Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

Яков Кротов. Путешественник по времени Вспомогательные материалы.

Валерия Новодворская

Культпоход в оперу

Культпоход в оперу // "Огонек" №30-31, июль 1993


Позиция


Из истории современности


 


 

 

Осенью в издательстве АПН «Новости» выходит автобиография Валерии Новодворской.


Я читал отрывки из книги. Увлекательное чтение, уверяю вас. Чем-то напоминающее катание на «американских горках» в парке культуры им. Горького. Сходство в ощущениях: тревожное ожидание, страх, смех, ужас, восхищение, слабая дрожь в коленях и легкое разочарование в конце...


Горки, конечно, американские, но парк — нашенский. Имени великого гуманиста. Новодворская — гуманист-западник с душой Емельяна Пугачева. Пацифист, мечтающий о терактах. Демократ, упорно воюющий с народом за народовластие. Правозащитник, отстаивающий (цитирую) «одно право: сдохнуть вне колючей проволоки, под звездным небом. На свободе». Свобода — превыше всего; за нее Валерия Ильинична до перестройки сидела в Лефортово и казанской психушке, а после — в том же Лефортово и многочисленных КПЗ.


В этом все дело. Готовность жизнь и свободу отдать за свои убеждения заставляет испытывать раздраженное уважение к Новодворской даже тех, кто ненавидит ее. Обычное отношение к ней — уважительно-ироническое?!


В ее судьбе заключена некая тайна, которую я не стремлюсь разгадать. В ее жизни трагическое так перемешано со смешным, что концов не сыщешь. Книга, написанная в форме романтической исповеди, не приближает нас к разгадке этой трагикомедии. Исповедь не согрета лиризмом; в ней много гражданского пафоса, изумительно метких, остроумных наблюдений над эпохой и над собой и — холод одиночества, бесстрашия, безумия, безнадежного бунта.


История, которую рассказывает Новодворская в публикуемом отрывке, смешна. Автор вспоминает о том, как юной студенткой намеревалась свергнуть советскую власть путем вооруженного восстания и что из этого вышло. Однако финал у истории страшный, страшней некуда: не тюрьма, не лагерь, даже не расстрел — спецпсихбольница, где пытают аминазином, инсулином, галоперидолом, электрошоком, и узник, отходя ко сну, молится лишь об одном: не проснуться. «Человек, который после этой вечерней молитвы целый год неизменно просыпался в камере, не должен, не может дальше жить. Это нехорошо и для него, и для человечества».


Так пишет Новодворская. Жестоко пишет. Беспощадно. С отчаянием и без надежды. Ведь «По ту сторону отчаяния» (так называется книга) надеяться не на что и человечества не жаль.


Илья МИЛЬШТЕЙН


 

К 1968 году КГБ уже позволял себе роскошь не карать за мыслепреступления. Оруэлловская классическая ситуация была сильно разбавлена приватной леностью и попустительством. Саблезубая большевистская кисонька наелась, и больше в нее не лезло. Вы могли тихо ненавидеть систему, и ничего. Суть этой тихой и «гуманной» эпохи лучше всего выразил один прокурор на диссидентском процессе где-то в семидесятых: «Нам все равно, какие у человека мысли. Главное — это то, чтобы он не высказывал их вслух». Для ареста надо было подсуетиться.


В ИНЯЗе, где я училась, вербовать желающих войти в подпольную организацию было сложно: старшекурсники еще помнили историю Саши Б., выпускника с отделения мат. лингвистики, который в августе 1968 года написал обращение-извинение за подлость советского правительства, адресованное чехословацкой общественности, и оставил его, не успев еще передать, в портфеле (кейсов тогда не было) во время практики в «Интуристе». Девочка-сокурсница полезла туда за яблоком, увидела обращение и... передала его ближайшему дежурному гэбисту. Сашу не арестовали. Дело передали в комсомольскую организацию. Курс (все его приятели), разделявший в основном его взгляды, проголосовал за исключение из комсомола и рекомендацию ректорату отчислить из института (за два месяца до диплома). Разбирательство происходило не в нашем здании, а в здании переводческого и английского факультетов на Метростроевской. Увидев единодушно поднятые руки, Саша закричал, что он не может больше жить, выбежал на Крымский мост и бросился в воду.


На его несчастье, его выловили оттуда. Никто из студентов ИНЯЗа не знал, что с ним сделали. Один талантливый мальчик, на II курсе уже писавший будущую диссертацию, из нашего латинского кружка, встретил его на улице и не посмел спросить ни о чем: так Саша выглядел. Однако всем было ясно, что делали с ним что-то страшное. При нашем тогдашнем уровне осведомленности никто не догадался, что это страшное было — психиатрический вариант. Это вскоре стало понятно только мне. Лишь после этого вида истязаний человек выглядит так, что нельзя задать вопрос...


Однако в новогоднюю ночь 1969 года на студенческой вечеринке в одном

аристократическо-номенклатурном доме мне удалось, произнося пламенные речи под замороженное шампанское (которое я даже не попробовала, по своему обыкновению; бедность, целомудрие и абсолютная трезвость делали меня парией в инязовской среде), положить в фундамент антисоветского подполья одного Андрюшу из метростроевского здания (переводческий факультет) плюс еще одного Андрюшу с Сережей из МГИМО. Дальше прибавились подпольщики из нашего сокольнического здания («немцы» и «французы»), кое-какие мгимошники и группа из Ленинского педагогического, которой руководили Ира и Наташа. Самое ценное приобретение — это была группа из Физтеха.


Все «подпольщики» были моложе меня на год: мне 18 лет, им по 17. С самого начала я завела строгую конспирацию: группы не знали друг друга, связь осуществлялась только через меня, что всех и спасло потом, после моего ареста. Все делалось в лучших традициях исполкома Народной воли, или той самой бывшей РСДРП, с которой мы собирались бороться: была написана роскошная программа — и минимум, и максимум. У одного из Андрюш брат служил в Кантемировской дивизии, и Андрюша меня клятвенно заверил, что в нужный момент этот самый брат введет танки в Москву и захватит Кремль. Студенческий кружок с самого начала приобрел характер игры в военный заговор. Программа-минимум предполагала подпольную революционную деятельность, листовки, Самиздат, покупку оружия, захват арсеналов (!), массовое движение Сопротивления (мой любимый антифашизм). Программа-максимум начиналась с народного восстания против КПСС, вооруженного свержения власти с помощью армии, перешедшей на сторону революции, и установления западной демократии. Интересно, что я в 18 лет все-таки понимала, что это все чепуха, что реально мы сделать это не сможем, а можем распространять листовки и Самиздат, программы же пригодны на то, чтобы «бросить вызов» и «возвестить». Мои коллеги по подполью, по-моему, играли совершенно искренне, собираясь расклеивать листовки с пистолетами за пазухой. Я им не мешала, потому что считала, что все мы пойдем на смерть; имеют же они право на маленькие развлечения по дороге? Была написана куча антисоветских памфлетов (конечно, в основном мной); к этому времени я настряпала множество антисоветских стихов, один преступней другого, не считая воззваний и манифестов. Это все была глубоко самобытная отечественная продукция, хотя и плод близкого знакомства с римской и греческой историей, но более всего с теорией и практикой народников, декабристов, народовольцев и ранних большевиков. Никто из нас ни разу не видел живого диссидента и не слушал «голоса». Всю нашу продукцию мы интенсивно распространяли в своих институтах среди студентов и наиболее милых нам преподавателей. И никто не донес! Мы родились в рубашке. Нашу ближайшую перспективу я честно обрисовала членам организации, которая называлась «Союз борьбы» (потом — «Антифашистский союз борьбы»): арест, пытки, расстрел. Мне казалось, что такая перспектива вполне улыбается моим коллегам (ведь мне она улыбалась!). Интересно, что УК РСФСР я читала, но не поверила, что за такую деятельность по 70-й ст. могут дать всего 7 лет лагерей и 5 лет ссылки: здесь явно крылось что-то еще, что-то более крутое. (И в самом деле, УК — это было еще не все, но если бы я знала, что именно!) Преподаватели были в ужасе, хотя и одобряли идеи. Они все время пытались меня отговорить; наверное, я вела себя, как Красная Шапочка, не желающая ничего знать о существовании волков (Шарль Перро не предусмотрел варианта, при котором Красная Шапочка полезет в пасть к волку сознательно, по идейным соображениям). Я возражала, что хочу посеять семена протеста. Умные преподаватели вздыхали и предупреждали: «Вы не посеете ничего». Но кто мог знать, что единственное, что можно сделать реально, — это погубить себя и еще нескольких человек, что на этой почве ничего не произрастет, кроме терниев и чертополоха, что это место — пусто?


Такие вещи лучше узнать позднее: в юности это знание может убить. Отчаяние должно прийти в зените жизни, когда ум созрел, а сердце окрепло; только тогда оно не остановит, и можно будет продолжать драться вопреки очевидности, вопреки здравому смыслу, вопреки истории, эпохе, судьбе.


Однако мне было мало того, что мы делали. Я требовала перехода к распространению листовок вне институтов в больших количествах. Это была уже верная гибель. И мои коллеги слиняли: у одного нашлась срочная курсовая, у другого — «хвосты». Они стали меня избегать, перестали приходить на встречи. Общение со мной становилось опасным: в четырех институтах обо мне знали фактически все. Я уже ходила в смертниках, а они, должно быть, вовремя опомнились или посоветовались с родителями. Печатать на машинке я не умела, сделать массовые выпуски листовок одна не могла. Надо было что-то придумать. Трусость даже потенциальных противников режима была слишком очевидна. А в это время я зачитывалась пьесами Сартра и Ануя, романами (вернее эссе) Камю. «Антигону» в театре Станиславского, таганские и современниковские спектакли я смотрела по многу раз. Все они так и толкали меня «подняться из окопа». Я обязана была сказать «нет» этому государству, сказать так, чтобы это услышали по всей стране, иначе не было смысла. По наивности мне казалось, что я кого-то разбужу (декабристов, Герцена, народовольцев). Оставалось завести будильник. У меня возник план своей операции «Трест», не очень честный, но не очень глупый: распространить листовки покруче публично, во Дворце съездов или в театре в праздничный день от имени Организации Сопротивления, якобы массовой; дать себя арестовать; на следствии, никого конкретно не называя, рассказать, что есть массовая Организация Сопротивления, борющаяся против строя, и что скоро она перейдет к терактам; испугать этим чекистов, бросить им в лицо обвинения от имени трех поколений, ими уничтоженных, обличить режим на открытом (святая простота!) суде, добиться приговора к расстрелу, вдохнуть надежду в души людей, умереть по высшей категории, как мой любимый Феличе Риварес — Овод,— а потом место вымышленной организации займут настоящие: людям станет стыдно, что они молчат, и все поднимутся.


Театр — идеальный вариант, можно бросить сразу много листовок, никто не успеет остановить, и разлетятся они тоже идеально. Решение было принято в октябре 1969 года, день был выбран: 5 декабря, День Конституции. Наибольший эффект обещал Дворец съездов, там огромный зал, и в праздничный день дадут что-нибудь идейное (дали оперу «Октябрь»). Оставалось придумать текст. Для одних листовок он был написан в прозе (преступления партии, прелести демократии, задачи Сопротивления, необходимость вооруженной борьбы с коммунизмом, который есть фашизм, приглашение вступать в группы Сопротивления). Подписана эта прелесть была «Московская группа Сопротивления». Текст достаточно горький, шла речь и о Венгрии, и о Чехословакии. Он был несколько патетичен (в меру), но не был смешон.


Вторая листовка (их было гораздо больше, процентов 80) была в стихах.


Спасибо, партия, тебе

За все, что сделала и делаешь,

За нашу нынешнюю ненависть

Спасибо, партия, тебе!


Спасибо, партия, тебе

За все, что предано и продано,

За опозоренную Родину

Спасибо, партия, тебе!


Ну, и далее в том же духе...


Оставалось все это написать под копирку в достаточном количестве. Изготовила я 125 штук. Пачку в 100 листовок можно было кинуть в партер сразу. Со стола я училась разбрасывать листовки веером, они у меня разлетались отлично. Были куплены 2 билета: на 5 декабря и на 2 декабря, на «Кармен» (генеральная репетиция). «Генералка» прошла хорошо. Стало ясно: бросать надо где-то без пяти до начала, когда зал уже полон, но есть свет, бросать из среднего прохода бельэтажа в партер.


Было ли мне страшно? Нет, не было. Я ведь и в грядущем аресте, и в пытках, и в казни видела свой долг. Жить было нельзя, бессовестно, невозможно. Но я волновалась, как студент перед экзаменом. Знаешь, что пару не поставят, тройку тоже вряд ли, все выучил, но вдруг «4», а не «5», вдруг не высший балл? А вдруг не дадут бросить? А вдруг арестуют до акции?


5 декабря я пригласила к себе Сережу из Таганрога, самого перспективного и наименее робкого студента из группы Физтеха. Накормив его пирожными и напоив кофе с коньяком, я поделилась с ним планами на вечер. Сережа не выразил желания пойти со мной «на дело» (на что я втайне рассчитывала), но и не убежал. Мы не стали убирать со стола, что дало потом комсомольским вожакам института основания говорить, что я пошла совершать государственное преступление после оргии, хотя коньяк пил один Сережа. Сережа вызвался меня проводить до Дворца съездов. Что ж, и на том спасибо. По-моему, он не понимал, чем это кончится, хотя и сказал, что обязан лечь поперек двери и меня не пустить, но знает, что тогда я прыгну в окно. У Дворца съездов он посетовал, что уйдет пешком, а я уеду на красивой черной машине. Меня это не очень огорчило: мои любимые экзистенциальные и античные герои красиво умирали в одиночку.


В те дни буфет Дворца съездов являл собой зрелище упоительное и недорогое (взбитые сливки, дорогие конфеты, блины с икрой, семга, балык, мороженое, пирожные). Но я от волнения не могла есть (потом я два года буду вспоминать не съеденные дома пирожные и непосещенный буфет Дворца). Время от времени я смотрелась в большие зеркала фойе. Особенной бледности не было, я всегда была зеленоватого цвета, без румянца; зубы не стучали, губы не дрожали. Все было о'кей.


Спектакли тогда начинались в 18.30. В 18.25 я вошла в центральный проход бельэтажа, но — о ужас! Молодая пара подошла к барьеру. Я быстро дошла до соседнего прохода и швырнула свою пачку в 100 листовок в партер. Как мне стало легко, какая ноша свалилась с плеч! Назад дороги не было. Весь партер одновременно вздохнул на «ах», и это было как рокот моря. Я взглянула вниз: все читали мою листовку. Какое блаженство! Я повернулась к бельэтажу, устроила маленький митинг и раздала остальные листовки. Если бы я знала, что их будут так хватать, я бы изготовила вдвое больше! Их разбирали, как глазированные сырки. Из партера прибежала девочка и попросила листовку для них с мамой, «а то нам не досталось». Старенькая, видавшая виды служительница театра шептала мне: «Уходите скорей!» Но мне нужен был процесс, и я наконец дождалась.


Штатный гэбист, проводивший с семьей уик-энд, явился в бельэтаж и спросил, не я ли распространяю листовки. Я горячо подтвердила, что именно я. Он вцепился в меня так, как будто я собиралась бежать, вывел из зала в фойе и стал просить зрителей помочь меня задержать, хотя свободно мог сделать это один. От него все отмахивались, дожевывая свои конфеты и блины. Один юноша даже поблагодарил чекиста: «Спасибо, что сказали. Пойду возьму, если осталось». Наконец нашелся какой-то полковник, взявший меня за другую руку. Вместе они привели меня в административный отсек (3—4 комнаты), посадили на диван и стали звонить на Лубянку: «Здесь женщина (взгляд на меня)... девушка (еще взгляд)... девочка распространяла антисоветские листовки». Нашлись еще какие-то гэбешные оперативники (похоже, в такие праздники они обязаны дежурить на таких спектаклях) и пошли в зал просить листовки. Вернули им 40 штук, 5 нашли разорванными. Пошли за остальными, вернулись: «Они не отдают!» Мой триумф был полный: 80 штук зрители сохранили (а тогда это было весьма опасно, могли и обыскать весь зал). Ожидая компетентные органы, я агитировала злых оперативников и равнодушных администраторов. Судя по их репликам, оперативники боялись, что придется отвечать за ЧП; администратор стонал: «Почему в мое дежурство?» Революционного рвения никто не проявлял, кроме одной группы ветеранов войны (самые перспективные в смысле гражданской войны люди), которые рвались в дверь, орали, что им испортили праздник, что они за этот строй воевали, и выражали желание убить меня собственными руками. Парочка прорвалась и стала засучивать рукава. Я встала с дивана и гордо шагнула навстречу, хамя ветеранам, как только это возможно (рабы, холопы, клевреты, опричники и т. д.). Оперативники развели нас, как на ринге, выталкивая ветеранов с воркованием: «Ну, что вы волнуетесь, есть же компетентные органы, они приедут и займутся...» Но органы что-то не ехали до 23 часов. Они явно стояли на страже завоеваний Октября с 10 до 18 с обеденным перерывом с 15 до 16 часов плюс два выходных в неделю, но никак не по праздникам. Теперь я понимаю, что V отдел искал какого-нибудь следователя, собирал подчиненных из-за праздничных столов на ликвидацию стихийного бедствия, и это длилось четыре часа, хотя от Лубянки до Дворца съездов было рукой подать.


И вот наконец явились трое, прилично, но скромно одетые, и представились администратору. Да, это были Они. У одного были очень впечатляющие глаза: холодные, нездешние, какие-то нечеловеческие. Глаза существа другой породы, другой биологической природы. Потом я много раз видела эти гэбистские глаза и научилась понимать это оценивающее выражение. В их взгляде сквозит то презрение всезнания, которое дает своим умным представителям только абсолютная власть. Эти глаза не просто раздевают, они снимают кожу. В них не человеческое любопытство, а привычные ухватки ботаника: что за растение? Сколько у него лепестков? Класс... Семейство... И если это вредное растение, то способы его устранения будут выработаны спокойно и научно: ручное выпалывание, ДДТ, какие-нибудь пестициды. В данном случае растением была я.


Ботаники ушли в соседний кабинет изучать листовки, потом вышли и очень вежливо предложили мне поехать с ними: «Мы здесь рядом, недалеко». Мне до сих пор кажется, что, если бы я испугалась хотя бы в этот момент, они бы меня с собой не взяли. Но я жаждала дуэли, и я ее получила. Откуда мне было знать, каким оружием у них придется сражаться... Мы вышли к серой «Волге». И в «Волгу», и в двери малой Лубянки я вошла сама, без всяких наручников, и не мои спутники старались пресечь мой побег, а я, по-моему, очень бы расстроилась, если бы они от меня убежали.


Малая Лубянка внутри похожа на провинциальный особнячок, в котором жил до Октября Киса Воробьянинов. Даже стулья похожи, только что без бриллиантов.


Мне вежливо предложили сигарету; я, конечно, понесла что-то насчет испанского обычая «не пить, не есть и не курить с врагами». Оперативник обиделся. Ботаники же настроились на обычную волну при общении с очень юными жертвами: «Мы хотим вам добра, мы хотим вам помочь, помогите нам и вы. Помогите вам помочь». Я убила эту волну, а дальше кончались разговоры, и начиналась дуэль, то есть избиение младенца. Здесь уже появляются двадцать проснувшихся гэбистов, которые, усадив меня на стул, обступили меня, как стол, на котором высится именинный пирог. Поскольку растение было редким, в них проснулся научный интерес, и они больше не пеняли мне на испорченные праздники. Где-то час с лишним я читала им лекцию о том, какие они дурные люди, какие злодеяния творят, как губят Россию, и какая в стране начнется против них борьба, и как она завершится восстанием и революцией. Этой речью я подписала себе ордер на арест (потом я узнала, что если бы не мое поведение на Лубянке, дело бы передали в комсомольскую институтскую организацию). Меня ни о чем не спросили, со мной все было ясно. Записали анкетные данные, посадили в другую «Волгу» между двумя оперативниками (это и означает арест, иначе просто кто-нибудь садится рядом); на переднем сиденье — еще один оперативник и шофер, и мы поехали в Лефортово.


Лефортово показалось уютным и патриархальным: всюду ковровые дорожки, никаких звуков, бесшумная, вежливая охрана, все какое-то ирреальное и бесплотное. Не охрана, а призраки. Не тюрьма, а замок сказочных гномов. Потом я уже поняла, что дорожки здесь не для уюта, а для конспирации, чтобы создать эффект сурдокамеры или склепа. Лефортово — это преддверие Ада, сумрачный луг, за которым только Стикс. В этом Лимбе действительно попадались мыслители и художники, от Солженицына до Льва Тимофеева, но Данте не предвидел, что они будут сидеть в разных камерах и не смогут беседовать и что их потом потащат дальше, кого в 5-й круг, кого в 6-й, а Лимб — всего лишь зал ожидания.


Лефортово — это просто раздевалка перед газовой камерой. Подходит вежливый эсэсовский персонал, объясняет, как сложить вещи, чтобы не перепутать, что сейчас можно будет помыться горячей водой, вон в том зале с тяжелой дверью... И показывают, куда сдавать золотые вещи, которые вернут после освобождения. И отрезают волосы «из гигиенических соображений», а потом сплетут из них абажур...


 



 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова