Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая история
 

Яков Кротов

АЗБУКА ДОБРОТЫ

К оглавлению

КОЖА

Кожа — граница между человеком и миром. На границе делают иногда полоску, усыпанную песком, чтобы там отпечатывался любой след. Любые чувства оставляют след на коже, хотя поговаривают, что в ужасно секретных лабораториях людей обучают не краснеть, не потеть и вообще не подавать виду. Ну так этих людей уже и трудно назвать людьми!

Многие люди считают себя добрыми, потому что они легко сочувствуют другому. Это настоящее сочувствие — оно заметно по коже. Это может быть сочувствие и чужому веселью, и чужому страданию. Сколько было людей со стигматами — ранами на тех местах тела, где были раны у распятого Иисуса.

Сострадание включает в себя чувство сопереживания, но им не исчерпывается. Сам-то Иисус то ли никому не сострадал, то ли сострадал всем сразу. Более того: это ведь Иисус говорил насчет необходимости оставить отца и мать, запретил одному человеку хоронить отца.

Сострадания, оказывается, недостаточно для доброты. Сочувствие кажется очень трудным, когда его не испытываешь. Но когда оно приходит — неважно, ко мне или к другому — оно оказывается и лёгким, и не очень нужным. Сочувствие вообще рискованное предприятие: оно часто бьёт мимо цели. Не так трудно посочувствовать, как трудно посочувствовать именно тому, чему надо. Но сколько людей сочувствуют слепоте слепого, тогда как слепой хочет, чтобы посочувствовали тому, что он глохнет.

Раб использует во зло даже способность сочувствовать. Он сочувствует любящему свободу, смеётся с высмеивающим свободу, тихонько оплакивает погибшего за свободу — и ему кажется, что это он любил, осмеивал, погиб. Последнее верно, только он погиб не за свободу, а для свободы.

Если бы Иисус лишь пострадал на Кресте, Он бы ничего не добился. Многие это чувствуют и стараются преувеличить Его страдания, изобразить их необычайными, «божественными» как «очень большими», «невыносимыми для человека». Это неверно. Многие люди выносили страдания более тяжелые. Страдания Иисуса, вообще-то для нас тайна, вполне Ему сочувствовать мы не можем, будучи всего лишь Его творениями. Мы можем, правда, предполагать, что Его страдания были особенными, ибо страдало существо и безгрешное, и всесильное. Так маленький камешек в ботинке более приносит проблем, чем на дороге.

Сострадание Божие проявилось в том, что Он родился — хотя при этом мучался не Он, мучался Мария — и воскрес. Мог бы и прямо вознестись, не являясь людям и не посылая им Духа. Сострадание возможно, когда у нас есть запас здоровья, плацдарм, с которого мы протягиваем руку. Аскеты поэтому советовали не протягивать утопающему руку, а бросать веревку — чтобы не утянул в судорогах на дно, чтобы можно было позаботиться и о своем спасении, если дойдет до беда. Этот плацдарм или, как говорят психологи, «ресурс» разный у разных людей и в разные этапы жизни, но главное — он может быть пополнен как земными путями, так и небесными.

Деньги и здоровье, успех, творчество, любовь, счастье, «свет и сладость» (лозунг одного замечательного героя английского юриста Вудхауза) — без этого сострадание будет лишь совместным страданием, от которого проку мало. Сопереживание скорее нас обогащает и укрепляет, чем того, кому мы сопереживаем. Так что тут есть даже примесь эгоизма.

«Блаженнее давать, чем принимать», и сострадающий — даёт, но он должен иметь, что дать. Бог — имеет. Да и каждый человек имеет — только это под кожей. Путь от сочувствия к милосердию — как продвижение от кожи к сердцу. Кожа ведь есть и у барабана, и звук из него извлекается прегромкий, только странно было бы утешать горюющих барабанным боем.

КОШКА

Однажды на первое апреля некая газета сообщила, что в Урюпинске поймали кошку, внешне абсолютно похожую на медведя: те же размеры, та же морда, шкура, вес, лапы, когти, те же повадки. Более того, ученые, обследовав удивительное животное пришли к выводу, что и внутреннее строение данной кошки абсолютно идентично медвежьему: те же органы! нет различий даже на молекулярном уровне!!!

Итак, всякая классификация есть дело ужасно условное, основывающееся не на “объективных критериях”, а на практической пользе. Люди считают, что если перед человеком стул, стол, шкаф и вилка, то он должен объединять первые три предметы в группу “мебель”, а вилку — отдельно держать. Сумасшедшим признают того, что сгруппирует стул, стул и вилку (по признаку наличия длинных отростков — ножек и зубцов), а шкаф выделит в группу коротконожек. Кошку и льва люди нехотя объединяют в один класс, но решительно разводят в разные подвиды. А вот кошку обыкновенную с белым пятном на груди признают принадлежщеей к тому же подвиду, что обыкновенную кошку, но с коричневым пятном на груди.

Люди готовы любить кошек и гладить их, но не не готовы гладить львов. По этому признаку и классифицируют. Но кошки, может быть, предпочли бы классифицироваться по другим признакам?

Очень похоже обстоит дело и с христианскими конфессиями, вообще с религиями. Объединяют в одну группу монотеистические религии, исповедующие веру в Единого Бога. При этом христианство активно сопротивляется такой классификации и настаивает на том, что оно вовсе не “одна из”, а “сверх”, не один из цветов спектра, а белый цвет, объединяющий все цвета.

Как сгруппировать католичество, православие, протестантизм? Можно — по принципу “кто кого ненавидит”. Тогда православные с протестантами окажутся в одной группе, ненавидящую католиков. Но ненавидят друг друга и многие православные конфесии — карловчане, старообрядцы, “московские патриархийные”. Относятся ли они к одной группе? Друг о друге такие православные часто утверждают, что противники их — вовсе не христиане, а сатанисты или, в лучшем случае, язычники.

Есть греческие православные, отделившиеся от греческих православных из-за разницы в календарном стиле. “Старостильники” считают “новостильников” пособниками антихриста, поэтому от них и ушли. Но есть и такие православные, которые и старостильников, и новостильников считают греческими православными и считают, что различия не разводят их в разные классы. Календарный стиль, догмат о папе, количество просфор на проскомидии — это какие признаки? Просто пятнышко на груди, не имеющее значения, или различие капитальное, как между кошкой и тигром или, чего доброго, между кошкой и медведем?

Мы любим что-то, мы теpпимо относимся к чему-то как к близкому и pодному, потому что это «что-то» действительно близко нам или потому, что мы его полюбили? Мы пpизнали кошку кошкой, а pысь pысью потому, что кошка зашла на огонек, а pысь нет? А может быть, pысь — это кошка, котоpую не пожелали пpигpеть, вот она и одичала? Конечно, для миpа сего это безумно, но в pаю неужели мы будем классифициpовать животных так же, как в падшем миpе? Hеужели и там семейство кошачьих будет pазделено на безобидных и на опасных?

Hа пеpвый взгляд, на взгляд мозговой, pациональный мы спеpва опpеделяем, насколько некто или нечто нам близко, а потом его любим. У гpеков богослужение схоже с пpавославным весьма — значит, они пpавославные. У латинян богослужение весьма несхоже с пpавославным — значит, они непpавославные. Кошка кpотка, значит, она домашнее животное, pысь или тигp свиpепы, значит, они животные недомашние.

Эта логика все вpемя сбоит. Ей пpотивостоит любовь с пеpвого взгляда, любовь, котоpая любит козла, да еще часто козла пьющего, лгущего, стучащего; эта любовь все же считает такого козла человеком — да еще любимым. Эта любовь может pазглядеть в лягушке — цаpевну. Эта любовь «не ищет своего», умеет в нужный момент забыть пpо фоpму и сосpедоточиться на содеpжании. Именно такая любовь помогает считать апостолов — pусскими пpавославными людьми пpи всем их внешнем несходстве с оными. Именно такая любовь помогает видеть в католике — хpистианина, или видеть хpистианина — в пpавославном.

Эта любовь безpассудна. Хотя пpи необходимости она может pассудительно поpазмышлять о том, что фоpма все-таки втоpична по отношению к содеpжанию, особенно в падшем миpе.

Эта любовь безpассудна не тем, что нелогична (у нее есть своя логика), не тем, что бездоказательна (доказательств сооpудить нетpудно, но это много говоpит об искусстве доказывания и ничего — о сути дела).

Эта любовь безpассудна тем, что готова в любой момент махнуть pукой на доказательства и сказать: люблю! Я вижу собpатьев во Хpисте в людях, котоpые совеpшенно на меня не похожи, и не хочу доказывать свое видение, как не хочу доказывать, что моя жена — моя (хотя и это доказать можно, только, Господи, до чего же это будет глупо!).

Учёный, pассуждая о том, какие животные домашние, а какие — нет, мыслит. Любящий пытается постpоить дом, в котоpом и тигp, и pысь были бы домашними.

Конечно, пpименительно к pысям и тигpам это кажется не только наивно, но и пpосто глупо. Hо если мы говоpим о хpистианах, то мы говоpим об обитателях особого Дома. В конце концов, логика ненависти тоже достаточно нелогична. Мы можем ненавидеть именно того, кто абсолютно похож на нас. Мы можем пpизнавать гpеков собpатьями во Хpисте, а «каpловчан» вpагами во Хpисте, хотя гpеки все же менее похожи на нас, нежели каpловчане. В нужный момент и ненависть очень нефоpмальна или, точнее, от одной фоpмы пеpеключается на дpугую. Совпадение обpядовых фоpм должно бы диктовать любовь к каpловчанам, но не совпадают фоpмы канонические и политические. Со стаpообpядцами, в сущности, совпадает все, — и все же нет любви.

Разумеется, любовь вовсе не означает лжи. Если я люблю женщину, я не называю ее мужчиной. Если я люблю буддистов, я не называю их хpистианами. Так что вовсе нет обязанности называть католиков хpистианами; можно любить католиков, пpизнавая и называя их вpагами Хpиста (и многие их так называют, пpи этом, пpавда, совеpшенно воздеpживаясь от любви).

Любовь ничего не может доказать ненависти и уж подавно любовь не может потpебовать от ненависти — любви, от ненавидящих баптистов — пpизнания баптистов хpистианами. Hелюбовь же может многое доказать и еще большего смеет тpебовать.

Этот паpадокс был бы стpашно печален, если бы между любящими и ненавидящими не было Судии — не системы догматов, не свода канонов, а Бога Живого, Любящего, Всеведущего и Всемогущего. Hо Судия есть, Он гpядет, и поэтому любовь спокойна и если гpустит, то не потому, что не боится оказаться непpавой пеpед Судией, а потому, что немного боится, что Судия не найдет у ненавидящих хвостика, за котоpый их можно было бы вытащить из ада. Hо хвостик обязательно найдется, уж это деталь — общая для всего человеческого рода.

КОЧЕРГА

«Богу свечка, черту кочерга», — говорит русская поговорка. Русские люди, однако, выражаются несколько иначе: «Ни Богу свечка, ни черту кочерга». От этого меняется не смысл поговорки, а ее строение. Результат, однако, печален и для смысла. Поговорка начинает напоминать другую: «Ни рыба, ни мясо», а та, в свою очередь, вызывает в памяти апокалиптический упрек: «Ты тепл, а не горяч и не холоден» (Откр. 3. 16). Три выражения ужасно между собою похожи, и кажется, что свечка, рыба, горячее противостоят кочерге, мясу, холодному. Плохо не быть ни в одном ряду.

Евангелие, однако, отнюдь не призывает быть холодным ко Христу, не обещает воинствующим безбожникам чего-то большего, нежели теплохладным фарисеям. Иоанну была сказана простая вещь: холодный, ледяной час вкусен, горячий чай вкусен, только теплый чай плох. Хорошо быть вкусным и плохо вкуса не иметь, — только и всего. Христианин и есть человек со вкусом, атеизм же и агностицизм — безвкусны. Христианин бывает горячим, бывает холодным — как огонь бывает горячим и бывает холодным. Но христианин не бывает холодным как вымороженный дом, это уж значило бы извратить сравнение.

Выражение «ни рыба, ни мясо» тоже не хулит ни рыбы, ни мяса. Хорошо быть рыбой, недурно и мясом. Рыба — символ Христа, а уж мясо с древнейших времен символ жертвы Богу. Хорошо горячее и холодное, мясо, рыба, холодное, свечки, и, следовательно, и кочерги.

Здесь, однако, сравнение дает сбой. Нужно попытаться свежим взглядом взглянуть на метафоры. Горячее и холодное, — да, прекрасно совмещаются, должны совмещаться в каждой трапезе. Мороженое и кофе. Холодный салат, горячий кусок мяса. Холодная заливная рыба и пыщущий жаром бифштекс или, наоборот, прохладная мясная закусочка под водочку и поджаренная золотистая форель. Это — прекрасно, вкусно и дивно в очах человеческих.

А удобно ли, взяв в правую руку свечу, взять в левую руку кочергу и так молиться, одновременно отмахиваясь от бесов? Можно взять кочергу в правую руку, свечку в левую и пытаться прогнать беса, одновременно помаливаясь; хороша ли будет такая молитва? Душеспасительно ли будет ввести разделение духовного труда и одному поручить держать свечку и молиться, а другому стоять с кочергой и высматривать бесенят?

Веками христиане поступали именно так, считали необходимым и к Богу прибегать, и за бесом гоняться. Сегодня мы поступаем именно так, вновь и вновь доставая кочергу и устреляясь за еретиками, безбожниками, хулящими Бога, Церковь и нашу душу. К тому же окружающие видят христиан только тогда, когда мы мечемся с кочергой, обличаем зло по телевизору и радио, бичуем его в газетах и журналах. Когда же мы стоим со свечкой в храме, нас видят только свои. Так постепенно и устанавливается ассоциации: доктор — больной; Церковь — инквизиция; христианство — кочерга. Если же начать нас показывать по телевизору со свечками, то народ только еще пуще возмутится: «Да мы ж их знаем! Они только и знают, что с кочергой гоняться за нами, вон какие у них руки заскорузлые, не от свечек, чай!»

На протяжении веков христианство пыталось совместить кочергу со свечой. Таких христиан надо было бы называть кочергоносцами, но их почему-то называли крестоносцами, хотя металла в этих крестоносцах хватило бы на дюжину кочерег, а вот дерева не набралось бы и на спичку, не то что на крест. Единственное утешение: что христиане, в конце концов, признали эти века «средними». Это их сравнивали с современностью, так что ласково назвали. Если бы сравнивать Средние века с Царством Божиим, так их надо было бы назвать «средненькими» или даже «весьма посредственными».

Что нам кочерга! Это тяжелое наследие языческих времен, детских лет человечества, когда людей так и тянуло глазеть на угли, размышлять о том, каково гореть в аду. Так и сегодня детей хлебом не корми, дай посидеть у костра, поковырять палкой среди угольков. Ничего там не выковыряешь! Не наше дело сходить в ад или даже ковыряться в нем кочергой. Не наше дело гоняться за лжемудрствующими, выправлять кривые языки, учить тех, кто не хочет учиться.

«Вместо  нас  должны  умирать  наши  теории», — говорит наука (Дойч). Хорошо бы это поняли и фанатики от религии: не только нельзя победить заблуждение, уничтожив его носителей («еретиков»), но только и можно победить заблуждение, не трогая его носителей. То, что ложно — умрёт само. Пытаясь убить ложь, мы только продляем её существование. Если бы Иисус взял меч и стал воевать с Пилатом или взял перо и стал воевать с фарисеями, человечество до сих пор ожидало бы Воскресения. Как говаривал Владимир Соловьёв, отказываясь от полемики (хотя он был заядлый полемист, и потому именно и отказываясь): «Пусть возражения моего оппонента умрут естественной смертью».

Даже если ад ополчится против нас, если угли выскочат из костра и устремятся против нас, и тогда бессмысленно прибегать к кочерге, и тогда надо просто взять свечу, перекреститься и молиться, молиться, молиться Христу Богу. Если же мы возьмем кочергу и станем кружиться, отбиваясь от углей и бесей, то мы и отбиться не сумеем, и свечу нашу загасим. Более того, кочерга словно приманивает угли, и бесы, зло выскакивают именно на запах прокопченной, почерневшей кочерги, нападают на нас, когда чуют в нас сродственное себе: злобу, ненависть, высокомерие.

По словам молитвы, бесы исчезают, как «исчезает дым от лица огня» — то есть, как дымок от затушенной свечи. От лица же кочерги ничего не исчезает. Тоненькая свеча, с любовью ли отлитая из монастырского воску, с холодом ли сфабрикованная из стеарина, куда прочнее и весомее любых кочерег, не говоря уж о том, что света от самой ледащей свечечки больше, чем от самой совершенной кочерги. И на Страшном Суде не будет ли совсем страшно, когда Господь, отделив овец от козлищ, станет отделять свечки — опалённые, мяконькие, измятые — от кочерег могучих, бронебойных, уверенных в себе.

КУКУШАТА

Кукушку как символ заездили, а про кукушат даже думать боятся. В самом деле: эти птенцы, подброшенные нехорошей своей матерью в чужое гнездо, не только эксплуатируют чужую мать. Они еще и потихонечку, когда никто не видит, выкидывают из гнезда его законных насельников. Что может быть кошмарнее убийства ребенка? Только убийство ребенка, совершенное ребенком.

Тут мозг человеческий оказывается в тупике — конечно, если речь идет не о кукушатах настоящих. Крестьяне скорее ценят кукушок, уж очень качественно те уничтожают паразитов вроде клещей и шелкопрядов. Общество, однако, не лес, паразиты здесь всегда правят теми, на ком паразитируют. Их не истребишь — они сами кого хочешь истребят, даже тех, кем живы (паразиты ведь еще и глупые).

Парадоксальным образом, единственные «паразиты», которых человек осмеливается истреблять — это самые беззащитные, это дети. В средневековой Европе «кукушкиным подарком» называли детей не от законного мужа. Такие дети, вместе с матерью, оказывались вне закона — могли и убить.

Впрочем, человек достаточно умен, чтобы уподобить взрослого — ребёнку, да и прямо кукушонку. Страх чужого побуждает всё время проверять свое гнездо: не завелся ли в нем чужак? Не подменили ль яичко? Не оказался ли кто-то из самых родных — чужим?

Успокаивать, говорить, что подмена невозможно — это ложь. Подмена возможна. Более того, в действительно человеческом сообществе подмена даже неизбежна. Своя кровиночка вдруг превращается в агрессивного и злого человека, совершенно чужого кукушонка. Этот период бунта и перерождения обычно связывают с подростковым половым созреванием.

Умные люди относятся к нему снисходительно (перемелется, мука будет). Агрессивные люди пытаются с этим бороться, что обычно закрепляет отчуждение. Впрочем, и надежда на то, что «перемелется», редко сбывается. Да, внешне отчуждение сменяется какими-то отношениями, а все же осадок остается. Прежней патриархальности, когда ребенок, по выражению американцев, «залезал в отцовские сапоги», уже нет. То есть, отца из сапог вышвернет, но сапоги поставит на полку, а носить не будет.

Правда, современное общество, упразднив патриархальную солидарность и преемственность, организовало новую, идейную. Христианская церковь, в отличие от национальных религий, строится на основе общности не крови, не происхождения, а веры. Все духовнее — и параноидальная боязнь кукушат тоже становится духовнее.

Вдруг в лоно Церкви (к партии это тоже относится, но про Церковь важнее) проник чужак? Мало ли, что он произносит наш символ веры — у кукушичьих яиц окраска такая же, как у прочих. Надо взломать скорлупу чужой души и основательно там порыться: свой или не свой.

Все это более или менее рационально, до тех пор, пока мы не помним о главной наседке — Боге. Если это Бог Евангелия, то перед ним все — кукушата. Только до Христа верующие могли считать себя законными детьми Божиими. Но Иисус — единственный законный птенец в гнезде Божием. Мы — мы, люди — выкинули Его из гнезда.

Верующие в Христа, поэтому, оказываются в двойном тупике. Они прекрасно знают, что «по закону» никто в гнезде быть не может — но они в гнезде, и они вынуждены следить, чтобы в гнезде были только «законные» птенцы. Но двойной тупик — уже не совсем тупик. Да, среди духовных детей и даже среди наших духовных отцов есть кукушата — выросшие, уверенные в том, что как раз все остальные — ненормальные, но кукушата. С этим надо смириться.

Сколько людей, глядя на которых хочется сказать: «Вы же не должны быть в Церкви». Вместо «Церковь» можно подставить обозначение любой другой человеческой общности: «Вы не имеете права быть в этом ресторане». «Ваше место на помойке». «Вон отсюда». Проблема с Церковью именно в том, что в ней сказать такое — значит, упразднить Церковь. Она именно для кукушат, и начинать разбираться, кто из кукушат кукушатнее, означает рисковать выпасть из гнезда.

Не разорит ли кукушонок, коли оставить его в гнезде, это самое гнездо? Не разорит при одном условии: если и он будет кроток. Именно на кротости, а не на выкидывании и держится христианское гнездо. Если никого не выкидывать, то и тебя не выкинут. Но разве может кукушонок не выкидывать настоящих, «законных» птенцов? Не будет ли он всё время — и хорошо, если в открытую, а не исподтишка — переустраивать гнездо под себя? Словно вирус, словно раковая опухоль?

Может быть, может быть... Тогда нужно уносить ноги и строить новое гнездо, и делать это, не откладывая, пока ещё есть, кого переселять. Не откладывая — но и не забегая вперёд. Не забегая вперёд, чтобы из-за случайной обиды не покинуть место, которое вполне пригодно для обитания — но и не боясь поискать другое место. Для обитания пригодны, к счастью, не только те места, в которых мы привыкли обитать.

В конце концов, есть не только люди, которым в Церкви не место, а они всё-таки в Церкви. Есть еще люди, которым место в Церкви, а они не в ней — их вытолкнули, выпихнули те самые «кукушата». Собственно, каждый человек чужой веры, чужой идеологии, чужого образа жизни — это кукушонок, только это «наш кукушонок», наш собрат, оказавшийся в чужом гнезде. И надо не рвать его назад, а просто отнестись к нему именно как к своему «засланцу», которого как раз нельзя выдавать, к которому нельзя бросаться с распростертыми объятиями, надо всерьёз обращаться с ним как с чужим — но только так дружелюбно, так ласково, как мы бы обращались со своим.

Один из расхожих романтических сюжетов: о подкидыше, который был воспитан чужой семьей, и вот отец его нашел, но видеться с ним получил возможность лишь при условии ничем не выдать свое отцовство. Такова терпимость — терпимость к чужому, который уж верно не чужой, но нельзя ни одним словом это обозначить, а нужно любить нашего подкидыша, и тогда, даст Бог, те, кто оказался в нашем гнезде по ошибке, будут любить и нас.

ЛИС

Не бывает любви без признания в любви. Любящий проповедует любовь, воспевает того, кого любит. Дон-Кихот был миссионером Дульсинеи (впрочем, и Христа). Всякий миссионер есть миссионер любви. Только вот беда: на деле есть множество людей, которые проповедуют любовь сердито. Наверное, их отправили проповедовать любовь, не предупредив, что их отправляют к тем, кто нуждается в любви, а не к тем, кто нуждается в сердитости. Все было бы совсем безнадежно, но научиться проповедовать любовь можно.

Среди множества катехизисов есть один, который и катехизисом-то никто не считает: сочинение Антуана де Сент-Экзюпери “Маленький принц”. Вся она о Боге, и о Сыне Божием, и о спасении души человеческой. Более того: книжка так написана, что в ней нашлось место не только для проповеди, но и для пособия проповеднику-миссионеру.

Маленький Принц встретил Лиса, который предложил себя приручить.

“- А что для этого надо делать? — спросил Маленький Принц.
- Надо запастить терпеньем, — ответил Лис. — Сперва сядь вон там, поодаль, на траву — вот так. Я буду на тебя искоса поглядывать, а ты молчи. Слова только мешают понимать друг друга. Но с каждым днем садись немножко ближе...”

Так приручают не всегда. Многие любящие думают, что им ответят любовью только, если они сперва разгонят всех соперников. Вот почему большинство катехизисов ещё не так давно начинались с неприятного “обличительного богословия”, когда последовательно разоблачали ложь буддизма, многобожия, марксизма, атеизма. В серединочке было про Любовь. А заканчивалось обличением тех христиан, которые принадлежали к другим, нежели составитель катехизиса, конфессиям. Православный катехизис обличал протестантов и католиков, католический — протестантов и православный...

Люди, поступающие так, думают, что основываются на Евангелии. Разве не сказал апостол Павел: “Побеждайте зло добром?” (Рим. 12:21). Кто обличает, побеждает в слушателе зло рассказом о добре, не так ли? Разве святые не сокрушали идолов? Разве великие миссионеры не шли в самые далекие уголки земли, ища тех, кто еще ничего не слыхал о Христе?

Человеку, который знаком с историей Церкви лишь извне, она может показаться разновидностью английской охоты на лису. Гремят рога, гарцуют огромные кони, своры гончих, доезжачих, алые камзолы охотников... Сейчас они ринутся в лес и загонят лиса, и поймают его — бедного рыжего язычника, и крестят.

Человеку, который знаком с духом Церкви, понятно, прежде всего, что не следует приравнивать себя к великим апостолам и святым. Святые сокрушали идолов, но умели вовремя остановиться, чтобы не сокрушить при этом по шее парочку идолопоклонников. Миссионеры потому были великим, что шли в самые дальние уголки земли, но, придя, не начинали объяснять всем, какой великий труд проделали их ноги, и просто селились среди язычников и терпеливо ждали, пока их проповедь принесет плоды. Куда мне до этих людей! Я не удержусь, моя гордыня слишком велика, мне лучше и не мечтать об охоте на лис. Я и лису поймать не сумею, и охотников всех распугаю, потому что трубить буду лишь о своем величии.

Охота на лиса не для нас, на самом-то деле, не только потому, что мы плохие охотники. Христос и все святые, в конечном счете, тоже предпочитали не охотиться, а приручать, и главным средством охоты для них было стать жертвой охоты. Христос изгнал торгующих из храма, но Своих судей Он выгонять из синедриона не стал и принял их приговор; не выгнал он и римских солдат, не сошел с креста, умер — и воскрес так, что все остались свободны не верить в Его Воскресение. Апостол Павел, в конечном счете, предпочел потерпеть поражение и проиграть, нежели возглавить какую-либо конкретную церковную общину: “Если должно мне хвалиться, то буду хвалиться немощью моею” (2 Кор. 11, 30). Кто слишком много выигрывает здесь, тот не получает выигрыша на небесах. Более того, кто слишком агрессивен здесь, тот и здесь не получает никакого выигрыша. Он получает не новообращенных, а всего лишь пленных.

В житии преп. Макария Египетского описано, как однажды он с учеником шёл на Нитрийскую гору, причём ученик шёл впереди и первым встретил языческого священника Падалу, который нёс большую вязанку хвороста, чтобы в своём храме устроить торжественное жертвоприношение. Встреча двух религий началась не с добра: ученик Макария сказал Падале: “Куда, чёрт, несёшься?” — и жрец бросил вязанку, избил дурака и пошёл дальше. Понятно, с каким выражением лица он посмотрел на учителя: если уж ученик чёртом обозвал, чего от этого ждать... “Здравствуй, трудолюбец, здравствуй”, — сказал ему Макарий приветливо. Жрец удивился, встал и, поколебавшись, подошёл к монаху: “Что ты во мне доброго нашёл, что так доброжелательно меня приветствуешь?” — “Я же вижу, что ты не жалеешь сил, чтобы почтить Бога, — ответил Макарий и добавил: — Не думаешь ли ты только, что ты мог бы почтить Бога лучше?”

Слово за слово, и языческий священник упал к ногам христианского, обнял их и сказал: “Я не отпущу тебя, пока не сделаешь меня монахом”. Предание утверждает, что множество греков стало после этого события христианами через проповедь Падала (Палладий. Новооткрытые сказания о преподобном Макарии Великом. — Символ. № 6. (Дек. 1981). С. 174).

Так что проповедь не может не отличаться от ругани, и именно в лучшую сторону: “Слово худое делает добрых худыми; и доброе слово делает худых добрыми”, — заметил в связи с историей Падалы преподобный Макарий. Вполне возможно, что история эта — выдумка, но это тот случай, когда выдуманный идеал полезнее невыдуманных гнусностей.

Не охотиться на лиса, а приручать его означает придерживаться нескольких простых правил. Во-первых, надо задавать только добрые вопросы. К примеру, вопрос: “Знаешь ли ты, что ты грешник?” — это сравнительно добрый вопрос. А вот вопрос: “Знаешь ли ты, что православные и католики — идолопоклонники?” — это злой и дурной вопрос. Если мы будем зазывать к себе людей, обещая объяснить, почему именно наша вера лучше всех прочих (а не почему им просто надо верить в Истину), если мы будем играть на противопоставлении, то придут к нам, естественно, именно те, кому более всего интересно противопоставление себя другим, а вовсе не жизнь в Истине. Какой будет наша община, решается задолго до того, как мы откроем рот, решается тогда, когда мы решаем, что для нас Церковь прежде всего — охота на лис или приручение лис.

Во-вторых, надо отвечать только на добрые вопросы. Если нас спрашивают нашего мнения о буддизме или иеговистах, то вопрос такой может вдохновляться совершенно противоположными духами. Спрашивающий может действительно интересоваться нашим мнением, буддизмом или иеговистами. Но очень может быть, что человек просто ненавидит буддизм и хочет использовать нас как рупор для своей ненависти, хочет от нас богословского ее обоснования.Различить очень просто. Достаточно сказать, что на этот вопрос вы подробно ответите с глазу на глаз. Кто ненавидит, вряд ли подойдет к вам: он-то уверен, что уже все знает. Кто интересуется существом дела, подойдет. Так проповедник может отфильтровать злых, замкнутых от тех, кому действительно интересна проповедь. Можно, конечно, сказать, что и злые нуждаются в проповеди. Но уж во всяком случае, не нужно проповедовать так, чтобы оставались лишь сердитые, а чистые сердцем уходили.

В-третьих, надо бороться не с конфессиями, а с концепциями, следуя апостолу Павлу — не с плотью и кровью, а с духами злобы. То есть, если протестанты не чтят иконы, то ведь они это делают потому, что считают иконы идолами? Так вот лучше проповедовать против идолопоклонства, а иконы даже не упоминать. Пусть люди сами разбираются. Лучше бороться с корнем зла, чем бесконечно описывать его дурные плоды. Про корень мы все знаем лучше, с плодами легче ошибиться. И, опять же, мы привлечем к себе слушателей, интересующихся существом веры, а не периферией. Тех же, кому интереснее обличения, пусть подбирают другие проповедники. Кто поливает семена веры ненавистью, пусть и пожинает свой своеобразный урожай.

Разумеется, проповедник сам должен быть уверен, что не иконы, не русский национализм, не католическое властолюбие — главные враги. Иначе слушатели почувствуют, что с ними лукавят, ими манипулируют, и это будет еще хуже.

Приручать лиса означает сидеть, говорить и ждать. Разумеется, “сидеть” — в духовном смысле, физически-то мы можем очень даже двигаться. “Сидеть” означает не двигаться навстречу тому, кто нас боится, не гнаться за ним. “Сидеть” означает не поощрять того, кто хочет подружиться со злой нашей стороной. “Сидеть” означает предоставить другому свободу делать усилие, приближаться к нам, проходить то пространство, которое мы расчистили для него. Лис тогда сделает шаг нам навстречу, когда перестанет ненавидеть и бояться нас.

Ребёнку трудно усидеть на одном месте — и не всякому легко так приручать лисёнка. Язык ненависти называет это сидение «попустельством». Вот в воскресенье 2-го января 2005 года в церкви святителя Николы на Берсеневке устроили «чин покаяния». Сотни религиозных реакционеров, из «Черной сотни», из «Памяти». Каялись в грехе «попущения цареубийства».

Так заповедь «не убий» бьётся заповедью «не допусти убийства». Покаяние превращается в средство возбуждения агрессивности, взвинчивания толпы, разжигания страсти и похоти. Не то грех, что расстреливали, вешали, угнетали — и тем разбудили революцию, а то, оказывается, грех, что мало расстреливали, вешали, угнетали. Не то грех, что самодержавие нарушало закон, а то грех, что слишком оглядывались на закон, когда надо было попросту всех перебить, кто кажется опасным.

Кротость отличается от попустительства размером. Попустительство всегда избирательно. Поэтому покаяние в попустительстве всегда лукаво — надо каяться в избирательности, в том, что к одним был слишком добр, а к другим нормально жесток. Но кто — из христиан, во всяком случае — решится на такое странное покаяние? Христианин — тот, кто готов взять слово «попустильство» и понести его терпеливо, не обращая внимания на призывы употребить силу во благо. «Ныне попускаеши»... Господь терпел и нам велел... Если Бога нет — попустительство грех, если Он есть и если Он — Христос, попустительство — лучшее средство спасения окружающих, пусть даже ценой гибели своего драгоценного тела.

МОЗГ

Мозг и сердце не могут поделить между собой человека. Человек с трудом, всю жизнь, стягивает свой мозг и свое сердце в единое целое. Веротерпимость как нечто особное от любви и воспринимается как свойство мозга, как добродетель интеллекта, не любовь сердечная. Веротерпимость нуждается в обосновании и любит обоснования, любовь же спокойно обходится без них. Любящий любит, не удивляясь встрече с ответной ненавистью. Любящий не умеет доказать любовь, вообще редко говорит о любви много. Веротерпимый же человек всегда может объяснить, почему фанатизм плох, пытается противопоставлять рационализму доводы разума.

Разумеется, спор веротерпимости и фанатизма заведомо бесплоден, потому что фанатизм живет в сердце, а по мозгу он лишь прогуливается. В отличие от любви, фанатизм стесняется своего сердечного происхождения. Ненависть (частным случаем которой является нетерпимость и фанатизм) любит казаться умной, охотно слушает эти доводы и противопоставляет им свои. Процесс убеждения и слушания при этом более всего напоминает игру с обилием правил и без всякой цели, потому что истории неизвестны случаи, когда бы удалось привить фанатику веротерпимость. Ведь это бы означало вылечить сердце пересадкой мозга. Вот чтобы терпимый человек стал фанатиком — сколько угодно. Ведь случаев, когда мозг и сердце заболевают одновременно, сколько угодно.

Веротерпимость как свойство мозга перед выбором: смириться, признать себя слабой и ничтожной, пытаться стать свойством сердца либо гордо проповедовать себя интеллектуальными средствами. Многие интеллектуалы выбирают последнее (обычно это именно те мозговитые люди, у которых мозгу еще не тесно в черепной коробке, им еще кажется, что мозг все может и не ведает ограничений). Более того, есть настоящие фанатики терпимости — они же, конечно, и интеллектуалы.

Увы, разумные доводы в пользу терпимости рушатся под собственной тяжестью: логика оказывается нелогичной.

Мозг, ограниченный самим собой, проповедует терпимость на биологической основе: инстинкт самосохранения должен-де останавливать человека, ибо нетерпимость может привести к атомной войне, к братоубийственной войне, к исчезновению человечества, к гибели всей планеты. Именно так совсем еще недавно обосновывали мирное сосуществование: человеческая жизнь-де дороже мира.

Правильно вроде бы говорится, а никого не убеждает. Жизнь человеческая-то бесценна вовсе не в том смысле, что всего дороже, а в том, что ни один человек настоящей цены своей жизни не знает и представить даже не может, сколько жизнь стоит, а иначе бы сразу стал святым, и каждое мгновение этой жизни исключительно бы добродетели посвящал. Цена всегда — сравнение: быка с топором, рубля со спичкой. А с чем сравнивать жизнь, если она такая уникальная? Психологически-то слабенько, а психология — наука, она от мозга исходит.

А главное, на самом деле даже неверующий понимает: человеческая жизнь не самая дорогая штука в мире, и сравнивать ее есть с чем: с самим человеком. В Евангелии один и тот же Иисус и спросил, какой выкуп даст человек за жизнь свою (Мф 16.26), и сказал, что спасение в том, чтобы человек погубил жизнь свою (Ио 15.13) — и Сам положил за нас жизнь Свою (1 Ио 3.16). В синодальном переводе всюду вместо «жизнь» стоит «душа», а разницы нет: каждый понимает, что может быть человек вроде бы и функционирующий, а не живой, мертвый, бездушный, из которого жизнь словно вынули — а вернее, просто в какой-то момент сломалась личность, испугалась. Инстинкт самосохранения взял верх — и сохранено все, кроме «я». Жизнь есть, а жить некому.

Дороже жизни, оказывается, — тот, кто живет. Если сравнивать нацию с личностью — лучше быть подыхающей от атомных осадков антикоммунистической Америкой, чем теряющей себя в уступках коммунизму Аламбамщиной и Чикагщиной. Или, как говорил Рейган, «есть вещи дороже мира». А нация с философией «лишь бы войны не было» только и делает, что бесконечно воюет по мелочам и по крупному гробит своих сыновей в казармах даже в мирное время.

Мозг создал науку и считает научные доводы вескими. Когда интеллект проповедует терпимость, он обычно апеллирует к науке биологии (как будто существование делящейся клетки само по себе есть свидетельство того, что надо делиться с другим!) Самый, может быть, биологический довод в пользу терпимости: от генеалогии. У каждого-де четыре прадедушки, восемь прапрадедушек, и все такие разные-разные: красные, белые, евреи, русские, монголы. Я потомок разных ребят, следовательно, ребята, давайте жить дружно.

Это очень логично, но сердце может это логику так использовать: если наличие у человека предков разной национальности помогает развитию в нем терпимости, то следует уничтожать людей, у которых дедушки и бабушки все одной национальности. Выведем расу терпимых!

Это, а вот не шуткой было совсем недавно (да и сейчас встречается) такое рассуждение сердечное: если метисы терпимее не метисов, если наличие у человека предков разной национальности помогает развитию в нрем терпимости, то давайте уничтожать всех метисов. Выведем расу чистокровных, гордых, несгибаемых и нетерпимых людей. Ведь мозг может объяснить, откуда развивается терпимость у некоторых (от знания генеалогии), но мозг не может объяснить, почему терпимость лучше нетерпимости в высшем, метафизическом смысле. Метафизическое — вотчина сердца, а не мозга.

Мозговая терпимость не пользуется большой популярностью в основном, потому что здравый смысл умнее разума. Мозг говорит, что истина непознаваема (или что познать ее не составляет труда — о чем ниже). А здравый смысл знает: истину познать можно и нужно, и познание ее не трудноее и не легкое дело, а разное: когда трудно, когда и легко — в зависимости от того, какая истина нас интересует. Более того, здравый смысл знает, что нельзя просто отказаться от поиска истины: бросив весла, мы непременно окажемся во власти какого течения. Здравый смысл, наконец, всегда может спросить у мозга: а зачем ты, собственно, нужен, если все, что ты можешь, это познавать истину, но самое большее, до чего ты можешь додуматься — что истина непознаваема? И как это так она непознаваема — встрянет сердце — когда я лично эту Истину неоднократно познавало?

Мозг часто защищает терпимость так, что сразу видно — он не имеет рук. Мозг утверждает: «Кто по существу прав, нам трудно судить; как только мы судим, мы из судей превращаемся в спорщиков и теряем объективность. Значит, не будем выносить приговоров, не будем ничего решать окончательно. Коммунизм нам не нравится, но не будем сносить памятники коммунистам».

Такие защитники терпимости обычно не исповедуют какой-то определенной истины, а если и исповедуют, то считают ее главным признаком именно терпимость. Коммунисты далеки от истины, потому что сносили памятники царям, а мы — посткоммунисты — близки к истине, потому что отказываемся сносить памятники коммунистам.

Все это словами очень напоминает христианство. «Господь терпел и нам велел». «Не судите, да не судимы будете». Понятно, что сходство кажущееся: терпеть можно по-разному. Господь терпел — значит, страдал, Ему было больно, больно физически и духовно. Но подражать Ему призывают обычно те, кто не страдает, кто терпит из боязни или безразличия, терпит не болью, а приятненькой благостностью. Иисус не призывал братья за меч, не призывал ничего разрушать, но Он говорил о том, что принес в мир меч, что с Ним вошло в мир разрушение (и разрушение не какого-то памятника Марксу — Храма Соломонова!). Он просил не судить не потому, что отрицал саму возможность суда, а именно потому, что Сам был судом миру, именно потому, что начал судить мир и просил подсудимых хотя бы на скамье их оставить мышиную возню.

Кто знает Истину, тот никогда не отождествит себя с Истиной и не будет судить людей, как судит Истина. Верующие в Истину вообще отличаются поразительно разнообразным поведением — это не знающие истины ходят строем и живут по уставу. Верующий в истину тоже может призывать ничего не разрушать — но совсем из других соображений. Он не судит не потому, что не может, не способен судить, а именно потому, что может. Если он не разрушает (а иногда он разрушает — но об этом ниже), то не из боязни быть похожим на большевиков и прочих бандитов, а из жалости, сострадания. Кто живет мозгом, тот проповедует терпимость без сострадания, тот не замечает, что иногда в сострадании нуждаются не коммунисты, а их жертвы, и что снести памятник Ленину нужно не для того, чтобы научить детей сносить памятники, а для того, чтобы дети не думали, что можно заслужить памятник ленинизмом.

Мозг, который призывают ничего не разрушать, чтобы не уподобляться разрушителям, похож на человека, который призывает бросить весла, чтобы не быть похожим на гребца. Но мы с разрушителями в одной лодке, а не в аудитории для дискуссий. Пока мозг проповедует терпимость, фанатики гребут. Мозг об этом забывает, когда думает, что истину найти невозможно (кто так думает, не может поверить в существование фанатиков искренне, мозгу такому трудно представить, что кто-то действительно верит в то, что нашел истину и обязан навязать ее всем людям). Кто бросает весло только ради того, чтобы не походить на гребца, тот добьется только того, что будет походить на плохого, ленивого гребца. Кто призывает к терпимости только ради того, чтобы не походить на варвара, тот оказывается варваром.

Мозг может подойти к терпимости с совершенно противоположной посылки: истину познать легко. Результат будет совершенно тот же: надо терпеть всех, потому что все одинаково правы. Истина такова, что всякое слово о ней истинно, солгать о ней почти что невозможно, обмануться очень трудно. Это своеобразный экуменизм неверующих, который безусловно лучше фанатизма неверующих.

Человек, который призывает действовать так, как будто невозможно найти Единую, Высшую Истину или как будто бы найти ее легко, достаточно признать, что все, что называет себя истиной — истинно, сразу оказывается с теми, кто считает, что истина — в раздвоенности или, что уж совсем страшно, с теми, кто считает, что Истины нет и быть не может. А это уже веры старые, как грех: в то, что свет и тьма уравновешены, симметричны, что добро и зло не могут существовать друг без друга. Дуализм, манихейство, богумильство, — названий тьма, суть одна и противостоит другой сути, и нет между двумя верами нейтральной полосы.

Один фантаст описал попытку контакта между нашим миром и антимиром. Состоящий из антивещества антимир оказался, естественно, абсолютно симметричен земному. Контакт не удался, потому что и мышление обоих сторон было совершенно синхронным. Едва земной ученый пытался войти в какой-то точке в антимир, как натыкался на антиземного антиученого, который предпринимал ту же попытку в тот же момент и в том же месте. Мы можем как угодно кривляться перед зеркалом, чтобы не быть похожим на отражение — но от сходства не избавимся через кривляние. Если уж нам надоело отражение, надо просто отойти от зеркала. И если уж мы не хотим походить на фанатиков, мы должны не просто поступать во всем им наоборот, а перестать себя с ними сравнивать, вырваться в нормальное существование, где не зеркало перед нами, отражающее свет, а Источник света.

НЕБО

Небо не существует, и тем важнее небесное. Небо — то голубое, то серое, то бездонное, то низкое — лишь кажимость. Небо — это не дождь, не облака, не солнце, хотя вода и тепло — небесные блага. Так и человек — даст жаждущему напиться (чаю, чаю!), и будет это упоение добрым делом, но человек от этого добрым не становится. Во всяком случае, разумный человек не будет считать себя добрым только от того, что он делает добрые дела, и чем больше он их делает, тем он смиреннее. Так и моряк не считает себя рыбой, хотя плавает.

Небо — это единственный океан, на берегу которого живёт каждый человек. Это небо то голубеет, то мрачнеет, когда в него ударяются пузырьки человеческих слов и проклятий, молитв и постановлений.

Наверное, люди иначе относились к небу, когда считали его реальным, материальным хрустальным колпаком, накрывающим землю (хотя существование таких глупых людей не доказано). Тем не менее, и тогда люди понимали, что небо — это порог к чему-то запредельному. Не надо думать, будто называя Бога «небесным Отцом», люди представляли Бога — на небе. «Земляной червь» — не на земле, а под поверхностью земли, так и Небесный Отец — не на Небе, а за Небом. Бога часто сравнивали с солнцем, но солнце никогда не сравнивали с небом. Золотая рыбка — в море, солнце — в небе, и разница между небом и солнцем помогает понять неочевидное различие между добротой и любовью.

Доброта может плеснуть хвостиком и исчезнуть в мрачной бездне. Кто любит — не исчезнет. Добрый Бог — наказывает, чтобы вразумить, чтобы восстановить справедливость, добрый Бог является добрым и скрывается от преступников. Бог — любовь не наказывает, не прячется, не лишает, а идёт к самым неисправимым. А это значит — идёт не к уголовникам, а к судьям.

Небо никуда не пойдёт, а Христос, Солнышко наше, пошёл, а где Он — там и Отец. Так что «Отец Небесный» это как «Сын Человеческий», как «добрая ссора» и т.п. Тут существительное — действительно существенно, а прилагательное — воистине приложение.

Доброта и любовь — как небо и Солнце, как голубое и жёлтое. В патриархальном обществе (вообще-то других в реальности и не бывало пока) мальчику — голубые ленты, девочке — розовые. Потому что существует выражение «добрый молодец», а «добрая молодуха» — выражения нет (хотя молодухи такие не редки). Добрый судья, добрый охотник, добрый плотник — прекрасно, предел мечтаний. Невеста или мать, если они всего лишь добрые, это патология. Они должны быть лю-ю-юбящие. А судья пускай нас не любит, пусть будет просто добрый.

Страшный Суд страшен, потому что судья на нём не добрый, а любящий. В русском переводе Иисус, правда, заявляет, что «пастырь добрый полагает жизнь свою за овец» — но в греческом тут стоит не слово «добрый» («агафон» или «агат»), а слово «калос» — «красивый». Красота — это уже не из сферы доброго, это — эротика и любовь.

«Благ и человеколюбец» — устойчивый оборот древних церковнославянских молитв, восходящий к ещё более древнему библейскому: «Господь, Господь, Бог человеколюбивый и милосердый» (в рассказе о явлении Творца Моисею на Синае).

Где два определения, там легион недоумений. А чем, собственно, любовь отличается от доброты и милосердия? «Благой» и «любящий людей» — это разные вещи или одинаковые?

Чаще, кажется, одинаковые, однако в том же рассказе про Моисея Бог, отрекомендовавшись любящим и добрым, на одном дыхании продолжает: «Прощающий вину и преступление и грех, но не оставляющий без наказания, наказывающий вину отцов в детях и в детях детей до третьего и четвертого рода» (Исх. 34, 7).

Доброта — это прощать, любовь — наказывать? Или наоборот? Предупреждение: ни один ответ не может устроить нормального (то есть, беспокоящегося прежде всего не о чужой, а о собственной спине) человека. Впрочем, всякий добрый человек (а злых, кажется, не существует) знает, что любовь тут ни при чём. Любовь не прощает и не наказывает, любовь любит. Проблема наказания и прощения — это проблема доброты как оппонента злости. Злость только наказывает.

Конечно, никто о себе не скажет, разве что шутя: «Я — злой человек». Правда, мало кто скажет: «Все люди — добрые». В этом отношении булгаковский Иешуа — прямая противоположность Иисусу, который сказал как отрезал: «Никто не добр, кроме Бога» (Мф. 19,17). В отличие от циников, которые могли бы повторить эти слова, глядя на окружающих, Иисус имел в виду Себя и требовал не называть добрым Себя.

Любить всякий может (всякий, кто сотворён по образу Божию). Добрым никто быть не может, потому что быть добрым означает сочетать несочетаемое: прощение и наказание. Доброта Бога в умении подобрать такое наказание, которое бы не убивало, а давало прощение. Гегель, к примеру, тоже был добрый человек — но человек, и поэтому он доказывал, что смертная казнь дело хорошее, потому что именно смертная казнь дарует убийце прощение. Понтий Пилат с Каиафой тоже, очевидно, так думали. Кто распят, тот искупил свою вину.

Единственное в мире наказание, которое реально соблюдает баланс преступления и прощения, искупления и наказания — это Крест. Бог ни в чём не виноват, Ему искупать нечего, и когда Он идёт на казнь, Он ведёт человечество от доброты к любви.

Можно быть неверующим, нельзя быть недобрым. Верующему нельзя быть и добрым — он должен быть любящим. Добрые верующие Христа распяли. Небо — символ доброты, но небеса раскрываются, когда сходит Дух. Царство Христово — царство Небесное, но это означает, что небо — лишь почва для настоящего человечества. Доброта — земля под ногами человека, а про Бога ещё забавнее: небеса — престол Божий (Мф. 5, 34), а на престоле сидят самым неудобоназываемым местом.

«Что свяжешь на земле, то будет связано на небесах, и что разрешишь на земле, то будет разрешено на небесах», — это доброта, и «сокровища на небесах» — добро зело, но всё-таки настоящая жизнь начинается, где нет не только запретов, но и разрешений, и нет сокровищ. «Небо и земля прейдут», — сказал Иисус. «Небо скрылось, свившись как свиток». Океан пересохнет. Доброта закончится. Это и будет конец света. О чём полезно помнить всякий раз, когда тянет на зло: рано ещё сворачивать небо. Не конец света. А не то небо свернём, а за ним — пустота. Будем вечно ходить, ходить, ходить в поисках любви. Вечные мучения доброты. Спастись от них просто — ведь любовь ходит, ходит и ходит здесь, по земле, ей по-прежнему негде переночевать, она — под открытым небом, и наше дело — накрыть всю землю добротой так, чтобы любви повсюду было безопасно дневать и ночевать.

ОГРАДА

В самых высоких, абстрактных вопросах, люди мыслят все-таки очень конкретно. Они размышляют о единстве Церкви, представляя ее в виде дома. Но вокруг дома, помним мы, есть двор, есть ограда. Лишь меньшинство людей задумываются о том, спасутся ли все, носящие имя христиан, или только католики, или только православные, или только протестанты суть подлинные члены Церкви. Большинство людей отнюдь не собираются в Церковь, но все же думают о Церкви, определяют свое к ней отношение, знают слово “спасение”. И проще всего определить это отношение, сказав:

“Я не собираюсь входить в церковь как в храм, в приход, в общину. Вокруг всякой церкви есть двор, куда может зайти всякий, не обязательно верующий. И этот двор принадлежит Богу, как двор вокруг деревенского дома принадлежит хозяину дома. Я думаю, Господь спасёт и тех, кто находится в этом дворе. Не надо так уж резко противопоставлять находящихся в Церкви формально и тех, кто близок Церкви, близок Богу. Сам Христос так не делал, Он был терпимее христиан. Ограда вокруг спасенных людей невидима, и не христианам решать, кто в нее входит. Я уверен, что я — вхожу”.

Своя логика в таких рассуждениях есть, хотя есть и свои нелогичности. В сущности, всё сводится здесь к одному вопросу: “Раз ваш Бог такой добрый, то почему не могут спастись все — и верующие, и не верующие в Христа? Разве Он не беспредельно расширил ограду вокруг Храма?”

Этот вопрос часто становится предметом размышлений христиан, но всегда ощущается, что христиане не по собственной воле над этим вопросом размышляют. Мы лишь отвечаем нехристианам — друзьям, соседям, знакомым, иногда — нехристианину в себе самом. Мы отвечаем, на ходу подыскивая доводы — логические и образные, но мы не выдумываем их, а именно ищем, обнаруживая где-то в самой христианской вере. Многие христиане не умеют эти доводы найти, многие не умеют их выразить, — от этого не меняется наше изначальное сознание того, что ответ на этот вопрос и есть, просто надо его найти, как находят задвинутую под кровать коробку. Христианин, может быть, и не найдет ответа — но вера его от этого не пострадает, и он будет знать, не умея выразить знание, что во всяком случае ответ существует.

Неверующий же, задающий этот вопрос, задает его обычно не потому, что готов — если ответ найдется — стать верующим. Он защищается. Положительный ответ («да, можно спастись и неверующим») вызовет у него спокойную иронию: «Ну, так я и останусь неверующим»). Отрицательный ответ («нет, только верующие спасутся») вызывает иронию сердитую: «Ну, спасайтесь, коли вы такие умные, а мы уж, кому веры не дано, погибнем».

Недовольство христианами естественно. Живая душа не может не возмущаться монополией. Дворники и львы, муравьи и генералы, — все имеют инстинкт участка. Двор или кусок саванны, лесная опушка или военная база, — это мое, я с этого кормлюсь. Монополист — существо, которое объявляет всю землю своей собственностью, которое лишает меня права на мой участок, вынуждает меня играть по своим правилам, не оставляя мне выбора. Коммунисты не терпят частной собственности — отчего, в конечном счете, навлекают на себя общую ненависть частных лиц. Христиане провозглашают своего Бога Спасителем всех людей, всей земли, всего творения. Для них Благость благовестия есть прежде всего эта глобальность спасения — но ведь это и есть монополия.

Вера в единого Бога есть отрицание всех богов. Вера в единого Спасителя замечательна, потому что каждому дает шанс на спасение, но она же ужасна, потому что не оставляет выбора пути спасения. Возмущение Христом в этом смысле так же естественно, как возмущение лавочником, который бы скупил все магазины в городе, стране, — а уж если в мировом масштабе, то и возмущение было бы мировым. Христом именно возмущаются в мировом масштабе. Как это Он так нетерпим к конкурентам? Зачем христиане загоняют всех в Его объятия, понося все прочие религии? Жуткий парадокс: всеобщность христианской любви должна рождать и глобальную ненависть к тем, кто от этой любви уклоняется.

Удивительно не то, что такие упреки раздаются. Удивительно, что упрекают всё-таки не Христа, а христиан. На эти упреки отвечать легко — достаточно покаяния, признания справедливости упреков. Да, христиане нетерпимы слишком часто («лишек» здесь — всё, что больше нуля). Но нетеpпимость y хpистиан не из хpистианства, а из нехpистианства, из общечеловеческого запаса ненависти. Кто хочет ненавидеть, тот может использовать и свою веpy в качестве питательной сpеды ненависти. Это, конечно, кощyнство — но оно плохо говоpит не о конкретной христианской веpе, а о веpyющих самых разных религий.

Иное дело — Христос. Казалось бы, дело именно в том, что в христианстве нетерпимость заложена на уровне христиан, а на уровне принципиальном, на уровне Христа — Который ведь сказал Сам о том, что спасение только через Него.

Христос никогда не говорил, что раздвинул спасительную ограду “до концов земли”. Напротив — Он послал своих учеников “до концов земли” проповедовать спасение. Следовательно, видел необходимость проповеди, произнесения слов, совершения обрядов, хотя бы самих простых, отличения принявших слова о спасении от непринявших.

Христос был далёк от той доброты, которая растет из неверия в доступность истины или хотя бы в то, что истина выразима в слове. Христос нетерпим. Его нетерпимость есть нетерпимость воды, которая не может вытерпеть сухой земли и сразу впитывается в нее. Евангелие есть чудесный текст, рисующий облик Спасителя парадоксально, но чётко и убедительно. Над Христом можно смеяться, издеваться, отрицать Его существование — но Его ненавидеть, кажется, еще никому не удавалось, что, может быть, есть лучшее и единственное из доказательств Его божественности.

Сама по себе монополия на спасение не заслуживает ненависти. Монополии ведь бывают разные — нас раздражают только неестественные. Никто не злится от того, что жажду можно утолить только жидкостью, что видеть можно только на свету. Вопрос заключается только в том: естественна или неестественна монополия Христа на спасение? А ответ зависит всего лишь от того, считаем ли мы Христа Богом или нет — и мы попадаем в круг, который порочен для неверующего, потому что выход из него лишь в вере, ввиду невозможности доказательств того, что Иисус есть Христос — то есть, Спаситель.

Насколько естественно Христу быть монополистом, настолько же неестественно это христианину. Иисус потому и есть Спаситель (помимо прочего, главного), что прекрасно видел и неизбежность появления христиан, и опасность, которая заключена в самой возможности носить имя христианина.

Христос не мог не основать Церкви, объединяющей верных Ему людей, не мог не сказать людям, что спасаться они будут именно благодаря членству в Церкви, не благодаря каким-то своим добрым делам, не мог не окружить Церковь оградой из слов, таинств, особого поведения, особых, отличных от остального мира представлений о нравственности, Боге, человеке.

Но Он не мог и не сказать членам этой Церкви, чтобы они (мы) не рассчитывали спастись просто в силу своего пребывания внутри этой ограды. Так рождается знаменитая притча (притча, не репортаж!) о Страшном суде в 25 главе Евангелия от Матфея: Господь предупреждает тех, кто лишь говорил «Господи! Господи!», но не кормил голодных, что они будут прокляты. Одновременно Иисус говорит тем, кто кормил голодных, что они праведны. Стpашный Сyд тем и стpашен, что пpоизводиться бyдет не по хpистианским кpитеpиям, а по Хpистовым: талдычащие «Господи, Господи» — пойдyт в ад, не видевшие Хpиста, но коpмившие голодных — в pай. Богоявление совеpшается не только в хpаме, не только на Голгофе, но и в каждом голодном.

Спасyтся многие пpотивники хpистианства, из лyчших чyвств отвеpгавшие не Хpиста, а искаженный недостойными хpистианами (из них же пеpвый есмь аз) Хpистов обpаз. Вы сказали, Магомет? может быть, и Мухаммед.

Зачем же тогда, спрашивается, принимать на себя имя христианина, зачем молиться «Господи, Господи», если все это совершенно не исключает возможности нашей гибели? А затем, что вера без риска — уже наука, а во-вторых, затем, что Иисуса мы называем Господа просто потому, что не можем Его так не называть: потому что в первую очередь и лишь на краткий миг мы исповедуем Иисуса Христом из расчета, из корысти, из страха, а любим, а вне всякой очереди мы исповедуем Иисуса, потому что Дух Божий в нас вдохновляет нас на веру и любовь к Спасителю.

Все не просто могут — все должны спастись. Господь взял грехи всего мира, и не во власти человека сказать Христу: прости, но мои грехи не бери, я их сам понесу, меня не спасай.

Это означает не только приятную, но и неприятную для нехристиан вещь. Это означает, что свобода их ограничена подвигом Христа. Они свободны в Христа не верить, но несвободны не пользоваться Его светом. Для кого-то, может быть, из неверующих это покажется приятным, но нормальный — честный — нехристианин возмутится. Он хочет вернуть билет в Царство Небесное, а возврата билетов- нет.

Разумеется, это абсурдная картина. Билет ещё как можно вернуть. Только, в соответствии с логикой и здравым смыслом, человек отказывается от Царства не добрые дела совершая, а грехи — не из лучших чувств, а из худших, и не сознательно, как это в философских рассуждениях выводится, а бессознательно. Нехристианин, оказывается, не просто рискует погибнуть — он еще и бездарно рискует.

Вот и в притче о Страшном суде и о том, как не пустосвяты, а благотворители спасаются Христом, не сказано многого, что в ней подчас вычитывают в защиту нехристиан. Например, Иисус не говорит, что кормившие голодных не считали Его Господом. Человек вполне может вместить и веру, и дела. Противопоставление их — а оно напрашивается — есть результат всё того же неприятного желания человека утвердить за собой монополию на спасение.

«Всякая вера неизбежно таит в себе фарисейство и ханжество», — говорит неверующий, и он прав. Неправ он, когда делает из этого вывод: «Поэтому самый лучший верующий тот, кто не верует, а только делает». Христос уж не стал этого говорить, но вообще-то всякое доброделание тоже таит в себе фарисейство и ханжество. Нет такого состояния человеческой души, в которой гордыня не могла бы проесть дырку. Ну и что? Повеситься от этого? Нет, просто бороться с гордыней, как борются с тлями — терпеливо и тщательно, заделывая одну дырку за другой. Не приходится мечтать о ситуации, в которую гордыня не имела бы доступа автоматически.

Сам Христос более всего боролся не с христианами — с апостолом Петром пару раз, Иакову и Иоанну два раза сказал несколько ласковых слов. Более всего Иисус боролся с фарисеями — а ведь это и были именно неверующие в современном понимании слова, неверующие в Христа люди. Более того, фарисеи были неверующими агрессивно, они утверждали свою монополию на спасение через доброту, и Христа они помогли распять как нарушителя этой монополии.

В третьей четверти ХХ столетия христиане много выступали в защиту «анонимных христиан» — так стали называть делающих добро праведников, не верующих в Христа (первоначальное значение этого слова ближе к русскому «юродивый» — человек, котоpый пpоповедyет Евангелие делами, а не словами — такое обычно пpоисходит в эпохи обесценения слов, но двадцатый век к таким эпохам не отнесешь).

Но довольно быстро обнаружилось, что нравы за двадцать веков не изменились. Неверующим праведникам не только мало титула «анонимных христиан». Они проглатывают его, причмокивают и быстро переходят в наступление, отстаивая исключительную правоту своей позиции: их раздражает, что кто-то все-таки верует в Христа как Спасителя, а не в доброту и добрые дела.

Мы возвращаемся, откуда пришли — к старому доброму богоборческому фарисейству. Ситуация быстро становится комичной, потому к праведникам, словно к паровозу, быстро прицепляются вполне безалаберные, ленивые и грешные неверующие, требующие себе спасения лишь за то, что они не веруют в Христа и потому не грешат христианским ханжеством. Нехристианское ханжество не лучше, а хуже христианского — и к тому же древнее на несколько тысяч лет.

Люди с осадной психологией живут и внутри церковной ограды, и вне её. Но какая разница — и те, и другие не понимают главного: церковная ограда состоит из людей, Церковь — это хоровод и круг, у него нет конца, зато у него бывают посторонние. Не так важно, внутри ты этого круга или вне, как важно, умеешь ли ты танцевать, взявшись за руки с человечеством.

ПТИЦА

Один был добрый человек на земле, и Тот считал Себя всего лишь птицей. Читаем в Евангелии:

“Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающих посланных к тебе! сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели!” (Мф. 23, 37).

Рождённый ползать летать не может, это понятно. А если рождённый летать рождается ещё раз — среди ползающих, бегающих, ликующих, праздноболтающих, обагряющих руки в чём-то там, Ему что делать? Именно это: созывать бегающих под крылья.

Иисус, скорее всего, под «птицей» имел в виду курицу. Он же не был русский человек, считающий, что курица не заграница. Вон, на литовском, который ближе всего к общему языку праевропейцев, курица и птица — слова однокоренные. Сколько же нежности в обращении к иудеям как к цыплятам, самым любимым всяким нормальным человеком существам, символизирующим беззащитность, притягательность невинности. И сколько, между прочим, откровенности: кто, кроме Бога, избравшего Себе народ иудейский, мог смотреть на этот народ как птица на птенцов, как птица, свивающая гнездо для выхаживания и выкармливания? Сравнение иудеев с птенцами есть то самое объявление о Своём мессианском достоинстве, которого так добивались от Христа многие, — чтобы, добившись, тут же объявить Его лжецом; объявление о мессианском достоинстве и о Своей Божественности.

Назвать птенчиками людей может показаться слишком сладко, слишком в духе “фланелевого”, слащавого христианства девятнадцатого столетия. Никакого сюсюканья, однако, в этом названии нет, потому что Иисус произнес слово “птенцы” после долгой речи, горькой как лимон, где об этих самых птенчиках сказал столько неприятного, сколько ни один пророк не говорил, где припомнил любимым иудеям все, от убийства Авеля до фарисейства. А после ласкового слова Он тут же добавил еще пару ласковых, сущее проклятье: “Се, оставляется вам дом ваш пуст” (Мф. 23, 38). Среди таких слоёв горечи самый ласковый образ кажется не столько добрым, сколько трагическим.

Для подражания Христу главное, однако, не сравнение иудеев с цыплятами, а сравнение Спасителя с птицей. Как созывать людей к Истине? Какие способы проповеди допустимы? Какие пределы насилия над ближним установлены Богом? Ответ: посмотрите на птицу. Курица в созывании птенцов, видимо, идеал: она кудахчет, она вертит головой, она бегает, в общем она меняет своё поведение так, чтобы цыплята поняли: надо бежать к маме.

Важно одно: курица меняет своё поведение, она не пытается изменить поведение собственных детей. Она — птица, а не собака и не тигрица, она не может собрать своих детей, взяв их за шкирку зубами, или огрев их лапой. И уж, конечно, она не устраивает охоты на еретиков, никого не сжигает, не клюет этих самых цыплят. Если что-то расстроилось в инстинктах, если что-то дало сбой в поведении птенцов, она не будет отрекаться от них, она останется им матерью, и только недоуменно будет волноваться и переживать.

Так и Христос. Хотел собрать — но не собрал, потому что добр. Так и Церковь. Так и христиане: не имея права, не имея возможности взять дубинку, они могут одно: звать, но не лапать, кудахтать, но не браниться, бегать, но не толкать, не заставлять бегать других.

Люди обсуждают, почему вымерли динозавры как вид, хотя надо бы обсуждать, почему вымирают люди. За динозавров же именно как за вид можно не беспокоиться — они отнюдь не вымерли. Птицы — невымершие динозавры, крокодилы — невымершие динозавры. Наука до сих пор не уверена, не произошли ли птицы именно от крокодилов. Учёные так и делятся на две партии: одна за концепцию «с дерева — вниз», другие за «с земли — вверх». Птицы либо сперва побежали, а потом, разогнавшись, взлетели, либо сперва бросились с дерева, а потом, спланировав, не упали.

Так и человеку в его духовной эволюции не закрыты оба пути. Либо быть добрым сверху вниз — не глазками, не взирая на мир свысока, а всем телом, всей жизнью сорваться с той высоты, куда ставит человека эгоизм, и опуститься так низко, чтобы удобно было подхватить другого и помогать другому. Либо быть добрым снизу вверх: глядеть, что и кто вверху манит к себе, примиряет, освещает, объединяет. И бежать, бежать к Этому.

Потерпев же неудачу — а обязательно надо будет потерпеть неудачу — христиане имеют право на одно: подобно Христу и птице почувствовать возмущение противоестественностью ситуации, почувствовать боль, и, взмахнув руками, словно курица — крыльями, в отчаянии повторить: “Под крылья... Под крылья!!!” И если за эти руки приколотят ко кресту — не жаловаться, а повторять, повторять...

РАК

Главное искушение человека — не быть человеком. Вновь и вновь нам хочется стать каким-нибудь животным, но даже если мы мечтаем стать птицей, это уже свидетельство неблагополучия. Разум (и наука) твердят человеку, что он лучше всякого другого существа приспособлен к жизни. Уступая каждого животному по какой-то отдельно взятой способности (не умеет впадать на тысячелетия в спячку, не умеет переключаться на бесполое размножение, бегает не быстрее всех), человек превосходит всех животных как система способностей. Если высохнут моря, исчезнут акулы, но не человек. Если исчезнет суша, исчезнут слоны, но не человек. Только человек способен жить и на Северном полюсе, и на Южном, и в джунглях, и в пустынях.

Разум твердит одно, а человек твердит другое: все кругом опасно (и прежде всего, люди), разорюсь-сгорю-замерзну, умру с голоду или от ожирения. Такая ворчливая тревожность подчас уже не вдохновляет отреагировать на опасность, а обессиливает. Человек застывает в безнадежной тоске: слишком вокруг много опасностей! как хорошо бы перестать быть человеком и стать, скажем, акулой или орлом, чтобы перекусывать своих врагов пополам или в пикирующем полёте бросать на них черепах.

Люди воспитанные до определённого уровня терпимости подавляют в себе эти позывы. Нехорошо бросаться на других. Воображение рисует тогда другие, менее кровожадные образы. Кто-то мечтает о том, как бы превратиться в какую-нибудь полубесплотную тварь вроде медузы, чтобы никто не мог тебя ухватить, а все бы только шарахались. Но быть медузой, чем-то совсем жидким, всё же неприятно, и большинство из нас начинает фантазировать на тему: “Мой дом — моя крепость”. Хорошо быть кем-нибудь вроде черепахи, или улитки, или рака, которых скелет снаружи, так что никакие удары судьбы им не страшны.

Действительно, как есть люди-медузы (не слишком приятные в общении), так есть и бронированные люди-раки, в общении столь же неприятные, но при этом ещё и намного более опасные, чем бесхребетные наглецы. Особенно опасны люди, из своих убеждениях создающие броню, если они веруют в Бога: тогда это фарисеи. Такие люди презирают людей, не имеющих веры, не понимающих смысла догматов, обрядов, правил, которые служат для тела Церкви скелетом. Беда в том, что тело Церкви подобно человеческому телу, телу Христа: скелету в человеке нормально находиться внутри. Догмат, обряд, закон должны быть, чтобы люди не превращались в кучку слизи, чтобы мышцы обретали себе точку опоры и могли двигать горы. Но все же приятно пожимать человеческую теплую ладонь, а пожимать клешню раку не то чтобы неприятно, но не нужно.

Человек, который начинает демонстрировать закон, когда еще ничто человеческое не продемонстрировано, который выпячивает догматы своей веры, не объяснив толком, что такое веры, — опасен прежде всего для Церкви, ибо он представляет её в неверном свете. (Такие люди, конечно, встречаются не только в Церкви, но у церковных людей не должно хватать времени и сил на обличение своих пороков в посторонних).

Рак в религии, — это и показной аскетизм, когда наружу выставляется то, что должно быть скрыто в пустыне, и проповедники, способные лишь воспитывать комплекс неполноценности, пугая людей святостью, а не подбадривая, это и постоянное возобновляемый легализм, ставящий дела выше веры, и правильность веры — выше собственно веры. С искушением замкнуть в скорлупу себя надо бороться и потому, что это опасно для нас (мы рискуем просто задохнуться, потому что в сейфе — а слово “сейф” означает “безопасный”, “надёжный” — хорошо деньгам, но не душе), это опасно и для Церкви, и для всех людей, потому что нельзя никого затащить в лодку, если это — подводная лодка с наглухо задраенными люками и игольным ушком для избранных верблюдов.

Человечество научилось преодолевать искушение превратиться в животных, создавая басни, превращая животных в людей. И когда нас тянет превратиться в рака, бронированного, с клешнями, мы можем напомнить себе, что рак похож на терпимого человека одним: он достигает любой нужной точки, не надвигаясь на противника, не давя ни на кого, но двигаясь назад.

РЫЧАГ

Доброта не могла бы существовать в этом мире, если бы добрыми были только хорошие люди. Плохие люди, если бы они вовсе были непричастны доброте, попросту задавили бы хороших: жадные — щедрых, гордые — смиренных, каины — авелей.

Даже один-единственный человек не смог бы существовать на земле, потому что в каждой душе есть свой Каин и свой Иуда, и нам трудно терпеть не только ближнего, но и себя. В этом смысле хороших людей вовсе нет: у каждого есть веские, разумные, основанные на стремлении к добру причины не терпеть ни себя, ни ближнего; что уж говорить о любви.

Душа говорит нам, что, если мы терпим вокруг себя безобразия, грех, преступления, то тем самым мы помогаем злу торжествовать в мире. Совесть наша не возражает: что уж тут возразить. Нейтральных положений не бывает. Не могут добро и зло идти вровень, хотя мы часто себя этой мыслью тешим. Если добро отступает, это место занимает зло. Если праведник унижен, то грешник вознесён и торжествует. Поэтому и хорошие люди должны быть нетерпимыми, не должны быть терпимыми. Доброты не должно быть и в мире хороших людей, так что положение ещё печальнее, чем казалось в начале.

Тем не менее, доброта, терпение и терпимость существуют. Это факт истории и, видимо, более древний, нежели изобретение колеса. Уже Адам и Ева были добры друг ко другу, иначе бы они поубивали друг друга до рождения детей, выясняя, кто виноват в грехопадении. Они, правда, любили друг друга, но терпели друг друга и миллионы людей после них, терпели, потому что боялись натолкнуться на чужую силу. Это не слишком-то благородная терпимость, это терпимость от трусости. Именно на эту терпимость рассчитывал Господь, когда запретил убивать Каина, пригрозив, что отомстит за него Сам. “Кто ты, осуждающий чужого раба? Перед своим Господом стоит он, или падает” (Рим. 14, 4).

Слово “ксенофобия” — “страх перед чужим”, обозначающее крайнюю, причём биологическую форму нетерпимости, перекликается с этим текстом: именно то, что иной — “чужой”, с точки зрения человека есть повод бояться, ненавидеть, бить, с точки зрения Бога есть причина терпеть.

Когда дети дерутся в песочнице в присутствии родителей, надо все претензии обращаться к родителям — их ответственность, их вина (если вина), им и отвечать. Претензии к Богу обращают обычно те, кто не верит в Него, не ощущает Его силы, не боится знаменитого “Мне отмщение, и Аз воздам” (Рим. 12, 19). Это претензии не от большого благородства, не от желания пожалеть, а от большой гордости, от желания выглядеть жалостливее других, соединённых с некоторой религиозной нечувствительностью, невосприимчивостью к силе Божией. Если бы эти люди увидели, каков Бог, они бы сразу заткнулись и забыли бы и про свои слёзы, и про слезинки ребят.

Человек, однако, похож на Бога и уже поэтому не может что-то делать исключительно из страха, из-за того, что оказался в положении клопа, которого могут в любой момент прихлопнуть. Доброта из страха непрочна. И тогда Бог взывает к мстительной расчетливости человека: “Если голоден враг твой, накорми его хлебом; и если он жаждет, напой его водою: ибо, делая сие, ты собираешь горящие угли на голову его” (Притч 25, 21-22).

Есть парадокс рычага: если я смирюсь перед злом, оно станет ещё выше. Творец побеждает этот парадокс не объясняя, что прощать надо не для того, чтобы победить зло, а чтобы самому быть прощёным, чтобы самому перестать быть злым. Он соглашается: да, зло станет выше. Да, наглец обнаглеет ещё больше. Да, тебе будет хуже. Пускай! Твой конец качелей опустится, а его поднимется, поднимется высоко, ужасно высоко — и он треснется о небо!

Слова о том, что любящий врага (а “кормящий” означает в нормальной ситуации именно “любящий”) собирает “горящие угли на голову его” коробят современного человека, ибо вовсе не вяжутся с супер-возвышенным представлением о терпимости как о нежелании собирать угли на чью-либо голову. Люди со столь возвышенными представлениями просто не желают представить себе пожара, когда огонь рвется превратить в уголь всё окружающее.

Спасение не в том, чтобы опустить руки, а в том, чтобы оттеснить огонь, чтобы ограничить огонь тем, что он уже захватил. В нашей души полно горячих углей — любя врага, мы их вышвыриваем из собственной души — на его голову. Третьего просто не дано. Причём речь идет именно о враге, то есть не вообще на каждого человека мы сыпем угли, когда его кормим (вот это был бы кошмар и несправедливость), а именно на того, который нас ненавидит, у которого в душе уже полыхают угольки. Мы словно лопатой отгребаем угли от себя.

Кормить надо всех, любить надо всех, а вот то, что одним это действия в сладость, а другим в жжение — это не наша забота. Мы опускам себя, мы переворачивам мир. Не наша забота, что не все из тех, кого мы возносим к Богу, способны выдержать вознесение.

Третьего пути действительно нет. Так уж поставило себя зло, что воевать с ним — значит, побеждаться им, а терпеть и прощать зло — значит, причинять ему зло, оставляя его наедине с его собственной сутью. Хочется, конечно, иногда затоптать угли — да у нас ноги коротки, а иногда хочется приласкать их — да угли не для ласканий созданы. Остаётся терпеть и терпеть, а когда совсем уже невмоготу, припоминать, что главный-то рычаг — не в том, что мы опускаемся до земли, давая злу возможность вознестись, а в том, что Христос опустился ниже земли, до ада, дав всему миру возможность воскреснуть и подняться выше всякого зла.

СВИНЬИ

«Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего пред свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас» (Мф. 7, 6).

Так заканчивается Нагорная проповедь, начинающаяся словами: «Зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме» (Мф. 5, 15). Начали за здравие, кончили за упокой? Да как возможно светить всем в доме и при этом отсеивать, кто из «всех» свинья, кто пес, а кто свинья? Все привыкли считать, что эти две фразы отвечают на один вопрос: «Как проповедовать Евангелие?» «Свеча» — значит, проповедовать надо повсюду. «Жемчуг» — значит, проповедовать надо не повсюду.

Во-первых, такое понимание нелогично и вызывает у разумных существ мучения. Во-вторых, не слишком ли просто? причем тут христианство? Это ведь не о сути веры, а об обстоятельствах проповедания веры. Любую идею надо проповедовать всем, но с разбором. Это настолько понятный парадокс, что он граничит с пошлостью. Говорить об этом уместно на уроках риторики, а не в Нагорной проповеди, которая — о сути, и Спаситель подробно говорит о том, как проповедовать, но когда обращается к апостолам, а не ко всем.

Евангелие — Благая весть о Царстве Божием, о Воскресении и Преображении, о вечной жизни. Когда Христос говорил о том, что свечу ставят на подсвечнике, Он прежде всего говорил, что Он есть свеча, «свет миру». «Светит всем» — это ведь о Христе, а не о христианах. Это ответ на вопросы: «Кого пришел спасти Сын Божий? Спасает ли Сын Божий тьмой (принуждением, огнем) или Он спасает светом (любовью, Крестом, состраданием)?»

«Не давайте святыни псам». А с какой, собственно, стати человек станет кормить псов просфорами? метать бисер перед свиньями? Это ведь и дорого, и есть не будут, а только все перепортят? Человек станет метать святыню и жемчуга в грязь только, если он не понимает, что ему дадены святыня и жемчуг.

«Не мечите жемчуг перед свиньями» сказано свиньям, а не свинопасам, сказано тем, кто не видит, что перед ним жемчуг. Это ответ не на вопрос: «Как я должен проповедовать Евангелие?», а на вопрос: «Как я должен относиться к Евангелию, проповедуемому мне?» Свиньи мы, когда мы не понимаем, какую же драгоценность получили в Евангелии, насколько же Иисус есть Спаситель, насколько Царство Его не от мира сего. Свиньи мы, когда мы превращает Евангелие в подручное средство проживания, исправления нравственности, укрепления национально-государственно-культурных основ. Свиньи мы, когда тратим драгоценное и непротяженное время нашей церковной жизни на политиканство под хоругвью, на коммерцию под лампадами, на самовозвеличивание под предлогом того, что с нами вместе, заодно возвеличится Христос.

«Не мечите жемчуг перед свиньями» сказано не для того, чтобы мы ходили по земле как по минному полю, выглядывая, не свинья ли и не пес ли перед нами. Проповедовать надо просто: сказал, не приняли — почистил ботинки (Мф. 10, 14) и пошел. Трудо понять, что же ты призван проповедовать. Сегодня нам кажется это само собой разумеющимся: конечно, христианство святыня и бисер многоценный. Но когда Иисус произнес эти слова впервые, произнес сразу вслед за обжигающими словами о любви ко врагам, Он хотел сказать именно это: «Вам трудно поверить, что любовь к врагу — святыня, что это красиво как жемчуг и драгоценно? Но это так!» На словесном уровне мы привыкли к тому, что христианство свято. Это и хорошо, и плохо. Хорошо, потому что помогает распространению света Евангелия по лицу земли, плохо, потому что мешает свету Евангелия проникнуть вглубь человеческого сердца. Все слишком накатана и приелось, и едкость любви к врагу словно испарилась.

Мы мечем бисер перед свиньями, когда видим вокруг себя одни свиные рыла. Тогда, когда мы озлоблены, когда перестаем видеть святыню в людях, когда мы перестаем любить людей и согласны любить их разве что как животных, тогда мы забываем о святыне, которую Христос принес в мир. Разумеется, кто видит в людях псов и свиней, тот сам сукин сын и свинья. Кто считает, что христианство хорошо только для усмирения страстей, для того, что земные рабы повиновались земным господам, тот повергает святыню оземь. Главная опасность — исказить Христа, бросить Его в грязь. Это можем сделать только мы, христиане. С собой и должны быть мы осторожны.

Аудиторию же надо просто любить и не видеть в ней потенциальных псов и свиней. Мы можем так сказать о Христе, что люди только хрюкнут в ответ или гавкнут, но это будет наша вина, а не слушателей. И если мы будем любить тех, кому говорим о Христе, то они никогда не станут ни собаками, ни свиньями. Тогда намне придет в голову видеть в этих словах Евангелия переносный смысл, с чего и начинается наше недоумение. Да вовсе не людей в данном случае имел в виду Христос! Он говорил о буквальных, о натуральных свиньях, о том, что действительно надо ценить сокровища, а вовсе не о том, какие же люди — свиньи. Он, собственно, вовсе и не считал людей свиньями, потому что сотворил свиней — свиньями, а людей — людьми. И не надо перепутывать то, что Бог распутал. В конце концов, не случайно же Бог запретил есть свинину — это ведь выгодно прежде всего свиньям, и кто хочет жить, должен признать свиньёй себя, а обзывание свиньями других признать свинством.

CОБАКА

В начале пятого столетия жил историк Орозий, современник Августина Гиппонского. С Августином Орозий был знаком и свою самую знаменитую книгу, «Историю против язычников» написал как исторический комментарий к августиновому обличению язычников с позиций богословия. Свою «Историю» Орозий начал с собак, нарисовав живописную картину мира как огромного дома, в котором «многие живые существа, самого разного рода, оказывают в хозяйстве помощь» и «усердие псов не является при этом последним». Насчет псов — это Орозий решил блеснуть образованностью и процитировал Вергилия, «Георгики»: «Nec tibi cura canum fuit postrema».

Между прочим, и в современном мире к собакам относятся по-разному: есть страны, где их на порог не пускают, а есть и Россия. В Библии к собакам отношение не русское. Палестинец («филистимлянин» по старому) Голиаф спрашивает Давида: «Разве я собака?», а тот отвечает, раскручивая пращу: «Нет, хуже» (1 Цар. 17, 39).

Пастухи знали собакам цену и не знали сентиментального отношения к этим животным. Храмовые законы запрещали приносить в качестве жертвы Богу «плату блудницы и цену пса», «ибо то и другое есть мерзость пред Господом Богом твоим» (Втор 23, 18). Представить себе собаку, которую приносят в жертву вместо агнца — все равно, что представить себе самое страшное кощунство (Ис. 66, 3). Собака — это вечно голодная тварь (Ис. 56, 11), — из чего ясно, что еврейские пастухи на кормежке собак сильно экономили. Единственная польза от собаки: что она гавкает (Ис. 56, 10).

В Евангелии это отношение к собакам вполне продолжено, «собака» — это всегда ругань. Единственное исключение: когда Иисус разговаривает с гречанкой и та смиренно называет себя собакой, лишь бы получить немножечко благодати, как собаки получают куски со стола наевшихся хозяев.

Очень сомнительно, чтобы евреи, подобно грекам, прикармливали собак со стола. Зачем пускать в дом, тем более к столу, нечистое животное? Но Иисус не стал спорить, смирение Он ценил, чудо было совершено.

Лучше бы Он этого не делал! Может быть, тогда бы люди меньше собачились друг с другом? Впрочем, было бы желание пособачиться, а разум найдется оправдание. И вот Орозий, лишенный еврейской предубежденности к собакам, именно сравнил себя с собакой в лучшем смысле этого слова: «В них … заложено природой усердно, по собственной воле, исполнять то, к чему они были приучены, и благодаря какому-то врожденному закону послушания, одним лишь чувством воспитанного в них трепета сдерживаться до тех пор, пока мановением руки, либо по команде, им не дано будет право действовать».

В этих словах уже заложено главное противоречие нетерпимости: она знает свою вину и в то же время пытается свалить эту вину на другого. Собачиться — «по собственной воле» или «благодаря закону послушания»?

Через тысячу лет после Орозия собачью голову избрали своим символом — символом верности — опричники. Между тем, вся опричнина с начала до конца была взрывом недоверчивости и неверности: Иван Грозный не доверял подданным, в том числе, и опричникам, подданные — кто выжил — нимало не доверяли царю. Иван Грозный оправдывал свою паранойю послушанием Божией воле, опричники оправдывали свои преступления — послушанием царю. И при этом все они прекрасно понимали, что поступают по собственной воле. Этим и гордились — что слушают, но по собственной воле. А их современники — испанские инквизиторы — преследовали, кого считали нужным, не обращая внимания на мнение самого Папы Римского. Архиепископ Толедо был вынужден бежать из Испании и скрываться в Риме (тут и умер).

В отличие от Папы Римского, Бог не выражает Своей воли прямо. Христа уже в древности изображали как Доброго Пастыря, со спасенной овцой на плечах. Собаки рядом не изображали, потому что Христос никому не поручал «стеречь» свое стадо. Он поручал «пасти». Он посылал пастырей, а не овчарок.

Орозий, восхваляя собак, приравнивает их к людям по «способности различать, любить и повиноваться. Ведь, различая своих и посторонних, они не ненавидят тех, кого прогоняют, но горячо любимы теми, кого любят сами, и, любя господина и дом, они усердно служат, вроде бы не телесной природой приспособленные к этому, но побуждаемые сознанием любви».

Собака не может ненавидеть, она может лишь любить, — взгляд более чем теоретический. Собака умеет ненавидеть не хуже человека. Другое дело, что собака не отвечает за свою ненависть, потому что если эта ненависть от природы — например, ненависть к пьянице — то виновата не собака, а пьяница, нарушивший закон природы. Если же это ненависть «индуцированная», привитая человеком (ненависть к темнокожему, к еврею, к заключенному), — то за эту ненависть отвечает тот, кто ее привил.

Видимо, Библия все-таки права: негоже подменять агнца собакою. Во всяком случае, символизировать любовь и верность собакой — дело пропащее. В современной России одно время получило хождение выражение Александра Солженицына: «Волкодав — прав, а людоед — нет». Это Солженицын сказал в те годы, когда он травил большевиков за лицемерное отношение к смертной казни, за гуманизм, скрывающий людоедство.

Двадцать лет спустя тот же литератор призвал восстановить смертную казнь в России — ведь «волкодав прав». Волков оказалось вокруг премного. Одно только забывают те, кто считают себя волкодавами: всякий волкодав есть всего лишь волк, которого люди научили травить своих сородичей.

Бог не создавал собаки, Бог создал волка. И то, что человек превратил волка в собаку, не беда — беда, что человек научился видеть в другом человеке волка. Да и это беда, а не грех. Вон, Иисус использовал же сравнение человека с волком («Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные» — Мф. 7, 15). Грех начинается, когда вместе «берегитесь лжепророков» говорят «убивайте лжепророков».

Все людоеды, видимо, считают себя волкодавами. Наверное, и все бешеные собаки потому так носятся, что им кажется: мир вокруг взбесился. И как ни печально и опасно зрелище бешеной собаки, печальнее и опаснее человек, решивший, что он — собака не бешеная. Правда, даже это преодолимо: достаточно вспомнить, что собака тем более собака, чем далее она от волка.

Волкодав, вообще пастушечьи собаки, овчарки, — все они, строго говоря, не могут даже называться «домашними» животными, потому что те же пастухи их в дом не пускают. Собака тем более собака, чем менее она похожа на волка, чем менее способна она задавить не то что волкодава — комара, чем более она питается не мясом, и — как в том евангельском эпизоде — крошками со стола. В конце концов, все христиане — именно такие собачки, допущенные к столу — но не для того, чтобы этот стол сторожить.

СТЕНА

Один фантаст придумал рассказ о космонавте, который во время космического путешествия наткнулся на заброшенную ракету. Космонавт был один, но отправился осмотреть корабль: из-за чего он пустует, не произошла ли какая-то катастрофа. Воздух давно весь улетучился, но аварийное освещение еще работало.

Вдруг в коридоре, ведущем к рубке управления, путь космонавту преградило какое-то странное существо. Оно было похоже на коричневатое облако, клубившееся в проеме. Космонавт попробовал просто пройти сквозь “облако”, но но загустело и превратилось в подобие густого, вязкого теста, пройти сквозь которое было невозможно.

Космонавту стало интересно. Он посмотрел на облако, и вдруг показалось ему, что оно не только живое, но и разумное. “Пропусти, пожалуйста”, — сказал космонавт. И вдруг коричневая масса зашевелилась, стала размягчаться и растеклась по стенкам так, что проход совершенно освободился. “Спасибо!” — сказал с восхищением космонавт.

Он прошел в рубку, посмотрел записи бортового компьютера, проверил состояние механизмов. И вдруг в скафандре запищал сигнал: воздуха осталось немного, пора возвращаться.

Облако клубилось в коридоре. “Пропусти, пожалуйста!” — сказал космонавт без особой сердечности. Вежливость формальная, без души облаку не понравилось. Оно стало густеть словно море в сказке о рыбаке и рыбке. “Да пропусти, а то...” — огрызнулся космонавт. Он чувствовал, что с облаком нельзя так говорить, но в душе копошился страх из-за разговор остаться без воздуха. Облако стало из коричневого черным и превратилось в гладкую непроницаемую стену. Воздуха в скафандре оставалось все меньше.

Космонавт достал бластер и выжег непонятную субстанцию. До конца жизни он не мог себе этого простить.

* * *

Космонавт вел себя по-человечески. Наша нетерпимость слишком часто вдохновляется вовсе не радением о святыне, а страхом за собственную шкуру, нежеланием помирать. От такой нетерпимости спасает неторопливость.

Облако вело себя тоже по-человечески. Оно отвечало добром на добро и холодом на холод. Его нетерпимость была ответной и привела к мученичеству. Впрочем, облаку от этого лучше не стало. Нетерпимость ответная, нетерпимость, готовая смерть принять, — все равно нетерпимость.

Евангелие — точнее, Нагорная Проповедь — призывает не быть стеной, быть дверью. В конце концов, любая стена — это просто дверь без ручки. Будет ручка — будет, за что потянуть, за что поздороваться, будет и открытие.

Господь призвал быть дверью, пропускать всех через себя, сквозь себя, даже тех, кого нельзя пропускать, кто жален, зол и груб. “Не противься злому” (Мф. 5, 39). Подставлять левую щеку надо не тому, кто хочет тебя погладить, а тому, кто уже ударил тебя и хочет ударить еще. Наша щека — вот ручка, за которую иногда только и можно открыть самую главную дверь. Идти два километра надо с прохиндеем, который спекулирует на древнем обычае помогать несущему тяжелый груз (обычай-то говорит о километре).

Христос знает, что вести себя так — непрактично. Нагорная проповедь призывает быть дверью, открытой всем, не потому, что такую дверь никогда не снесут с петель. Напротив, именно дверь нараспашку будет вызывать всеобщее возмущение, неуважение. Люди почитают двери стальные, обитые натуральной кожей, открывающиеся вальяжно и редко. Христианам указано жить наоборот: “Не заботьтесь ... , что вам есть и что пить” (Мф. 6, 25). Христос не утешает. Он говорит, что Бог позаботится о верующих в него как заботится о полевых цветах — и тут же упоминает, что охапка таких цветов “сегодня есть, а завтра будет брошена в печь” (Мф. 6, 30). Мягкое, но жесткое и откровенное предупреждение о том, что ждет христиан. Накормить их Бог накормит, одеть оденет, но от печи не спасет. Сам шагнет в нее, но не спасет.

Зачем верить такому Богу? “Господь терпел и нам велел”, но зачем слушать такие повеления? Глупые они какие-то, а может ли любовь быть такой глупой?

Христианство глупо тактически, оно умно стратегически. Христос заканчивает Нагорную проповедь притчей о доме на песке и доме на камне (Мф. 7, 24-29). Все, чему Он учит, имеет смысл, если помнить о том, что подуют ветры, пойдет дождь, разольются реки. Если не помнить о Суде, то можно жить ветхозаветно, жить, бесконечно наращивая толщину стен у своего дома. Господь напоминает о Суде: важна не толщина стен, важно, на чем дом стоит. Фундамент должен быть каменный — Христос. А стены, пожалуй, не нужны и вовсе: любую стену ветер рано или поздно победит. А вот распахнутая дверь побеждает ветер, пропуская его сквозь себя. В парашюте одинаково важно и полотно, из которого он сделан, и то, что полотно сшито не сплошь, оставлены огромные прорези, через которые свободно проходит воздух, чтобы парение было парением, а не кувырканием. Нельзя повалить того, в ком нет точки сопротивления. Терпимость как открытость есть начало любви, побеждающей зло не злом, а отсутствием зла, побеждающей зло добром.

Каждый выход из вагона московского метро украшен двумя людьми: они стоят по бокам словно атланты или львы. Все входящие и выходящие поневоле трутся о них как стриптизерши о шест.

Манера не слишком пристойная, но, по крайней мере, она рациональна: человек хочет на нужной остановке наверняка и поскорее выйти. Но в последние годы в метро появилась другая, совершенно абсурдная манера: желающие войти в вагон стоят плотной стеной и не расступаются перед хотящими выйти.

С таким же успехом Архимед мог бы пытаться погрузить тело в ванну, закрыв ее мраморной плитой. Люди, что, не понимают, что не смогут добраться, куда нужно им, если не выпустят тех, кто хочет оказаться там, где им уже быть не нужно?

Блокирующие выход согласны: пускай желающий выйти нас толкает, пускай применяет силу, пусть нас раздвигает. Вступать в переговоры они не намерены, да времени на переговоры и нет, поезд стоит недолго.

Хорошо, если желающих войти немного — тогда через них можно прорваться. А если желающих выйти сорок человек, а желающих войти двести? А если желающих выйти один миллион, а желающих войти сто сорок миллионов? Утрамбовать, закатать в асфальт, расплющить тех, кто мешает двигаться в светлое будущее? Можно, но вагон из средства передвижения превратится в кладбище.

В лучшем случае никто никуда не поедет вообще, либо — в худшем случае — желающие выйти потеряют терпение и взорвутся. Со взорвавшимися в переговоры, естественно, вступить не удастся, но ведь остаются еще и те, кто пока жив. Может, расступиться и дать им выйти, чтобы ехать дальше спокойно и со сравнительно чистой совестью?

ТЕЛО

Человек хочет доброты, а не может найти даже понимания. К счастью, доброта не зависит от понимания. Способность же понимать зависит от доброты.

Учёные мечутся между двумя крайностями. Одни полагают, что невозможно понимание между людьми разных культур, и современный американец никогда не сможет вполне понять древнего египтянина. Другие полагают, что различия между культурами — лишь оттенки внутри общечеловеческого единства, так что понимание вполне возможно и даже составляет непременное призвание всякого человека.

Джонатан Свифт, настоятель дублинского собора, однажды предложил — во избежание двусмысленностей, которые заложены в любом слове — использовать для вполне точного разговора (а понимание без точности невозможно) мешки с вещами. Слово «молоток» можно истолковать по-разному — то ли мне нужен инструмент для забивания гвоздей, то ли я хвалю ближнего за сообразительность. Но если я покажу молоток — буду понят однозначно.

Разумеется, это шутка. Ближние разные, и не каждому можно безнаказанно показывать молоток. Единственное, что действительно может послужить основой для понимания — собственное тело. Которое обычно всегда под рукой, что очень удобно.

Можно не понимать, что символизирует пирамида. Можно слушать лирическую песню и не чувствовать её лиризма. Но проявления боли, любви, жажды, голода — одни для всех людей, а всё благодаря тому, что кровь у всех одинаковая, кости одинаковые и так далее. Культура может строить на теле, его ощущениях и переживаниях бесконечное разнообразие символов и знаков — но само тело доступно в любой момент самому неосведомленному в культуре человеку.

Всё развитие доброты можно представить как развитие отношения к телу.

Есть доброта как терпение. Когда в вагоне метро битком набиты люди, все они друг друга терпят, но добрый человек — тот, кто терпит не от безысходности, а от доброты. Вполне это обнаруживается, когда тела соприкасаются, хотя могли бы этого избежать — и даже хотели бы. Бывает, что человеку больно, когда тело его гноится, дурно пахнет — и на телесном уровне это омерзительно, тошнотворно. Добр тот, кто это вытерпет и переборет, не покажет, а присядет рядом, и поможет помочиться, и оботрёт.

Предел этой доброты — в легендах о святых, которые согревали в своих объятиях прокажённых. Эта доброта не обязательно сочувствует, не обязательно понимает — иная боль непредставима, невыразима в словах. Но понимания и сочувствия тут не требуется — требуется терпеливая помощь. Разумеется, терпение человека, который равнодушно проходит между коек с больными — это немножко другое терпение и уж подавно не доброта. А именно такое терпение — терпение каменных сердец — составляет большую часть человеческой культуры.

Есть доброта как терпимость. «Дом терпимости» — простой пример. Это терпеливое отношение к тому, что в мире существует не только зло, причиняющее страдание, но и зло, причиняющее удовольствие. Отношение Иисуса к блудницам и мытарям — из этого разряда.

Большинство людей на такое отношение неспособны — неспособны одинаково терпеливо относиться ко всякому искушению. Большинство при случае сконтактируют с блудницой и, что хуже, будут искать случай уклониться от контактов с налоговиком. И если многие устоят перед соблазном торговать собственным телом, то очень немногие устоят перед соблазном взять налог с чужой торговли чем бы то ни было.

Терпимость возможна и без знания о Христе. Достаточно сознавать ограниченность своих возможностей, а это открыто каждому. Христианское же стремление подражать Христу в конце концов обернулось рождением толерантности. Это высшая терпимость (в очень немногих языках, включая русских, она обозначается особым словом), когда человек терпит то, что кажется ему зло, потому что не уверен, зло это или нет.

Свойство такое христианского происхождения. Во-первых, потому что Христос обязал не осуждать другого — а на психологическом уровне это и означает отказ выносить суждение. Во-вторых, потому что если быть христианином — то есть, не разумом только, а всеми чувствами стремиться ко Христу — тогда невозможно не сознавать ограниченность себя, своих знаний, своих мнений. Зло в другом нужно терпеть уже потому, что мы никогда не можем знать другого так, как знает его Бог. За себя — пожалуйста, решай, это и право, и обязанность. Другим — не сметь командовать.

Терпимость такая не в человеческих силах. Достаточно сказать, что такая терпимость включает в себя отказ от смертной казни — даже если человек убил, снасильничал, сделал аборт, сжег шесть миллионов евреев. Но то, что не по силам человеческим силам, по силам человеческой свободе.

В конце концов, именно взгляд на человека прежде всего как на тело помогает понять самое интересное: любовь. Существуют тысячи определений любви, но всё-таки прежде всего любовь — это соприкосновение двух тел. Соприкосновение и не добровольное (добровольна, скорее уж, проституция), и не принудительное. Соприкосновение и не от безысходности, как в давке, и не от сострадания — а от непреодолимого желания соприкоснуться.

Любовь — это терпеливое отношение к тому печальному факту, что непреодолимое желание одного может столкнуться с не менее непреодолимым нежеланием другого. И потому любовь к человеку есть прежде всего согласие на свободу его тела. Или, что часто сложнее, её тела. С незапамятных времён человечество не знало такой свободы. Любовь заменялась скотством — и не только скотством принудительной случки, когда власть или деньги распоряжались чужим телом.

Может быть, ещё более было скотства разделяющего — когда за другого решали, как ему поступать со своим телом. Божье восстание против развода, выраженное Иисусом с такой жуткой и не вполне понятной для большинства людей силой, — отсюда. Разводящийся не за себя одного решает. Да и не только о разводе в браке идёт речь, а о разводе всего человечества, о раздроблении его. Более того, развод не так страшен, как нетерпимое отношение к разводу. Грех — зло, но во много раз более зло, когда из-за греха разрывают и то, что осталось, когда к разврату (всего лишь возможному, что слишком понятно и не нуждается в объяснениях) добавляется нетерпимость и агрессия.

Маленькая история в пояснение. В России всякий культурный (и не только) человек знает строфу: «Нам не надо предугадать, Как наше слово отзовётся, Но нам сочувствие даётся, Как нам даётся благодать». Но мало кто знает, по какому поводу это написано. А был такой роман — в 1868 году. Надежда Анкинфова и Николай Романовский влюбились друг в друга.

Роман этот отчасти отразился в «Войне и мире»: Лев Толстой изобразил Акинфову в виде развратной жены Пьера Безухова, которая-де при живом муже рассуждает, за кого из двух кавалеров ей выйти. Правда, Толстой, получше узнав подоплёку этой истории, смягчился и в следующем шедевре изобразил Акинфову уже в виде Анны Карениной, что намного почётнее.

Изюминка романа была не в том, что Акинфова была замужем и имела двух поклонников. С мужем она давно разошлась, хотя развод оформить тогда было чрезвычайно трудно. Государство решало, какому телу с каким телом ночевать законно, а с каким нет. Изюминка романа была даже не в том, что в Акинфову было влюблено двое мужчин. Один из них был министр иностранных дел России князь Горчаков, одноклассник Пушкина, и в 1868 году ему было почти семьдесят. Так что тело его отдыхало, и ему было не слишком трудно благородно отойти в тень, вспомнив, возможно, слова однокашника: «Как дай Вам Бог...».

Проблема была в том, что второй влюбленный в Акинфову человек, которому она ответила взаимностью, был кузеном царя Николая II, родственником Наполеона, герцогом Лейхтенбергским. Николай II настолько считал себя обязанным блюсти в семье нравственность, что установил круглосуточную полицейскую слежку за кузеном и его возлюбленной, чтобы помешать им уехать за границу и там спокойно родить ребёнка, который был бы зарегистрирован не как незаконнорожденный.

Закончилось всё небольшим физкультурным упражнением: герцог сделал вид, что идёт играть в теннис, а там попросту перелёз тайком через забор и уехал в Германию. Ребёнок благополучно родился в Женеве. Но где бы ни жили соединившиеся сердца (и, разумеется, тела, в которых эти сердца бились) их знакомые и родственники отказывались их навещать.

Да ещё и до бегства, в Петербурге, Акинфову бойкотировали. Отказался прийти к ней на приём и поэт Федор Тютчев, сказав: «Нет, не могу я видеть Вас». Акинфова обиделась, решила, что Тютчев её предал, её презирает. Узнав об этом, Тютчев написал стихотворение, в котором объяснил почти прозаически, что имел в виду совсем другое:

«Мы все не можем видеть вас -

Без той сочувственно-глубокой
Любви сердечной и святой,
C какой — как в этом не сознаться? —
Своею лучшею звездой
Вся Русь привыкла любоваться».

 

Надо же так вывернуться! Конечно, это было лукавство, но всё-таки это было извинение. Принёс его Тютчев 5 февраля 1869 года, а 28 февраля дописал знаменитое: «Нам не дано предугадать...». Стихи, разумеется, при его жизни не публиковались и не распространялись даже в списках. И, что самое печальное, физически, телом Тютчев так и не побывал у Акинфовой. Небось, завтракать или обедать никто не согласится — бестелесно.

Зло и безнравственность, оказывается, могут быть не только в том, чтобы соединить руки и, извините, ноги, когда уже принесены были брачные обеты с другим. Куда горшим злом и большей безнравственностью может быть осуждение этого «зла». Да развод, может быть, и не обязательно зло — Христос осудил развод не потому, что не допускал и мысли о том, что люди могут ошибаться, а, напротив, именно потому, что люди могут ошибаться, но не всякую ошибку можно стереть с жизни, как мел с доски. Развод зло именно потому, что это действие — в ситуации полнейшей неуверенности, это, возможно, и дело любви, но именно что — возможно. А вот вот осуждение развода, тем более, осуждение тех, кто вступает во второй брак — точно зло.

В конце концов, можно ведь не высказывать своего мнения и, тем более, уж вовсе не нужно рассылать сыщиков, полицейских, мобилизовывать министерства и внутренних дел, и иностранных. Так ведь нет, грех именно норовит самоутвердиться за чужой счет, и судит ближнего «тем бесчеловечней, Где человечно-искренней вина». Это опять из Тютчева, третье его стихотворение, посвященное истории Акинфовой, марта 1869 года (см.: Экштут С.А. Надежда Сергеевна Акинфова: Роман великосветской дамы по материалам III отделения. В кн.: Человек в мире чувств. М.: РГГУ, 2000. С. 532-569).

Ханжа — а ханжество есть один из законченнейших видов зла — придаёт огромное значение своему телу: где оно присутствует, там — хорошо, где оно отсутствует — там, очевидно, грех. Ханжа разборчив. Он следит за каждым движением тела — своего и чужого.

Но если тело так уж важно, то разборчивость неуместна, ибо важнее всего — выразить свою готовность к прощению, своё сострадание, свою, в конце концов, освобождённость от зла. Мало ли куда я пришёл — всюду со мною Бог, который меня сохранит. Если тело так уж важно, то важно не только моё тело, но и чужое — и поэтому надо быть готовым простить человеку все его интеллектуальные и чувственные прегрешения, обратиться не к невидимому человеку, а к видимому.

Если же тело неважно, то какая разница, где человек телесно присутствует, а где нет? Тут мы оказываемся перед парадоксом платочка. Ханжи среди русских православных, требуют от женщины ношения платка, потому что это — очень важно. Но разве лучше и разумнее те, кто требует от женщины ношения платка, потому что это вовсе неважно, зато помогает поддерживать мир с ханжами? И ведь обычно это мужчины... Тело оказывается всего лишь иероглифом власти — своей или чужой. И кто пытается из него сделать марионетку своих идей, тот пока ещё отсутствует в собственном теле, не состоялся, тот сам — функция от него.

Способность человеческого ума строить извилистые умозаключения очевидно. Чтобы понять, когда эта способность — во зло, а когда — в добро, приходится смотреть не на ум, а на всё тело. Уж верно, Иисус был умнее прочих людей — но взял Он не умом, а телом, и не потому, что всех построил и распределил, а потому, что пришёл к тем, кто не был этого достоин — к человечеству — и дал приколотить Своё тело ко кресту. Как выразился апостол Пётр (в тяжеловатом «синодальном» переводе):

«Будучи злословим, Он не злословил взаимно; страдая, не угрожал, но предавал то Судии Праведному. Он грехи наши Сам вознес телом Своим на древо, дабы мы, избавившись от грехов, жили для правды: ранами Его вы исцелились».

Так что надо выбирать, какое добро — добро для нас: с кулаками, сжимающими молотки и гвозди, или с гвоздями в запястьях.

УГЛИ

“Если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напой его: ибо, делая сие, ты соберешь ему на голову горящие уголья. Не будь побежден злом, но побеждай зло добром” (Рим. 12, 20-21).

Так заканчивается увещание апостола Павла к римлянам, начинающееся призывом:

“Благословляйте гонителей ваших; благословляйте, а не проклинайте ... Если возможно с вашей стороны, будьте в мире со всеми людьми. Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию”.

Современный человек, воспитанный на христианстве как учении о любви, считает это место проявлением извращенной психики, утонченной нетерпимости. Любить так любить, а любить, чтобы убить — это поповщина (“У попа была собака...”). Кормишь — так корми, чтобы человек наелся, а вовсе не для того, чтобы “собрать ему на голову горящие уголья”. Люби врага безоглядно, оглядка — даже оглядка на Бога и будущий Его суд — все портит и делает лицемерным.

Так рассуждает современный человек, воспитанный на христианстве, но не верующий в Христа, жаждущий любви, но не ведающий любви, благосклонный к идее непротивления злу силою, но благосклонный издалека. Может быть, самое трудное для такого человека, когда к нему приходит вера, осмыслить именно это место Нового Завета. Слишком легко вместе с верой в Судию спокойно принять и мысль о горящих углях. Тогда не Христа мы принимаем в сердце, а возможность наконец-то с чистой совестью думать об испепелении врагов. Теоретически мы обязуемся платить за это необходимостью кормить врага. Но враг нынче пошел такой, что скорее умрет с голоду, но не попросит у христианина ни есть, ни пить.

Парадокс терпимости, которая терпит вовсе не ради терпения, а ради нетерпимости, только нетерпимости отложенной, нетерпимости в кредит, нетерпимости, пересенной на Бога, плохо разрешается рассуждениями. Что бы мы ни говорили о необходимости не только милости, но и справедливости, все равно остается неприятный привкус языческого: что дозволено Юпитеру, недозволено быку. Христос может судить, христиане — нет. От такой логики и христиане, и Христос выглядят не лучшим образом перед посторонними, да и в собственных глазах.

Но “угли” — это вовсе не логика, а картинка. На язык логических понятий мы ее переводим, и переводим, видимо, неправильно, если получается такое внутреннее противоречие между Евангелием в целом и этим образом. Более того: мы неправильно переводим картинку в слова, потому что мы картинку-то плохо разглядели.

Я кормлю человека и при этом собираю угли ему на голову? Разумеется, это не картинка, здесь какая-то часть образа пропущена. Я кормлю, руки заняты, голова занята. Совершенно очевидно, что угли не мной раздуты, угли — это злоба моего врага на меня, это его собственная враждебность. Как это возможно — технически возможно — чтобы мой отказ враждовать с враждебностью, вступать в конфликт привел к тому, что враждебность падает на голову врага?

Технически это возможно так. Человек набрал на лопату углей, бросил в меня, а я отступил в сторону — и угли попали на конвейер, который тянется вверх, вверх, вверх, делает один поворот, другой и заканчивается ровнехонько над головой того самого человека, который бросил эти угли в меня.

Гнев Божий не есть Бог. Гнев Божий есть тот самый конвейер, который нельзя сломать, который исправно движется, от которого нельзя убежать. Остановить этот конвейер нельзя. Можно только либо перестать кидаться углями в другого, перестать быть ему врагом — и, разумеется, Господь хочет именно этого, пришел для этого, умер ради этого. Благая Весть заключается в том, что у меня, у каждого есть силы принять благодать, остановиться, отложить лопату.

Но Благая Весть ещё и потому блага, что не говорит, будто кого-то можно заставить остановиться. Господь может помочь мне перестать быть врагом людям. Но Сам Бог не может заставить моего врага стать моим другом. Сердце человека — экстерриториально. Что же делать, если противник твой не хочет останавливаться? Ответить добром — положить лопату.

Положить лопату страшно. А если угли, которые бросают в меня, попадут мне за шиворот? А если по этим углям придется ходить? Где в Евангелии про конвейер, который уносит эти угли куда-то за облака, чтобы высыпать противнику за шкирку?

В Евангелии про это нет. Про костры, на которые христианам гореть — есть, про крест, на котором христианам висеть — есть, про слёзы, которые христианам лить — есть. А вот когда эти слёзы будут утерты, когда они отольются котам нашим, когда угли просыпятся на тех, кто их кидал — об этом ничего нет.

Такова доброта: она озабочена не тем, когда отомстится врагу, а тем, чтобы этого никогда не случилось, чтобы достаточно было врагу времени, чтобы спастись, чтобы раскаяться, чтобы отойти из-под конвейера туда, одесную Христа, где стоят люди в белых одеждах — белых не потому, что в них не бросали угля, а потому, что они не бросали.

А что же с теми, которые бросали, бросают и будут бросать именно потому, что очень добрые к нам?

Доброта с ними ничего не может поделать. Остаётся л...вь.

ФОНАРИК

Солнце — прекрасный символ доброты, равномерно освещающей и греющей и добрых, и злых. Проблема в том, что это символ не человеческой доброты, а божественной. Впрочем, всякому верующему знакомы «искушения». Легко поверить, что Бог добр к злым, трудно признать, что Бог добр к добрым. Создаётся ощущение избирательной доброты Божией, причём какой-то вывороченной избирательности.

Главное в таких искушениях — не слушать богословов, который объясняют, что доброта Божия проявляется в отсутствии доброты. Кого любит, того и наказывает. Бедные и несчастные злодеи, которым вечно достаются лишь пироги и пышки, а любить их Бог не любит!

Богословы, возможно, и сами верят тому, что говорят. Поэтому эти злодеи охотно меняют любовь и истину на хорошее жалованье.

Разумеется, доброта Божия проявляется в доброте. Другое дело, что Бог даёт не более того, что обещает: солнце, воздух, вода... Минимальные блага — максимальному количеству людей. А если кто-то запирает ближнего своего в карцер, лишая солнца, воды, а подчас и воздуха, претензии предъявляйте к человечеству. Оно подавляющим большинством не то что карцер одобряет, а даже войну и смертную казнь — во имя порядка и общего блага.

Иисус, приказывая быть такими же равномерно добрыми как Солнце, не банальность говорил. Он так же дразнился, как дразнился, когда призывал подставлять щёку, передвигать горы или не пялиться с вожделением. Самый печальный самообман — ощущать себя красным солнышком, от которого во все стороны исходят тёплое сияние, только вот отдельные подлецы и мерзавцы этого не ценят. Не бывает таких солнышек. И солнышков таких не бывает. Человек не Бог. Пытаясь быть солнцем, человек самое большее становится светлячком. А поскольку человек не создан быть светлячком, он опускается ниже даже человеческого уровня, превращаясь в нечто склизкое и тусклое. Нормальный человек от такого светила будет держаться подальше, а кто им не побрезгует, того лучше бы не было.

Впрочем, человек может стать Солнцем. Один способ сверхъестественный, по ту сторону азбуки, и рекламировать его бессмысленно. Да, бывает: вдруг сквозь человека начинает светить абсолютная Доброта и Любовь. Настоящая доброта, настоящая любовь — поэтому они вполне сливаются с человеком, хотя ясно, что они иной природы. Иисус к этому призывал, но Иисус этого не обещал. Даст — спасибо, не даст — остаётся второй способ (есть ещё третий способ — провозгласить себя солнцем и вырезать всех, кто не изобразит густой загар, но этот способ нельзя рекомендовать каждому). Не можешь быть Солнцем — будь фонарём.

Фонарь — удивительное изобретение, при котором не так важно количество света и энергии, как наличие зеркала и линзы. Слабый огонёк вдруг превращается в яркий луч. Обычный костёр становится маяков. Свет во тьме — светит!

Основная проблема фонаря — избирательность. Даже если это маяк или проблесковый маячок на полицейской машине, которые вспыхивают так часто, что исправно показывают путь или, наоборот, отпугивают с пути. Ограничить себя в одном («отсечь всё лишнее», как говаривал Микеланджело), а на важном — сделать акцент.

Как, однако, решить, что неважное, а что важное? Разве это не порочный круг: сперва увидеть, что заслуживает света, и светить именно туда? Не об этом ли анекдот про пьяницу, который ищет потерянный бумажник под фонарём, потому что под фонарём — светло?

Человек, однако, и не должен быть фонарём — фонариком. Фонарик не вкопан в землю, его при всём желании трудно удержать в одном и том же положении, луч его то туда, то сюда падает. Так и другой человек не бездушный бумажник, а двигается — так что под луч доброты неизбежно будут попадать и потерянные души, и не растерявшиеся. Жив человек, шевелится — и шевелится луч, которым освещает человек мир вокруг себя. Не стоит бояться, что куда-то фонарик не достанет. Не стоит искать пропавшее только там, где светло — стоит светить там, где может быть пропавшее, где прячется какая-то недостающая часть твоей жизни.

Фонарик нужен прежде всего, чтобы освещать собственную дорогу. Древние полагали, что глаза видят, потому что испускают особые лучи, которые словно щупальцы ощупывают предмет. Отсюда совет Евангелия чистить глаза, отсюда «липкий взгляд». Биологически это неверно, духовно — точно: главный источник доброты в мире внутри человека. Это не эгоизм — доброта не в том, чтобы пересадить другому собственные глаза. Быть добрым означает прежде всего разгонять мрак перед собой. Другим от этого будет лучше, чем если нести свечу высоко над головой: её неяркий пламень и ничего не осветит, погаснет при первом дуновении ветра.

Даже если какой-то изувер вдруг остановить движение жизни, посадит доброго человека под замок, — и тогда он не превратится в бесцельно светящий фонарь. В крайнем случае, побудет маяком. Люди могут попросить не слепить им глаза — пожалуйста, можно побыть и прожектором, указывающим в небо. Теоретически смешно светить на Свет, а практически очень часто высшая доброта в том, чтобы показать — есть доброта выше человеческой. Солнце даёт жизнь и добрым, и злым, но только добрые благодарны Солнцу, а злые — себе.

ХОР

Человек боится различий и агрессивен к различиям, а надо бы радоваться. Добрые люди и радуются. Много христиан, которые боятся религиозной эклектики, смешения воедино христианства и индуизма, например.

Но опасаться нужно смешения воедино недоброго христианства и недоброго индуизма. Такое бывает. Религиозный эклектизм, который зародился в конце XIX века, когда на Запад поехали проповедники из Индии, — недоброе явление, потому что явление интеллектуальное, головное. Из соединения двух сухих логических конструкций ничего доброго не выходит.

Но вот архимандрит Сергей Савельев (1899-1977), человек столь же добрый, сколь и могучий, заявлял:

«Каждому народу Бог открыл Себя по-своему, — так писал Ганди. И даже больше, не только народу, но и каждому человеку Бог открывает Себя в соответствии с ним, в его свободном искании Бога. Существует много религий, и в основе каждой из них лежит Божеское начало. ежде всего, моими отцами и праотцами, оно в наилучшей степени отвечает моим духовным запросам, оно наполняет меня и является светочем, который освящает все для меня. Так же думает и буддист, и мусульманин, и исповедующие все другие верования. ... Не веротерпимость, а веролюбие — вот вернейший признак души благородной».

Воображая диалог с индуистом, Савельев сравнивал прославление Бога в различных религиях с хором птиц:

«Не скучно ли станет, если все многообразие певческого славословия сменилось бы на какое-нибудь, пусть и очень хорошее, но однозвучное пение? ... Подобно птицам, мы, прислушиваясь друг к другу, незаметно для нас самих усваиваем друг от друга то, что нам особенно дорого в прославлении Бога»

А как христиане боятся иеговистов — тоже, между прочим, называющих себя христианами. Чего бояться? Свидетель Иеговы пусть свидетельствует о смерти Иисуса, а я свидетельствую о Его воскресении. Все очень гармонично. Я уверен, что воскресшему Иисусу такой хор понравится.

Многие терпимые люди призывают спокойно относиться к различию религий: ведь содержимое у них одно, как одна вода в разных сосуда. Различается лишь форма. Все радиусы ведут в центр круга, — так стоит ли сердиться на то, что радиусов много?

Сердиться на радиусы или воду, конечно, вздор. Но вот митр. Иннокентий Херсонский (ум. 1857) сравнивал верующих различных религий с обитателями разных параллелей. Все люди видят солнце, только одни получают от него меньше тепла, другие больше. Как у о. Сергия Савельева, здесь сравнение проводится не с мёртвым миром, а с живым, не с пассивным, а с активным. Вода покоится в бутылках. Радиусы намертво приклеены к бумаге. Но люди и Бог — совсем в других отношениях: они ищут друг друга, они живут друг другом, они говорят друг другу. И поэтому тут терпимости недостаточно. Человек, который никогда не молился Богу, может быть терпим к молящемуся. Но только тот, кто молился, будет добр к другому — вне зависимости от того, молился он или нет.

ЦИФЕРБЛАТ

Что лучше: ханжа или неверующий?

Что лучше: часы, которые отстают или спешат на пять минут, или часы, которые стоят?

Точность скажет, что лучше часы, которые стоят, потому что дважды в день они показывают абсолютно точное время, тогда как неточно идущие часы не показывают точного времени ни-ког-да.

Следовательно, точность не самое важное в жизни. На практике и любитель точности предпочтёт часы идущие, пусть даже не совсем верно. Потому что какая польза человеку знать, что часы показывают абсолютно точное время дважды в день, если он не может узнать, когда же именно время, показываемое часами, — точное.

Абсолютной точности в религии, идеологии, идеях не бывает. Бывает отсутствие религии, идеологии, идей, стояние на той абсолютно верной истине, что «есть многое в этом мире», недоступное даже мудрецам.  Человек может идти вперёд, хотя часы на его руки стоят? А как же!

Две крайности кажутся очень добрыми, хотя они рождают злость.

Фанатик веры утверждает, что часы должны идти абсолютно точно, пускай даже для этого в них понадобится встроить атомный реактор, более того — что цифры на блате должны быть обязательно латинские. Или, напротив, обязательное арабские — которые на самом деле индийские, хотя российские фанатики считают их русскими.

Фанатик недоверия утверждает, что времени вообще не существует, это человеческая выдумка, что главное в часах не то, куда указывают концы стрелок, а то, что стрелки начинаются из одного центра.

Страшный сон фанатика запечатлел Сальвадор Дали: часы, показывающие абсолютно точно на Ватикан (Москву, Халкидон, Уитон, Тезэ, Зэпэте, — нужное вычеркнуть). Но такие мягкие… Мяконькие… Так что сразу ясно: фиговые это часики. Фиговый листок, прикрывающий то, что не имеет сил этот фиговый листок сбросить, отчего особенно сердится и тужится.

Страшный сон антифанатика — циферблат без цифр. Абсолютный агностицизм. Если ещё и стрелки снять, выйдёт вообще такой символ современности, что хоть святых выноси. А куда их вынесешь? Циферблат без цифр и стрелок похож на иллюминатор, только он и не светит, и такой маленький, что даже во время кораблекрушения в него ни капли ни просочится. И без кораблекрушения тоже. С такими часами умрёшь от жажды и сам не поймёшь, когда же ты умер.

Видимо, поэтому деловые люди назначают друг другу не свидания, а стрелки. Забивают стрелки, снабжая круг земной линиями, указывающими одним вверх, другим вниз.

Добрые же люди стрелок не забивают.

Добрые люди любят песочные часы, потому что они напоминают о том, что своя жизнь так же весома, как чужая — и так же безо всякой помощи извне обречена протискиваться сквозь очень и очень маленькое отверстие. Пистолеты и деньги, кнуты и пряники очень, очень помешают.

Добрые люди любят часики без циферблатика вообще — с электронными цифрами, словно в наборной кассе первоклассника. Сразу становится ясно, что наши стрелки — на небесах, и не от нас зависит, какое время.

Самые же добрые часы — солнечные. Да, бывает дождь. И слава Богу, когда без сушняка и засухи! Зато стрелка у солнечных часов напоминает, что тень — всего лишь штрих, которым солнце напоминает о себе, а вовсе не мрачное царство, пытающееся проглотить светило. Да, большой точностью солнечные часы не отличаются. Зато они — и для добрых, и для злых, — Солнце не уберёшь в карман и не поставить на тумбочку. А доброта — это есть то, что выше деления на доброту и недоброту. Самые точные часы не на руках, а в небе, и кадится солнчный циферблат безо всякий стрелок, не показывая время, а даруя его.

ЧАСЫ

Есть люди, которые не любят наручных часов. Так они чувствуют себя свободнее от бега времени и суеты и готовы ради этого пожертвовать сомнительным удовольствием покорно отвечать каждому спрашивающему, который час. Они превосходно обходятся невидимыми биологическими часами, которые заключены внутри нашего тела и подсказывают ему, как жить.

Кроме этих часов, есть еще и другие, совсем уж незаметные часы, которые показывают нам, насколько мы близки к истине. Не к смерти, а именно к Истине: не когда мы предстанем перед нею, а как мы ее понимаем сейчас, здесь. Без этих часов мы чувствуем себя не свободнее, а, наоборот, скованнее; кто хочет понять смысл своей жизни и смысл всего бытия и не понимает, хочет именно, чтобы в любое мгновение он мог свериться не с временем, а с вечностью.

Счастливых людей, которые понимают, что у них часы вечности пропали или сломались, очень немного. Большинство людей уверены, что их часы вечности идут превосходно, что они точно знают, в чем смысл жизни, каков Бог, кто из людей соответствует Истине, а кто нет. В любой момент мы готовы радушно и вежливо ответить на вопрос: “Который час в вечности?” — “Есть ли Бог?” — “Что мне делать?”

Проблемы начинаются, когда к нам подходят хулиганы и говорят: “Который час!”, хотя вовсе не спрашивают: “Который час?” Это люди, которые спрашивают нас о смысле жизни или о существовании Бога лишь для того, чтобы высмеять наш ответ. Причем эти люди обычно считают, что ответа быть не может (люди, которые заранее считают, что знают ответ лучше нас, приставать к нам с расспросами не будут). Им “подухариться захотелось”, набить нам морду в самом высшем, духовном смысле слова, покрасоваться своей чистотой перед нашей грязью: они знают, что о вечности ничего словами сказать нельзя, а мы, такие вот глупые, думают, что можно. Вот мы и будем говорить по их просьбе, а они будут ржать и плевать нам под ноги (все это в духовном смысле, конечно).

С хулиганами духовными тоже надо быть духовно терпимыми. Это означает, что глупо им говорить в лицо, что они — хулиганы, что они вовсе не интересуются истиной и нашим о ней мнением, а просто ходят поиздеваться. Человек даст вам в морду, поскольку он все-таки действительно хулиган, причем он будет даже как бы в своем праве, потому что ведь у вас наперед нет доказательств его намерений. Можно потерпеть духовно и сказать ему, каков Ваш взгляд на истину — он тоже даст Вам в морду, посмеется над самой мыслью о том, что на истину может быть какой-то “взгляд”, но все же Вы будете виноваты в этом в наименьшей степени, а он — в наибольшей. Вы можете даже утешаться тем, что, возможно, какое-то Ваше западет ему в душу и со временем прорастет. И все же наивысшей терпимостью тут будет просто убежать от вопроса, не стыдиться спрятаться и замолчать. Ваши духовные часы ведь ясно показывают, что не Вашими словами Истина жива в мире и, во всяком случае, что Истина и без Вас может найти путь к душе этого человека.

Беда, что мы обычно не жертва хулиганов духовных, а источник хулиганства. Терпеть чаще всего означает терпеть не нападки, а терпеть, удерживаясь от нападок. Главное искушение — крикнуть ближнему и всему миру: “Подведите свои стрелки! Иисус есть Христос!!” Особенно велико это искушение, когда мы только открыли истину. А проходит время, часы наши идут все точнее, стрелки все ближе к двенадцати, и мы вдруг понимаем, что крик — вовсе не лучший способ повлиять на людей. На нашем, христианском циферблате есть и такая черточка: проповедь Истины вовсе не обязательно должна быть агрессивной. Чем ближе мы к Истине, тем лучше мы понимаем, что все к ней близки, только по-разному, и что самый далеко отстоящий от Истины человек все-таки стремится к Истине, а не к лжи, а потому упрекать его в том, что он слишком близок ко лжи, означает оскорбить его и, в сущности, солгать о нем. Чем долее мы идем к Истине, тем более у нас опыта продвижения, тем лучше мы понимаем, что постижение вечности — это вечный процесс, что не так важно, у кого что часы показывают, сколько то, отстают ли они или спешат (таких людей, чтобы у их духовных часов стрелки шли в обратном направлении, видимо, вообще нет, и это немалое нам утешение).

Бога часто называли Часовщиком, имея в виду, что часы — это Вселенная. Но Бог — Часовщик и тогда, когда мы называем часами человеческую душу, жизнь человека, его мысли о Боге или его безбожие. Не мы — часовщики, мы лишь подмастерья, и, прежде чем лезть к кому-то с советами и указаниями, надо сперва семьсот семьдесят раз спросит у Часовщика, а как с нашими собственными часами — действительно ли они показывают время проповеди или все же на них время молчания.

ШВЕЙЦАР

Церковь есть дом, христиане — обитатели и одновременно слуги в нем. Церковь как здание строится всегда так же, как и обычные дома — для съездов, для учебы, для житья. Церковь как невидимое сообщество верных строится по тем же принципам, что и всякое человеческое сообщество (а если кому-то из христиан покажется зазорным, что самое святое в их жизни последует чему-то не святому, то можно ведь сказать и так, что всякое человеческое сообщество подражает неким небесным прообразам). У Церкви есть свои невидимые стены, свой невидимый вход. И на входе этом стоим мы, христиане.

Как стоим? Швейцарами или часовыми? Считаем мы Церковь казармой или мирным обиталищем? В России эта разница не всегда чувствительна, потому что при большевиках страна вся была одной большой казармой и швейцары (или, где их не было, дежурные) исполняли обязанности часовых, отсеивали тех, кто имеет “бронь” от пытающихся проникнуть в гостиницу “незаконно”. Но до революции в России самый пышно разодетый, иногда с эполетами и с булавой швейцар был все-таки всего лишь вежливым слугой, который помогал стать постоятельцем, и этим в корне отличался от любого часового.

Часовой, разумеется, это не просто человек, который должен кого-то куда-то не пускать, не тот, кто что-то охраняет. Это все второстепенно. Первостепенно, что часовой спрашивает пароль. Этим часовой похож на Христа: он выполняет не свою волю, но волю поставивших его, он отделяет овец от козлищ, он вступает в диалог с приходящими, он ждет слова. Различие в том, что пароль часового часто рассчитан вовсе не на то, чтобы пропустить овец и задержать козлищ; часто наоборот.

Свои “часовые” есть у каждого человека, у каждого сословия. Это упрощает жизнь, помогает при встрече с человеком новым не выяснять дотошно его взгляды, а задать вопрос и, получив ответ, занести его в определенную ячейку. Это страшно объединяет, потому что нельзя разделить с другим свое сокровенное “я”, но можно разделить с другим своего часового, свои пароли. Всякое сословие имеет тесты-пароли, помогающие своим членам быстро и бездумно отличать «своих» от «чужих». Русский интеллигент, например, при знакомстве с интеллигентным на вид человеком прежде всего выяснял отношение собеседника к властям, или к евреям, или к смертной казни. «Свой» — «интеллигентный человек» — не мог не быть политическим оппозиционером, не мог быть антисемитом и должен был быть противником смертной казни. А советская номенклатура и в наши дни по-прежнему отторгает интеллигентов именно через систему тестов, проверяя, положительно ли относится кандидат в чиновники к тыканью, мату и мелкому вранью. Свои пароли существуют у рабочих, крестьян и колхозников. Это биологическое явление: пароли есть и у животных.

Подобные тесты бездумны и примитивны, но нужны они именно такими, в ситуациях, когда требуется различить своих и чужих быстро, когда времени на раздумья просто нет и нужно нечто, подобное символам на гербовом щите. Нет в подобных паролях и ничего логичного, осмысленного — как и в казарменных паролях. Но они наработаны опытом многих поколений и дают хоть какую-то надежду на то, что в критической ситуации новый знакомец будет действовать на нашей стороне. Именно расчет на кризисы побуждает выбирать в качестве «тестов» вопросы сложные (о смертной казни, например), на которые однозначных ответов в плоскости ума не существует. Не глубина человеческого ума будет отвечать нам, а глубинные социальные рефлексы личности — они в бою важней ума.

Наше время увидело возникновение целых социальных групп, которые быстро обзавелись своими системами паролей. Возникло множество пограничных ситуаций, когда старые системы паролей стали давать сбои: мы опознаем, к примеру, в новом знакомом интеллигента, а он оказывается коммерсантом или политиком. И тут бессмысленно воспарять и рассуждать о том, что-де и коммерсанту, и рабочему не заказано быть интеллигентными («и крестьянки чувствовать умеют»). Многие интеллигенты не интеллигентны, но принадлежат к интеллигенции — категории не духовной, а социальной.

Если по тестам одного сословия судят другие, возможны курьезные ошибки. К примеру, интеллигенты первым делом тестируют людей из Московского Патриархата на отношение к еврейскому вопросу. Клерикальная среда по крайней мере наполовину настроена антисемитски, и с тем большей симпатией, как «свои», приветствуются интеллигенцией те люди в рясах, которые открыто осуждают антисемитизм. Такие люди есть и в церковных «верхах» — сам патриарх Алексий неоднократно выступал с осуждением черносотенства, а в 1991 году выступил перед раввинами США, есть они и в «низах». В клерикальной среде, однако, отношение к евреям второстепенно. Патриарх может выступать перед евреями, может сам быть евреем — сословие поскрипит немного, но стерпит. Евреи для духовенства — то, что социология называет «свои чужаки». С ними много веков прожито: переругиваясь, пересмеиваясь, но — переживая бок о бок; с ними еще жить и жить.

В церковной среде принят иной пароль: отношение к католикам. Католики — «чужие чужаки». Симпатии к ним или даже простая готовность терпеть их автоматически воспринимаются как сигнал неправославности. Протестанты воспринимаются благодаря своим антикатолическим корням с некоторой форой: в России были века, склонные к протестантскому богословию или администрированию, но не было ни минуты симпатии к католицизму. Почему отношение к католикам для православных клириков важнее отношения к иудеям — исторически и социологически понятно. Православие как культурная реальность Востока формировалось в противостоянии католическому Западу. А главное: кто готов быть против двоюродного брата во Христе, тот верно в разных критических ситуациях не станет занудствовать от Евангелия, а даст дорогу сословным обязательствам (которые даже у духовенства с евангельскими отнюдь не совпадают — ибо сословия неизбежно являются частью мира сего, а не Божьего).

Интеллигенции все это странно, но эту странность надо учитывать, как учитывают результаты этнологических исследований. Без анализа на таком уровне многие явления просто невозможно понять. Например, убитого о. Александра Меня «свои» недолюбливали за отсутствие малейшей ненависти к католикам — а на поверхности это выглядело и выглядит как унисон с «Памятью» вполне приличных людей, не антисемитов.

Когда люди одного круга знают пароли друг друга, это “страшно объединяет” — то есть, объединяет ценой разделения, ценой противопоставления себя кому-то. Часовой оказывается частью военной психологии, слишком пронизывающий мирную на первый взгляд жизнь Церкви. Терпимость друг к другу покупается ценой нетерпимости к врагу.

Например, в марте 1992 года возглавители всех четырнадцати Поместных Православных Церквей собрались в Стамбуле. Сам факт собрания уникален — слишком многое разъединяло и разъединяет по сей день даже православных. Поместные церкви (Русской — в XVI, Болгарской — в XIX и т.д.) независимость обретали с трудом, часто и через церковный раскол, распрю, интриги. Вселенский Константинопольский Патриарх слишком часто был склонен рассматривать целую вселенную как свою «каноническую территорию». И по сей день в номинальной власти Константинополя остаются некоторые русские эмигрантские общины. В общем, исторический опыт скорее ссорит Церкви, мирит их один Христос. Но православным иерархам удалось не только собраться, но и принять — 15 марта — совместное Послание. Есть в нем ни к чему не обязывающие слова про экологию, генетику и даже борьбу за мир. Есть провозглашение экуменической солидарности. Но солидарность подразумевает диалог, а главным в тексте был отказ от диалога с собратьями, в частности, с католиками, пока те ведут свою «пропаганду» на «традиционных территориях православных стран». Отказ выражен в высшей степени дипломатично, но недвусмысленно: «По сути дела, этот диалог уже свелся к обсуждению проблемы униатства, и вряд ли до решения этого вопроса удастся расширить его рамки».

(Старинное наблюдение, сделанные православными аскетами, гласит, что всякий видит в ином тот грех, который совершает сам. Верно: мы сами грешны тем, что вменяем католикам: не брезгуем проповедью на вполне христианских, не православных — однако и не языческих, территориях, как Америка, Австралия, Англия. В самом сердце католического мира — Франции, Италии — тоже имеются православные общины, состоящие в том числе и из «переманенных» католиков.)

Ничего существенно «церковного» в том духе враждебности к другим, который вдруг обнаружился на таком высоком уровне, нет. Антикатолицизм, антиэкуменизм есть явление нецерковное, то есть, они питаются не теми душевными и духовными потоками, которые животворят Церковь. Это просто нетерпимость, пытающаяся заменить то, что может дать лишь терпимость — общение. Но нельзя купить общение русских и болгар за счет вражды к итальянцам. Никакая вражда и ненависть не могут быть средством общения. Простейший способ человеческого единения — не за, а против — и сработал, когда предстоятелям православных Церквей понадобилось продемонстрировать свое единство. Они сделали это, подчеркнув общность своего антикатолицизма. На «образе врага», словно на анти-иконе, клянутся слишком часто и не только в Церкви и почтенные люди, и дворовые мальчишки, чья приязнь начинается с демонстрации взаимной ненависти к соседнему двору. Положение противно, но не безнадежно. В любом сословии — тем более в духовенном — возможно приобрести мудрость. Есть мудрые интеллигенты, понимающие не только разумом, но и сердцем, что можно быть абсолютно подлинным интеллигентом и все же антисемитом, министром и палачом. Есть и мудрые священники, понимающие, что далеко не всякий антикатолик обязательно православен и что можно быть глубоко православным, не будучи антикатоликом.

На микроуровне — на уровне патриархов, иереев, пономарей — надежда питается еще и тем, что объединение на основе «анти» хорошо лишь на первый случай, а вообще — абсолютно неплодотворно. И единство в антикатолицизме православных церквей оказалось недолгим: прошел буквально месяц, и вспыхнул жестокий конфликт между Московским Патриархатом и упомянутым митр. Филаретом. Паролем можно войти, но разговаривать одними паролями нельзя. Поэтому антикатолицизм был и останется у клириков православной Церкви явлением побочным, «на случай». Угроза прервать общение «до решения униатского вопроса» — либо детский лепет, либо (что вероятнее, ибо наши патриархи далеки от того, чтобы быть как дети) сверхвспыльчивость напоказ. Униатский вопрос будет решен лишь на Страшном Суде, а до тех пор наша грешная земля слишком тесна, чтобы возможно было бойкотировать сотни миллионов человек.

На макроуровне — то есть, на уровне каждой верующей души — надежд еще больше. Социальные пароли вырабатываются десятилетиями — но они вполне могут быть и изменены, если приложить для этого соответствующее духовное усилие. С каждым новым годом, следующим за Рождеством Христовым, все более действенным историческим фактором становится вера или неверие каждой отдельной души, появляется надежда на то, что христиане научатся узнавать друг в друге «своих чужаков», принимая непохожих на себя собратьев, по древней святоотеческой заповеди, с «ксенофилией» — любовью к чужому. Ибо на Суде Господнем будет один пароль и один вопрос в тесте: «Любил ли ты других, как Бог любит тебя?» Или, на языке часовых: “Впускал ли ты других, как Бог впустил тебя?” Когда часовому сообщают такой пароль, он уже перестает быть часовым, он уже становится швейцаром, зовущих всех — богатых и бедных, слепых и зрячих — в дом Господина своего на вечерю Агнца.

ШОССЕ

Для детей существует аттракцион: электрические автомобильчики ездят по площадке, сталкиваясь друг с другом. Именно в столкновениях — главное удовольствие, притягательност («аттракция»).

Для взрослого главное удовольствие — спокойно ехать за рулём автомобиля, не боясь столкновений.

В промежутке между взрослым и ребёнком множество градаций: инфантилизм определяется готовностью человека столкнуться. Это относится и к пешеходам: в московском метро многие люди специально толкают других, в российской политике толкнуть другого — высшая доблесть и удовольствие.

Один римский папа сказал: “Я — Папа и для тех, кто давит на газ, и для тех, кто жмет на тормоз”. Папа пытался выразить то, что чувствует любой поп (собственно, слово “поп” и происходит от слова “папа”). Всякий священник должен чувствовать себя священником для всех, должен быть священником и для правых, и для левых, и для активных, и для пассивных, и для глупых, и для умных, и для имеющих чувство юмора, и для зануд. Священник может не чувствовать себя так, это правда, но тогда он обязан быть таким. То своеобразное, что есть в каждом священнике, что составляет саму суть клерикальной манеры держаться, и есть эта профессиональная терпимость. Кроме священников, этой же терпимостью обязаны обладать учителя и врачи.

Разумеется, неплохо, если подобная терпимость есть и у прочих людей публичных и не только публичных профессий, замечательно, если она встречается у плотника, политика, бизнесмена. Однако им отсутствие такой терпимости не вменяется в тяжкий грех. Для них терпимость — добродетель, нечто в высшей степени приветствуемое, но не необходимое. Более того, в абсолютном большинстве профессий нетерпимость обязательна. Милиционер, подобно Папе, должен быть терпим и к тем, кто давит на газ, и к тем, кто жмет на тормоз. Жизнь — шоссе, и милиционер поставлен посредине потока движения специально, чтобы регулировать этот поток. Но если на шоссе появляются люди со стальными прутьями и начинают бить у машин стекла, если какие-то нетерпеливцы, не дожидаясь зеленого света, начинают перебегать через шоссе, рискуя и себя угробить, и довести водителей до столкновения, — к таким людям милиционер не имеет права быть терпимым.

Папа должен быть Папой даже для тех, кто крушит автомобили, кто мешает и давить на газ, и жать на тормоз. Христос пришел в мир спасти не только консерваторов и либералов, но и грешников. Вновь и вновь мы забываем об этом, вновь и вновь мы показываем на противную нам сторону и говорим: либерализм (консерватизм, большевизм, атеизм) есть не просто позиция, но грех, поэтому терпеть его нельзя. Нет, можно и грех потерпеть, точнее — и грешника потерпеть. Едва мы это примем для себя как закон, сразу сердце успокоится и мы поймем, что чаще всего нас все-таки раздражает в людях не их греховность, не то, что их социальные, политические, культурные пристрастия связаны с греховными страстями, а то, что они просто отличаются от нас. Мы можем очень много думать и говорить о том, что если не вмешаться, если не осудить, если не назвать мерзавцев мерзавцами, не посадить их куда следует, то образуется пробка, движение остановится, начнется кровопролитие. Но если мы не милиционеры, а христиане, то вновь и вновь мы останавливаемся перед тем, что христианство есть особая профессия: делание того, что сделал Христос. Иисус же ступил на шоссе, оставив милицейский жезл, и не только не стал останавливать тех, кто превышает скорость, кто нарушает правила, но Сам был распят регулировщиками. Такое уж оно, это шоссе: в нем сами правила неправильны, и исправить положение невозможно иначе, как воздвигнув самый главный дорожный знак: Крест.

В самом Евангелии, однако, просвечивает противоречие, которое делает невероятно сложной жизнь христианина. Иисус мог всех наказать, но никого не наказал. Однако некоторых людей Он наказал в очень изначальном смысле слова, наказал словом, показав на них и назвав “гробами раскрашенными”, “проклятыми”. С тех пор и доныне люди ждут от христиан — от священников, патриархов, пап — обличений. Это-то нам разрешено? Это-то нам предписано самим примером Спасителя? Церковь не может прогнать грешника, если он кается, то разве она не может, разве она не обязана прогнать грешника самодовольного, нераскаянного? Патриарх есть Патриарх и для Ивана Грозного, и для его опричников, и для тех, кого казнят опричники. Но разве святой митрополит Филипп, не изгоняя опричников из храма, не наказал их словом, обличив и царя в кровожадности и произволе? Почему же в наше время, когда...

Дальше каждый может подставить по своему разумению и вкусу. Всегда где-то в мире льется кровь и ложь, всегда среди проливающих и лгущих есть христиане, подведомственные какому-нибудь пастырю и архипастырю, всегда можно спросить: “А что же вы молчите?” Католические, православные, протестантские Папы, пастыри, пасторы промолчали о Гитлере, промолчали о Сталине, чего уж говорить о нынешних, к счастью, куда более мелких деятелях. “Промолчи — попадешь в палачи”, — спел в свое время Александр Галич. Что ж, неужели к злодеям причтены все промолчавшие, неужели не могут они более отговариваться необходимостью быть папами для всех?

Молчаливая терпимость — не добродетель, что уж спорить (а ее пытались выдавать за добродетель, всегда найдутся люди, готовые воспеть любой поступок начальства). Обличение опричников — вот добродетель и подвиг, достойный воспевание именно как подвиг, как сверхдолжное усилие. Промолчать, однако, вовсе не всегда означает попасть в палачи (как и обличить — не всегда означает попасть в святые, но это как раз слишком всем понятно). Если бы все было так просто и решалось механически, раз и навсегда: видишь грех — кричи. Иногда нужно промолчать именно для того, чтобы палач стал менее палачом, чтобы вырвать у палача очередную жертву. Именно так молчали Папы о Гитлере — чтобы вырвать у него несколько сотен тысяч евреев, спасти их от газовых камер. Конечно, это молчание не было добродетелью. Добродетелью было спасение евреев, молчание было лишь крайне неприятным средством спасения. Не всегда терпимость приносит столь молниеносные плоды, иначе бы и проблем с молчанием не было. Чаще всего нужно промолчать с умом, рассчитывая вовсе не на молниеносное чье-либо спасение, а лишь на общее улучшение ситуации. Очень часто мы ошибаемся и молчим, когда следовало бы сказать, и тогда уже действительно приходится каяться. Но, в конце концов, лучше уж мне лишний раз покаяться, чем упустить хотя бы ничтожный шанс спасти кого-то от свирепства.

Промолчать и не попасть в палачи, однако, можно лишь при одном условии: молчать абсолютно. Можно не обличать палача, однако категорически нельзя его хвалить. Лестью в адрес палача мы лишь поощрим палачество, никого не спасем, а поможем палаческому самомнению раздуться до полного беззакония. К сожалению, бывало в истории Церкви и такое: пастыри и даже архипастыри писали и произносили славословия в адрес палачей, когда эти палачи терзали и мучали Церковь, их же собратьев по служению, да просто людей. Конечно, эти люди потом оправдывались тем, что хотели хорошего, да только вот удивительное дело: ничего хорошего из их хотения не вышло. Нет, терпимость есть и умение терпеть, сжав зубы, не обличая и не хваля.

Страшное противоречие между возможность обличить и необходимостью не обличать палача — вовсе не самое страшное. В конце концов, это противоречие редко встречается на нашем духовном пути. Зато каждый день нам предстоит другое противоречие, куда более неразрешимое. На духовном шоссе, на шоссе жизни, в отличие от шоссе шоссейного, человек никогда не бывает только регулировщиком. Он всегда еще и едет куда-то. В этом смысле положение врачей или учителей куда более выгодное, чем священников. Врач или учитель в одно время — нейтрален, а в другое — активен. Врач может в одно время стрелять в оккупантов своей родины, а в другое время он того же оккупанта без малейших сомнений (если он действительно врач) от раны, нанесенной собственной рукой, будет лечить. Учитель может и должен (если он действительно нормальный, то есть хороший учитель — увы, таковых намного менее нормальных врачей) не различать умных и глупых учеников, обращаться с ними одинаково, уча по-разному. А после школы он — обычный человек и может уже и покричать, и дать затрещину.

Священник же — священник всегда. Люди делают все возможное, чтобы облегчить священнику жизнь, и, прежде всего, делают священство профессией. Апостол Павел шил палатки. Это означает одно: когда он проповедовал христианство шьющим палатки, у него были проблемы, которых не было во время проповеди христианства солдатам. Очень крупные проблемы. Если священник включен в политику, в добывание хлеба насущного, он уже кому-то конкурент, он сам не может на всех глядеть одинаково, и на него уже не могут смотреть как на совершенно нейтрального человека. Поэтому, как ни противно быть профессионалом-священником, как ни неестественно это для христианина, это приходится делать вновь и вновь. Только появится движение, которое отвергает разделение на пастырей и пасомых, как и там уже, спустя пару десятилетий, появляются-таки пастыри, отделенные от пасомых прежде всего тем, что им платят деньги — и не за то, что они попекаются о душах, а для того, чтобы они не были втянуты в дела мира, чтобы они были нейтральны.

Священника можно выставить из мирских дел, однако в результате у него образуются церковные дела, по отношению к которым он не может быть нейтральным. Многие святые превосходно разбирались в политических делах, потому что у них не было в них своего интереса, и одновременно совершали грубейшие ошибки в делах церковных, в которые они были погружены по уши. Папа может быть отличным Папой для всех автомобилистов, но как быть Папой для всех богословов? Увы, это невозможно. История той же Католической Церкви последних десятилетий это блистательно показывает: ушел от Папы знаменитый консервативный богослов кардинал Лефевр, основав собственную консервативную группировку; был лишен права преподавать богословие от имени Католической Церкви немецкий сверхлиберальный богослов Ганс Кюнг.

Даже святые не могут быть терпимым ко всем и быть терпимым всеми. С одной стороны, это очень печально. Но это и вдохновляет: значит, всякий человек, всякий христианин может быть святым. То, что не всем мы милы — ещё не означает, что мы не милы Богу (хотя, разумеется, не доказывает и нашей святости; может быть, мы просто склочники). То, что нам не все милы, не все мы можем потерпеть — еще не катастрофа, еще не означает, что мы плохие автомобилисты или милиционеры. Терпимость не универсальна, не всемогуща, не гарантирует святости. Это хорошо, потому что напоминает о том, что источник святости — только Бог, и только Его терпимость дает нам и окружающим подлинное спасение.

ЩЕПОТЬ

Знаменитая картина Сурикова, где изображена боярыня Морозова, не только знаменита, но и велика. Рассматривать её нужно издалека. Издалека хорошо видны избы, дорогу, сани, боярыню, поднявшую руку, мальчика, из которого, судя по его готовности поиздеваться над несчастой, выйдет отличный будущий президент России. Хорошо виден юродивый, который, впрочем, может быть вовсе и не юродивым, а просто нищим, и из которого не то что президента не выйдет, но даже в пономари не возьмут именно потому, что он несчастную благословляет.

Самое важное, однако, с дальнего расстояния разглядеть трудно. Пальчики! Морозова подняла руку, вытянув два пальца. Юродивый крестит её двумя пальцами — правда, у него пальцы скрючены, так он же полуголым на снегу сидит, тут и пальцы замёрзли.

Грустно это — два пальца. Символ, если угодно. Собственно, для боярыни Морозовой это и был символ, ради которого следовало и на смерть пойти. Один палец — божественность Христа, второй — человечность Его.

Всё это кажется сумасшествием, потому что, если «креститься тремя перстами», то ведь всё равно два пальца из пяти будут соединены — загнуты, как персты замёрзшего бедолаги, но загнуты вместе. Как ни дели пятерню, всё равно будет либо два и три, либо три и два.

Правда, есть существенная разница: если вытянуть указательный и средний пальцы, ими ничего ухватить не получится. Если к ним присоединить большой палец, получится щепоть. А щепоть это… О, щепоть! Уж если есть символ доброты (а кому это важно, то и символ евангельской доброты), так это щепоть. Щепотью можно посолить еду.

Была книжка про монашество, называлась «Соль Земли», так там была изображена, как на средневековых миниатюрах и иконах, десница из облаков, посыпающая землю солью — но из солонки! Французская книжка! Цивилизация-с! Солонка-сыпучка великое изобретение, спасло тысячи людей от туберкулёза и других болезней, передававшихся через солонки, куда опускали щепоть десятки людей. Но Бог-то один за Своим столом, да и Он не туберкулёзник, не кашляет, и Его заразить некому, так что Бог солит мир щепотью. Оно и прицельнее получается.

Одна из высших форм доброты и есть щепетильность — давание прицельное, осторожное, бережное по отношению к тому, кому дают. А то иная доброта так даёт, так даёт, что в ответ остаётся лишь другую щёку подставить. Если, конечно, на ногах устоишь. Это к Вам, относится, государство, к Вам! Не делайте вид, что не понимаете! Да и к любым организациям, где двое или трое собрались во имя доброты (не говоря уже о тех, где собрались во имя зла — но таких, кажется, не бывало в истории; эсесовцы и чекисты во имя доброты действовали). Это даже к церкви относится — к той церкви, которую надо писать с маленькой буквы, потому что она пытается быть солонкой, а не щепоткой, соединяя не двоих или троих, а не менее двух или трёх миллионов, и соединяя не во имя Иисуса, а во имя Иисуса и ещё кого-нибудь или чего-нибудь.

Механического объединения, «церкви» в кавычках в мире всегда больше, чем просто Церкви с большой буквы. Её так много, что она сама с собой борется, — ведь если бы церковь боярыни Морозовой взяла вверх, то государство бы ссылало и сжигало троеперстников. В конце концов, не так важно, сколько перстов вытянуто, сколько то, есть на этих перстах напёрсток или нет. Если есть — ничего этой щепотью не ухватить и посыпать ничего не получится. Самый нежный и добрый палец, если на нём напёрсток, может лишь одно: пребольно ударить по лбу. Вот  царство кесаря и есть такой напёрсток. Создан для защиты, а получается — щелбан. Так кесарь хотя бы один и высоко, а сколько вокруг него напёрсточников!

Щепетильность, в отличие от казённой доброты, не даёт насильно, не даёт без спросу. Далеко не всегда даёт много. Очень часто щепетильность даёт буквально одну ниточку, но ниточка эта — красная. А тот юродивый, что мог дать боярыне Морозовой, коли она в шубе, а он в половине рубашки? А всё-таки его ниточка теплее её шубы.  Щепетильность даёт, когда могла бы не дать. Кто даёт нищему, потому что стыдно не давать, тот ещё не добр, а просто стыдлив. Можно не давать нищему! Очень часто нужно не давать нищему — во всяком случае, нищему агрессивному, злому, пьяному, одурелому, нельзя подавать! А щепетильность всё-таки даст. Немного, но даст.

Щепетильность даст не потому, что другому будет лучше (хотя проследит, чтобы другому не было хуже). Щепетильность даст, чтобы себе не было хуже, чтобы внутри себя был покой, мир. По этой логике раздают одноразовые шприцы наркоманам, по этой логике отменяют смертную казнь — то есть дают преступникам жизнь, почти что воскресение.

По этой логике дают противнику право выстрелить первым с расстояния в два шага.  А как не дать? Если он хочет в меня, такого хорошего, доброго, милого, если он хочет в меня стрелять, значит, видимо, он совсем ослеп? Но тогда по справедливости надо дать ему стрелять в меня с близкого расстояния. Пусть видит, что и у меня сердце есть. Он в это сердце выстрелит? Это его проблема, а моя проблема — уравновесить шансы. Быть джентльменом в спорте. Вон, как этот плотник из Назарета — мог бы, как Он говорил, позвать на помощь десятки тысяч ангелов, а не позвал. Дал противнику фору в десять тысяч ангелов.

Щепетильность такого рода невозможна. То есть, наверное, она возможна для сверхчеловеков вроде английских джентльменов осьмнадцатого века. Сегодняшний джентльмен, если уличит кого-то в заигрываниях со своей супругою, не будет, как Пушкин, предоставлять негодяю равные шансы на дуэли, а просто бросит жену. А мог бы и соляной кислотой в личико её бесстыжее! Не плеснул, значит, добрый.

Щепетильность на земле невозможна, если только не протянуть щепоть свою ввысь. Не два пальца поднять — это просто пропаганда и не доброта вовсе, а очень даже злобная демонстрация своей правоты. Большой пальчик вытянуть и эдак осторожненько попробовать ухватить небо за краешек… Не как у православного Сурикова, и тем более не как у католика Микеланджело, где Адам Богу перст лениво, нехотя протягивает — мол, так и быть, твори меня! Давай-давай и не забудь побольше стволовых клеток наложить! Нет, именно щепоточкой надо прикасаться к тому, что выше собственного кругозора, и ухватываться так осторожненько, нежно, мягко, по доброму, потому что никогда не знаешь, то ли Творец неба и земли изволит самолично в твою щепоть вложиться, то ли вместо Себя подсунет полномочного представителя — ближнего твоего, искреннего врага твоего, любимого брата твоего Авеля.

ЭМИГРАНТ

Легко нарисовать юродивого — во всяком случае, для русского человека юродивый есть юродивый из оперы «Борис Годунов». Лохмотья, цепи, высокий колпак, жалобно протянутая вверх рука.

Эмигранта нарисовать ещё легче. Достаточно вклеить кусочек зеркальной бумаги. Любой человек — эмигрант. Человек настолько человек, насколько эмигрант. Происхождение от обезьяны есть эмиграция от обезьяны. Можно описать эту эмиграцию как уход не от обезьяны, а от праха, от земли. Всё равно, человек есть существо эмигрирующее, откуда-то уходящее. Возможность эволюционировать есть не всегда, и не мы в том виноваты. Возможность эмигрировать есть всегда, и это не чья-либо вина, а великое счастье.

Зло есть запрет на эмиграцию (запрет на эмиграцию, в свою очередь, есть зло, хотя и несравненно меньшее). Сатана после грехопадения явно рассчитывал, что Адаму и Еве некуда будет податься и они погибнут, исчезнут. Бог, однако, предусмотрел возможность эмиграции из рая. Бог это называет изгнанием, но мы же не Он, мы это мы, и не будем лукавить: никто нас не изгонял, сами ушли. Поэтому и есть возможность вернуться, поэтому и нет особого желания. Пока всё хорошо (в смысле, пока всё «в норме», в той норме, которую мы для себя создали).

Изгнание или эмиграция, неважно: то, что можно было свободно покинуть Бога и остаться в живых есть проявление доброты Бога. Не любви, а именно доброты, но без этой доброты любовь, как сухая ложка, драла бы рот. Возможно, поэтому Бог Авраама, Исаака и Иакова говорит о Себе как об Отце, вопреки изначальной религиозной моде. Матери труднее смириться с тем, что сыновья по мере роста своего отдаляются, словно эмигрируют. Во всяком случае, так обстоит дело в патриархальном обществе. Притча о блудном сыне возможна именно в патриархальном обществе, где отец при всех своих переживаниях (в основном, связанных с самолюбием) способен отпустить сына, а мать тем временем тихо воет на кухне от горя.

Доброта в отношении к ближнему начинается с готовности отпустить самого себя от себя. Эмигрировать от своих интересов, привычек, страстей. Один американский психолог назвал это «подъёмом на балкон», имея в виду балкон в театре. Посмотреть на жизнь, включая своё в ней участие, свысока, почти что с неба. Из царской ложи. Толкают тебя, занимают твоё место? Эмигрируй в царскую ложу! Там никто не может никого толкнуть, на то она и царская. Не просто отстранённость, а отстранённость вверх и, по возможности, навсегда. Вернуться можно — ведь даже из Америки эмигрировавшие туда возвращаются на родину отдохнуть. Так ведь именно отдохнуть, а не погружаться в склоки и ссоры. Почему эмигрантов и не любят. А надо не «не любить», а самим эмигрировать. Не в Америку, конечно, там своих страстей предостаточно, и стульев в партере всегда не хватает на всех. Выше, выше! Наша эмиграция на небо. Или глубже: Царство, куда нужно эмигрировать и где нет никаких ограничений на въезд по специальности, национальности и т.п., внутри нас.

Эмигрантская доброта есть и доброта к другому эмигранту. Он такой же, он тоже без хвоста! Да и не хвост важен. Ведь неважно, был человек обезьяной или нет, а важно, повинуется ли человек законам нравственности или закону стаи. Если человек все вопросы решает когтями и зубами, то о таком человеке нельзя сказать, что он «произошел». «Происхождение» по прямому смыслу слова означает «исход»: покинуть пункт А и прийти в пункт Б.

Обезьяна, живущая в пункте А, бросает банановые шкурки в обезьяну, которая «изошла» в пункт Б, и обзывает её предательницей, эмигранткой, напоминает слова Дантона о том, что родную землю нельзя унести на подмётках. Обезьяна, уехавшая в пункт Б… Впрочем, это не обезьяна, а человек, а какой человек станет спорить с обезьяной? Человек, в отличие от обезьяны, знает, что Родина — не только земля и прах.

Можно, однако, эмигрировать и из пункта Б в пункт А. Есть эмиграция-происхождение, эмиграция-исход, из рабства в свободу, но бывает ведь и противоположное движение. Библейский рассказ о творении человека описывает первое: Бог помогает праху, глине из состояния безжизненного, бездуховного эмигрировать в состояние человеческое. А библейский рассказ о грехопадении описывает попытку человека отъехать в противоположном направлении.

* * *

К счастью, дело ограничилось изгнанием из рая, до превращения назад в кусок глины не дошло. Насколько близко человек подошел к опасной грани видно по нетерпимости, с которой люди изначально относятся к эмигрантам. «Где родился, там и пригодился». Гордыня человеческая прежде всего проявляется в убежденности, что настоящая, полноценная жизнь — лишь в своей родной земле. Кто уехал, тот мертвец, потому что на чужбине жизни нет, там и говорят не по-нашему, там немые, «немцы». Мертвяки, значит, пусть они и движутся, и едят иногда.

От этой простой как огурец ксенофобии есть очень большая польза: хорошего человека могут не убить, а выслать за пределы отечества. И когда это делали греки за пять веков до рождества Христова, и когда это делали большевики двадцать веков спустя, они злорадствовали: пусть убираются в места тьмы, в места, где нет всего того великолепия, что составляет истинную жизнь. Жаль, Сократа или Николая II не выслали. Первый еще бы много мудрых мыслей придумал и его еще больше уважать стали. Второй бы прожил достойную долгую жизнь и не стал бы объектом идолопоклонства. А вот Бердяева выслали.

Насколько тяжело и насколько необходимо бывает покинуть родину, видно из рассказа Библии об Аврааме. Если бы он остался в стране отцов, Библия не состоялась бы. Точнее, избранным народом стал бы какой-то другой, нашедший в себе силы эмигрировать (ибо Авраам, разумеется, был в точном смысле эмигрантом). Случай с Авраамом показывает, как полезно не хотеть эмигрировать. Если бы Авраам готов был уехать лишь из любопытства, он бы не услышал призыва Божия к отъезду.

Библия не сообщает, что соотечественники думали про отъезд Авраама, но это легко представить. Они не могли, правда, процитировать древнего римского поэта («Небо, не душу меняет тот, кто едет за море»), потому что жили за тысячу веков до него. Но уж, конечно, они могли говорить и говорили, что Авраам (для них просто Абрам) их предал, что он не любит Россию, что он пытается решить свои внутренние, психологические проблемы через изменение внешних обстоятельств, а это тупиковый путь, что эмигрировать не надо, во-первых, потому что за границей совершенно другая жизнь, куда вписаться взрослому человеку невозможно, а во-вторых, потому что за границей совершенно такая же жизнь, так что кто не вписался на родине, тому и за бугром вписаться невозможно. И что вообще Абрам сволочь, потому что порядочный человек мать не бросит. Мы, правда, не знаем, бросил ли Авраам мать (вполне вероятно), но Родину-то мать он, мать его, таки бросил.

Эмиграция Авраама — первый записанный в истории случай, когда эмиграция одновременно была и материальным, и духовным поступком. В современном мире духовных эмигрантов всегда больше, хотя бы по той простой причине, что в современном мире многие люди духовно эмигрируют по нескольку раз. На пути эмиграции физической множество препятствий, золотой век её закончился в 1929 года, когда США ввели первые жесткие ограничения на эмиграцию, а уж после 11 сентября только ленивый ксенофоб под предлогом «борьбы с терроризмом» не позаботился закрыть свою страну для чужаков. Ленивых среди ксенофобов оказалось мало. Но эмиграцию духовную так легко не запретить.

Не надо обманываться: запретить её масса охотников. Самая жуткая нетерпимость — не к людям иной страны, иной религии, а к тем, кто был соотечественником, но уехал в другую страну, был единоверцем, но принял иную религию. «Предатель» — самое простое объяснение этой нетерпимости. И самое неверное: Иуда предал Христа не тогда, когда ушел от Него, а когда пришел к Нему с солдатами. Само обвинение в предательстве, по известному духовному закону, больше говорит об обвинителе. Немецкий народ был предан не теми, кто уезжал от нацистских преследований в другие страны. Немецкий народ был предан нацистами и, шире, национализмом. Иудой был Гитлер, а не, кто от Гитлера бежал и уж, конечно, не те, кого Гитлер высылал.

Предают человека те, кто предают свободу. Поэтому в Америке (и характерно, что ясно, что речь идет не о «латинской» Америке, а о той Америке, которая не случайно является символом свободы) никто не будет обвинять в предательстве человека, сменившего мировоззрение или религию. Тут не побоятся уважительно отнестись к чужому выбору.

В странах, где свободу ненавидят, где предпочитают рабство и безопасность рабства, не только считают своим долгом ненавидеть «изменников», тут ненавидят сам принцип выбора. Боятся даже признать, что лучше ошибиться, поступая по совести, чем превратиться в фарисея и ханжу, лишь бы соблюсти внешние правила. Тут даже христиане иногда проявляют сугубо языческий, магический взгляд на жизнь, боятся, что, одобрив поступок другого, сами окажутся соучастниками этого поступка.

Такова «симпатическая магия», убежденная в том, что духовное может переноситься, словно материальное, по принципу «подобия», «симпатии». Чтобы не «замазаться», надо ненавидеть другого, его выбор и, на всякий случай, сам принцип выбора. Так «симпатическая магия» оборачивается лютой антипатией. А в основе, конечно, вовсе не твердая вера, а как раз недостаток веры, неуверенность в своей правоте.

Человек часто боится уходящего от него, потому что видит в стороннике доказательство своей жизни, истинности своей идеи. Как сказал один священник, когда его спросили, не собирается ли он просить свою конфессию, бесславное настоящее которой стало ощутимо перешивать славное прошлое: «Бросают лишь труп». Впрочем, этот человек, отстаивая свой выбор, не утверждал, что другие, выбравшие уход — мерзавцы. Фанатик же прежде всего ненавидит чужой выбор, ненавидит, потому что подозревает: «А вдруг я и то, во что я верю, действительно труп?»

Конечно, в реальной жизни, а не фантазиях нетерпимости, бросают не только трупы. Можно бросить вполне живого человека — например, мужа. Иногда это даже нужно сделать. Даже Церковь, запрещая развод, не запрещает таковое бросание, а часто его даже благословляет. Монах, например, бросает мир («уходит», «отрекается» от мира, но ведь это лишь синонимы). Если муж стал наркоманом, жена обязаны его бросить — не разводиться, не искать нового, но бросить, потому что иначе она помогает ему быть наркоманом, да и сама становится, как говорят врачи, «созависимой».

Как и в эмиграции, в духовном движении всегда сочетаются положительные и отрицательные импульсы. Отрицательные — всегда слабее. Никто не меняет работу лишь потому, что «мало платят» или «хамят». Работу меняют, когда есть другая работа, на которой платят ощутимо больше. Кто просто ненавидит родину, тот не уедет. Уедет тот, кто больше любит свободу, чем ненависть. Советская и крипто-советская Россия — отличный пример страны, которую ненавидят почти все ее обитатели, но живут, не уезжают, потому что позитивного стимула нет. На ненависти не уедешь.

Этот позитивный стимул ненависть называет «тридцатью серебрениками». Ненавидящие, страдающие ресентиментом, рабской озлобленностью люди видят в уехавших (в принявших новую религию или даже просто в ушедших в иное направление прежней религии) людей корыстных, продажных. Свою бескорыстную ненависть они считают нормой. Да, ненависть эта не приносит плодов, более того, ненависть делает жизнь хуже, худосочнее, да и просто короче. (Впрочем, не у всех; в мире ненависти есть своя иерархия, и на ее верху могут жить очень даже недурно — материально, во всяком случае).

Плоды приносят творчество, любовь, свобода. Можно ли доказать, что есть разница между этими плодами — и платой за предательство? Возможно, но искать этих доказательств не следует: ненавидящих они не убедят, а свободу любые доказательства только ограничивают. Впрочем, ненависть ненавидит ушедших и тогда, когда те не получают явной материальной выгоды. Такое часто бывает, например, у эмигрантов «первой волны». С каким наслаждением тогда говорит ненависть о том, что «предатели» сами были «преданы», погнались за химерой.

Доброкачественность эмиграции проявляется как раз в том, отвечает ли эмигрант (понимая под ним и географических, и духовных переселенцев) на зло — злом, или находит в себе отвечать ненависти — терпимостью. Если человек перестал быть христианином и стал агностиком, который лишь пожимает плечами при упоминании об истине и продолжает заниматься своим делом, — это одно. Если человек перестал быть христианином, стал мусульманином и посвятил себя разоблачению христианства как лжи — это другое, и в небесной книге прибылей и убытков такая эмиграция будет записана не вместе с приходом.

Бывает и эмиграция-расход, и с 1990 года она возобладала. Множество русских физически из России уехали, а душевно - увезли с собой русскую совковость, агрессивность, черносотенство. И вот живёт такой человек - обычно как прихлебатель на шее западной жены или мужа или общества (потому что необходимость самостоятельно зарабатывать на хлеб обычно выбивает дурь довольно быстро), времени свободного - немеряно, интернет - анлимитед, нравственности и представлений о правилах хорошего тона - лимитед до уровня Шарикова - и строчит в интернет сотни строк... Лубянка радуется - может даже, вписывает их к себе в отчёты, у них ведь отдельное направление занято ошумлением интернета. А тут бесплатно - и Сталина воспевают, и Грузию поливают, и Украину с Польшей оплёвывают, и католикам, старообрядцам, сайентологам и прочим раскольникам-сектантам-тоталитаристам полный харк в лицо достаётся...

Одна радость - постное памятование о смерти включает в себя памятование и о чужой смерти... И если то малое ради свободы, что удаётся сделать в России и за её пределами, обязательно найдёт себе продолжателей и наследников, то великие словеса и гадости, которые извергаются бездельными отъезжантами, сгинут без следа, оставшись лишь в памяти поисковых машин...

Чем уехавший реакционер хуже живущего рядом? Тем, что живущий рядом отвечает за свои слова телом, всем существом. Если что – его так же изобьют дубинкой, так же посадят. Он так же мучается от беззакония и затхлости. А уехавшие реакционеры ничем не отвечают. Они нашли себе беспроигрышную лотерею, где при любом исходе сохраняется первоначальная ставка. Подобная безопасность неприлична для человека и лишает его нравственного права участвовать в споре тех, кто рискует всерьёз.

* * *

Бывает, что эмиграцию совершает не меньшинство, а большинство. Когда в XVII веке было реформировано русское православное богослужение, — кто эмигрировал? Те, кто не принял реформу, считали, что уехали — покинули родное Православие — реформаторы. «Новообрядцы» с точки зрения «старообрядцев» отправились в страну теней, совершили акт духовного самоубийства.

В России ХХ века православные, до революции бывшие членами государственной Церкви, в одночасье стали членами Церкви, государством презираемой и гонимой. Не все эти выдержали — многие просто ушли из Церкви, а многие перебежали в Церковь, которую атеистическое государство организовало из прирученных, «лояльных» верующих. Кто тут «эмигрировал»: кто не принял «большевистского православия» или те, кто попросту поставил на место царя — генерального секретаря?

В конце ХХ столетия история повторилась совсем уже комическим образом: на этот раз генеральные секретари сделали крутой поворот и записались в православные, сохранив, однако, в новой форме все большевистское содержание. Очень похоже на то, как в футболе игроки иногда делают «искусственный офсайд». Кто тут «эмигрант», «предатель»? Кто боролся, кто отказался от борьбы, кто «напоролся»?

Да, бывает, что «бросают труп». Жизнь подразумевает возможность смерти, и умереть может даже верующий в вечную жизнь. Уже в Апокалипсисе Бог предрекает Своим последователям, что целые церкви умрут, исчезнут с лица земли. Исчезали с лица земли многие страны и народы, исчезали бесследно, и слава Богу, что хотя бы часть их традиций, знаний и обычаев не исчезли с ними, а выжили вместе с теми, кто не дал утянуть себя на дно, — выжили и продолжают существовать в культуре других стран и народов. И если кого-то бросили, сказав: «Ты труп», не стоит горячиться. Продуктивнее присмотреться к себе: может, кое-где трупное окоченение действительно налицо?

Значительно чаще, однако, не «бросают труп», а «труп бросает». Во всяком живом организме есть мертвечинка (то, что богословы называют «смертным грехом»), и эта мертвечинка очень агрессивна. Мертвечина, которая была в Католической Церкви позднего средневековья, буквально выпихнула Мартина Лютера, который до последнего сопротивлялся и боялся оказаться «вне Церкви». Та мертвечина, которую Бердяев назвал «недостоинством христиан» (в противоположность достоинству Христа) вытеснила и продолжает вытеснять в атеизм, агностицизм и просто в питье пива множество людей.

Эту трагическую картину осветляет комический момент. Духовные мертвецы предпочитают, чтобы человек пил горькую, оставаясь православным или будучи атеистом, — лишь бы не пытался быть живым православным. Фанатик православия будет с уважением относиться к лютеранскому пастору, называть его «отцом», вести с ним теологические дискуссии, молиться с ним. Но если лютеранский пастор примет православие, — горе ему. Он станет лишь одним из пасомых, «чад».

Если же лютеранский пастор примет к тому же не «официальное православие», одобряемое Кремлем, а, например, старообрядчество — к нему станут относиться еще хуже. Того, кого называли «отец Мартин», пока он был лютеранином, представители государственной церкви будут называться подчеркнуто «Мартин Лютерович», если он будет рукоположен в священники у старообрядцев.

Казалось бы так просто: хочешь доказать, что не духовный мертвец? Тогда отнесись к тому, кто тебя оставил, как живой человек: благослови, а не прокляни, одобри, прояви щепетильность. Сам поспеши найти извиняющие оправдания, заяви, что ушедший не ушел, а просто отпущен погулять и остаётся другом, даже ближе стал. Для этого не надо лукавить, надо просто увидеть правду: ты, твои взгляды, твой выбор — тогда живы, когда ты видишь в ближнем жизнь. Слишком часто человек понимает жизнь как умение различать смерть в живом. Это слегка видоизмененное лицо древнейшего греха: гордыни как убежденности в том, что ты (один или совместно с другими, неважно, коллективная гордыня еще опаснее) — центр отсчёта, центр власти, центр истины.

Впрочем, есть одно условие, при котором человек ненавидящий способен уважать врага, ценить эмигранта: если и тот ненавидит. Есть, к сожалению, эмигранты, которые ненавидят страну, откуда уехали, и растравливают в себе эту ненависть, делая ее иногда главным содержанием своего заграничного бытия. Такие эмигранты пользуются большим уважением бывших соотечественников, потому что они «духовно близкие».

Ненавидящий понимает и уважает ненавидящего. Носитель ненависти становится доказательством и оправданием собственной ненависти: он уехал, потому что ненавидит меня, значит, я прав: все уехавшие — уезжают из ненависти. Бывшая жена понимает бывшего мужа, если тот ссорится с ней, ненавидит ее. Если бывший муж относится к ней по-доброму или вообще не думает о ней, а просто любит новую жену — такой непонятен и его подозревают в том, что он просто искусно маскирует свою ненависть.

Поэтому даже в современном мире атеисты считают «настоящими верующими» тех, кто ненавидит современную науку. Христианин-эволюционист, христианин-демократ кажется «не совсем настоящим христианином». Настоящий христианин — в представлении даже атеиста — это креационист, монархист и антиэкуменист. Не любовь, а ненависть оказывается доказательством глубины и чистоты веры. Фанатик казенного православия понимает, уважает и даже немного заискивает перед «старообрядцем» или «карловчанином», которые не боятся открыто ненавидеть то, что казенное православие по ряду соображений предписывает ненавидеть втихомолку.

Монархистов, шовинистов и антисемитов полно и в Московской Патриархии, но тут они вынуждены дипломатничать, и как же им нравятся те «раскольники», которые позволяют себе открытый монархизм, шовинизм и антисемитизм. А либерала и экумениста, покинувшего стройные ряды казенной Церкви и ставшего «раскольником» — за что уважать? Его и понять нельзя. Если он такой добрый и терпимый, почему не мог быть добрым и терпимым к нашей недоброте и нетерпимости?

Добрее будут даже к либералу и экуменисту, который уйдет из Церкви в никуда, в аморфную религиозность. Этот, во-первых, не воспринимается как конкурент и укор совести, во-вторых, подтверждает веру в то, что всякий либерал есть просто атеист, скрывающий свое безверие разговорами о свободе.

Доброта и терпимость, впрочем, знают одно — зато очень веское — оправдание разговорам о недопустимости эмиграции, ухода, смены веры. Есть веселое лукавство педагогики: полезно поднять планку повыше, чтобы перепрыгнуть планку смог человек, который к тому призван. Поэтому священник, например, может уверять прихожан, что эмигрировать не следует, что эмиграция ничего не меняет. В условиях советской России такие уговоры имели еще и тот смысл, что эмигрировать было невозможно, и следовало людей утешать в их несвободе.

В любых условиях стоит говорить молодому человеку, что священство — или эмиграция — или брак, который тоже есть эмиграция в совершенно новый мир — или монашество, — что всё это ничего не меняет, что все это предательство, измена, что там будет очень плохо, что все священники подневольные, казённые люди со связанными руками, что все женатые люди несут жуткий крест, а монахи так и подавно...

Формально все эти разговоры — правда, но по сути — именно забавная игра, цель которой одна: помочь человеку «произойти», взяться за дело по-настоящему. А уж уедет он в Америку или нет, станет священником старообрядческим или казённым, женится или, напротив, уйдёт в монастырь, — это совсем другая история.

Отпускайте других от себя, и сами будете отпущены. Не надо бояться, что другой погибнет, — боязнь и нас погубит, и ближнего не спасёт. Прощать грехи означает эмигрировать из страны страха, опасений, подозрений в страну света, мирного покоя, уверенности в том, что ничто не может помешать Богу спасти всех. Даже меня. В конце концов, Бог способен даже эмигрировать ко мне из Своего Небесного Царства — это называется Рождество.

 

Ульяна Шмеман - многократная эмигрантка - подметила, что, когда они с мужем приезжали из Нью-Йорка, где работали во второй половине жизни, в Париж, где провели предшествующие годы, то получали удовольствие большое, но подобное посещению музея. Жить в музее невозможно. Конечно, и в Нью-Йорке есть свой музейный пласт - не сами музеи, а какое-то измерение жизни для кого-то есть музей. Всюду есть всё, но кое-где кое-чего больше. Россия - тюрьма. Увы, не народов (народное быстро исчезает, остаётся пластмассово-гламурный фольклор типа ансамбля Моисеева или Московской Патриархии в её казённой ипостаси). Россия - тюрьма личности. В ней не очень много заключённых, главная беда - что в ней почти все надзиратели. Быть надзирателем означает ведь быть заключённым в тюрьму надёжнее, чем заключён преступник. Россия - казарма внутри тюрьмы.

Что ж, уезжать в Париж или в Нью-Йорк? Конечно, если есть желание и силы. Люди там не лучше и не хуже, люди везде одинаковы, но жить людям лучше не в тюрьме и не в музее. Конечно, можно жить в Париже и не жить в музее. Шмеманы в Париже были частью крохотной и очень специфической эмигрантской среды, отсюда ощущение спёртости и ветхости.

В России жить не как в тюрьме невозможно, но внутри тюрьмы ведь живут очень по-разному, тем более - внутри тюремной казармы. Можно жить как живёт начальник тюрьмы, в отдельном доме с бассейном, стадионом, фонтанами и т.п. Можно жить, как живёт тюремный бухгалтер и прочие "вольняшки" - с яхтой в Ницце и полным ощущением свободы и праздника. А можно жить как заключённый - отказываясь, как это делали "политические" - идти в "актив", выдувать мыльные пузыри на радость надзирателям. Тем более, всё равно при хлеборезке места на всех не хватит, это же всё-таки не свобода, тут лишь делят, а не производят.

Быть заключённым не означает не быть свободным, вот в чём штука. Для одних это возможность закрыть глаза на тюремную обстановку и делать вид, что ты живёшь в нормальном мире. Для других это возможность жить с широко раскрытыми глазами, видя Бога, видя людей, каковы они есть, и живя свободно в несвободе. Твоё место у параши, но вонять должна параша, а не ты. Ты можешь и должен благоухать благоуханием Того, Кто принёс заключённым освобождение, не снося тюрьмы.

ЮРОДИВЫЙ

Странные русские азбуки, и чем ближе к концу, тем страннее. На букву «ю» принято изображать юлу — игрушку, известную хорошо, но всё-таки всего лишь игрушку. Разве можно в букварях изображать игрушки? Букварь открывает ребёнку дверь во взрослый мир, а свой мир ребёнок и без букваря знает. Чему хорошему, в конце концов, юла может научить ребёнка?  Дарите уж прямо флюгер! Мол, вертись не как знаешь, а как начальство велит!

Мало слов на букву «ю», и всё нерусские, что понятно: звук-то для русского языка неродной. Один лишь юродивый — русский до мозга костей. Юродивые, конечно, есть во всех культурах, не будем обольщаться, есть во всех религиях. Однако, есть же разница: ходить голым по южным песочкам и ходить голым по снегу и грязи. Более того: одно дело — хулиганить в странах, где живут более или менее мирно, где власть всегда оставляет людям какое-то пространство для пошалить, и хулиганить в России.

Юродство — последнее прибежище доброты, как уродство — последнее прибежище красоты. От кого бегаем? Красота бегает от красивости, доброта — от властности. Вот два Христа: Христос Евангелия и Христос Булгакова. Всей разницы между ними, что Один, Первый и Единственный, не только добр, но и властен. Доброта Его со властию сопряжена, и это тем более поражает, что Он Свою власть разменивает на пустяки, на исцеления да проповеди, а в решающий момент — штык в землю и на Голгофу.

Христос Евангелия говорит о Страшном суде, обличает законников и фарисеев, грозит целым городам судьбою Содома и Гоморры. Христос Булгакова никому не грозит, в Иерусалим въезжает не на осле, а так, пешочком, учеников не имеет, никого ничему не учит, утверждает, что все люди добрые... Если бы такой Христос явился две тысячи лет назад и ходил бы рядом с Христом Евангелия, это был бы антихрист.

Так ведь две тысячи лет — не кот чихнул. За эти две тысячи власть, которую Христос протянул людям, была жадно схвачена, соединена с властью родительской, властью супружеской, учительской, государственной... Да добрые христиане уже и в XII столетии начали раздеваться и голыми ходить. Чтобы вернуться к Христу Евангелия, недостаточно взять в руки Евангелие. Надо ещё как-то объясниться с миром относительно инквизиции, относительно золота и серебра в храмах, относительно тюрем в монастырях и издевательства над девушками, которые посмели родить без мужа. Тут недостаточно шаркнуть ножкой и сказать: «Прощенья просим, ошибочка вышла, время было такое». Время-то почему было такое? Кто такое время устроил? Мы и устроили, добрые люди...

Христос после христианской власти над миром не может быть таким, каким был до того. Или, если оставить Христа в покое, Архимед в современном мире не кричал бы: «Дайте мне точку опоры, и я переверну Землю!», а лежал бы в ванне и шептал: «Уберите от меня точку опоры, не переворачивайте Землю!»

Нетрудно быть добрым человеком в мире, где доброты мало, где хотят доброты и ищут добрых людей. Трудно быть добрым человеком в двух мирах.

Во-первых, трудно быть добрым человеком в мире, где от имени доброты насильничают, руководят и производят прочие бесчеловечия. Таков мир средневекового христианства. Да ещё полвека назад от имени Евангелия в некоторых ирландиях и швециях творили вещи столь же неприглядные, как те, что творили в других странах от имени социализма. В таком мире ханжеской, властной, навязывающей себя доброты и появляются юродивые — доброта, отказывающаяся что-либо делать и кому-либо помогать. Когда всех гонят на демонстрацию во имя мира, порядочный человек ложится на землю и не шевелится. Единственный возможный протест. Так и юродивые валились на землю.

Во-вторых, трудно быть добрым в мире, который наступает после предыдущего мира. Это и есть наш мир, современный мир. В нём боятся доброты и подозревают всякого, кто говорит о доброте, в лицемерии и властолюбии. Обоснованно подозревают, и себя самого надо подозревать, ибо никто себя до глубины не знает и лучше подстраховаться, считая себя потенциальным великим инквизитором. В таком мире предпочитают говорить не о доброте, а о пользе, о разумности, о прагматизме, о свободе и творчестве, о демократии и правах человека, — о многом, но не о доброте.

Многие христиане думают, что в таком мире быть юродивым означает плыть против течения, громко крича о том, что цензура нужна, что обязанности человека важнее прав, что детей шлёпать нужно, что ответственность выше милосердия. Это не «против течения», это назад по течению — назад в средневековье, в христианство пополам со властью. Это не юродство и даже не уродство, это просто решимость изуродовать самого себя и окружающих во имя красоты и доброты.

Вот в этом мире, чтобы стать добрым, нужно иногда ворчать, иногда кричать, иногда ходить на демонстрации. В этом мире Виктор Гюго изобразил доброго человека в виде постоянно ворчащего и ругающегося Урса — в переводе на русский, «Медведь». В этом мире Достоевский изобразил Христа в виде эпилептика Мышкина — Мышкина, не Львова! В этом мире Христос отказывается ездить на осле — слишком часто на этом самом осле восседали цари, короли, инквизиторы. В этом мире Иисус даже отказывается исцелять — врачи без Него всё сделают. В таком мире доброта занимается главным — не излечением болезней, а излечением человека. Это куда сложнее, и учебников тут нет. Тут лекарство бывает горьким, но это не горечь принуждения, а горечь страдания и бессилия. Тут в койку укладывают не больного, а врача, и смирительную рубашку надевает на себя психиатр, а не псих. Что и описано Чеховым в «Палате №6». Болезни меняются, и врачи меняются вместе с ними. Когда насилие инфицирует доброту, доброта убегает в юродство.

Там, где бесы прокрались в добрых людей, доброму человеку приходится иногда изображать бесноватого. Изображать! Разница большая — как между прививкой от оспы и оспой.

Как не переборщить, особенно, когда взбесившиеся добряки вокруг только и кричат: «Хватит! Ты что?! Он взбесился!!!» Рецепта нет. Бог есть, а рецепта нет. Бог рецептов не выписывает, даже на доброту, ум, свободу. Одно утешение: Бог добрый, добрый до юродства, и если не бояться быть юродивым, валяющимся среди бояр и князей от доброты, то Бог не побоится повалиться рядом с тобою и пошепчет на ухо Свои добрые советы — неслышные, непонятные, но животворящие.

ЯД

Терпимость есть проблема терпимых людей. У нетерпимого проблемы другого рода. Если человек здоров, у него есть проблемы со здоровьем, но если человек болен или, паче чаяния, в могиле, он только горько улыбнется на вопрос о здоровье. Один из первых провозвестников веротерпимости Свифт, в «Путешествии Гулливера» замечательно призвавший к миру англикан и диссентеров (под видом тупоконечнов и остроконечников — см. Яйцо), был в высшей степени нетерпим к католикам. Причем принципиально. Все равно как если бы православный горячо призывал к примирению со старообрядцами, но при этом считал бы самоочевидным, что «АУМ Синрике» надо запретить. Это же террористы!

В Англии XVII и XVIII веков считали самоочевидным, что каждый католик — папский шпион, изменник родины и потенциальный террорист. Да и по сей день в этой стране ежегодно празднуют годовщину победы над католическим «пороховым заговором», и по сей день английский король может жениться почти на ком угодно, только не на католичке.

Свифт, правда, был на голову впереди своих соотечественников, когда предлагал разрешить каждому исповедовать свою веру, — запретив, «разумеется», эту самую веру проповедовать. Потому что «дозволение открыто исповедовать мнения пагубные служит выражением слабости; в самом деле, можно не запрещать человеку держать яд в своем доме, но нельзя позволять ему продавать этот яд как лекарство».

Красивый образ, только вот слово «продавать» тут выдает нечистую совесть. А если человек просто предлагает яд? А если человек тайком подсыпает яд в водопровод? Значит, нужно идти дальше. Да здравствует комиссия по надзору за канализацией, которая будет следить, кто что сливает, говорит и пишет. Не только в газетах и журналах, но и в пивной, и на улице, и у себя дома. Потому что здоровье всех людей начинается со здоровья каждого человека, и государство обязано заботиться, чтобы никто не рассеивал заразы.

Вот по такой логике как раз и рождаются цензуры и инквизиции, столь ненавистные Свифту и его единоверцам. В конце концов, и яйцо может содержать в себе яд — если яйцо тухлое. Следовательно, нужно ввести яичную инспекцию, которая бы разбивала каждое яйцо, прежде чем дозволить его продавать.

Именно к этому и ведет отождествление духовной жизни с любым явлением жизни материальной. Сравним с напитком, с насекомым, с дорогой, — неважно, все равно рано или поздно придем к необходимости контроля, и контроля по возможности убийственного. Нельзя продавать яды, нельзя допускать проникновения в страну вредоносных заморских гадов и жуков, нельзя спокойно смотреть, как слепой идет по дороге, ведущей в пропасть…

Свифт, правда, был неверующим человеком. Христианину проще, ведь Христос сказал, что «уверовавших … будут сопровождать сии знамения: … будут брать змей; и если что смертоносное выпьют, не повредит им; возложат руки на больных, и они будут здоровы» (Мк. 16, 16).

В конце концов, апостол Иаков сравнил с ядовитой змеёй человека — всякого человека:

«Язык укротить никто из людей не может: это — неудержимое зло; он исполнен смертоносного яда. Им благословляем Бога и Отца, и им проклинаем человеков, сотворенных по подобию Божию. Из тех же уст исходит благословение и проклятие: не должно, братия мои, сему так быть» (Иак. 3, 8-10).

То есть, не будь гадом. И не бойся чужого яда — тебя укусят, тебя защитит Бог, другого отравят — сможешь исцелить. Человек попадает в ловушку: признать себя верующим — значит, признать, что нет такого яда, который Бог не может обезвредить (Бог, а не цензура, не милиция). А признать себя неверующим — значит признать, что ты совершенно не собираешься решать, кто гад, а кто нет.

Это еще что! Обругать ближнего змеей — дело нехитрое. Библия самого Бога сравнила с ядом. Иов, пытаясь выразить свое возмущение Творцом, сравнил весь мир со стрелой, намазанной ядом: «Стрелы Вседержителя во мне; яд их пьет дух мой» (Иов 6, 4).

Только люди, дошедшие до такой откровенности, переходящей в остервенение, могли открыть и светлую сторону Бога, заметив: «Бог не сотворил смерти и не радуется погибели живущих, ибо Он создал все для бытия, и все в мире спасительно, и нет пагубного яда, нет и царства ада на земле» (Прем. 1, 14).

Это сказано сразу после размышлений о том, как быть с нечестивцами и грешниками. Ответ простой: а никак. Бояться их не надо, применять к ним силу — бессмысленно, да сила в этом мире обычно как раз на их стороне. Бог с ними — им будет хуже, чем праведникам: «Праведность бессмертна, а неправда причиняет смерть: нечестивые привлекли ее и руками и словами, сочли ее другом и исчахли» (Прем. 1, 15-16).

Как и в случае с яйцом, Свифта поправил Кэррол — его Алиса, несоразмерно выросшая в Стране Чудес, обращается за помощью к пузырьку с надписью «Выпей меня!»

«Прежде всего надо убедиться, что на этом пузырьке нигде нет пометки: «ЯД!» — сказала она».

Замечание Кэррола о том, что «если разом осушить пузырек с пометкой «ЯД!», рано или поздно почти наверняка почувствуешь недомогание» обычно воспринимают как знаменитый английский юмор «андерстейтмента», приуменьшения. Только вот Льюис, именно в «Алисе», чаше шутил над наивностью тех, кто принимает все слова за чистую монету, чем над теми, кто придает словам их подлинный вес. Слова — не монеты, у них нет веса, который был бы раз и навсегда установлен, засвидетельствован, определен королевским указом. Недомогание после глотка яда — смешно, но куда смешнее, что человек склонен путать этикетки с содержимым бутылки.

Конечно, нет ничего смешного в том, что в бутылке с надписью «Выпей меня!» может быть яд. Смешно то, что ярлычок «ЯД!» можно прицепить к любой бутылке, хоть с шампанским, хоть с элексиром бессмертия. Кстати, даже в последнем случае человек может «рано или поздно почувствовать недомогание», потому что бессмертие не означает идеального здоровья, о чем могут много интересно рассказать грешники на сковородках.

Нетерпимость и есть искусство приклеивания ярлыков. Означает ли это, что терпимость, напротив, есть срывание всех ярлыков и искусство пить все подряд? Нетерпимые люди именно так и говорят: плюралисты и сами-де отравятся, рано или поздно, а главное, и других учат тянуть в рот всякую дрянь.

Полезно, однако, вспомнить, почему припала к горлышку неблагоразумная Алиса (благоразумная девочка не стала бы пить из бутылки с таким зомбирующим, провоцирующим и бессодержательным ярлыком). Ей нужно было уменьшиться. Съев пирожок, она превратилась в великаншу, выпив — она стала лиллипуткой и смогла пройти, куда хотела (и уж конечно, Кэррол читал «Путешествия Гулливера», все-таки англичанин, и если Свифт для поиска истины менял размеры мира, окружавшего героя, то Кэррол того же результата менял размеры героини).

Вот и ответ на вопрос о смысле терпимости. Она нужна, чтобы не возноситься над окружающими. Иногда лучше рискнуть здоровьем, выпив бутылку с надписью «ЯД!», чем рисковать пройти мимо истины лишь потому, что она в отталкивающей упаковке. Лучше быть готовым к недомоганиям и даже к смерти, чем заизолироваться в гордом одиночестве. А уверенность в том, что ты один знаешь, где яд, где не яд, неизбежно ведет к одиночеству, и чем абсолютнее такая уверенность, тем одиночество абсолютнее.

Христианину здесь, с одной стороны, тяжелее, чем всем прочим, потому что христианин убежден, что его истина — самая целебная. Христос — источник воды живой, а все другие жидкости более или менее ядовиты. С другой стороны, христианину легче, чем всем прочим, именно потому, что если Христос источник действительно живой воды, воды воскрешающей, то все, что другому — смерть, христианину — недомогание. Всё преодолимо, кроме только ненависти к ближнему. Если любовь к ближнему требует выпить из подозрительной бутылки еще более подозрительное пойло — ладно, в крайнем случае, Бог нас воскресит за благие намерения.

ЯЙЦО

Яйцо стало пасхальным символом поздно. Вообще-то оно было языческим символом, символом плодородия. И не только потому, что из яйца что-то там вылупляется, но и потому что в русском языке (в отличие, к примеру, от английского), есть яйца, из которых ничего вылупиться ни при каких обстоятельствах не может, тем не менее, к родам и эти яйца имеют прямое отношение. Это совпадение служит источником бесконечных и, по определению, пошлых шуток.

Начиналось-то все серьезно: взрослые мужики поглаживали лошадь яйцом, приговаривая: «Будь гладка». И в красный цвет яйца окрашивали не потому, что Христос на кресте кровь пролил, а потому, что кровь — красного цвета и до Христа, и после, а где кровь, там жизнь. И всерьез стукались яйцами, веруя, что у кого не треснет, тому здоровья будет больше. Хранили первое полученное на Пасху яйцо в убеждении, что если во время пожара его «перебросить через пожар», то все погаснет. Во время пожара, естественно, вряд ли у кого хватало времени проверять это поверие. Другая записанная Далем крестьянская примета: «Первое яйцо от черной курицы спасает скот в поле от волка». А почему бы и нет?

Большевики покончили и с верой, и с суевериями. Суевериям не смогли воскреснуть: ведь никто не лезет в Даля посмотреть, во что нужно всуе верить. И поэтому, когда большевизм перестал обращать внимание на веру и суеверия, воскресла только вера. Яйца стали символом исключительно церковным, безо всяких языческих подмалевок. Без малейшего стеснения воскресили средневековую легенду о том, что Мария Магдалина якобы первая вручила красное яичко самому императору Тиберию в объяснение того, как из камня может выйти жизнь. Христос при этом оказывался цыпленком, яйцо — скалой, в пустотах которой древние иудеи погребали мертвецов.

Пасхальные яйца всех размеров и самых фантастических конструкций заполонили магазины, — не потому, что их как-то очень много делали, а потому, что их плохо раскупали. Кто ходит в церковь, предпочитает сам покрасить яичко, кто в церковь не ходит — с какой стати будет хоть свое красить, хоть покупать? К тому же коммерсанты наловчились ввозить из-за границы шоколадные яйцы с пластмассовыми фигурками внутри («киндер-сюрприз») круглый год.

Когда же 17 августа 1998 моложавый премьер-министр России объявил о банкротстве страны и получил за это кличку «киндер-сюприз», ассоциативное мышление не могло не бросить соответствующую тень и на яйца пасхальные. Увы, это оборотная сторона популярности: если Христа уподоблять всему подряд, то рано или поздно образ Христа будет запачкан тем, чем перепачкано это самое «подряд».

Россия, увы, не первая страна, в которой христианство стало ассоциироваться с чем-то бесплодным, причем бесплодным не так, как бесплодная смоковница (которую Христос проклял и та засохла), а бурно бесплодным. Бесплодие физиологическое — это пустота. Бесплодие духовное — пышное цветение, завязываются многообещающие дискуссии, нагромождаются толстенные дома. Результат, правда, один — скука, ненависть, тоска. Разве этого хотели те пророки, которые восставали против языческой озабоченности плодородием?

Еще раньше, в 1720-м году англиканский священник Ионафан, настоятель собора в Дублине (или, иначе, писатель Джонатан Свифт) выдумал страну Лиллипутию, в которой

…»всеми разделяется убеждение, что вареные яйца при употреблении их в пищу испокон веков разбивались с тупого конца; но дед нынешнего императора, будучи ребенком, порезал себе палец за завтраком, разбивая яйцо означенным древним способом. Тогда император, отец ребенка, обнародовал указ, предписывающий всем его подданным под страхом строгого наказания разбивать яйца с острого конца. Этот закон до такой степени озлобил население, что, по словам наших летописей, был причиной шести восстаний, во время которых один император потерял жизнь, а другой — корону. ...
Насчитывают до одиннадцати тысяч фанатиков, которые в течение этого времени пошли на казнь, лишь бы не разбивать яйца с острого конца. Были напечатаны сотни огромных томов, посвященных этой полемике, но книги Тупоконечников давно запрещены, и вся партия лишена законом права занимать государственные должности.
В течение этих смут императоры Блефуску часто через своих посланников делали нам предостережения, обвиняя нас в церковном расколе путем нарушения основного догмата великого нашего пророка Люстрога, изложенного в пятьдесят четвертой главе Блундекраля (являющегося их Алькораном). Между тем это просто насильственное толкование текста, подлинные слова которого гласят: Все истинно верующие да разбивают яйца с того конца, с какого удобнее. Решение же вопроса: какой конец признать более удобным, по моему скромному суждению, должно быть предоставлено совести каждого или, в крайнем случае, власти верховного судьи империи».

Терпимость Свифта, однако, распространялась на тех, кто разбивает яйца, но не на яйца. В том же «Гулливере» он сравнил лжеучение с ядом: мол, быть католиком можно, но проповедовать католичество нельзя. Ну как можно разрешить торговать тухлыми яйцами?

Одна терпимость потребительская — когда человек потребляет яйца, он вынужден терпеть того, кто потребляет яйца иначе. Другая терпимость требовательная — когда человек чувствует себя яйцом.

Но с чего человеку чувствовать себя яйцом? А вот Платон сравнивал существование человечества с жизнью в пещере, куда не доходит свет. Да все мистики и большинство философов чувствовали, говорили, писали, что смысл жизни где-то за ее пределами находится, что человек несет в себе такие возможности, которые в этом мире, в этих условиях никак не находят себе применения и даже мешают — ведь и это о том же. Человеческое настоящее так же соотносится с человеческим будущим как яичный желток — с цыпленком.

Знаменитый анекдот о «колумбовом яйце» — он ведь больше о Колумбе. Великий мореплаватель заставил яйцо стоять, ударив его об стол так, чтобы один конец стал плоским. Но ведь и вся жизнь человеческая тогда удается, когда человек находит в себе силы что-то, на первый взгляд естественное, сломать в себе, преодолеть.

Конечно, полностью из скорлупы здесь не выбраться, но разбивать ее нужно уже здесь. И тут первое и самое страшное искушение — помочь ближнему своему выбраться из его скорлупы. Но ведь это же абсурд! Это означает, что человек уверен: я-то выбрался!

Между тем, даже Христос, когда говорил о втором рождении, о рождении от Духа, вовсе не утверждал, что это — последнее и окончательное рождение. Скорее, можно говорит о том, что уверовавший в Христа из обычного яйца превращается в пасхальное. Но не более того: и от смерти это не избавляет автоматически, и свободы не гарантирует, и Царства Небесного по-прежнему нужно просить, не считая себя уже в нем со всеми потрохами и белками.

Через двести лет после Свифта другой англичанин, тоже англиканин, правда, только диакон, Льюис Кэррол (он еще был профессором математики, но об этом мало кто помнит) в книжке «Алиса в Зазеркалье» изобразил Хампти-Дампти — говорящее яйцо. На русский язык Маршак перевел имя этого персонажа как «Шалтай-Болтай», добавив замечательную двусмысленность: болтается не только язык во рту, но и желток в яйце.

Шалтай-Болтай выглядит препротивнейшим, надменным, болтливым дураком, который чрезвычайно радуется королевскому фавору: мол, король обещал, если я упаду со стены, прислать за мной всю свою конницу и всю свою рать. Ну чем не христианин, который уверен, что Царь Небесный после его смерти восстановит его? Разве воскресить умершего легче, чем собрать обратно разбившееся яйцо?

Верует человек в воскресение, или не верует, — для доброго отношения к людям это, к счастью, совершенно не имеет значения. Кто верует, да не бьет другого, потому что Бог Сам, если надо будет, все устроит. Кто не верует, да не бьет другого, потому что чего бить-то, коли вылупляться некуда?

Терпимым нужно быть не потому, что все равно, с какого конца разбивать яйца, а потому, что вовсе не нужно разбивать яйца. Да, нельзя приготовить яичницу, не разбив яйца — но почему всякое яйцо воображает себя поваром? Неужели смысл жизни в том, чтобы приготовить яичницу? Так может рассуждать разве что совсем молодое или совсем сердитое яйцо, и лучше уж тогда быть Шалтаем-Болтаем. Кто понимает, что сам сидит на стене и в любую минуту может упасть, тот чувствует: блаженны не бьющие других, ибо они будут собраны, когда разобьются сами.

ЯРМО

Нетерпимость психологически оправдывается тем, что нельзя терпеть зло. Зло надо ненавидеть, надо не любить грех, надо его истреблять или, по крайней мере, бойкотировать. Всякое ханжество и фарисейство вдохновляются этим. Нетерпимость, однако, возвращается словно бумеранг и бьет по ханжам и фарисеям: люди не идут в Церковь, люди отвергают Христа, оправдываясь тем, что нельзя же ходить в Церковь, которая столько зла совершила в мире, нельзя же верить в Христа, Именем которого сжигали людей и оправдывали войны. Это не касается лишь различия христиан и нехристиан. Христиане различных конфессий относятся друг ко другу, оправдывая свою нетерпимость совершенно такой же, нехристианской логикой: православные указывают на грехи лютеран и католиков, адвентисты — на грехи католиков и православных, и так до бесконечности.

Есть, конечно, и различие. О христианах христиане (и даже некоторые нехристиане) понимают, что не может быть грешна Церковь, что грешны лишь члены Церкви. Неверующему же мы говорим, наоборот, что грешно его неверие, а он сам лишь жертва неверия. Мы проповедуем неверующему, что Господь Иисус “взял грехи мира”, взвалил Их на себя, чтобы не уничтожать тех, через кого эти грехи осуществляются, чтобы носители греха могли идти свободно — а где свобода, там нет греха, кто принимает свободу, тот идет всегда к Богу, а не куда-то в сторону. Мы терпим неверие человека и его грехи, как терпит их Господь: надеясь, что человек услышит Духа Святого. Грехи нехристиан касаются христиан как Крест касается Распятого. Мы не можем ничего сделать с этим Крестом, мы можем (и должны) мучаться на нем, прощать сколотивших его, молиться о спасении их.

Можно сравнить грех с ярмом — или, говоря языком синодального перевода Евангелия — бременем, в которое запрягали быков. Нехристиане впряжены в это ярмо и помогают злу бороздить мир. Апостол Павел писал в Послании к Евреям: “Свергнем с себя всякое бремя” (12.1) — и мы свергли с себя иго греха, мы свободны во Христе.

Но грешат ведь не только нехристиане. И среди христиан встречаются еще грешащие люди! Как нам терпеть их грехи? Логика нетерпимости говорит: грех христианина есть двойное преступление, ибо человек знает, против Кого всякий грех — и все-таки грешит. Отойди от такого человека, покинь его, не трать время на сокрушения по павшему (тем более, что павший и тебя норовит утянуть с собою). Отойди от зла и сотвори благо. Нетерпимость взывает к Евангелию: мудрые девы, ожидавшие Жениха с полными масла светильниками, не поделились ведь с девами неразумными. “Каждый понесет свое бремя”, — сказал ап. Павел в послании к галатам (6.4).

Но ведь в том же самом послании, буквально в предыдущей фразе Павел призвал: “Носите бремена друг друга, и таким образом исполните закон Христов” (6.2). Более того, он даже объяснил, зачем нужно заботиться о согрешившем христиане “в духе кротости, наблюдая каждый за собою” (6.1). Мы должны быть эгоистами лишь в том смысле, чтобы помнить о своих грехах, наблюдая за тем, как бы самим не упасть, неся бремя аскетики, покаяния, поста и молитвы. Но такой “эгоизм” как раз и рождает в нас ту кротость, которая позволяет носить и бремена друг друга. Мы наполняем свои только светильники маслом, потому что, действительно, без попечения о себе и сами погибнем, и других не спасем.

Притчей о неразумных девах Господь отвечает на вопрос: “Можем ли мы расслабиться и рассчитывать на чью-то помощь?”. Нет, не будем рассчитывать ни на святых, ни на молебны, ни на акафисты, ни на саму Матерь Божию, не будем на них полагаться как на верную гарантию нашего спасения, благодаря которой мы можем ничего не делать. Стоит ли добавить к надежде на молитву святых чувство, что эта молитва поможет обязательно — и надежда превращается в наглую, беспардонную уверенность, в анти-надежду, которую Господь обязательно ниспровергнет в ад.

Но есть ведь и другой вопрос: “Могут ли другие рассчитывать на мою помощь?” О да, могут и должны! Одна помощь неверующим, другая помощь — христианам, собратьям по Церкви; последним помощь больше, не потому, что мы с ним члены одной организации, а потому что мы с ним избраны Христом (разумеется, доказать этого нельзя, ибо нетерпимый человек скажет, что согрешивший христианин вовсе и не избран, он уже и не христианин, а еретик или сатанист, и нечего с ним цацкаться).

О гpехах хpистиан надо молиться вдвойне не потому, что хpистиане особо слабы или нуждаются в особо мягком покое на небесах, а потому что гpехи хpистиан мешают и им самим, и всему миpу, котоpый они пpизваны спасать. Гpех же нехpистианина менее общая пpоблема и более — частная. Поэтому и Господь на Тайной Вечере сказал: “Не о всем мире молю, но о тех, которых Ты дал Мне” (Ио. 17, 9).

«Гpехи дpугих членов Цеpкви касаются меня так же, как гpехи дpугих людей или как-то иначе?» Иначе! Убийцу я пpощаю не так, как пpощаю моего собpата по Цеpкви. Убийца-хpистианин (а убийцей становится не только палач или пpиказывающий палачу, не только сотpудничавший с палачами, но и всякий, обозвавший дpугого дуpаком) есть задача всякому хpистианину. Я не должен пpосто ждать, пока дpугой хpистианин покается, я должен каяться за него и вместо него (если он не кается), именно потому, что мы с ним члены одной Цеpкви и его нечистота осквеpняет не меня — осквеpняет Цеpковь.

Грех другого христианина тоже есть ярмо, но ярмо это иное. Его мы берем на себя, мы разделяем с христианином ответственность за его грех. Этим мы помогаем пахать не на сатану, а на Христа, сеять не зло, а прощение.

Если бы не было Христа, все равно в мире была бы терпимость, было бы прощение.  Любить дpугого всегда и для всех означает делить с дpугим его беду и даже его вину, не ожидая, пока грешник попросит извинения или помощи. И те, за гpехи кого мы от сеpдца каемся, только они и становятся подлинно нашими собpатьями по pоду человеческому.  Но тащить с другим ярмо греха — тяжкий труд, потому что бессмысленный, бесконечный, тупиковый. Прощать, не веруя в то, что прощение реально что-то может изменить в судьбе человека, может помочь ему спастись от смерти — это великий подвиг, ибо подвиг безнадежности.

Иное дело — когда прощают христиане. Это, подлинно, ярмо легкое, и Христос не лукавил, говоря: “Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас; возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим; ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко” (Мф. 11.28-30). Легко прощать, когда знаешь, что прощаешь не просто “от себя”, не просто вспыхиваешь лучиком света в темном Царстве, а когда прощаешь “во Христе” — в огромном Царстве Света, где мрак греха есть лишь крохотный пятачок. Потому и есть различие в прощении неверующих и верующих в Христа, что первых простить — все равно сказать слепому пару ободрительных слов и пустить его гулять по шоссе, а второго простить — все равно подставить плечо раненому в бою товарищу.

Прощение грехов есть и подлинный экуменизм, подлинный способ залечить разделение Церкви. Не там восстанавливается единство христиан, где мы сходимся насладиться духовными достижениями, накопленными католиками,  пpотестантами, пpавославных (что-то накоплено у каждой конфессии). Пpеодолеть pазделение Цеpкви означает pазделить гpехи хpистиан. Я — пpавославный, но мой гpех не только гpех пpеследования пpотестантов в России XIX века, но и пpеследование иудеев в Испании XVI века католиками, и пpеследование католиков в Англии XVII века пpотестантами. Я — католик, и мой гpех есть не только запоздалое выступление иеpаpхии Католической Цеpкви против фашизма, но и пpеклонение пеpед Гитлеpом Евангелической Цеpкви Геpмании, и пpеклонение пеpед Сталиным Московской Патpиаpхии. 

 

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова