Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Болеслав Прус

КУКЛА

К оглавлению

 

<p>Глава одиннадцатая</p> <p>Старые мечты и новые знакомства</p>

Пани Мелитон прошла суровую жизненную школу, которая научила ее пренебрегать общественным мнением.

Во времена ее юности все в один голос твердили, что красивая и благонравная барышня и без приданого может выйти замуж. Была она и благонравна, и красива, однако замуж не вышла. Потом все в один голос твердили, что образованная гувернантка легко может снискать привязанность своих питомцев и уважение их родителей. Была она гувернанткой, и весьма образованной, и даже увлекалась своим делом, но, несмотря на это, питомцы изводили ее всевозможными каверзами, а родители унижали ее достоинство — от завтрака до самого ужина. Она прочитала множество романов, и во всех без исключения рассказывалось, что влюбленные князья, графы и бароны — благороднейшие люди, имеющие обыкновение предлагать бедным гувернанткам руку в обмен на сердце. Случилось так, что она отдала свое сердце молодому и благородному графу, однако же руки его не получила.

Лишь на четвертом десятке она вышла замуж за пожилого гувернера, Мелитона, единственно с той целью, чтобы поддержать морально человека, который очень не прочь был выпить. Однако же после свадьбы молодожен запил еще сильнее. А за моральную поддержку частенько поколачивал жену палкой.

Когда он умер (чуть ли не под забором), пани Мелитон проводила супруга на кладбище и, удостоверившись, что он надежно зарыт, завела собачку, ибо вокруг все опять в один голос твердили, что собака — самый преданный друг человека. И действительно, собака была преданной до тех пор, пока не взбесилась и не покусала прислугу, после чего сама пани Мелитон тяжело захворала.

Полгода пролежала она в больнице, в отдельной палате, одинокая и забытая всеми — и питомцами, и их родителями, и графами, которым отдавала она свое сердце. Времени для размышлений у нее было достаточно, и когда она вышла из больницы, худая, состарившаяся, с поседевшими и поредевшими волосами, знакомые в один голос заявили, что болезнь изменила ее до неузнаваемости.

— Я поумнела, — отвечала им пани Мелитон.

Сама она гувернанткой больше не служила, а лишь рекомендовала их другим: о замужестве уже не помышляла, а сватала других; сердца своего никому не дарила, но у себя в квартире устраивала свидания влюбленным. Так как ни одной услуги она не оказывала безвозмездно, у нее завелись небольшие деньги, на которые она и жила.

В начале своей новой карьеры пани Мелитон была настроена мрачно и даже цинично.

— Ксендз, — говорила она лицам, пользовавшимся ее доверием, — получает доход со свадьбы, а я — с обручения. Граф… берет деньги за случку лошадей, а я — за то, что знакомлю людей.

Со временем она стала воздержаннее на язык, а иногда даже позволяла себе морализировать, ибо заметила, что высказывание общепринятых взглядов и суждений благоприятно влияет на повышение доходов.

Пани Мелитон давно была знакома с Вокульским. Она охотно посещала публичные зрешща, любила следить за людьми и очень скоро подметила, что Вокульский что-то слишком уж благоговейно смотрит на панну Изабеллу. Сделав это открытие, она только пожала плечами: что ей толку в том, что галантерейный купец влюбился в панну Ленцкую? Другое дело, если бы ему приглянулась дочь купца или фабриканта, тогда пани Мелитон могла бы начать сватовство… А так…

Но когда Вокульский привез из Болгарии состояние, о котором рассказывали чудеса, пани Мелитон сама завела с ним разговор о панне Изабелле, предложив свои услуги. Между ними установилось молчаливое соглашение: Вокульский щедро платил, а пани Мелитон доставляла ему всевозможные сведения о семействе Ленцких и их высокопоставленных знакомых. При ее же посредничестве Вокульскому удалось приобрести векселя Ленцкого и серебро панны Изабеллы.

По этому случаю пани Мелитон пожаловала на квартиру к Вокульскому и принесла ему свои поздравления.

— Разумно, очень разумно вы беретесь за дело, — говорила она. — Правда, от серебра и сервиза пользы будет немного, зато скупка векселей — это мастерский ход… Сразу виден купец!

Услышав такую похвалу, хозяин открыл письменный стол, порылся в нем и достал пачку векселей.

— Они? — спросил Вокульский, показывая пани Мелитон бумаги.

— Они самые! Не отказалась бы я от такой суммы… — заметила она, вздохнув.

Вокульский взял пачку, обеими руками и разорвал ее пополам.

— Что, по-купечески? — спросил он.

Пани Мелитон с любопытством посмотрела на него и, покачав головой, пробормотала:

— Жаль мне вас.

— Почему же, если позволите…

— Жаль, — повторила она. — Я сама женщина и знаю, что женщин завоевывают не жертвами, а силой.

— Так ли?

— Силой красоты, здоровья, богатства…

— Ума, — добавил в тон ей Вокульский.

— Не столько — ума, сколько кулака, — возразила пани Мелитон и язвительно усмехнулась. — Я хорошо знаю свой пол и не раз имела случай посочувствовать мужской наивности.

— Насчет меня прошу не трудиться.

— Вы думаете, не придется? — спросила она, глядя ему в глаза.

— Милостивая государыня, — ответил Вокульский, — если панна Изабелла такова, какой она мне представляется, то, может быть, когда-нибудь она оценит мое чувство. А если нет, я всегда успею разочароваться…

— Чем раньше, тем лучше, пан Вокульский, тем лучше, — сказала она, вставая с кресла. — Поверьте мне, легче выбросить из кармана тысячу рублей, чем одну привязанность из сердца. Особенно если она уже пустила корни. Кстати, не забудьте повыгоднее поместить мой капиталец, — прибавила она. — Вы не стали бы рвать в клочки несколько тысяч, если бы знали, как трудно подчас их заработать.

В мае и июне визиты пани Мелитон участились, к великому огорчению Жецкого, подозревавшего какой-то заговор. И он не ошибался. Заговор действительно существовал, но направлен он был против панны Изабеллы; старая дама доставляла Вокульскому важные сведения, касавшиеся, однако, исключительно панны Ленцкой. Например, она извещала его, в какие дни графиня собирается ехать со своею племянницей в Лазенковский парк.

В таких случаях пани Мелитон забегала в магазин и, получив вознаграждение в виде какой-нибудь вещицы, ценою от пяти до двадцати рублей, сообщала Жецкому день и час…

Странно проходило для Вокульского ожидание: узнав, что завтра дамы будут в Лазенках, он уже накануне терял спокойствие. Становился равнодушен к делам, рассеян; ему казалось, что время стоит на месте и что завтрашний день никогда не наступит. Ночью его преследовали дикие видения; иногда, не то во сне, не то наяву, он шептал:

— Что же это в конце концов такое?.. Пустота… Ах, какой же я глупец…

Однако когда рассветало, он боялся выглянуть в окно, чтобы не увидеть пасмурное небо. И снова время до полудня тянулось так, что, кажется, в этом промежутке могла бы уместиться вся его жизнь, отравленная сейчас ужасной горечью.

«Неужели это любовь?» — с отчаянием спрашивал он себя.

В полдень, охваченный нетерпением, он приказывал запрягать и ехал. Поминутно казалось ему то, что навстречу едет экипаж графини, уже возвращающейся с прогулки, то, что его лошади, которые так и рвались вперед, плетутся невыносимо медленно.

Приехав в Лазенки, он выскакивал из экипажа и бежал к пруду, где обычно прогуливалась графиня, любившая кормить лебедей. Приходил он всегда слишком рано: обливаясь холодным потом, валился на первую попавшуюся скамью и долго сидел не двигаясь и не отрывал глаз от дворца, забыв обо всем на свете.

Но вот в конце аллеи показывались две женские фигуры, одна в черном, другая в сером. Вокульскому кровь бросается в лицо.

— Они! Заговорят ли хоть со мною?

Он вставал со скамьи и шел им навстречу, как лунатик, едва дыша. Да, это панна Изабелла; она ведет под руку тетку и о чем-то с нею разговаривает.

Вокульский всматривается в нее и думает:

«Ну, что в ней необыкновенного? Не лучше других. Право же, я напрасно схожу по ней с ума…»

Он кланялся, дамы отвечали на его поклон. Он шел дальше, не оборачиваясь, чтобы не выдать себя. Наконец оглядывался: дамы исчезали среди зелени.

«Вернусь, — думает он, — взгляну еще раз… Нет, неудобно!»

Был миг, когда он почувствовал, что сверкающая поверхность пруда притягивает его с неодолимой силою.

«Ах, если б знать, что смерть — это забвение… А если это не так? Нет, природа не знает милосердия… Разве не подло вливать в жалкое человеческое сердце беспредельную муку и даже не утешить его тем, что в смерти оно найдет небытие?»

Почти в то же время графиня говорила панне Изабелле:

— Знаешь, Белла, я все более убеждаюсь, что деньги не приносят счастья. Этот Вокульский сделал прекрасную, по его положению, карьеру — и что же? Он больше не работает в магазине, а скучает в Лазенках. Ты заметила, какое у него скучающее выражение лица?

— Скучающее? — повторила панна Изабелла. — Мне оно кажется прежде всего комичным.

— Я этого не заметила, — удивилась графиня.

— Ну… неприятным, — поправилась панна Изабелла.

Вокульский никак не решался уйти из парка. Он ходил взад и вперед по другую сторону пруда, издали следя за мелькающим среди зелени серым платьем. Наконец он разобрал, что следит уже за двумя серыми платьями и за одним голубым и что ни одно из них не принадлежит панне Изабелле.

«Я феноменально глуп», — подумал он.

Но это ему ничуть не помогло.

Однажды, в первой половине июня, пани Мелитон уведомила Вокульского, что завтра в полдень панна Изабелла будет на прогулке с графиней и председательшей. Это незначительное событие могло сыграть весьма важную роль.

После той памятной пасхи Вокульский несколько раз навещал председательшу и имел возможность убедиться, что старушка очень к нему благоволит. Он выслушивал ее повествования о былых временах, говорил с нею о своем дядюшке и даже окончательно условился насчет памятника на его могиле. Однажды, неизвестно как и почему, в их разговор неожиданно вплелось имя панны Изабеллы; Вокульский был захвачен врасплох и не мог скрыть своего волнения — он изменился в лице, голос его задрожал.

Старушка приставила к глазам лорнет и, вглядевшись в Вокульского, спросила:

— Показалось мне или в самом деле панна Ленцкая тебе не безразлична?

— Я почти не знаю ее… Говорил с нею всего один раз в жизни, — смущенно оправдывался Вокульский.

Председательша глубоко задумалась и, покачав головой, шепнула:

— Ага…

Вокульский попрощался, но это «ага» запало ему в память. Во всяком случае, он был уверен, что председательша не настроена к нему враждебно. И вот не прошло и недели после этого разговора, как он узнал, что председательша едет кататься в парк с графиней и панной Изабеллой. Неужели она узнала, что дамы его там встречают? Может быть, она хочет их ближе познакомить?

Вокульский взглянул на часы: было три часа дня.

«Итак, завтра, — подумал он, — через… двадцать четыре часа… Нет, меньше… Через сколько же?..»

Но сколько пройдет часов от трех до часу следующего дня, он не мог сосчитать. Его охватило беспокойство, он не стал обедать; фантазия его рвалась вперед, но трезвый рассудок ее сдерживал.

«Увидим, что будет завтра. А вдруг польет дождь или какая-нибудь из дам захворает?»

Он выбежал на улицу и, бесцельно блуждая, повторял:

«Ну, увидим, что будет завтра… А может быть, они пройдут мимо!.. В конце концов панна Изабелла — красивая девушка, допустим даже необыкновенно красивая, но все же она обыкновенная девушка, а не сверхъестественное существо. Тысячи не менее красивых разгуливают по свету, и я не собираюсь цепляться руками и зубами за одну юбку. Она оттолкнет меня? Хорошо!.. С тем большей охотой я упаду в объятия другой».

Вечером он отправился в театр, но ушел после первого акта. Снова слонялся по городу, но куда бы ни шел, его всюду преследовала мысль о завтрашней прогулке и смутное предчувствие, что завтра ему удастся приблизиться к панне Изабелле.

Прошла ночь, за ней и утро. В двенадцать часов он велел запрягать. Написал записку в магазин, что придет позже, изорвал пару перчаток. Наконец появился слуга.

«Экипаж подан», — подумал Вокульский и потянулся за шляпой.

— Князь! — доложил слуга.

У Вокульского потемнело в глазах.

— Проси.

Вошел князь.

— Здравствуйте, пан Вокульский, — воскликнул он. — Вы собираетесь ехать? Наверное, на склады или на вокзал. Только из этого ничего не выйдет. Я арестую вас и заберу к себе. И буду даже столь неучтив, что попрошусь к вам в экипаж, потому что своего не взял. Однако я уверен, вы мне все простите за великолепные новости.

— Не изволите ли присесть, князь?

— На минуточку. Вообразите, — продолжал князь, садясь, — я до тех пор приставал к нашей братии господам… правильно ли я выразился?.. до тех пор донимал их, пока наконец несколько человек не согласились прийти ко мне и выслушать ваш проект относительно компании. Итак, я немедленно забираю вас, вернее — забираюсь вместе с вами ко мне домой.

Вокульский выслушал это с чувством человека, которого изо всех сил швырнули грудью оземь.

Его замешательство не ускользнуло от внимания князя; он усмехнулся, приписав это радости по поводу его визита и приглашения. Ему и в голову не могло прийти, что для Вокульского прогулка в Лазенки была важнее всех князей и торговых компаний.

— Итак, мы готовы? — спросил князь, вставая с кресла.

Еще секунда — и Вокульский сказал бы, что не поедет, что не хочет и слышать ни о каких компаниях. Но в это мгновение у него мелькнула мысль.

«Прогулка — для меня, торговое общество — для нее».

Он взял шляпу и отправился с князем. Всю дорогу ему казалось, будто колеса экипажа едут не по мостовой, а по его собственному мозгу.

«Женщин завоевывают не жертвами, а силой. Пожалуй, даже силой кулака…» — вспомнились ему слова пани Мелитон. Под влиянием этого афоризма он едва не схватил князя за шиворот и не вышвырнул его вон из экипажа. Но искушение длилось только один миг.

Князь украдкой наблюдал за Вокульским и, заметив, что он то краснеет, то бледнеет, подумал:

«Не ожидал я, что доставлю этому славному Вокульскому такое удовольствие. Да, всегда следует протягивать руку новым людям…»

В своей среде князь слыл ярым патриотом, чуть ли не шовинистом; вне аристократического круга он был известен как один из самых достойных граждан. Он очень любил поговорить по-польски и даже по-французски всегда рассуждал только о делах общественных.

Он был аристократом с головы до пят — душой, сердцем и кровью. Он верил, что каждое общество состоит из двух частей: серой толпы и избранных классов. Серая толпа была произведением природы и, может быть, действительно происходила от обезьян, как утверждал вопреки священному писанию Дарвин. Однако происхождение избранных классов было более возвышенно, и их предками были если не сами боги, то по меньшей мере герои, которые им сродни, — Геркулес, Прометей или — на худой конец — Орфей.

У князя был во Франции кузен, граф (в высшей степени отравленный ядом демократизма), который подшучивал над неземным происхождением аристократии.

— Дорогой мой, — говаривал он, — мне кажется, ты не вполне разбираешься в вопросах благородного происхождения. Что такое аристократический род? Это род, предки которого были гетманами, или сенаторами, или воеводами, иначе говоря, по-теперешнему — маршалами, членами верхней палаты либо префектами департаментов. Ну, а этих господ мы знаем; нет в них ничего необыкновенного… Они едят, пьют, дуются в карты, волочатся за женщинами, залезают в долги — как и все смертные, причем нередко бывают еще более глупы.

Лицо князя в таких случаях покрывалось красными пятнами.

— Приходилось ли тебе встречать, — возражал он, — префекта или маршала с таким величественным выражением лица, какое мы видим на портретах наших предков?

— Что ж тут удивительного? — смеялся зараженный демократизмом граф. — Художники придавали портретам выражения, даже не снившиеся их оригиналам, точно так же как знатоки геральдики и историки распространяли о них неправдоподобные легенды. Все это, милый мой, враки. Это только декорации и костюмы, которые одного Войтека превращают в князя, а другого в батрака. В действительности и тот и другой — лишь скверные лицедеи.

— Против глумления, мой милый, бесполезно спорить! — возмущался князь и убегал к себе. Он ложился на козетку и, закинув руки за голову, глядел в потолок, и перед его взором проходили фигуры сверхчеловеческого роста, наделенные сверхъестественной силой, отвагой, умом и бескорыстием. Это и были их предки, его и графа, только граф почему-то отрекался от них. Неужели у него в крови есть какая-нибудь примесь?

Простыми смертными князь не только не пренебрегал, но даже напротив: относился к ним весьма благожелательно, часто соприкасался с ними и интересовался их нуждами. Он мнил себя одним из прометеев, на коих в известной мере лежит почетный долг — доставлять этим бедным людям огонь с неба на землю. К тому же и религия предписывала сострадание к малым сим, и нередко князь заливался краской стыда при мысли, что большая часть высшего общества предстанет пред божиим судом, не имея подобных заслуг.

Итак, безупречной совести ради, он ходил на всевозможные заседания и даже устраивал их у себя, жертвовал четвертные и сотенные билеты на всевозможные общественные предприятия, а главное — постоянно скорбел о несчастиях своей отчизны и каждое выступление заканчивал фразой:

— Поэтому, господа, подумаем в первую очередь о том, как поднять несчастную нашу отчизну…

И, произнося эти слова, он чувствовал, как с сердца его сваливается тяжесть — тем большая, чем больше было у него слушателей или чем больше рублей он вложил в общественное дело.

Созывать заседания, поощрять общественные мероприятия и сокрушаться, неустанно сокрушаться над судьбой несчастной отчизны — вот в чем, по его мнению, заключались обязанности гражданина. Если бы, однако, его спросили, посадил ли он в своей жизни хоть одно деревце, чтобы тень его защищала людей и почву от зноя, сбросил ли хоть с дороги камень, сбивавший копыта лошадям,

— он бы искренне изумился.

Он чуствовал и мыслил, жаждал и страдал — ради миллионов, но за всю свою жизнь не сделал ничего полезного. Ему казалось, что погрузиться с головой в мысли о нуждах страны несравненно важнее, чем утереть нос сопливому ребенку.

В июне облик Варшавы заметно меняется. Пустовавшие прежде гостиницы заполняются, повышаются цены на номера, на стенах многих домов появляются объявления: «Сдается на несколько недель меблированная квартира». Все извозчики в разъезде, все рассыльные в бегах. На улицах, в садах, театрах и ресторанах, на выставках, в модных лавках и магазинах можно увидеть фигуры, какие не встретишь в другое время. Это загорелые толстяки в синих фуражках, непомерно больших сапогах, тесноватых перчатках и в костюмах, сшитых по вкусу провинциального портного. Их сопровождают стайки дам, не отличающихся ни красотою, ни варшавским шиком, а также множество неуклюжих, с разинутыми ртами детей, от которых так и пышет здоровьем.

Сельские гости приезжают сюда продавать шерсть на ярмарке; иные — на скачки, иные — поглядеть на шерсть и на скачки; те прикатили сюда ради встречи с соседями, которые живут в версте от них, эти — освежиться столичной пылью и мутной варшавской водой, а есть и такие, что промучились дни и ночи в пути, сами не зная зачем.

Именно таким съездом решил воспользоваться князь, чтобы сблизить Вокульского с дворянством.

Князь занимал огромную квартиру во втором этаже собственного дома. Часть ее — кабинет хозяина, библиотека и курительная комната — служила местом мужских собраний, где князь излагал свои или чужие проекты, касавшиеся общественных дел. Это случалось по нескольку раз в году. Последнее заседание было посвящено вопросу о винтовых судах на Висле, причем весьма явственно наметились три партии. Первая, состоявшая из князя и его личных друзей, решительно настаивала на винтовых судах, тогда как другая, мещанская, признавая в основе проект прекрасным считала все же осуществление его преждевременным и не хотела давать на это денег. Третья партия состояла всего из двух человек: некоего инженера, который утверждал, что винтовые суда не могут ходить по Висле, и некоего глухого магната, который на все обращения, адресованные к его карману, неизменно отвечал:

— Нельзя ли погромче, ничего не слышу…

Князь и Вокульский приехали в час, а минут пятнадцать спустя начали сходиться и съезжаться остальные участники совещания. Князь каждого приветствовал с любезной непринужденностью, затем представлял Вокульского и подчеркивал в списке приглашенных фамилию вновь прибывшего очень длинным и очень красным карандашом.

Одним из первых явился Ленцкий; он отвел Вокульского в сторону и снова стал расспрашивать о целях и значении компании, к которой уже принадлежал всей душой, но все еще никак не мог запомнить, в чем тут, собственно, дело. Между тем другие гости присматривались к чужаку и потихоньку обменивались замечаниями о нем.

— Хорош, — шепнул тучный предводитель, подмигивая в сторону Вокульского, — щетина на голове, как у кабана, грудь — все отдай — мало, острый глаз!.. Уж этот бы на охоте не выдохся!

— А лицо, сударь… — прибавил барон с физиономией Мефистофеля. — Лоб, сударь… усики… эспаньолочка, сударь… Весьма, сударь… весьма… Черты несколько, того, сударь… но все вместе, сударь…

— Посмотрим, каков он окажется в деле, — вставил сутуловатый граф.

— Дэ-э, оборотлив, смел, — словно из погреба отозвался другой граф, с пышными бакенбардами, который сидел в кресле прямо, как жердь, уставясь фарфоровыми глазами прямо перед собой, словно англичанин из «Journal Amusant" <«Веселое обозрение» (франц.).>.

Князь встал с кресла и откашлялся; собрание притихло, благодаря чему можно было услышать, как предводитель заканчивает свой рассказ:

— Глядим мы все на лес, а тут вдруг что-то — прыг под копыта! И вообразите только, милостивый мой государь: борзая бежала на сворке при лошадях и придушила в борозде русака…

Произнося эти слова, предводитель хлопнул себя огромной ладонью по ляжке, из которой в случае необходимости мог бы выкроить для себя секретаря и писаря в придачу.

Князь вторично откашлялся, предводитель смутился и вытер потный лоб фуляровым платком необычайных размеров.

— Милостивые государи, — начал князь. — Я позволил себе обеспокоить вас по поводу некоего… чрезвычайно важного общественного начинания, которое, как все мы чувствуем, должно всегда находиться на страже наших общественных начинаний… я хотел сказать… наших идей… то есть…

Казалось, князь был в затруднении, однако быстро овладел собой и снова заговорил:

— Речь идет о начи… то есть о плане, вернее… о проекте организации общества по содействию торговле…

— Зерном, — подсказал кто-то из угла.

— Собственно говоря, — продолжал князь, — речь идет не о торговле зерном, однако…

— Хлебной водкой, — поспешил добавить тот же голос.

— Да нет же… О торговле, вернее — о содействии торговле между Россией и заграницей товарами… ну, товарами. Что же касается нашего города, то желательно, чтобы он стал центром таковой…

— Какие же товары? — спросил сутуловатый граф.

— Деловую сторону вопроса соблаговолит осветить нам пан Вокульский, человек… человек деловой, — закончил князь. — Однако не забудем, господа, об обязанностях, которые возлагает на нас забота об общественных интересах и наша несчастная отчизна…

— Ей-богу, немедленно вношу десять тысяч рублей, — рявкнул предводитель.

— На что? — спросил граф, изображавший стопроцентного англичанина.

— Все равно!.. — громовым голосом отвечал предводитель. — Я сказал: промотаю в Варшаве пятьдесят тысяч рублей, так пусть же десять тысяч пойдут на благотворительные цели, потому что наш милый князь говорит — ну просто чудо! От души, ей-богу!

— Простите, — вмешался Вокульский, — но речь идет не о благотворительном обществе, а о компании, приносящей верную прибыль.

— Вот именно! — вставил сутуловатый граф.

— Дэ-э… — подтвердил граф-англоман.

— Какой же доход с десяти тысяч? — упирался предводитель. — Я бы по миру пошел при таких доходах.

Сутуловатого графа взорвало.

— Прошу слова по существу вопроса: следует ли пренебрегать небольшими доходами? Это, именно это губит нас, господа! Вот! — кричал он, стуча ногтем по ручке кресла.

— Граф, — сладким голосом прервал его князь, — слово имеет пан Вокульский.

— Дэ-э! — поддержал его граф-англоман, поглаживая свои пышные бакенбарды.

— Итак, просим уважаемого пана Вокульского, — раздался чей-то голос, — чтобы то общественное дело, которое привело нас сюда, в гостеприимный дом князя, он соблаговолил изложить нам с присущей ему ясностью и сжатостью.

Вокульский глянул на человека, признающего за ним ясность и сжатость суждений. Это был прославленный адвокат, друг и правая рука князя; он любил выражаться цветисто, при этом всегда отбивал такт пальцами и прислушивался к собственным фразам, которые ему самому всегда казались блестящими.

— Только чтобы всем нам было понятно, — буркнул кто-то в углу, где сидели дворяне, ненавидевшие магнатов.

— Вам известно, господа, — начал Вокульский, — что Варшава является промежуточной станцией на торговом пути между Западной и Восточной Европой. Тут скапливается и проходит через наши руки часть французских и немецких товаров, предназначенных для России, что могло бы принести нам определенный доход, если бы наша торговля…

— Не находилась в руках евреев, — сказал вполголоса кто-то у стола, где сидели купцы и промышленники.

— Нет, — возразил Вокульский. — Доходы поступали бы к нам в том случае, если б в нашей торговле был определенный порядок.

— С евреями порядка не будет.

— Однако сегодня, — прервал адвокат, — уважаемый пан Вокульский изложит нам возможность вложить христианские капиталы вместо еврейских.

— Пан Вокульский сам допускает евреев в торговлю, — бросил оппонент из купеческого лагеря.

В комнате стало тихо.

— Я ни перед кем не отчитываюсь в том, как веду мои собственные дела, — продолжал Вокульский. — А сейчас я указываю вам, господа, путь к упорядочению торговли Варшавы с заграницей, что составляет первую часть моего проекта и создает один из источников дохода для отечественных капиталов. Другим источником дохода является торговля с Россией. Там имеются дешевые товары, которых нам не хватает. Торговая компания, которая занялась бы этим делом, могла бы получить от пятнадцати до двадцати процентов годовых на вложенный капитал. На первом месте я ставлю ткани…

— Это значит подрывать нашу промышленность, — отозвался оппонент из купеческой группы.

— Меня интересуют не фабриканты, а потребители, — ответил Вокульский.

Купцы и промышленники начали перешептываться, с явным недоброжелательством косясь на Вокульского.

— Вот мы и добрались до общественной стороны дела… — взволнованно воскликнул князь. — Вопрос представляется так: являются ли проекты уважаемого пана Вокульского явлением, благоприятным для страны?.. Прошу вас… — обратился князь к адвокату, чуствуя непреодолимую потребность в поддержке.

— Уважаемый пан Вокульский, — начал адвокат, — соблаговолите объяснить с присущей вам обстоятельностью: не нанесет ли привоз упомянутых тканей из пунктов столь отдаленных ущерб нашим фабрикам?

— Прежде всего, — отозвался Вокульский, — эти так называемые наши фабрики в действительности не наши, а немецкие.

— Ого! — воскликнул оппонент из группы купцов.

— Я готов, — продолжал Вокульский, — немедленно перечислить фабрики, где вся администрация и все высокооплачиваемые рабочие — немцы, где капитал — немецкий, а правление находится в Германии, где, наконец, наш рабочий не имеет возможности совершенствоваться в своем ремесле и является батраком, который плохо оплачивается, подвергается дурному обращению и вдобавок онемечивается…

— Это весьма важно! — заметил сутуловатый граф.

— Дэ-э… — протянул англичанин.

— Ей-богу, я даже разволновался! — вскричал предводитель. — Никогда бы не подумал, что подобная беседа может быть так увлекательна… Сию минуту вернусь…

И он вышел из кабинета, причем пол так и затрещал под его ногами.

— Прикажете перечислить фамилии? — спросил Вокульский.

На этот раз группа купцов и промышленников проявила редкую воздержанность и не потребовала фамилий. Адвокат быстро встал с кресла и, замахав руками, воскликнул:

— Мне кажется, на вопросе об отечественных фабриках можно более не задерживаться. Теперь, уважаемый пан Вокульский, соблаговолите объяснить с присущей вам меткостью, какие выгоды получит от этого проекта…

— Наша несчастная отчизна, — закончил князь.

— Судите сами, господа, — ответил Вокульский, — если бы локоть моего ситца стоил на два гроша дешевле, чем сейчас, то на каждом миллионе купленных локтей население выгадало бы десять тысяч рублей.

— А что такое десять тысяч рублей? — спросил предводитель, который как раз вошел в кабинет и еще не успел разобрать, о чем шла речь.

— Много… очень много!.. — воскликнул сутуловатый граф. — Научимся же наконец ценить и грошовые прибыли.

— Дэ-э… Пенс гинею бережет… — прибавил граф, разыгрывавший англичанина.

— Десять тысяч рублей, — продолжал Вокульский, — могут служить основой благосостояния по меньшей мере двадцати семейств.

— Капля в море, — буркнул один из купцов.

— Но можно посмотреть на это и с другой стороны, — говорил Вокульский,

— которая, правда, интересует только капиталистов. Я располагаю товарами на три или четыре миллиона рублей в год…

— Вот это да! — прошептал предводитель.

— Это не мой личный капитал, — заметил Вокульский, — он значительно скромнее…

— Люблю таких… — сказал сутуловатый граф.

— Дэ-э… — поддакнул англичанин.

— Упомянутые три миллиона составляют мой личный кредит и приносят мне, как посреднику, весьма небольшой процент. Однако заявляю, что, если бы мы не пользовались кредитом, а платили наличными, доход возрос бы до пятнадцати — двадцати процентов, а может, и более. Так вот, эта сторона дела интересна для тех из вас, господа, кто вкладывает свои деньги в банки и получает низкий процент. Ваши деньги пускают в оборот другие и прибыль извлекают для себя. Я же предлагаю вам возможность употребить капиталы непосредственно в дело и увеличить ваши доходы. Я кончил.

— Великолепно! — воскликнул сутуловатый граф. — А нельзя ли все же ознакомиться с деталями?

— Об этом я буду говорить только с членами нашей компании, — ответил Вокульский.

— Вступаю, — сказал сутуловатый граф и подал ему руку.

— Дэ-э, — процедил псевдоангличанин, протягивая Вокульскому два пальца.

— Почтеннейшие! — отозвался гладко выбритый мужчина из группы дворянства, ненавидящего магнатов. — Вы тут говорите о торговле ситцем, которая нас совершенно не интересует. Но, господа, — продолжал он плаксивым тоном, — зато у нас есть зерно в закромах, у нас хлебное вино на складах, и посредники наживаются на нас самым — разрешите уж сказать — бессовестным образом…

Он оглянулся по сторонам, — группа дворянства, презирающего магнатов, зааплодировала.

Лицо князя, сиявшее скромной радостью, в эту минуту озарилось светом истинного вдохновения.

— Так что же, господа! — вскричал он. — Сегодня мы говорим о торговле тканями, но завтра, послезавтра кто запретит нам совещаться по другим вопросам! Итак, предлагаю…

— Ей-богу, чудо как говорит дорогой наш князь! — воскликнул предводитель.

— Послушаем, послушаем! — поддержал его адвокат, всеми силами стараясь показать, что он в восторге от речей князя.

— Итак, господа, — продолжал растроганный князь, — я предлагаю созвать следующие совещания: одно — по вопросу торговли зерном, другое — по вопросу торговли хлебной водкой…

— А кредит для землевладельцев? — спросил кто-то из группы строптивого дворянства.

— Третье — по вопросу о кредитах для землевладельцев, — сказал князь. — Четвертое… Тут он запнулся.

— Четвертое и пятое, — подхватил адвокат, — посвятим разбору общего экономического положения…

— …нашей несчастной отчизны, — закончил князь чуть ли не со слезами на глазах.

— Господа! — возопил адвокат, утирая нос с умиленным видом. — Почтим нашего хозяина, великого гражданина, славнейшего из людей…

— Десять тысяч рублей, ей-бо… — гаркнул предводитель.

— …вставанием! — быстро докончил адвокат.

— Браво! Да здравствует князь!.. — закричали все под аккомпанемент топота ног и грохота отодвигаемых стульев.

Громче всех кричала группа дворянства, презирающего аристократию.

Князь, не в силах дольше сдерживать волнение, принялся обнимать гостей; ему помогал адвокат, целуя всех по очереди и без стеснения проливая слезы. Несколько человек окружили Вокульского.

— Для начала даю пятьдесят тысяч рублей, — заявил сутуловатый граф. — А на будущий год… посмотрим…

— Тридцать, сударь… тридцать тысяч рублей, сударь… Весьма, сударь, весьма! — прибавил барон с физиономией Мефистофеля.

— И я тридцать… дэ-э… — бросил граф-англоман, кивая.

— А я дам в два… в три раза больше, чем… дорогой наш князь! Ей-богу! — заявил предводитель.

Два-три оппонента из купеческого лагеря тоже приблизились к Вокульскому. Они молчали, но их нежные взгляды были стократ красноречивее самых чуствительных слов.

Вслед за ними к Вокульскому подошел молодой человек, тщедушный, с редкой растительностью на лице и с несомненными признаками преждевременной изношенности. Вокульский встречал его в театрах, концертах, да и на улице, всегда на самых лихих извозчиках.

— Марушевич, — с приятной улыбкой представился потасканный молодой человек. — Простите, что я так бесцеремонно знакомлюсь и вдобавок прямо обращаюсь к вам с просьбой…

— Я вас слушаю.

Юноша взял Вокульского под руку и, отведя к окну, заговорил:

— Я сразу выложу карты на стол: с такими людьми, как вы, иначе нельзя. Я беден, но одарен хорошими задатками и хотел бы найти занятие. Вы основали торговое общество. Не могу ли я работать под вашим руководством?

Вокульский пристально поглядел на него. Предложение, которое он услышал, как-то не вязалось с потасканной физиономией и неуверенным взглядом молодого человека. Вокульского покоробило, но он все же спросил:

— Что вы умеете? Какая у вас специальность?

— Специальности, видите ли, я еще не выбрал, но у меня большие способности, и я могу взяться за любое занятие.

— А на какое жалованье вы рассчитываете?

— Тысячу… две тысячи рублей… — ответил юноша в замешательстве.

Вокульский невольно покачал головой.

— Сомневаюсь, — ответил он, — чтобы у нас нашлось место, соответствующее вашим требованиям. Все же как-нибудь загляните ко мне.

Посреди кабинета сутуловатый граф продолжал совещание.

— Итак, милостивые государи, — говорил он, — в принципе мы решили учредить торговое общество по предложению пана Вокульского. Дело, по-моему, очень хорошее, а теперь остается ознакомиться с деталями и составить акт. Приглашаю, господа, всех, кто хочет в нем участвовать, пожаловать ко мне завтра, к девяти вечера.

— Я приду, дорогой граф, ей-богу, — откликнулся тучный предводитель, — да, может, еще приведу тебе несколько литовцев; только скажи на милость, зачем это нам учреждать торговое общество?.. Пусть бы уж торговцы сами…

— Да хотя бы затем, — горячо возразил граф, — чтобы не говорили, будто мы ничего не делаем, только купоны стрижем…

Князь попросил слова.

— Кроме того, — сказал он, — мы имеем в виду еще два общества: по торговле зерном и хлебной водкой. Кто не хочет вступать в первое, может вступить во второе… А потому мы просим уважаемого пана Вокульского принять участие и в других наших совещаниях…

— Дэ-э… — подхватил граф-англоман.

— И соблаговолить, с присущим ему талантом, осветить перед нами вопрос,

— кончил адвокат.

— Сомневаюсь, смогу ли я быть вам полезен, — возразил Вокульский. — Правда, я имел дело с мукой и хлебной водкой, но в исключительных обстоятельствах. Тогда речь шла о больших партиях товара и о спешной доставке, а не о ценах… К тому же я не знаком с местной торговлей зерном…

— Найдутся специалисты, уважаемый пан Вокульский, — прервал его адвокат. — Они сообщат нам детали, которые вы, сударь, только соблаговолите привести в стройный порядок и разъяснить с присущей вам гениальностью.

— Просим… просим!.. — закричали графы, а за ними еще громче дворяне, ненавидящие магнатов.

Было уже около пяти, и собравшиеся начали расходиться. В эту минуту Вокульский заметил пана Ленцкого, возвращающегося из дальних комнат в сопровождении молодого человека, которого он уже видел возле панны Изабеллы в костеле и на приеме у графини. Они подошли к Вокульскому.

— Позвольте представить вам, пан Вокульский, — заговорил Ленцкий, — пана Юлиана Охоцкого. Родня нам… Немножко оригинал, но…

— Я давно уже хотел познакомиться и поговорить с вами, — сказал Охоцкий, пожимая руку Вокульскому.

Вокульский молча посмотрел на него. Молодому человеку не было еще тридцати, и внешность у него действительно была необычной. Чертами лица он несколько напоминал Наполеона I, но Наполеона, витающего в мечтах.

— Вы в какую сторону идете? — спросил Вокульского молодой человек. — Я могу проводить вас.

— Стоит ли вам затруднять себя…

— О, у меня много времени, — отвечал молодой человек.

«Что ему от меня нужно?» — подумал Вокульский, а вслух сказал:

— Мы можем пойти к Лазенкам…

— Прекрасно, — сказал Охоцкий. — Я только на минутку зайду к княгине проститься и догоню вас. Едва он отошел, Вокульским завладел адвокат.

— Поздравляю вас с полной победой, — вполголоса сказал он. — Князь буквально влюблен в вас, оба графа и барон тоже… Оригиналы, как видите, однако же люди с благими намерениями… Им хочется что-нибудь сделать, есть у них и ум и образование, но… не хватает энергии. Болезнь воли, сударь, — весь класс ею заражен… Все у них есть… деньги, титулы, почет, даже успех у женщин, — и потому они ни к чему не стремятся. А без этой пружины, пан Вокульский, они неизбежно станут орудием в руках людей новых и честолюбивых. Мы-то, сударь, еще ко многому стремимся, — прибавил он тише. — Им посчастливилось, что они наткнулись на нас…

Вокульский ничего не ответил, и адвокат, решив, что он изощренный дипломат, пожалел в душе о своей чрезмерной откровенности.

«Впрочем, — подумал он, искоса поглядывая на Вокульского, — если бы он и передал князю наш разговор, что из того? Я скажу, что хотел его испытать…»

«В каких честолюбивых замыслах он меня подозревает?» — мысленно спрашивал себя Вокульский.

Он простился с князем, обещал отныне приходить на все заседания и, выйдя на улицу, отослал экипаж.

«Что этому Охоцкому от меня нужно? — тревожился он. — Конечно, дело касается панны Изабеллы… Может быть, он хочет отпугнуть меня? Глупец… Если она его любит, ему незачем тратить слова — я сам устранюсь… Но если она его не любит, пусть не пытается меня отстранять!.. Кажется, я сделаю когда-нибудь грандиозную глупость — и наверняка из-за панны Изабеллы. Как бы не пал жертвой Охоцкий, было бы жаль малого…»

В подъезде раздались торопливые шаги; Вокульский обернулся и увидел Охоцкого.

— Вы ждали?.. Извините! — сказал молодой человек.

— Пойдем к Лазенкам? — спросил Вокульский.

— Пойдем.

Несколько минут они шли молча, молодой человек был задумчив. Вокульский раздражен. Он решил сразу взять быка за рога.

— Вы близкая родня семейству Ленцких? — спросил он.

— Дальняя, — отвечал молодой человек. — Моя мать имела честь быть урожденной Ленцкой, — сказал он с иронией, — но отец был всего-навсего Охоцкий. Это очень ослабляет родственные связи… С паном Томашем, который приходится мне двоюродным дядюшкой, я не был бы знаком и по нынешний день, если бы он не потерял состояния.

— Панна Ленцкая весьма изысканная особа, — сказал Вокульский, глядя себе под ноги.

— Изысканная? — повторил Охоцкий. — Скажите: богиня!.. Когда я с нею говорю, мне кажется, она могла бы озарить мою жизнь. Только подле нее я обретаю покой и забываю грызущую меня тоску. Но что из того! Я не смог бы сидеть целыми днями в гостиной, а она со мною — в лаборатории.

Вокульский остановился посреди улицы.

— Вы занимаетесь физикой или химией? — удивленно спросил он.

— Ах, чем только я не занимаюсь!.. — ответил Охоцкий. — Физикой, химией, технологией… Я окончил естественный факультет университета и физико-механический в политехникуме. А потому занимаюсь всем; с утра до ночи читаю и работаю, но не делаю ничего. Мне удалось несколько усовершенствовать микроскоп, сконструировать некий новый электрический прибор, некую лампу…

Вокульский все более изумлялся.

— Так вы тот Охоцкий, изобретатель?

— Да. Но какое все это имеет значение? Ровно никакого. Когда я подумаю: вот все, что я сделал в свои двадцать восемь лет, у меня опускаются руки. Мне хочется либо разнести вдребезги мою лабораторию и броситься в омут светской жизни, куда меня увлекают, либо пустить себе пулю в лоб. Элемент Охоцкого, электрическая лампа Охоцкого… Жалкая чепуха!.. С детства рваться куда-то ввысь и застрять на лампе — это ужасно… Достичь зрелых лет и не найти даже следов пути, по которому хотелось бы идти! Тут есть от чего впасть в отчаяние.

Молодой человек умолк и, заметив, что они уже в Ботаническом саду, снял шляпу. Вокульский внимательно поглядел на него и сделал новое открытие. Несмотря на изысканный костюм, молодой человек совсем не казался щеголем; он, видимо, даже не заботился о своей внешности. Волосы его рассыпались в беспорядке, галстук сбился набок, пуговка на жилете отстегнулась. Легко было догадаться, что кто-то тщательно следит за его бельем и костюмом, но сам он обращался с ними небрежно, и эта небрежность, такая необычная и изящная, придавала ему своеобразное обаяние. Все движения его были непроизвольны, размашисты и в то же время прекрасны. Прекрасна была его манера смотреть, слушать (вернее — не слушать) и даже ронять шляпу.

Они поднялись на пригорок, откуда был виден колодец, прозванный «кругляком». Со всех сторон их окружали гуляющие, но Охоцкого нисколько не стесняло их присутствие; указав шляпой на одну из скамеек, он продолжал:

— Я неоднократно читал, что люди, наделенные честолюбием, счастливы. Ложь! Именно недюжинные стремления, которыми я наделен, делают меня смешным и отталкивают от меня близких. Взгляните на ту скамью… Здесь в начале июня сидел я вечером часов около десяти с кузиной и с панной Флорентиной. Как водится, светила луна и пели соловьи. Я был в мечтательном настроении. Вдруг кузина спросила: «Кузен, вы знаете астрономию?» — «Немного». — «Так скажите мне, что это за звезда?» — «Не помню, — отвечал я, — но знаю наверное, что мы никогда не попадем на нее. Человек прикован к земле, как устрица к скале…» В эту минуту во мне проснулась моя идея, вернее мания… Я забыл о прекрасной кузине и начал думать о летательных машинах. А когда я думаю, мне непременно нужно ходить, вот я и встал со скамьи и, не простившись, покинул кузину… На другой день панна Флора назвала меня грубияном, пан Ленцкий оригиналом, а кузина целую неделю не хотела со мной разговаривать… И хоть бы я придумал что-нибудь!.. Так, нет, ничего, буквально ничего, а ведь я готов был поклясться, что не успею дойти от этого холма до колодца, как в голове моей родится хотя бы в общих чертах план летательной машины… Ужасно глупо, не правда ли?..

«Значит, они тут проводят вечера при лунном свете и соловьиных трелях?

— подумал Вокульский и почувствовал нестерпимую боль в сердце. — Панна Изабелла влюблена в Охоцкого, а если… еще не влюблена, то лишь из-за его чудачества. И она права… он прекрасный и необыкновенный человек…»

— Разумеется, — продолжал Охоцкий, — я ни словечком не обмолвился об этом моей тетке, которая имеет обыкновение, вкалывая мне в галстук булавку, всякий раз приговаривать: «Дорогой Юлек, старайся понравиться Изабелле, это как раз подходящая для тебя жена… Умна и хороша собой, только она сумеет вылечить тебя от твоих фантазий…» А я думаю: «Что это за жена для меня? Если бы она хоть могла мне помогать, тогда еще полбеды… Да разве она покинет гостиную ради моей лаборатории?» И правильно: там ее сфера; птице нужен воздух, рыбе — вода… — Он помолчал. — Какой хороший вечер! У меня сегодня необычайно приподнятое настроение. Однако… что с вами, пан Вокульский?

— Я немного устал, — глухо ответил Вокульский. — Может быть, присядем хотя бы… вот здесь…

Они уселись на склоне холма в конце парка. Охоцкий уперся подбородком в колени и задумался. Вокульский смотрел на него со смешанным чувством восхищения и ненависти.

«Что он — глуп или хитер?.. Зачем он мне все это рассказывает?» — думал Вокульский.

Однако он должен был признать, что и болтливость Охоцкого отличалась той же обаятельной искренностью и порывистостью, как его движения да и весь облик. Они встретились впервые, а Охоцкий уже беседовал с ним так, словно они знали друг друга с детства.

«Пора покончить с этим», — сказал себе Вокульский и, глубоко вздохнув, громко спросил:

— Значит, вы женитесь, пан Охоцкий?..

— Разве только если спячу с ума, — пробормотал молодой человек, пожимая плечами.

— Как? Ведь кузина вам нравится?

— И даже очень, но этого еще мало. Я бы женился на ней, если бы совершенно уверился, что уже ничего не достигну в науке.

В сердце Вокульского сквозь ненависть и восхищение вспыхнула радость. В эту минуту Охоцкий потер лоб, словно очнувшись от сна, поглядел на Вокульского и вдруг сказал:

— Ах да… Я чуть не забыл, у меня к вам важное дело…

«Что ему нужно?» — подумал Вокульский, невольно любуясь умными глазами своего соперника и удивляясь внезапной перемене тона. Казалось, его устами заговорил другой человек.

— Я хочу задать вам вопрос… нет… два вопроса, очень интимных и, может быть, даже щекотливых, — говорил Охоцкий. — Вы не обидитесь?

— Слушаю, — отвечал Вокульский.

И на плахе ему не пришлось бы пережить таких страшных ощущений. Он не сомневался, что дело касается панны Изабеллы и что вот тут, сию минуту, решится его судьба.

— Вы были физиком?

— Да.

— И вдобавок физиком-энтузиастом. Я знаю, сколько вы перенесли, и с давних пор уважаю вас за это. Мало того, скажу больше… В течение последнего года мысль о препятствиях, которые вам приходилось преодолевать, поддерживала во мне бодрость духа. Я говорил себе: «Сделаю по меньшей мере то, что сделал этот человек; а поскольку передо мною нет подобных препятствий, я должен пойти дальше, чем он…»

Вокульский слушал, и ему казалось, что он видит сон или разговаривает с сумасшедшим.

— Откуда вам это известно? — спросил он.

— От доктора Шумана.

— Ах, от Шумана! А к чему вы ведете?

— Сейчас скажу. Вы были физиком-энтузиастом и… в конце концов бросили естественные науки. Так вот, на котором году жизни вы утратили к ним интерес?..

Вокульского словно обухом ударили по голове. Вопрос был настолько неожиданным и неприятным, что он с минуту не мог не только отвечать, но даже собраться с мыслями.

Охоцкий повторил вопрос, зорко вглядываясь в своего собеседника.

— На котором году? — переспросил Вокульский. — Год назад… Сейчас мне сорок пять…

— Значит, до полного охлаждения мне осталось более пятнадцати лет. Это немного ободряет меня, — сказал Охоцкий словно самому себе. И, помолчав, прибавил: — Это один вопрос; теперь второй, только не обижайтесь. В каком возрасте мужчина… становится равнодушным к женщинам?..

Второй удар. Был момент, когда Вокульский готов был схватить молодого человека за горло и задушить. Однако он опомнился и отвечал с бледной улыбкой:

— Я думаю, что никогда… Напротив, чем дальше, тем они кажутся нам желаннее…

— Плохо! — прошептал Охоцкий. — Что ж, посмотрим, кто окажется сильнее.

— Женщины, пан Охоцкий.

— Как для кого, сударь, — заметил молодой человек, опять впадая в задумчивость.

И он заговорил, словно с самим собой:

— Женщины! Подумаешь, важность! Я уже влюблялся, постойте-ка, сколько?.. четыре… шесть… семь… да, семь раз. Это отнимает массу времени и наводит на самые отчаянные мысли. Глупая это вещь — любовь. Знакомишься, влюбляешься, страдаешь… потом тебе надоедает или тебя бросают… да, два раза мне надоело, пять раз меня бросили. Потом встречаешь другую женщину, более совершенную — и она делает то же самое, что и менее совершенные… Ну и подлая же порода зверей эти бабы! Они играют нами, хотя не способны даже понять нас своим ограниченным умишком. Правда, и тигр играет людьми… Подлые, но прелестные создания… ладно, бог с ними! Между тем если человеком завладеет идея, она никогда уж не покинет его и никогда не изменит…

Он положил руку на плечо Вокульскому и, глядя ему в глаза каким-то рассеянным и мечтательным взглядом, спросил:

— А ведь и вы думали когда-то о летательных машинах?.. Не о воздушных шарах, которые легче воздуха, потому что это все чушь, а о полете тяжелой машины, нагруженной и окованной сталью, как броненосец… Понимаете вы, какой переворот во всем мире вызвало бы подобное изобретение?.. Ни крепостей, ни армий, ни границ… Исчезнут народы, зато в каких-то надземных дворцах появятся существа, подобные ангелам или древним богам. Мы уже подчинили себе ветер, тепло, свет, молнию… Так не думаете ли вы, что пришла пора нам самим высвободиться из оков земного притяжения? Это идея нашего века… Многие уже работают над нею, я только недавно ею проникся, но зато она поглотила меня с головы до ног. Что мне тетка со всеми ее советами и правилами хорошего тона? Что мне женитьба, женщины и даже микроскопы, различные приборы и электрические лампы?.. Я свихнусь или… дам человечеству крылья.

— А если вам даже удастся это, что тогда? — спросил Вокульский.

— Слава, которой не достигал еще ни один человек, — отвечал Охоцкий. — Вот моя жена, моя возлюбленная… Будьте здоровы, мне пора…

Он пожал Вокульскому руку, сбежал с холма и исчез между деревьями.

Ботанический и Лазенки уже погружались в вечерний сумрак.

«Безумец или гений? — думал Вокульский, чувствуя, что и сам он находится в состоянии сильного возбуждения. — А если гений?»

Он встал и направился в глубину сада, смешавшись с гуляющими. Небо, нависшее над холмом, с которого он только что спустился, внушало ему какой-то священный ужас.

В Ботаническом саду было людно, по всем аллеям плотными рядами фланировали гуляющие, лишь кое-где этот сплошной поток разбивался на отдельные группы; скамьи прогибались под тяжестью сидевших. Вокульскому то и дело преграждали дорогу, наступали на пятки, задевали локтями; со всех сторон звучали говор и смех. В Уяздовских Аллеях, у каменной ограды Бельведерского парка, возле решетки со стороны больницы, на самых уединенных дорожках и даже на загороженных тропинках — всюду было шумно и весело. Чем становилось темнее, тем гуще и шумней была толпа.

— Мне уже места не хватает на свете! — пробормотал Вокульский.

Он прошел в Лазенки и там отыскал спокойный уголок. На небе заискрилось несколько звезд. Из аллей доносились шорохи и голоса, от пруда тянуло сыростью. Время от времени над головой его с жужжанием пролетал жук или беззвучно скользила летучая мышь; в глубине парка жалобно попискивала какая-то птичка, тщетно призывавшая друга; с пруда долетали далекий всплеск весел и молодой женский смех.

Навстречу ему шли двое, близко прижавшись друг к другу, и тихо разговаривали. Они свернули с дорожки и укрылись в тени ветвей. Он подумал с болью и сарказмом:

«Вот они, счастливые любовники! Шепчутся и убегают, как воры… хороши порядки на свете, а? Любопытно, насколько было бы лучше, если б миром управлял Люцифер? А что, если бы сейчас ко мне подошел бандит и убил меня в этом глухом углу?..»

И он представил себе, как приятно, должно быть, когда холодное лезвие пронзает разгоряченное сердце.

«К несчастью, — вздохнул он, — сейчас запрещено убивать других; можно только себя — лишь бы сразу и наверняка. Что ж…»

Мысль о таком верном средстве спасения успокоила его. Постепенно им овладевало некое торжественное состояние духа; он решил, что наступает момент, когда следует отчитаться перед собственной совестью, подвести итог своей жизни.

«Если б я был верховным судьей и меня бы спросили: "Кто достоин панны Изабеллы: Охоцкий или Вокульский?" — я вынужден был бы признать, что Охоцкий… На восемнадцать лет моложе меня (восемнадцать лет!) и так хорош… В двадцать восемь лет кончил два факультета (я в его возрасте только начинал учиться…) и уже сделал три открытия (я — ни одного!). И вдобавок ко всему — это сосуд, в котором зреет великая идея… Мудреная вещь — летательная машина, но он, несомненно, нашел гениальную и единственно возможную исходную точку для ее изобретения. Летательная машина должна быть тяжелее воздуха, а не легче его, как воздушный шар, ибо все, что летает, начиная от мухи и кончая исполином-ястребом, тяжелее воздуха. У него правильная исходная точка и подлинно творческий ум, что он доказал хотя бы своим микроскопом и лампой; и кто знает, не удастся ли ему построить и летательную машину? А в таком случае он вознесется в глазах человечества выше Ньютона и Бонапарта, вместе взятых… И с ним-то мне состязаться! А если когда-нибудь возникнет вопрос: кто из нас двоих должен устраниться — неужто я не стану колебаться?.. Что за адская мука говорить себе: ты должен принести себя в жертву человеку в конце концов такому же, как и ты, смертному, подверженному болезням и ошибкам, и главное — такому наивному… Ведь он еще совсем ребенок: чего-чего только не выболтал он мне сегодня!..»

Странная игра случая. Когда Вокульский служил приказчиком в бакалейной лавке, он мечтал о perpetuum mobile — машине, которая бы сама себя приводила в движение. Когда же он поступил в подготовительную школу и понял, что подобная машина — абсурд, самой лелеемой, самой сокровенной мечтой его стало — изобрести способ управления воздушным шаром. То, что для Вокульского было только фантастической тенью, блуждающей по ложным путям, у Охоцкого приняло форму конкретной проблемы.

«Как жестока судьба! — с горечью размышлял он. — Двум людям даны почти одинаковые стремления, но один из них родился на восемнадцать лет раньше, другой — позже; один — в нищете, другой — в достатке; одному не удалось вскарабкаться даже на первую ступень знания, другой легко перескочил через две ступени. Его уже не сметут с пути политические бури, как меня, ему не помешает любовь, в которой он видит лишь развлечение, тогда как для меня, прожившего шесть лет в пустыне, в этом чувстве — небо и спасение… даже больше!.. Вот он и превосходит меня на любом поприще, хотя я одарен теми же чуствами и тем же пониманием действительности, а трудился, уж наверное, больше его!»

Вокульский хорошо знал людей и часто сравнивал себя с ними. И где бы он ни находился, всегда он чувствовал себя чуть-чуть лучше окружающих. Был ли он лакеем, ночи напролет просиживавшим над книгой, или студентом, пробивавшимся к знанию вопреки нужде, или солдатом, шедшим вперед под градом пуль, или ссыльным, который в занесенной снегом лачужке работал над научными изысканиями, — всегда он вынашивал в душе идею, опережавшую современность на несколько лет. А другие жили лишь сегодняшним днем, ради своей утробы или кармана.

И лишь сегодня встретился ему человек, который был выше его, — безумец, собиравшийся строить летательные машины.

«Ну, а я — разве нет у меня сейчас идеи, ради которой я тружусь уже год, добыл состояние, помогаю людям и завоевываю уважение к себе?..

Да, но любовь — это личное чувство; все заслуги, связанные с ним, — словно рыбы, подхваченные водоворотом морского циклона. Если б с поверхности земли исчезла одна женщина, а во мне — память о ней, чем бы я стал? Обыкновенным капиталистом, который со скуки ходит в клуб играть в карты. А Охоцкий одержим идеей, которая всегда будет увлекать его вперед, если только рассудок его не помутится…

Хорошо, ну, а если он ничего не совершит и, вместо того чтобы построить свою машину, попадет в сумасшедший дом? Я же тем временем сделаю нечто реальное; ну, а микроскоп, какой-то прибор или даже электрическая лампа, наверное, не более важны, чем судьбы сотен людей, которым я обеспечиваю жизнь. Откуда же во мне это сверххристианское уничижение? Еще неизвестно, кто из нас что совершит, а покамест я человек действия, а он мечтатель!.. Нет, подождем с год…»

Год! Вокульский вздрогнул. Ему показалось, что в конце пути, называемого годом, лежит бездонная пропасть, которая поглощает все, оставаясь все такой же пустой…

«Значит, пустота?.. пустота!..»

Вокульский инстинктивно оглянулся по сторонам. Он был в глубине Лазенковского парка, в глухой аллее, до которой не доносилось ни звука. Даже листва огромных деревьев не шелестела.

— Который час? — вдруг спросил чей-то хриплый голос.

— Час?

Вокульский протер глаза. Навстречу ему из мрака вынырнул какой-то оборванец.

— Раз вежливо спрашивают, вежливо и отвечай, — сказал он и подошел ближе.

— Убей меня, тогда сам посмотришь, — ответил Вокульский.

Оборванец попятился. Влево от дороги показалось еще несколько человеческих теней.

— Дураки! — крикнул Вокульский, продолжая идти. — При мне золотые часы и несколько сот рублей… Ну же, я защищаться не стану!..

Тени исчезли среди деревьев, и кто-то вполголоса произнес:

— Вырастет же такой сукин сын, где и не сеяли…

— Скоты! Трусы!.. — кричал Вокульский в исступлении. В ответ ему раздался топот убегающих людей.

Вокульский собрался с мыслями.

«Где я?.. Да, в Лазенках, но в каком месте? Надо пойти в другую сторону…»

Он несколько раз сворачивал и уже не знал, куда идет. Сердце у него забилось сильнее, на лбу выступил холодный пот, и впервые в жизни он испугался темноты и того, что заблудится…

Несколько минут он бежал, задыхаясь, куда глаза глядят; дикие мысли кружились у него в голове. Наконец налево он заметил каменную ограду, за нею здание.

«Ага, оранжерея…»

Он добежал до какого-то мостика, перевел дух и, опершись на барьер, подумал:

«Итак, к чему же я пришел?.. Опасный соперник… расстроенные нервы… Кажется, уже сегодня я мог бы дописать последний акт этой комедии…»

Прямая дорога привела его к пруду, затем к Лазенковскому дворцу. Через двадцать минут он был в Уяздовских Аллеях, вскочил в проезжавшую пролетку и четверть часа спустя был дома.

При виде фонарей и уличного движения Вокульский повеселел; он даже усмехнулся и прошептал:

«Что за бредовые идеи? Какой-то Охоцкий… самоубийство… Ах, что за чушь!.. Проник же я все-таки в аристократическую среду, а дальше видно будет!»

Когда он вошел в кабинет, слуга подал ему письмо, написанное на его собственной бумаге рукою пани Мелитон.

— Эта барыня приходила сегодня цельных два раза, — сказал верный слуга.

— Раз в пять часов, а другой раз — в восемь…

<p>Глава двенадцатая</p> <p>Хождение по чужим делам</p>

Вокульский все еще держал в руках письмо пани Мелитон, припоминая пережитое. В неосвещенной части кабинета ему чудилась темная, густо заросшая часть парка, неясные силуэты оборванцев, собиравшихся на него напасть, а затем холм за колодцем, где Охоцкий поверял ему свои замыслы. Однако стоило ему взглянуть на свет, как туманные образы исчезали. Он видел лампу с зеленым колпаком, груду бумаг, бронзовые статуэтки на письменном столе — и порой ему казалось, что Охоцкий со своими летательными машинами и собственное его отчаяние — все это только сон.

«Какой он гений? — говорил себе Вокульский. — Обыкновенный мечтатель… Да и панна Изабелла — такая же женщина, как другие… Выйдет за меня — хорошо, не выйдет — тоже не умру».

Он развернул письмо и прочел:

«Сударь! Важная новость: через несколько дней продается дом Ленцких, и единственным покупателем будет баронесса Кшешовская, их родственница и злейший враг. Мне доподлинно известно, что она решила заплатить за дом не более шестидесяти тысяч рублей, а в таком случае пропадут остатки приданого панны Изабеллы в сумме тридцати тысяч рублей. Момент весьма благоприятный, потому что панна Изабелла, вынужденная выбирать между бедностью и браком с предводителем, охотно согласится на любую другую комбинацию.

Полагаю, что на этот раз Вы не пренебрежете подвернувшимся случаем, как это было с векселями Ленцкого, которые Вы изорвали у меня на глазах. Помните: женщинам так нравится, когда их угнетают, что иной раз для большего впечатления не мешает придавить их еще и ногой. Чем решительнее Вы это сделаете, тем крепче она полюбит Вас. Помните об этом!

Впрочем, Вы можете доставить Белле небольшое удовольствие. Барон Кшешовский, находясь в крайности, продал собственной супруге свою любимую лошадь, которая на днях должна участвовать в скачках; он возлагал на нее большие надежды. Насколько я разбираюсь в обстоятельствах, Белла была бы очень довольна, если бы к моменту скачек эта лошадь не принадлежала ни барону, ни его жене. Барон был бы сконфужен, что ее продал, а баронесса пришла бы в отчаяние, если бы лошадь выиграла деньги для кого-либо другого. Великосветские взаимоотношения — тонкая штука, все же попытайтесь их использовать. Случай не замедлит подвернуться, так как некто Марушевич, приятель обоих Кшешовских, как я слышала, собирается предложить Вам эту лошадь. Помните же, что женщины подчиняются только тем, кто их крепко держит в руках, в то же время потакая их капризам.

Право, я начинаю верить, что Вы родились под счастливой звездой.

Искренне расположенная А.М.»

Вокульский глубоко вздохнул. Обе новости были важные. Он перечитал письмо, удивляясь грубому стилю пани Мелитон и посмеиваясь над ее замечаниями по адресу прекрасного пола. Держать в руках людей, быть хозяином положения — это было в натуре Вокульского; все и всех готов он был схватить за шиворот, за исключением панны Изабеллы. Она была единственным существом, которому он хотел бы дать полную волю и даже господство над собой.

Он оглянулся: слуга все еще стоял у двери.

— Ступай спать, — сказал он.

— Сейчас пойду, только тут был еще один барин.

— Какой барин?

— Они оставили карточку, вон на столе.

На столе лежала визитная карточка Марушевича.

— Ага… Что же этот барин сказал?

— Да они вроде как бы ничего не сказали. Только справлялись: когда, мол, хозяин бывает дома. А я и говорю: «Часов этак до десяти утра», — а они сказали, что придут завтра в десять, толечко на минутку.

— Хорошо. Спокойной ночи.

— Низко кланяюсь, ваша милость.

Слуга вышел. Вокульский чуствовал себя вполне отрезвевшим. Охоцкий со своими летательными машинами потерял в его глазах прежнюю значительность. Он снова был полон энергии, как в момент выезда в Болгарию. Тогда он отправился за богатством, а теперь может бросить часть его к ногам Изабеллы. Его покоробила фраза в письме пани Мелитон: «…вынужденная выбирать между бедностью и браком с предводителем…» Так нет же, никогда она не окажется в таком положении! И выручит ее не какой-то Охоцкий благодаря своей машине, а он, Вокульский… Он ощущал в себе столько сил, что если бы в эту минуту ему на голову обрушился потолок с двумя верхними этажами, он, пожалуй, удержал бы его.

Достав из ящика записную книжку, он занялся подсчетом.

«Скаковая лошадь, — чепуха… Никак не больше тысячи рублей, да и то часть из них, наверное, получу обратно. Дом — шестьдесят тысяч, приданое панны Изабеллы — тридцать тысяч, итого девяносто тысяч. Ничего себе… Почти треть моего состояния. Ну что ж, в любую минуту дом можно продать тысяч за шестьдесят, а то и больше… Только надо будет уговорить Ленцкого, чтобы эти тридцать тысяч он вверил мне, а я буду выплачивать ему ежегодно пять тысяч в качестве дивидендов. Полагаю, что им этого хватит? Лошадь дам берейтору, пусть объездит ее перед скачками… В десять придет Марушевич, в одиннадцать поеду к адвокату… Деньги займу из восьми годовых, — значит, еще семь тысяч двести рублей; а там буду иметь верных пятнадцать процентов… ну, и дом что-нибудь да приносит… Но что скажут мои компаньоны? Да не все ли мне равно! У меня сорок пять тысяч годового дохода, двенадцать — тринадцать тысяч отпадает, остается тридцать две тысячи рублей… Нет, моей жене не придется скучать. В течение года избавлюсь от этого дома, пускай с потерей тридцати тысяч… В конце концов это не потеря, это ее приданое…»

Полночь. Вокульский начал раздеваться. Появилась определенная, ясная цель, и расстроенные нервы успокоились. Он погасил свет, лег, поглядел на занавески, которые раздувал ветер, врывавшийся в открытое окно, и заснул мертвым сном.

Встал он в семь часов в таком бодром и веселом расположении духа, что слуга, заметив это, замешкался в комнате.

— Чего тебе? — спросил Вокульский.

— Мне ничего. А вот сторож, ваша милость, не смеет только беспокоить, а хотел просить вас, барин, в крестные к его младенцу.

— А-а-а! А он спрашивал, хочу ли я, чтобы у него был младенец?

— Он бы спросил, да вы тогда были на войне.

— Ну ладно. Буду ему кумом.

— Так, может, по такому случаю вы пожалуете мне старый сюртук, а то как же я пойду на крестины?

— Хорошо, возьми себе сюртук.

— А приладить по мне…

— Вот дурень, да отвяжись ты… Вели переделать — все что угодно.

— Да мне бы, ваша милость, бархатный воротничок…

— Пришей себе бархатный воротничок и убирайся ко всем чертям…

— Напрасно изволите гневаться, это я не для себя стараюсь, а чтобы вам уважение оказать, — возразил слуга и вышел, бесцеремонно хлопнув дверью.

Он чувствовал, что барин необыкновенно благодушно настроен.

Вокульский оделся и сел за счетные книги, между делом выпив пустого чаю. Закончив подсчеты, он написал одну телеграмму в Москву — о присылке чека на сто тысяч рублей, и другую — в Вену своему агенту, чтобы он задержал некоторые заказы.

Около десяти пришел Марушевич. Молодой человек казался еще более потасканным и робким, чем вчера.

— Вы позвольте мне, — сказал он, здороваясь, — сразу раскрыть свои карты. У меня к вам необычное предложение…

— Готов выслушать самое необычное…

— Баронесса Кшешовская (я дружен с обоими супругами) хочет сбыть с рук скаковую кобылу. Мне сразу пришло в голову, что вы, при ваших связях, может быть пожелаете приобрести такую лошадь… У нее огромные шансы на выигрыш, потому, что, кроме нее, бегут еще только две лошади, значительно более слабые…

— Почему же баронесса не хочет участвовать в скачках?

— Баронесса? Да она ненавидит скачки.

— Зачем же она купила скаковую лошадь?

— По двум причинам. Во-первых, барону нужно было заплатить долг чести и он заявил, что застрелится, если не получит восьмисот рублей, пусть даже за свою любимую кобылу; а во-вторых, баронесса не желает, чтобы ее супруг участвовал в скачках. Вот она и купила у него лошадь. А теперь бедняжка расхворалась со стыда и горя и готова сбыть ее за любую цену.

— А именно?

— Восемьсот рублей, — ответил молодой человек, опуская глаза.

— Где эта лошадь?

— В манеже Миллера.

— А документы?

— Вот они, — повеселел молодой человек и достал пачку бумаг из бокового кармана сюртука.

— Что же, сразу и заключим сделку? — спросил Вокульский, просматривая бумаги.

— Если угодно.

— После обеда пойдем смотреть лошадь?

— О, конечно!

— Напишите расписку, — сказал Вокульский и вынул из ящика деньги.

— На восемьсот?

— Да, да…

Марушевич проворно взял перо и бумагу и принялся писать. Вокульский заметил, что у молодого человека дрожат руки и лицо то краснеет, то бледнеет.

Расписка была написана по всем правилам. Вокульский положил на стол восемь сотенных и спрятал бумаги. Через минуту Марушевич, все еще не оправившись от смущения, вышел из кабинета; сбегая по лестнице, он думал:

«Я подлец, да, подлец… Но в конце концов через несколько дней я верну этой бабе двести рублей и скажу, что их добавил Вокульский, оценив достоинства лошади. Они ведь не встретятся — ни барон с женой, ни этот… купчик… с ними… Велел написать расписку… каков! Сразу виден торгаш и выскочка… Ох, как страшно я наказан за свое легкомыслие!»

В одиннадцать часов Вокульский вышел на улицу, намереваясь отправиться к адвокату.

Но едва он вышел из подъезда, как три извозчика, завидев светлое пальто и белую шляпу, поспешили осадить лошадей. Один въехал дышлом в соседнюю пролетку с откинутым верхом, а третий, желая обогнать первых двух, едва не задавил грузчика, тащившего тяжелый шкаф. Поднялась суматоха, драка, в ход пошли кнуты, засвистели полицейские, собралась толпа — и в результате двое особенно горячих сами отвезли себя в участок в собственных экипажах.

«Дурная примета, — подумал Вокульский и вдруг хлопнул себя по лбу. — Ну и хорош же я! Поручаю адвокату купить для меня дом, а сам не знаю, ни каков он с виду, ни даже, где находится!»

Он вернулся к себе и, как был, в шляпе, с тростью под мышкой, стал перелистывать адрес-календарь. По счастью, он слышал, что дом Ленцких находится где-то возле Иерусалимской Аллеи; прошло все же несколько минут, пока он отыскал в календаре улицу и номер дома.

«Отлично бы я зарекомендовал себя перед адвокатом, — думал он, спускаясь по лестнице. — Убеждаю людей вверить мне свои капиталы, а сам покупаю кота в мешке. Конечно, я бы сразу скомпрометировал себя или… панну Изабеллу».

Он вскочил в проезжавшую пролетку и приказал ехать к Иерусалимской Аллее. На углу он отпустил извозчика и свернул в одну из боковых улиц.

День был прекрасный, на небе ни облачка, на мостовой ни пылинки. Во многих домах окна были уже раскрыты, тут и там их только принимались мыть; игривый ветерок раздувал юбки у горничных, причем можно было заметить, что варшавская прислуга охотнее решается мыть окна в четвертом этаже, чем собственные ноги. Из квартир доносились звуки рояля, со дворов — дребезжание шарманки, монотонные выкрики старьевщиков, разносчиков песка, лоточников и тому подобных предпринимателей. Кое-где у ворот зевал дворник в синей рубахе; несколько собак носились по пустынной мостовой; тут же забавлялись ребятишки, сдирая кору с молодых каштанов, на которых еще не успела потемнеть нежная зелень.

Вообще улица казалась чистенькой, спокойной и веселой. В конце ее даже виднелся клочок неба и купа деревьев; но этот сельский пейзаж, столь чужеродный в Варшаве, загораживали строительные леса и высокая кирпичная стена.

Вокульский шел правой стороной улицы и уже издали заметил слева дом пронзительно-желтого цвета. Варшава отличается обилием желтых домов; пожалуй, это самый желтый город под солнцем. Однако этот дом был желтее всех остальных и наверняка получил бы первый приз на выставке желтых предметов (которая, несомненно, будет устроена в свое время).

Подойдя ближе, Вокульский убедился, что не только он обратил внимание на этот особенный дом; даже псы оставляли тут свои визитные карточки чаще, чем у других стен.

— Черт побери! — выругался он. — Кажется, это он и есть.

Действительно, это был дом Ленцких. Вокульский принялся разглядывать его. Дом был четырехэтажный, с железными балконами, причем каждый этаж был построен в другом стиле. Зато в архитектуре ворот царил единый мотив — веер. Верхняя часть ворот имела форму раскрытого веера, которым могла бы обмахиваться допотопная великанша. На обеих створках виднелись огромные резные прямоугольники, углы которых также были украшены полураскрытыми веерами. Однако главным и самым ценным украшением ворот были выступавшие в центре обеих створок литые шляпки гвоздей таких исполинских размеров, словно именно эти гвозди прикрепляли ворота к дому, а дом к городу.

Подлинную достопримечательность представляла собой подворотня с прогнившим настилом, но зато с живописными ландшафтами по стенам. Там было столько холмов, лесов, скал и потоков, что обитатели дома смело могли никуда не выезжать на лето.

Двор, со всех сторон замкнутый четырехэтажными флигелями, напоминал дно широкого колодца и источал благоухания. В каждом углу было по двери, а в одном из них — две; под окном дворницкой находился мусорный ящик и водопроводный кран.

Вокульский мимоходом заглянул в главный подъезд, куда вели застекленные двери. Лестница была очень грязная, зато рядом с нею, в нише, красовалась нимфа с кувшином над головой и с отбитым носом. Лицо у нимфы было желтое, грудь зеленая, ноги голубые, а кувшин малиновый, ибо, как нетрудно было догадаться, каменная дева стояла против окна с разноцветными стеклами.

— Ну-ну! — буркнул Вокульский тоном, не выражавшим особого восхищения.

В эту минуту из правого флигеля вышла красивая молодая женщина с маленькой девочкой.

— Теперь, мамочка, мы пойдем в сад? — спросила девочка.

— Нет, родненькая. Сейчас мы пойдем в магазин, а в сад после обеда, — ответила дама очень приятным голосом.

Это была высокая шатенка с серыми глазами и классически правильными чертами лица. Они взглянули друг на друга и дама покраснела.

«Откуда я ее знаю?» — подумал Вокульский, выходя на улицу.

Дама оглянулась, но, заметив, что он смотрит на нее, отвернулась.

«Да, — думал он, — я видел ее в апреле у гроба господня, а потом в магазине. Жецкий даже обращал на нее мое внимание, особенно на ее прелестные ножки. Действительно, хороши».

Он опять вошел в подворотню и принялся читать список жильцов.

«Что? В третьем этаже баронесса Кшешовская? Что, что?.. В левом флигеле, во втором этаже — Марушевич? Интересное совпадение! В четвертом этаже студенты… Кто же эта красавица? В правом флигеле, во втором этаже — Ядвига Мисевич, пенсионерка, и Элена Ставская с дочерью. Наверное, она».

Он вошел во двор и стал смотреть по сторонам. Почти везде окна были раскрыты. В заднем флигеле внизу была прачечная, именовавшаяся «Парижской»; с четвертого этажа доносился стук сапожного молотка, пониже на карнизе ворковала пара голубей, а в третьем этаже того же флигеля уже некоторое время раздавались размеренные звуки рояля и чье-то визгливое сопрано выводило гамму:

— А!.. а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. а!..

Вокульский услышал, как высоко над его головою, в четвертом этаже, громкий бас проговорил:

— Ох! Опять она приняла «куссин». Из нее уже полез солитер… Марыся! Иди же скорее сюда!

Одновременно из окна третьего этажа высунулась женская голова и закричала:

— Марыся!.. Сию минуту ступай домой… Марыся!

— Честное слово, это Кшешовская! — сказал Вокульский.

В ту же секунду он услышал подозрительное журчанье: струя воды с четвертого этажа обдала высунувшуюся голову Кшешовской и расплескалась по двору.

— Марыся! Иди сюда! — призывал бас.

— Негодяй! — закричала Кшешовская, задирая голову.

Новая струя воды, хлынувшая из верхнего окна, вынудила ее замолчать. Одновременно оттуда высунулся чернобородый молодой человек и, заметив отпрянувшую физиономию Кшешовской, воскликнул великолепным басом:

— Ах, это вы, сударыня? Простите, пожалуйста… Ему ответили судорожные рыдания из квартиры Кшешовской:

— О, я несчастная! Готова поклясться, что это он, негодяй, натравил на меня этих бандитов… Так он меня благодарит за то, что я вытянула его из нужды!.. Купила его лошадь!..

Тем временем внизу прачки стирали белье, в четвертом этаже стучал молотком сапожник, а в третьем — бренчал рояль и раздавалась визгливая гамма:

— А!..а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. а!..

— Веселенький дом, нечего сказать, — пробормотал Вокульский, стряхивая с рукава капли воды.

Он вышел на улицу, еще раз осмотрел недвижимость, хозяином которой собирался стать, и свернул в Иерусалимскую Аллею. Там он нанял извозчика и поехал к адвокату.

В передней адвоката Вокульский застал нескольких оборванных евреев и старуху, повязанную платком. В открытую дверь налево можно было видеть шкафы, набитые папками, трех делопроизводителей, что-то усердно строчивших, и несколько посетителей, по виду мещан, из которых у одного была физиономия определенно преступная, а у остальных — скучающие.

Посетителей встречал старый седоусый лакей с недоверчивым взглядом. Сняв с Вокульского пальто, он спросил:

— У вас, ваше благородие, длинный разговор?

— Нет, короткий.

Он ввел Вокульского в залу направо.

— Как прикажете доложить?

Вокульский дал ему визитную карточку и остался один. В зале стояла мебель, крытая малиновым бархатом, как в вагонах первого класса, было здесь также несколько резных шкафов с роскошно переплетенными книгами, которых, по-видимому, никто никогда не читал, а на столе — иллюстрированные журналы и альбомы, которые, по-видимому, разглядывали все. В углу стояла гипсовая статуя богини Фемиды с медными весами и грязными коленками.

— Пожалуйте, — пригласил его слуга, приоткрыв дверь.

В кабинете знаменитого адвоката он увидел обитую коричневой кожей мебель, коричневые занавески на окнах и коричневые узоры на обоях. Сам хозяин был в коричневом сюртуке и держал в руке предлинный чубук, оправленный наверху в необычайно массивный янтарь с перышком.

— Я был уверен, милостивый государь, что сегодня увижу вас у себя, — сказал адвокат, пододвигая ему кресло на колесиках и расправляя ногой завернувшийся уголок ковра. — Два слова, — продолжал он, — относительно вкладов в нашу компанию: мы можем рассчитывать тысяч на триста. А что к нотариусу мы пойдем не мешкая и соберем все наличные до последней копейки — в этом уж можете положиться на меня…

Он подчеркивал голосом особо важные слова, пожимая Вокульскому локоть и искоса наблюдая за ним.

— Ах да… торговое общество!.. — повторил клиент, опускаясь в кресло.

— Это уж их дело, сколько они соберут наличными.

— Ну, все-таки капитал… — заметил адвокат.

— С меня хватит и своего.

— Это знак доверия…

— Мне достаточно собственного.

Адвокат замолчал и принялся сосать трубку.

— У меня к вам просьба, — сказал, помолчав, Вокульский.

Адвокат уставился на него, стараясь отгадать, в чем заключается эта просьба, ибо от характера ее зависело, как надлежало слушать. Очевидно, он не обнаружил ничего угрожающего, так как физиономия его приняла серьезное, но вполне дружелюбное выражение.

— Я хочу купить дом, — сказал Вокульский.

— Уже? — спросил адвокат, подняв брови и наклонив голову. — Поздравляю, от души поздравляю. Торговый дом не зря называется домом. Собственный дом для купца — то же, что стремя для всадника: он увереннее держится в делах. Коммерция, не опирающаяся на такую реальную основу, как дом, — это просто мелочная торговля. О каком же здании идет речь, если только вам угодно почтить меня своим доверием?

— На днях продается с аукциона дом пана Ленцкого…

— Знаю, — прервал адвокат. — Постройка основательная, только деревянные части следовало бы постепенно заменить новыми; позади сад… Баронесса Кшешовская даст до шестидесяти тысяч рублей, конкурентов, наверно, не будет, так что мы купим, самое большое, за шестьдесят тысяч.

— Да хоть и за девяносто или еще дороже, — сказал Вокульский.

— Зачем? — подскочил в кресле адвокат. — Баронесса больше шестидесяти тысяч не даст, сейчас никто домов не покупает… Дело совсем неплохое.

— Для меня оно будет неплохим даже за девяносто тысяч…

— Но за шестьдесят пять лучше…

— Я не хочу обижать моего будущего компаньона.

— Компаньона?.. — вскричал адвокат. — Да ведь почтенный пан Ленцкий окончательный банкрот; вы просто повредите ему, заплатив лишние несколько тысяч. Я знаю, как его сестра, графиня, смотрит на это дело… Как только у пана Ленцкого не останется за душой ни гроша, его прелестная дочка, которую мы все обожаем, выйдет за барона или за предводителя…

У Вокульского так дико блеснули глаза, что адвокат умолк. Он пристально поглядел на своего гостя, подумал… и вдруг хлопнул себя по лбу.

— Скажите, почтеннейший, — спросил он, — вы твердо решили дать девяносто тысяч за эту развалину?

— Да, — глухо ответил Вокульский.

— Девяносто минус шестьдесят… приданое панны Изабеллы… — пробормотал адвокат. — Ага!

Физиономия и вся его повадка до неузнаваемости изменились. Он выпустил из трубки целое облако дыма, развалился в кресле и, успокаивающе помахивая рукой, заговорил:

— Мы друг друга понимаем, пан Вокульский. Признаюсь, я еще пять минут назад подозревал вас — сам не знаю в чем, ибо дела ваши чисты. Но сейчас, верьте мне, вы имеете в моем лице доброжелателя и… союзника.

— Теперь я вас не понимаю, — тихо проговорил Вокульский, опуская глаза.

На щеках у адвоката выступил кирпичный румянец. Он позвонил, вошел слуга.

— Не впускать сюда никого, пока я не позвоню.

— Слушаюсь, ваша милость, — отвечал угрюмый лакей.

Они снова остались вдвоем.

— Пан Станислав, — начал адвокат. — Вы знаете, что такое наша аристократия и ее присные… Это несколько тысяч людей, которые тянут соки из страны, мотают деньги за границей, привозят оттуда наихудшие привычки, заражают ими наши якобы здоровые средние классы и сами безнадежно гибнут: экономически, физиологически и морально. Если б удалось заставить их работать, если б скрестить их с другими слоями общества… может, получилось бы что-нибудь дельное, поскольку организация их, несомненно, тоньше нашей. Вы понимаете… скрестить, но… не швырять тридцать тысяч рублей на то, чтобы поддержать их. Так вот, в скрещивании я берусь вам помочь, но транжирить тридцать тысяч — нет, в этом я вам не помощник!

— Я вас совершенно не понимаю, — тихо возразил Вокульский.

— Понимаете, только не хотите довериться мне. Недоверчивость — это великое достоинство, и я не стану вас лечить от нее. Скажу вам только одно: Ленцкий-банкрот может… породниться даже с купцом, в особенности если он дворянин. Но Ленцкий с тридцатью тысячами в кармане…

— Сударь, — прервал его Вокульский, — возьметесь ли вы от моего имени участвовать в аукционе?

— Возьмусь, но свыше того, что предложит Кшешовская, дам не более трех — пяти тысяч. Вы меня извините, но сам с собою я торговаться не могу.

— А если найдется третий претендент?

— Что ж! В таком случае, я и его оставлю позади, чтобы удовлетворить ваш каприз.

Вокульский встал.

— Благодарю вас за откровенность, — сказал он. — Вы правы, но у меня есть свои соображения. Деньги принесу вам завтра… А сейчас — до свиданья.

— Жаль мне вас, — отвечал адвокат, пожимая ему руку.

— Почему же?

— Видите ли, я твердо знаю, что если человек хочет чего-нибудь добиться, он должен победить, придушить противника, а не кормить его из собственной кладовой. Вы совершаете ошибку, которая вас не приблизит, а скорее отдалит от цели.

— Вы ошибаетесь.

— Романтик, романтик! — с улыбкой повторял адвокат.

Вокульский поспешно покинул дом адвоката и, сев в пролетку, велел ехать на Электоральную. Он был расстроен тем, что адвокат проник в его тайну, и тем, что он осуждал его метод действия. Конечно, если хочешь достичь цели, нужно задушить противника; но ведь его добычей должна стать панна Изабелла!..

Он остановил извозчика перед невзрачной лавчонкой, над которой висела черная вывеска с желтоватой надписью: «Вексельная и лотерейная контора С.Шлангбаума».

Лавка была открыта; за конторкой, обитой жестью и отгороженной от публики проволочной сеткой, сидел старый лысый еврей с седой бородой, словно приклеенной к лежавшему на столе «Курьеру».

— Здравствуйте, пан Шлангбаум, — громко сказал Вокульский.

Еврей поднял голову и сдвинул очки со лба на нос.

— Ах, это вы, ваша милость! — ответил он, пожимая руку гостю. — Как, неужели и вам уже нужны деньги?

— Нет, — сказал Вокульский, бросаясь в плетеное кресло перед конторкой. Он постеснялся сразу объяснить, что его сюда привело, и начал с вопроса: — Ну, как дела, пан Шлангбаум?

— Нехорошо! — вздохнул старик. — Стали преследовать евреев. Может, это и к лучшему. Когда нас будут лягать, и травить, и плевать на нас, то, даст бог, опомнятся молодые евреи вроде моего Генрика, которые вырядились в сюртуки и забыли свою веру.

— Да кто вас преследует! — возразил Вокульский.

— Вам нужны доказательства? — спросил еврей. — Вот вам доказательства в этом «Курьере». Позавчера я им послал шараду. Вы умеете разгадывать шарады? Так я послал такую:

Первое и второе — животное с копытом.

Первое и третье — на голове украшение мод.

Целое — на войне грозное и сердитое,

Пусть от него нас бог убережет.

Вы знаете, что это? Первое и второе — это ко-за; первое и третье — это ко-ки, а целое — это козаки. А знаете, что они мне ответили?.. Минуточку…

Он взял «Курьер» и начал читать:

— Ответы редакции. «Пану В.В. Большая энциклопедия Оргельбранда…» Не то… «Пану Мотыльку. Фрак одевается…» Не то… Ах, вот! «Пану С.Шлангбауму! Ваша шарада политическая, но не грамматическая». Скажите на милость: ну что тут политического? Если б я написал шараду про Дизраэли или про Бисмарка — это еще была бы политика, но про казаков — это же не политика, это просто военное.

— Ну, а при чем тут преследование евреев? — спросил Вокульский.

— Сейчас объясню. Вам самому пришлось защищать от преследований моего Генрика, — я все знаю, хотя и не от него. Теперь о шараде. Когда я полгода назад отнес свою шараду к пану Шимановскому[23], так он мне сказал: «Пан Шлангбаум, мы эти шарады печатать не будем, и все же я вам советую: лучше писать шарады, чем брать с людей проценты». А я говорю: «Пан редактор, если вы мне столько дадите за шарады, сколько я имею с процентов, так я буду писать». А пан Шимановский на это: «У нас, пан Шлангбаум, нет таких денег, чтобы заплатить за ваши шарады». Это сказал сам пан Шимановский, слышите? Ну, а сегодня они мне в «Курьере» пишут, что это не политично и не грамматично… Еще полгода назад говорили иначе. А что сейчас в газетах печатают об евреях!

Вокульский слушал истории о преследовании евреев, посматривая на лотерейную таблицу, висевшую на стене, и барабаня пальцами по конторке. Но думал он о другом, все не решаясь приступить к делу.

— Так вы все время занимаетесь шарадами, пан Шлангбаум? — спросил он.

— Я-то что… — ответил старый еврей. — Вот у меня есть внучек от Генрика, ему всего девять лет, и вы бы только послушали, какое он мне написал письмо на той неделе. «Дедушка, — это он пишет, маленький Михась, — мне надо такую шараду:

Первое — буква, второе — с ногтями.

А целое — суконная вещь с помочами.

Дедушка, а когда вы разгадаете, — это он пишет, Михась, — так пришлите мне, дедушка, шесть рублей на эту суконную вещь». Я, пан Вокульский, прочитал и заплакал. Потому что первое — это «б», а «с ногтями» — это руки, а целое — брюки. Я расплакался, пан Вокульский, что такой умный ребенок из-за упрямства Генрика ходит без брюк. Но я ему ответил: «Мой миленький внучек! Мне очень приятно, что ты научился от дедушки составлять шарады. Но чтобы ты еще научился быть бережливым, так я посылаю тебе на эту суконную вещь только четыре рубля. А если ты будешь хорошо учиться, так я тебе после каникул куплю вот что:

Первое — рот по-немецки, второе — не наше означает.А целое — покупают ребенку, когда он в гимназию поступает.

Это мунд-ир<Mund — рот, ihr — ваш (нем.).> вы сразу догадались, правда, пан Вокульский?

— Так, значит, вся ваша семья увлекается шарадами? — спросил Вокульский.

— Не только моя, — отвечал Шлангбаум. — У нас, то есть у евреев, когда собирается молодежь, так они не занимаются, как у вас, танцами, комплиментами, нарядами, пустяками, а они делают вычисления или смотрят ученые книжки, экзаменуют друг друга или решают шарады, ребусы, шахматные задачи. У нас ум всегда занят, и поэтому у евреев головы умные, поэтому, не в обиду вам будь сказано, они весь мир завоюют. Вы все делаете сгоряча, запальчиво, а мы берем умом и терпением.

Последняя фраза поразила Вокульского. Ведь он добивался панны Изабеллы именно умом и терпением… Сердце его наполнилось бодростью, он перестал колебаться и вдруг сказал:

— У меня к вам просьба, пан Шлангбаум…

— Ваши просьбы для меня — все равно что приказ, пан Вокульский.

— Я хочу купить дом Ленцкого…

— Ну, я знаю этот дом. Он пойдет за шестьдесят тысяч, может быть немного дороже.

— Я хочу, чтобы он пошел за девяносто тысяч, и мне нужен человек, который бы поднял цену до этой суммы.

Еврей широко раскрыл глаза.

— Как? Вы хотите заплатить на тридцать тысяч дороже? — спросил он.

— Да.

— Извиняюсь, но я не понимаю. Если бы это ваш дом продавали, а Ленцкий хотел бы его купить, — ну, тогда вам было бы выгодно набить цену. Но если вы покупаете, вам выгодно снизить цену…

— Мне выгодно заплатить дороже.

Старик покачал головой и, помолчав, снова заговорил:

— Если бы я вас не знал, я бы подумал, что вы делаете невыгодную сделку; но ведь я вас знаю, так я себе думаю, что вы делаете… странную сделку. Мало того что вы вкладываете наличные деньги в стены и теряете на этом процентов десять годовых, так вы еще собираетесь переплатить тридцать тысяч рублей… Пан Вокульский, — прибавил он, беря его за руку, — не делайте такую глупость. Ну, я вас прошу… Я, старик Шлангбаум, прошу вас…

— Поверьте мне, я на этом выгадаю…

Еврей вдруг поднял палец ко лбу. Блеснули глаза и белые, как жемчуг, зубы.

— Ха-ха! — рассмеялся он. — Ну, видно, я уж совсем постарел, если сразу не догадался. Вы дадите пану Ленцкому тридцать тысяч, а он вам поможет заработать сто тысяч… Гит! <Хорошо (еврейск.).> Я вам найду такого конкурента, который за пятнадцать рубликов набьет цену. Очень приличный господин, католик, только не советую давать ему вперед. Я вам найду еще такую солидную даму, что за десятку тоже будет надбавлять цену. Могу дать еще парочку евреев, по пять рубликов за каждого… Будут такие торги, что вы заплатите за этот дом хоть полтораста тысяч, и никто не догадается, как состряпано дело.

Вокульскому было немножко не по себе.

— Во всяком случае, все останется между нами, — сказал он.

— Пан Вокульский, — торжественно ответил старик, — я думаю, что вам не надо было этого говорить. Ваш секрет — мой секрет. Вы заступились за моего Генричка, и вы не преследуете евреев…

Они попрощались, и Вокульский пошел домой. Его уже ждал Марушевич, и они отправились в манеж — посмотреть купленную лошадь.

Здание манежа состояло из двух строений, соединенных вместе и образующих как бы эполет; в круглом здании помещался манеж, а в прямоугольном — конюшня.

Вокульский приехал как раз во время урока верховой езды. Четыре господина и одна дама гарцевали друг за другом вдоль стен манежа; посредине стоял директор, мужчина с военной выправкой, в синей куртке, белых обтянутых рейтузах и высоких сапогах со шпорами. Это был пан Миллер; он командовал наездниками с помощью длинного бича, которым время от времени подхлестывал заупрямившуюся лошадь, отчего наездники вздрагивали и морщились. Вокульский мимоходом заметил, что мужчина, который держался в седле без стремян, закинув за спину правую руку, был, судя по виду, отчаянный шалопай; один всеми силами старался удержаться на лошади где-то между гривой и крупом, а другой выглядел так, будто собирался вот-вот спрыгнуть с коня и до конца жизни уже не браться за кавалерийские упражнения. Только дама в амазонке ездила смело и ловко, и Вокульский подумал, что женщины вообще, вероятно, не знают неудобных или опасных положений.

Марушевич познакомил своего спутника с директором.

— Я как раз ждал вас. Сию минуту буду к вашим услугам. Пан Шульц!..

Вбежал пан Шульц — белокурый молодой человек, тоже в синей куртке, но в еще более высоких сапогах и в еще более узких рейтузах. Он по-военному щелкнул каблуками, взял в руки символ директорской власти, и Вокульский, еще не покинув манежа, убедился, что Шульц, несмотря на свой юный возраст, пожалуй, орудует бичом энергичней, чем сам директор. Второй господин даже вскрикнул, а третий попросту начал ругаться.

— Сударь, — обратился директор к Вокульскому, — вы принимаете лошадь барона со всеми ее принадлежностями — седлами, попонами и прочее и прочее?

— Разумеется.

— В таком случае, с вас следует шестьдесят рублей за конюшню, которую барон Кшешовский не оплатил.

— Ничего не поделаешь.

Они вошли в денник, светлый, как комната, и даже увешанный коврами, впрочем не очень дорогими. Новенькая кормушка была доверху засыпана зерном, решетка полна сена, пол устлан чистой соломой. Все же зоркий глаз директора заметил какой-то непорядок, и он крикнул:

— Пан Ксаверий, что это за безобразие, тысяча чертей! Может, вы и в своей спальне храните подобные вещи?

Второй помощник директора появился на одно мгновение. Он заглянул, исчез и закричал в коридоре:

— Войцех! Сто тысяч чертей! Сию минуту подчисть, не то я велю положить тебе все это на стол…

— Щепан! Зараза! — откликнулся уже за перегородкой третий голос. — Если ты мне еще раз, сукин сын, бросишь конюшню в таком виде, я тебя заставлю языком это вылизать.

Одновременно раздалось несколько глухих ударов, словно кого-то схватили за голову и стукнули о стену.

Через минуту, глянув ненароком в окно конюшни, Вокульский увидел паренька в куртке с металлическими пуговицами, который выбежал во двор за метлой, а найдя таковую, мимоходом треснул по голове глазевшего с улицы еврея. Вокульский, как физик, подивился новой форме сохранения энергии, при которой гнев директора таким необыкновенным способом настиг существо, находящееся за пределами манежа.

Между тем директор велел вывести кобылу в коридор. Это было чудесное животное, на тонких ногах, с маленькой головой и глазами, глядевшими умно и нежно. На ходу лошадка повернулась к Вокульскому, обнюхала его и зафыркала, словно угадав в нем хозяина.

— Она уже признала вас, — сказал директор. — Дайте ей сахару… Прекрасная кобыла!

И он достал из кармана грязный кусок сахару, попахивающий табаком. Вокульский протянул его кобыле, которая, не задумываясь, проглотила его.

— Ставлю пятьдесят рублей, что она выиграет!.. — воскликнул директор. — Принимаете?

— Конечно, — ответил Вокульский.

— Выиграет обязательно. Я дам первоклассного жокея и сам научу его, как ее вести. Но останься она у барона Кшешовского — разрази меня гром, если бы она не приплелась третьей к столбу. Да и вообще я не стал бы держать ее.

— Директор никак не может успокоиться, — сладко улыбаясь, вставил Марушевич.

— Успокоиться! — крикнул директор, багровея от гнева. — Ну, посудите сами, пан Вокульский: могу ли я поддерживать отношения с человеком, осмелившимся рассказывать, будто я в Люблинском продал лошадь, у которой был колер… Подобные вещи не забываются, пан Марушевич! — кричал он, все более повышая голос. — Не вмешайся граф, у пана Кшешовского сейчас сидела бы пуля в ноге… Я продал лошадь с колером… Хоть бы мне пришлось доложить сто рублей — лошадь выиграет. Хоть бы она пала после скачек… Пан барон еще увидит! У лошади колер! Ха-ха-ха! — разразился он демоническим смехом.

Осмотрев лошадь, все трое прошли в канцелярию, где Вокульский уплатил, что причиталось, поклявшись в душе никогда в жизни не упоминать про колер. Прощаясь с директором, он спросил:

— Нельзя ли пустить лошадь на скачки, не указывая фамилии хозяина?

— Сделаем.

— Только…

— О! будьте спокойны, — ответил директор, пожимая ему руку. — Для джентльмена скромность — первая добродетель. Надеюсь, что и пан Марушевич…

— О! — подтвердил Марушевич и произвел такое выразительное движение головой и руками, что не могло быть никакого сомнения в том, что тайна глубоко погребена в его груди.

Обходя манеж, Вокульский услышал сначала хлопанье бича, а затем перебранку четвертого господина с помощником директора.

— Это невежливо, сударь мой! — кричал четвертый. — У меня костюм лопается по швам…

— Выдержит, — флегматически возражал пан Шульц, хлопая бичом в сторону второго господина.

Вокульский вышел на улицу.

Он простился с Марушевичем и уже садился в пролетку, как вдруг ему в голову пришла странная мысль:

«Если эта лошадь возьмет приз, панна Изабелла полюбит меня…»

Остановив извозчика, он снова пошел в манеж; животное, минуту назад для него безразличное, вдруг стало близким и дорогим.

Входя в денник, он услышал тот же характерный звук, будто кого-то колотили головой о стену. И действительно, из-за перегородки выскочил мальчик Щепан с пылающими щеками и взъерошенными волосами, которые, по-видимому, только что трепала чья-то рука; следом за ним появился конюх Войцех, вытирая о куртку слегка засаленные пальцы. Вокульский дал старшему три рубля, младшему рубль и обещал их поблагодарить, только бы за лошадкой был хороший уход.

— Уж буду, сударь, беречь ее пуще жены, — ответил Войцех, кланяясь в пояс. — Да и хозяин ее не обидит, будьте уверены… На скачках, сударь, кобылка полетит как ветер…

Вокульский вошел в денник и с четверть часа пробыл с лошадью. Ее нежные ножки вызывали у него беспокойство, и он вздрагивал всякий раз, как по ее бархатистой коже пробегала дрожь: ему казалось, что она заболевает. Потом он обнял ее за шею, а когда она положила голову ему на плечо, поцеловал ее и прошептал:

— Если бы ты знала, сколько от тебя зависит… если бы ты знала!

С той поры он по нескольку раз в день ездил в манеж, кормил лошадь сахаром и ласкал ее. Он чувствовал, что в его трезвом уме пускает ростки нечто подобное суеверию. Если лошадь встречала его весело, он радовался этому, как хорошей примете; когда она была грустна, сердце его терзала тревога. Еще по дороге в манеж он говорил себе: «Если она сегодня веселая — значит, панна Изабелла меня полюбит».

Порой в нем просыпался здравый смысл; тогда его охватывал гнев и презрение к самому себе.

«Что же это, — думал он, — значит, моя жизнь зависит от каприза какой-то женщины? Разве не найдется сто других? Предлагала же пани Мелитон познакомить меня с тремя, даже с четырьмя не менее красивыми. Пора в конце концов образумиться!»

Но, вместо того чтобы образумиться, он еще глубже погружался в омут безумия. В минуты просветления ему казалось, что на земле, вероятно, еще есть колдуны и один из них сглазил его. Тогда он с беспокойством повторял про себя:

«Я уже не тот… я становлюсь другим человеком… Как будто кто-то подменил мне душу…»

Иногда же в нем одерживал верх естествоиспытатель и психолог.

«Вот, — нашептывал ему этот второй человек где-то в глубине мозга, — вот как мстит природа за нарушение ее законов. Смолоду ты пренебрегал сердцем, смеялся над любовью, продался в мужья старухе, а теперь расплачивайся. Капитал чуств, накопленный за долгие годы, вернулся к тебе сейчас с процентами…»

«Ну, хорошо, — думал он, — но ведь, в таком случае, мне полагалось бы сделаться развратником; почему же я думаю только о ней?»

«А черт его знает почему, — отвечал оппонент. — Может быть, именно эта женщина оказалась наиболее подходящей для тебя. Может быть, вправду, как говорит легенда, ваши души некогда, столетия назад, представляли единое целое…»

«Тогда она тоже должна меня любить… — говорил Вокульский. И прибавлял: — Если лошадь выиграет на скачках, это будет означать, что панна Изабелла полюбит меня… Ах, старый глупец, безумец, до чего ты дошел!»

За несколько дней до скачек к Вокульскому явился с визитом граф-англоман, с которым он познакомился на совещании у князя.

После обмена приветствиями граф, не сгибая спины, сел в кресло и сказал:

— Я в гости и по делу… Дэ-э… Вы позволите?

— К вашим услугам, граф.

— Барон Кшешовский, — продолжал граф, — лошадь которого вы приобрели, впрочем, совершенно законно, дэ-э, так вот, барон осмеливается покорнейше просить вас уступить ему эту лошадь! Цена не играет роли. Барон побился об заклад на большие суммы. Он предлагает тысячу двести рублей…

Вокульский похолодел; если он продаст лошадь, панна Изабелла наверняка станет его презирать…

— А что, граф, если у меня свои виды на лошадь? — возразил он.

— В таком случае, за вами справедливое преимущество, дэ-э, — процедил граф.

— Вы сами решили вопрос, граф, — сказал Вокульский и поклонился.

— Разве? Дэ-э… Я очень сочувствую барону, однако у вас больше прав.

Он поднялся с кресла, как автомат на пружинах, и, простившись, прибавил:

— Когда же к нотариусу, дорогой пан Вокульский, по поводу нашей компании? Поразмыслив, я вношу пятьдесят тысяч рублей… Дэ-э.

— Это уж зависит от вас, господа.

— Я горячо желаю, чтобы наша отчизна процветала, и поэтому вы, пан Вокульский, вполне располагаете моей симпатией и уважением, невзирая на неприятность, которую вы причиняете барону. Дэ-э. Он был так уверен, что вы уступите лошадь.

— Не могу.

— Я вас понимаю, — закончил граф. — Как бы дворянин ни рядился в шкуру делового человека, при первом же случае он вылезает из нее. А вы — прошу извинить мою смелость, — вы прежде всего дворянин, да еще английского образца, который всем нам должен служить примером.

Он крепко пожал хозяину руку и ушел. Вокульский признал в душе, что этот оригинал, похожий на марионетку, в сущности не лишен многих приятных качеств.

«Да! — подумал он. — С этими господами легче ужиться, чем с купцами. Они в самом деле вылеплены из другой глины…

Нечего удивляться, — продолжал он размышлять, — что панна Изабелла, воспитанная среди них, брезгует такими, как я. Ну, а что они делают на свете и для света? Уважают людей, которые могут им дать пятнадцать процентов годовых. Невелика заслуга!»

— Но как, черт возьми, дошло до них, что это я купил лошадь, — пробормотал он, щелкнув пальцами. — Впрочем, не мудрено. Ведь я купил ее у Кшешовской через Марушевича. К тому же чересчур часто бываю в манеже, вся прислуга меня уже знает… Эх, я начинаю делать глупости и становлюсь опрометчив… С самого начала не нравился мне этот Марушевич…

<p>Глава тринадцатая</p> <p>Великосветские развлечения</p>

Наконец наступил день скачек — ясный, но не жаркий, как раз в меру. Вокульский вскочил с постели в шестом часу и сразу же поехал навестить свою лошадку. Она встретила его довольно равнодушно, но была здорова, и Миллер был полон надежд.

— Что? — смеялся он, похлопывая Вокульского по плечу. — Загорелись, а? В вас проснулся спортсмен. Мы, сударь, во время скачек все ходим как очумелые. Наше пари на пятьдесят рубликов в силе, да? Они все равно что у меня в кармане. Вы можете хоть сейчас их выложить.

— И выложу с величайшим удовольствием, — отвечал Вокульский, а сам подумал: «Выиграет ли моя лошадь? Полюбит ли меня панна Изабелла? А вдруг что-нибудь случится? А вдруг лошадь сломает ногу?..»

Утренние часы тянулись так медленно, будто в движение их приводили ленивые волы. Вокульский только на минутку заглянул в магазин, за обедом ничего не ел, после обеда отправился в Саксонский сад, но думал все об одном: выиграет или не выиграет? Полюбит или не полюбит? Однако он пересилил себя и выехал на ипподром только около пяти.

В Уяздовских Аллеях собралось столько экипажей и пролеток, что местами можно было ехать только шагом; у заставы образовался настоящий затор. Вокульскому, сходившему с ума от нетерпения, пришлось минут пятнадцать прождать, пока наконец его экипаж не выбрался на Мокотовское поле.

На повороте Вокульский высунулся, пытаясь разглядеть ипподром сквозь облако желтоватой пыли, густо оседавшей на его лице и одежде. Поле показалось ему сегодня бесконечно длинным и произвело на него неприятное впечатление, над ним словно реяла какая-то неясная угроза. Вдали он различил длинные ряды людей, растянувшиеся в форме полукруга; полукруг разрастался все шире, пополняясь прибывшими толпами.

Но вот он доехал до места; однако прошло еще минут десять, пока слуга вернулся из кассы с билетом. Вокруг экипажа толпились безбилетные зрители, раздавался тысячеголосый гул, и Вокульскому казалось, что все только и говорят что о его лошади, смеясь над купцом, который прикидывается любителем скачек.

Когда экипаж пропустили наконец внутрь круга, Вокульский соскочил на землю и заторопился к своей лошадке, стараясь сохранить вид равнодушного зрителя.

После долгих поисков он увидел ее в центре скакового поля. Рядом стояли Миллер и Шульц, а также незнакомый жокей с огромной сигарой во рту, в желто-голубой шапочке и накинутом на плечи пальто. Лошадь, в сравнении с громадным ипподромом и несчетной толпой, показалась ему такой маленькой и хрупкой, что он пришел в отчаяние и готов был все бросить и вернуться домой. Но у Миллера и Шульца физиономии сияли надеждой.

— Вот и вы наконец! — крикнул ему директор манежа и, показав глазами на жокея, прибавил: — Познакомьтесь, господа: пан Юнг, известнейший у нас жокей, — пан Вокульский.

Жокей поднес два пальца к желто-голубой шапочке и, вынув другой рукой изо рта сигару, сплюнул сквозь зубы.

Вокульский в душе признал, что еще никогда в жизни не видел такого маленького и тщедушного человечка. Он заметил, что жокей осматривает его, как лошадь, с головы до щиколоток, и при этом переступает кривыми ногами так, словно собирается вскочить на него и проехаться.

— Скажите, пан Юнг, мы выиграем, а? — спросил директор.

— Оу! — ответил жокей.

— Те два жеребца неплохи, но наша кобылка высшего класса! — продолжал директор.

— Оу! — подтвердил жокей.

Вокульский отвел его в сторону и сказал:

— Если мы выиграем, я заплачу вам пятьдесят рублей сверх положенного.

— Оу! — отвечал жокей и, всмотревшись в лицо Вокульского, прибавил: — Вы есть чистый кровь спортсмен, только не надо горячиться. В следующий год уже будет спокойнее.

Он снова сплюнул сквозь зубы и пошел к трибуне, а Вокульский, простившись с Миллером и Щульцем, ласково потрепал кобылку и вернулся к экипажу.

Теперь он стал разыскивать панну Изабеллу.

Он обошел длинную вереницу экипажей, вытянувшихся вдоль дорожки, присматривался к лошадям, слугам, заглядывал под дамские зонтики — панны Изабеллы не было.

«Может быть, она и не приедет? — подумал он, и ему показалось, что вся эта площадь, запруженная толпой, проваливается вместе с ним сквозь землю. — Стоило выбрасывать столько денег, если ее не будет! А может быть, эта старая интригантка, пани Мелитон, надула его, сговорившись с Марушевичем?»

Он взошел на ступеньки, ведущие к судейской ложе, и стал смотреть по сторонам. Тщетно. Спускаясь, он наткнулся на каких-то людей, стоявших к нему спиной; один, высокий мужчина, по всем признакам спортсмен, громко разглагольствовал:

— Уж десять лет я читаю, как нас ругают за расточительность, и совсем было решил исправиться и продать свою конюшню. А тут, я вижу, человек всего без году неделя как разбогател, а уже на скачках пускает лошадь… «Ах, так!

— думаю. — Вот вы какие птички! Нас поучаете, а чуть подвернется случай, сами туда же! Так вот же, не исправлюсь, не продам лошадей, не…»

Спутник его, заметив Вокульского, толкнул расходившегося спортсмена, и тот оборвал на полуслове. Воспользовавшись паузой, Вокульский хотел было пройти мимо, но высокий господин остановил его.

— Простите, — сказал он, притрагиваясь к шляпе, — что я позволил себе делать подобного рода замечания… Вжесинский…

— Я с удовольствием их выслушал, — улыбаясь, ответил Вокульский, — и в глубине души согласен с вами. Впрочем, я участвую в скачках в первый и последний раз в жизни.

Они пожали друг другу руки, а когда Вокульский отошел на несколько шагов, Вжесинский вполголоса заметил:

— Молодчина…

Только теперь Вокульский купил программу и с чувством некоторой неловкости прочел, что в третьей скачке идет кобылка Султанка, от Алима и Клары, принадлежащая X.X., жокей Юнг, — в желтой куртке с голубыми рукавами. Приз — триста рублей; выигравшая лошадь будет продана на месте.

— Я сошел с ума! — пробормотал Вокульский, направляясь к местам на трибуне. Он подумал, не там ли панна Изабелла, и решил немедленно вернуться домой, если не найдет ее.

Его охватило уныние. Женщины казались ему безобразными, их яркие наряды нелепыми, их кокетство гадким. Мужчины были глупы, толпа вульгарна, музыка визглива. Поднимаясь на трибуну, он с отвращением смотрел на скрипучие ступени и ветхие стены, испятнанные дождевыми потеками. Знакомые раскланивались с ним, женщины ему улыбались, то тут, то там перешептывались: «Смотри! Смотри!» Но он ничего не замечал. Встав на верхнюю скамью, он навел бинокль и поверх пестрой и шумной толпы стал разглядывать дорогу до самой заставы, но увидел лишь клубы желтой пыли.

«Что делается на этой трибуне в течение целого года?» — думал он.

И почудилось ему, что на обветшалых скамьях каждую ночь собираются все умершие банкроты, кающиеся кокотки, всевозможного рода бездельники и моты, которых выгнали даже из ада, и при свете печальных звезд смотрят они, как скачут наперегонки скелеты лошадей, павших на этой дорожке. Ему показалось, что даже сейчас он видит перед собою истлевшие одежды и чувствует запах мертвечины.

Из забытья его вывел многоголосый крик, звонок и рукоплескания… Это закончился первый заезд. Он глянул на дорожку и вдруг увидел экипаж графини, въезжавший за ограду. В глубине кареты сидели графиня и председательша, а впереди — Ленцкий с дочерью.

Вокульский сам не помнил, как сбежал с трибуны, как прошел на круг. Кого-то он толкнул, кто-то попросил у него билет… Он пробился вперед и очутился возле самого экипажа. Лакей графини с козел поклонился ему, а Ленцкий воскликнул:

— А вот и пан Вокульский!

Вокульский поздоровался с дамами. Председательша значительно пожала ему руку, а Ленцкий спросил:

— Правда ли, пан Станислав, что вы купили лошадь Кшешовского?

— Да.

— Ну, знаете, вы сыграли с ним злую шутку, а дочери моей сделали приятный сюрприз…

Панна Изабелла с улыбкой обратилась к нему:

— Я держала пари с тетей, что барону не удержать своей лошади до скачек, и выиграла; а второй раз поспорила с председательшей, что лошадь возьмет приз!..

Вокульский обошел экипаж и стал возле панны Изабеллы; она продолжала:

— В самом деле, мы приехали только на эту скачку — председательша и я. А тетя делает вид, будто скачки ей надоели… Ах, сударь, вы должны непременно выиграть…

— Раз вы хотите, я выиграю, — ответил Вокульский, в изумлении глядя на нее.

Никогда еще она не казалась ему такой ослепительно красивой, как сейчас, в порыве нетерпения. И никогда он не смел мечтать, что она заговорит с ним так благосклонно.

Он оглянулся на окружающих. Председательша была весела, графиня улыбалась, Ленцкий сиял. На козлах лакей графини вполголоса поспорил с кучером и поставил на лошадь Вокульского. Вокруг них все бурлило, смеялось и ликовало. Радовалась толпа, радовались люди на трибунах, в экипажах; женщины в ярких нарядах были хороши, как цветы, и веселы, словно птички. Оркестр играл фальшиво, но бойко; кони ржали, спортсмены бились об заклад, разносчики расхваливали пиво, апельсины и пряники. Радовалось солнце, земля и небо, и Вокульского охватил такой восторг, что он всех и все готов был заключить в объятия.

Кончился второй заезд; снова заиграла музыка. Вокульский подбежал к трибуне и, завидев Юнга, который с седлом в руках возвращался с весов, шепнул ему:

— Пан Юнг, мы должны выиграть… Сто рублей сверх договора… Можете хоть загнать лошадь…

— Оу! — прогнусавил Юнг, поглядев на него с оттенком холодного восхищения.

Вокульский велел своему кучеру подъехать ближе к экипажу графини и вернулся к дамам. Его поразило, что возле них никого не было. Правда, барон и предводитель подходили к экипажу, но панна Изабелла встретила их равнодушно, и оба вскоре отошли. А молодые люди кланялись издали, видимо избегая их.

«Понятно, — думал Вокульский. — Их охладило известие о продаже дома. Теперь, — прибавил он про себя, глядя на панну Изабеллу, — ты убедишься, кто действительно любит тебя, а кто — твое приданое».

Звонок возвестил начало третьей скачки. Панна Изабелла встала на сидение; на лице ее выступил яркий румянец. В двух шагах от нее на Султанке со скучающим видом проехал Юнг.

— Смотри же, отличись, красавица! — крикнула панна Изабелла.

Вокульский вскочил в свой экипаж и навел бинокль. Состязание так захватило его, что на минутку он забыл о панне Изабелле. Секунды тянулись, словно часы; ему чудилось, что он привязан к этим трем лошадям, готовым пуститься вскачь, и что каждое их движение причиняет ему боль, терзает его тело. Он считал, что его лошади не хватает огня и что Юнг слишком равнодушен. Невольно слышал он разговоры вокруг:

— Юнг возьмет!..

— Какое! Поглядите-ка на этого гнедого…

— Не пожалею десятки, только бы Вокульский выиграл… Пусть утрет нос графам…

— Вот бы Кшешовский взбесился!

Звонок. Три лошади галопом рванулись с места.

— Юнг впереди…

— Это как раз неумно…

— Уже повернули…

— Первый поворот, а гнедой у хвоста…

— Второй… Опять вырвался…

— Но и гнедой не отстает…

— Малиновая куртка позади…

— Третий поворот… Ах, да Юнг никакого внимания на них…

— Гнедой догоняет…

— Смотрите! Смотрите! Малиновый обгоняет гнедого…

— Гнедой сзади… Проиграли, сударь!

— Малиновый догоняет Юнга…

— Не догонит, он уже посылает коня…

— Однако… однако… Браво, Юнг! Браво, Вокульский!.. Кобылка летит просто любо. Браво!..

— Браво!.. Браво!..

Звонок. Юнг выиграл. Высокий спортсмен взял лошадь под уздцы и, подведя ее к судейской ложе, закричал:

— Султанка! Наездник Юнг! Владелец аноним…

— Какой там аноним… Вокульский! Браво, Вокульский!.. — ревела толпа.

— Владелец пан Вокульский, — повторил высокий спортсмен и отослал лошадь на аукцион.

Толпа с восторгом приняла победу Вокульского. В первый раз скачки так взволновали зрителей; все радовались, что варшавский купец побил двух графов.

Вокульский подошел к экипажу графини. Ленцкий и обе старушки поздравляли его; панна Изабелла молчала.

В эту минуту к Вокульскому подбежал высокий спортсмен.

— Пан Вокульский, — сказал он, — вот деньги. Триста рублей приз, восемьсот — за лошадь, я купил ее.

Вокульский, держа в руках пачку ассигнаций, повернулся к панне Изабелле.

— Вы разрешите мне вручить вам эти деньги для вашего приюта?

Панна Изабелла взяла ассигнации и поглядела на него с чудесной улыбкой.

Вдруг кто-то толкнул Вокульского. Это был барон Кшешовский. Бледный от гнева, он подошел к экипажу и, протянув руку панне Изабелле, закричал по-французски:

— Мне очень приятно, милая кузина, что твои поклонники торжествуют… Только жаль, что за мой счет… Приветствую дам! — прибавил он, кланяясь графине и председательше.

Графиня нахмурилась, Ленцкий смешался, панна Изабелла побледнела. Барон с вызывающим видом укрепил на носу сползающее пенсне и, не сводя глаз с панны Изабеллы, продолжал:

— Да, да… Мне необыкновенно везет с твоими поклонниками…

— Барон… — вмешалась председательша.

— Ведь я ничего плохого не говорю… Я только сказал, что мне везет с…

Стоявший позади барона Вокульский дотронулся до его плеча:

— На одно слово, барон.

— Ах, это вы, — ответил барон, пристально глядя на него.

Они отошли в сторону.

— Вы меня толкнули, барон.

— Извините, пожалуйста.

— Мне этого мало.

— Вы требуете удовлетворения?

— Совершенно верно.

— В таком случае, — к вашим услугам, — сказал барон, ища визитную карточку по всем карманам. — Фу, черт! забыл карточки… Нет ли у вас, пан Вокульский, записной книжки и карандаша?

Вокульский подал ему визитную карточку и книжечку, в которую барон вписал свой адрес и фамилию, не преминув закончить ее лихим росчерком.

— Буду весьма рад, — сказал он с поклоном, — свести с вами счеты за мою Султанку…

— Постараюсь, чтобы вы остались довольны.

Они разошлись, обменявшись самыми любезными поклонами.

— В самом деле, скандал! — сказал огорченный Ленцкий, который был свидетелем этого обмена любезностями.

Графиня рассердилась и велела ехать домой, не дожидаясь конца скачек. Вокульский едва успел подойти к экипажу и попрощаться с дамами. Прежде чем лошади тронулись, панна Изабелла высунулась и, протянув Вокульскому кончики пальцев, тихо сказала:

— Merci monsieur…<Спасибо, сударь… (франц.)>

Вокульский остолбенел от радости. Он остался на следующий заезд, но не видел, что вокруг него делается, и, воспользовавшись перерывом, уехал.

Прямо со скачек он отправился к Шуману.

Доктор сидел у раскрытого окна в поношенном ватном халате и правил корректуру своей этнографической брошюры; в ней было всего тридцать страниц, но, чтобы написать их, он использовал более тысячи фактов, книжечка была плодом четырехлетнего труда. Это было исследование о волосах населения Королевства Польского — об их цвете и строении. Ученый доктор всем говорил, что его работа разойдется никак не более чем в пятнадцати — двадцати экземплярах, однако же втихомолку заказал четыре тысячи и был уверен, что понадобится и второе издание. Постоянно подшучивая над своей излюбленной специальностью и сетуя, что она никого не интересует, Шуман в глубине души был уверен, что нет в мире культурного человека, которого бы не интересовал превыше всего вопрос о цвете волос и соотношении их поперечных разрезов. Как раз в эту минуту он задумался, не использовать ли в качестве эпиграфа к брошюре афоризм: «Покажи мне твои волосы, и я скажу тебе, кто ты».

Едва Вокульский вошел к нему и в изнеможении бросился на диван, как доктор, не утруждая себя вступлением, начал:

— Что за невежды эти корректоры! У меня здесь приведено несколько сот дробей с десятичными знаками, и, представь себе, половина из них переврана. Они думают, что какая-нибудь тысячная или сотая доля миллиметра не имеет никакого значения, им, профанам, невдомек, что именно в ней-то самая суть. Черт меня побери, если в Польше возможно не изобретение, куда там! но хотя бы издание логарифмических таблиц! Порядочный поляк начинает потеть уже над второй десятичной дробью, над пятой у него начинается бред, а над седьмой он умирает от апоплексического удара… А что слышно у тебя?

— Дуэль.

Доктор вскочил с кресла и бросился к дивану с такой стремительностью, что полы его халата взлетели кверху и он стал похож на летучую мышь.

— Что? Дуэль? — крикнул он, сверкая глазами. — И ты, может быть, воображаешь, что я поеду с тобой в роли врача? Буду смотреть, как два болвана стреляют друг другу в башку, и, может быть, еще кого-нибудь перевязывать?.. Нет, и не подумаю участвовать в подобном балагане! — все громче кричал он, хватаясь за голову. — Впрочем, я не хирург и давно распрощался с медициной…

— Да ты будешь не врачом, а секундантом.

— А-а, это другое дело, — без запинки отвечал доктор. — С кем же?

— С бароном Кшешовским.

— Хорошо стреляет, — буркнул доктор, выпятив нижнюю губу. — А из-за чего?

— Он толкнул меня на скачках.

— На скач… А что же ты делал на скачках?

— Выставлял лошадь и даже получил приз.

Шуман хлопнул себя по затылку и вдруг, подойдя к Вокульскому, оттянул ему верхние и нижние веки и внимательно посмотрел в глаза.

— Ты думаешь, я помешался? — спросил Вокульский.

— Пока нет. Скажи, — прибавил он, помолчав, — ты это в шутку или серьезно?

— Совершенно серьезно. Я не приму никаких извинений и поставлю самые жесткие условия.

Доктор снова уселся за стол, оперся подбородком на руки и, поразмыслив, сказал:

— Юбка, а? Даже петухи дерутся только из-за…

— Шуман, осторожнее!.. — прервал Вокульский сдавленным голосом и встал.

Доктор опять пристально поглядел на него.

— Ах, уже до того дошло? — пробормотал он. — Ладно. Буду твоим секундантом. Суждено тебе разбить башку, так уж разбей при мне; может, чем-нибудь помогу тебе…

— Я сейчас пришлю сюда Жецкого, — сказал Вокульский, пожимая ему руку.

От доктора он отправился к себе в магазин, наскоро переговорил с паном Игнацием и, вернувшись домой, лег спать еще до десяти. Он заснул как убитый. Его львиная натура требовала сильных ощущений, только тогда восстанавливалось равновесие в его душе, терзаемой страстью.

На следующий день, около пяти часов вечера, Жецкий и Шуман ехали к графу-англоману, который был секундантом Кшешовского. Всю дорогу оба друга Вокульского промолчали, только раз пан Игнаций спросил:

— Ну, доктор, что вы на это скажете?

— То, что уже однажды сказал. Мы приближаемся к пятому акту. Это или конец дельного человека, или начало целой серии безумств…

— Самых отчаянных, ибо безумств политических, — воскликнул Жецкий.

Доктор пожал плечами и отвернулся: пан Игнаций со своей вечной политикой действовал ему на нервы.

Граф-англоман уже ждал их в обществе другого джентльмена, который поминутно поглядывал в окно на облака и непрестанно двигал кадыком, словно стараясь что-то проглотить. Вид у него был рассеянный, в действительности же это был человек незаурядный — охотник на львов и великий знаток египетских древностей.

Посредине кабинета стоял стол, покрытый зеленым сукном, вокруг него четыре высоких стула; на столе было приготовлено четыре листа бумаги, четыре карандаша, два пера и чернильница таких размеров, словно она предназначалась для ножных ванн.

Когда все уселись, слово взял граф.

— Господа, — сказал он, — барон Кшешовский признает, что по рассеянности мог толкнуть пана Вокульского, дэ-э. Вследствие этого, по нашему требованию…

Тут граф взглянул на другого джентльмена, который с торжественным видом что-то проглотил.

— …по нашему требованию, — продолжал граф, — барон готов… извиниться, даже в письменном виде, перед паном Вокульским, которого все мы уважаем, дэ-э… Что скажете вы, господа?

— Мы не уполномочены предпринимать какие-либо шаги к примирению, — ответил Жецкий, в котором проснулся старый офицер венгерской пехоты.

Ученый египтолог широко раскрыл глаза и глотнул дважды подряд.

На лице графа промелькнуло недоумение; однако он тут же овладел собою и ответил вежливо, но сухо:

— В таком случае, предложите условия.

— Соблаговолите вы, господа, — отвечал Жецкий.

— О! Будьте любезны, предлагайте, — сказал граф.

Жецкий откашлялся.

— В таком случае, осмелюсь предложить… Противники становятся на расстоянии двадцати пяти шагов, сближаются на пять шагов…

— Тэк…

— Пистолеты нарезные, с мушками… Стреляться до первой крови… — докончил Жецкий тише.

— Тэк…

— Если позволите, дуэль назначим на завтра утром.

— Тэк…

Жецкий поклонился, не поднимаясь с места. Граф взял лист бумаги и среди общего молчания составил протокол, который Шуман немедленно переписал. Присутствующие подписали оба документа, и не прошло часа, как дело было улажено. Секунданты Вокульского попрощались с хозяином и его ученым другом, который снова погрузился в созерцание облаков.

Уже на улице Жецкий сказал:

— Очень милые люди эти господа аристократы…

— Да ну их к черту! Ну вас всех к черту вместе с вашими дурацкими предрассудками! — крикнул доктор, потрясая кулаком.

Вечером пан Игнаций пришел к Вокульскому с пистолетами. Он застал его в одиночестве, за стаканом чая. Жецкий налил и себе чаю и осторожно начал:

— Знаешь, Стах, они очень почтенные люди. Барон, как тебе известно, чрезвычайно рассеянный человек; он готов извиниться…

— Никаких извинений.

Жецкий замолчал. Он пил чай и потирал себе лоб. После долгой паузы он опять заговорил:

— Ты, конечно, позаботился о делах… на случай…

— Никакого случая со мной не будет, — сердито оборвал Вокульский.

Пан Игнаций просидел еще с четверть часа в полном молчании. Чай показался ему невкусным, болела голова. Он допил стакан, взглянул на часы и, только уходя от своего друга, сказал на прощание:

— Завтра утром мы выедем в половине восьмого.

— Хорошо.

Оставшись один, Вокульский сел за стол, написал несколько строк и вложил в конверт с адресом Жецкого. Ему казалось, что он все еще слышит противный голос барона:

«Мне очень приятно, милая кузина, что твои поклонники торжествуют… Только жаль, что за мой счет…»

И куда бы он ни смотрел, всюду ему чудилось прекрасное лицо панны Изабеллы, залитое краской стыда.

В сердце его закипало глухое бешенство. Он чувствовал, что руки его становятся твердыми, как железо, а тело приобретает такую необыкновенную упругость, что, пожалуй, ни одна пуля не пробьет его. В голове его мелькнуло слово «смерть», и он усмехнулся. Он знал, что смерть не бросается на смелых, а только останавливается против них, как злая собака, и смотрит зелеными глазами: не зажмурится ли человек.

В эту ночь, как, впрочем, и каждую ночь, барон играл в карты. Марушевич, также бывший в клубе, напоминал ему в полночь, в час и в два, что пора спать, так как утром его поднимут в семь часов; рассеянный барон отвечал: «Сейчас… сейчас…» — однако просидел до трех, пока один из его партнеров не заявил:

— Хватит, барон. Поспите хоть несколько часов, а то у вас будут дрожать руки, и вы промажете.

Эти слова и то обстоятельство, что партнеры уже выходили из-за стола, отрезвили барона. Он уехал из клуба и, вернувшись домой, велел своему камердинеру Констанцию разбудить его в семь утра.

— Видно, опять ваша милость затеяли какую-нибудь глупость, — буркнул недовольный слуга. — Что там еще? — сердито спросил он, раздевая барона.

— Ах ты болван этакий! — возмутился барон. — Думаешь, я тебе стану отчет давать? Дуэль у меня, ну? Захотелось мне так, вот и все! В девять утра я буду стреляться с каким-то сапожником или цирюльником, ну? Может, ты мне запретишь?

— Да стреляйтесь, ваша милость, хоть с самим сатаной! — отвечал Констанций. — Только хотел бы я знать, кто заплатит по вашим векселям? А за квартиру?.. А в лавку?.. Вы, сударь, что ни месяц, норовите попасть на Повонзки, вот хозяин и посылает к нам пристава, а я, того и гляди, с голоду помру… Ну и служба!..

— Замолчишь ты?.. — заорал барон и, схватив башмак, запустил им в камердинера. Тот увернулся, и башмак ударился о стену, чуть не опрокинув бронзовую статуэтку Собесского.

Расправившись с верным слугой, барон улегся в постель и стал раздумывать о своем плачевном положении.

«Везет же мне, — вздыхал он. — Стреляться с купчишкой! Если я подстрелю, то окажусь в роли охотника, который вышел на медведя, а убил у мужика стельную корову. Если он меня подстрелит, я окажусь в положении прохожего, которого извозчик огрел кнутом. А если оба промахнемся… Да нет, ведь мы стреляемся до первой крови. Черт меня побери, если я не предпочел бы извиниться перед этим ослом, пусть хоть в присутствии нотариуса, вырядившись ради такого случая во фрак с белым галстуком. Ах, подлые либеральные времена! Отец мой велел бы своим псарям выпороть такого молодчика, а я вынужден давать ему удовлетворение, как будто сам торгую корицей… Уж наступила бы наконец эта дурацкая революция, чтоб прихлопнуло либо нас, либо либералов!..»

Его стало клонить ко сну, и в дремоте ему мерещилось, что Вокульский его убил. Он видел, как двое носильщиков несут его труп на квартиру к жене, как она теряет сознание и падает на его окровавленную грудь. Как платит все его долги и отпускает тысячу рублей на похороны… и как он воскресает и берет эту тысячу на карманные расходы…

Блаженная улыбка озарила изможденную физиономию барона — и он заснул как младенец.

В семь часов Констанций и Марушевич едва добудились барона; он ни за что не хотел вставать, ворча, что предпочитает позор и бесчестие необходимости подниматься с постели в такую рань. Только при виде графина с холодной водой барон очнулся. Он вскочил с постели, дал оплеуху Констанцию, обругал Марушевича и в душе поклялся, что убьет Вокульского.

Однако, когда он оделся, вышел на улицу и увидел безоблачное небо, вообразив, что наблюдает восход солнца, его ненависть к Вокульскому смягчилась, и он решил ограничиться выстрелом в ногу.

«Как же! — спохватился он. — Продырявлю его, а он охромеет на всю жизнь и всякому будет хвастаться: "Эту рану я получил на дуэли с бароном Кшешовским…" Этого только недоставало!.. Что они наделали, милейшие мои секунданты! Если уж какому-нибудь купчишке непременно хочется стрелять в меня, пусть по крайней мере стреляет из-за угла, когда я гуляю, а не на дуэли… Ужасное положение! Воображаю, как моя дражайшая будет всем рассказывать, что я дерусь на дуэли с купцами…»

Подали кареты. В одну сел барон с графом-англоманом, в другую — молчаливый египтолог с пистолетами и хирург. Все поехали в сторону Белянского леса, а немного спустя вдогонку им покатил на извозчике лакей барона Констанций. Верный слуга ругался на чем свет стоит и грозился про себя, что барин сторицей заплатит ему за эту прогулку. Но тем не менее он был встревожен.

В Белянской роще барон и трое его спутников застали уже своих противников, и обе группы, держась несколько поодаль, углубились в лес, раскинувшийся на берегу Вислы. Доктор Шуман был раздражен, Жецкий подавлен, а Вокульский мрачен. Барон, поглаживая редкую бородку, внимательно разглядывал противника и думал:

«Неплохо, должно быть, кормится этот купчик. Я рядом с ним выгляжу совсем как австрийская сигара рядом с быком. Черт меня побери, если я не выстрелю в воздух над головой этого дурня или… совсем откажусь стрелять… Да, это будет самое лучшее!»

Но тут барон вспомнил, что драться надо до первой крови. Тогда он разозлился и бесповоротно решил убить Вокульского наповал.

«Пора наконец отучить этих торгашей вызывать нас…» — говорил он себе.

В нескольких десятках шагов от него Вокульский расхаживал между двумя соснами взад и вперед, как маятник. На мгновение забыв о панне Изабелле, он прислушался к птичьему щебету, которым был полон лес, и к плеску Вислы, подмывающей берег. Отзвуки безмятежного счастья в природе странно контрастировали с лязгом пистолетных затворов и щелканьем взводимых курков. В Вокульском проснулся хищник; весь мир для него исчез, остался лишь один человек — барон, чей труп он должен бросить к ногам оскорбленной панны Изабеллы.

Противников поставили к барьеру. Барон все еще мучился сомнениями относительно того, как поступить с купчишкой, и в конце концов решил прострелить ему руку. На лице Вокульского было написано такое дикое ожесточение, что изумленный граф-англоман подумал:

«Дело, по-видимому, не в лошади и не в неучтивости на ипподроме…»

Молчавший до тех пор египтолог скомандовал, противники навели пистолеты и начали сходиться. Барон прицелился в правую ключицу Вокульского и, опуская дуло, мягко нажал курок. В последнюю секунду его пенсне перекосилось, пистолет на волос отклонился, раздался выстрел — и пуля пролетела в нескольких дюймах от плеча Вокульского.

Барон прикрыл лицо стволом пистолета и, выглядывая из-за него, думал:

«Не попадет, осел… Целит в голову…»

Вдруг он почувствовал сильный удар в висок, у него зашумело в ушах, перед глазами замелькали черные круги… Он уронил оружие и опустился на колени.

— В голову! — крикнул кто-то.

Вокульский бросил пистолет на землю и вышел из-за барьера. Все обступили барона, который, однако, не умер, а говорил визгливым голосом:

— Редкий случай! У меня прострелено лицо, выбит зуб, а пуля куда-то пропала… Ведь не проглотил же я ее…

Египтолог поднял пистолет барона и внимательно осмотрел его.

— А! — воскликнул он. — Вот в чем дело. Пуля ударила в пистолет, а замок попал в челюсть… Пистолет испорчен; весьма любопытный выстрел…

— Пан Вокульский, вы удовлетворены? — спросил граф.

— Да. Вполне.

Хирург забинтовал барону лицо. Из-за деревьев выбежал перепуганный Констанций.

— Ну что? — говорил он. — Предупреждал я вашу милость, что доиграетесь.

— Молчи, болван! — прошамкал барон. — Поживей отправляйся к баронессе и скажи кухарке, что я тяжело ранен…

— Прошу вас, господа, — торжественно проговорил граф, — подайте друг другу руки.

Вокульский подошел к барону и протянул ему руку.

— Отличный выстрел, — с трудом произнес барон, крепко пожимая руку Вокульского. — Меня удивляет, откуда человек вашей профессии… простите, может быть, я вас задел?

— Нисколько…

— Итак, откуда человек вашей профессии, впрочем весьма уважаемой, мог научиться так хорошо стрелять… Где мое пенсне?.. Ага, тут… Пан Вокульский, два словечка наедине…

Он оперся на плечо Вокульского, и оба отошли на несколько шагов в лес.

— Я обезображен, — говорил барон, — и выгляжу как старая обезьяна с флюсом. Мне не хочется опять ссориться с вами, ибо вижу, что вам везет… Так скажите мне: за что, собственно, вы меня изувечили? Ведь не за то, что я вас толкнул… — прибавил он, глядя Вокульскому в глаза.

— Вы оскорбили женщину… — тихо ответил Вокульский.

Барон отступил на шаг.

— Ах… C'est cа!<Вот оно что! (франц.)> — сказал он. — Понимаю… Еще раз прошу прощения, а там… я уж знаю, что мне следует сделать.

— И вы, барон, простите меня, — ответил Вокульский.

— Пустяки… пожалуйста… ничего, — говорил барон, тряся его за руку.

— Я, наверное, не так уж обезображен, а что до зуба… Доктор, где мой зуб?.. Пожалуйста, заверните его в бумажку. Да, так что касается зуба, то я уже давно должен был вставить новые. Вы не поверите, пан Вокульский, как у меня испорчены зубы…

Все распрощались вполне довольные. Барон удивлялся, откуда человек подобной профессии умеет так хорошо стрелять; граф-англоман больше чем когда-либо напоминал марионетку, египтолог опять принялся рассматривать облака. В другой группе Вокульский был задумчив, Жецкий восхищался смелостью и любезностью барона, и только Шуман был зол. Лишь когда их карета, спустившись с горы, проезжала мимо Камедульского монастыря, доктор глянул на Вокульского и буркнул:

— Ну и скоты! И как я не напустил полицию на этих шутов?

Через три дня после странного поединка Вокульский сидел, запершись в кабинете, с неким паном Вильямом Коллинзом. Слуга, которого давно уже интересовали эти конференции, происходившие несколько раз в неделю, вытирая пыль в комнате рядом, время от времени прикладывал к замочной скважине то ухо, то глаз. Он видел, что на столе лежат книжки и барин пишет в тетрадке; слышал, что гость задает Вокульскому какие-то вопросы, а тот отвечает — иногда громко и сразу, иногда вполголоса и неуверенно… Но о чем они беседовали таким странным образом, лакей угадать не мог, поскольку разговор велся на иностранном языке.

— Это по-какому же они? По-немецки-то ведь я знаю. Не по-немецки, — бормотал слуга, — а то бы говорили: «Битте, майн герр…» И не по-французски: «Мусье, бонжур, ленди…» И не по-еврейски… так по-каковски же они говорят? Ну, видно, хозяин задумал знатную спекуляцию, раз уж стал болтать по-такому, что и сам черт не разберет… Вот уж и компаньона себе нашел… Холера ему в бок!

Вдруг раздался звонок. Бдительный слуга на цыпочках отошел от двери кабинета, громыхая, вышел в переднюю и, вернувшись через минуту, постучал к барину.

— Чего тебе? — нетерпеливо спросил Вокульский, приоткрыв дверь.

— К вам тот барин, что уж приходил сюда, — ответил слуга и краешком глаза заглянул в рабочую комнату. Но, кроме тетрадей на столе и рыжих бакенбардов на лице пана Коллинза, он не увидел ничего примечательного.

— Почему ж ты не сказал, что меня нет дома? — сердито спросил Вокульский.

— Запамятовал, — нахмурясь, ответил слуга и махнул рукой.

— Так проси его в залу, осел, — сказал Вокульский и захлопнул дверь в кабинет.

Вскоре в залу вошел Марушевич; он и входя был уже растерян, а увидев, что Вокульский встречает его с нескрываемым раздражением, еще более растерялся.

— Простите… может быть, я помешал… может быть, вы заняты важным делом…

— Ничем я сейчас не занят, — мрачно ответил Вокульский и слегка покраснел.

Это не ускользнуло от внимания Марушевича; он был уверен, что в квартире затевается что-то противозаконное либо скрывается женщина. Как бы то ни было, к нему вернулась самоуверенность, которую, впрочем, он всегда обретал в присутствии смущенных людей.

— Я отниму у вас всего минутку, — заговорил уже развязнее потасканный молодой человек, изящно помахивая тросточкой и шляпой. — Одну минуточку.

— Слушаю, — сказал Вокульский. Он с размаху уселся в кресло и указал гостю другое.

— Я пришел извиниться перед вами, — с напускным оживлением продолжал Марушевич, — и сказать, что не могу услужить вам в деле покупки дома Ленцких…

— А вам откуда известно об этом деле? — не на шутку изумился Вокульский.

— Вы не догадываетесь? — с непринужденностью спросил приятный молодой человек и даже слегка подмигнул, однако не слишком явственно, ибо чувствовал себя еще не совсем уверенно. — Вы не догадываетесь, дорогой пан Вокульский? Почтенный Шлангбаум…

Он вдруг замолчал, словно подавившись неоконченной фразой, а левая рука его с тросточкой и правая со шляпой беспомощно опустились на подлокотники кресла. Между тем Вокульский даже не шевельнулся, а лишь устремил на гостя пристальный взгляд. Он незаметно наблюдал за сменой выражений на лице Марушевича, как охотник наблюдает за полем, по которому пробегают пугливые зайцы. Разглядывая молодого человека, он думал:

«Так вот кто тот приличный католик, которого Шлангбаум нанимает для аукциона за каких-нибудь пятнадцать рубликов, однако не советует давать ему на руки задаток? Ну-ну! И при получении восьмисот рублей за лошадь Кшешовского он почему-то смутился… так, так! И он же разболтал, что это я купил лошадь… Служит одновременно двум господам: и барону и его супруге… Да, но он слишком осведомлен о моих делах. Шлангбаум сделал промах…»

Размышляя, Вокульский спокойно рассматривал Марушевича. А потасканный молодой человек, будучи вдобавок весьма нервным, цепенел под взглядом Вокульского, как голубь, когда на него уставится очковая змея. Сначала он слегка побледнел, потом стал отыскивать на потолке и стенах какой-нибудь безразличный предмет, тщетно пытаясь отвести утомленные глаза, и, наконец, обливаясь холодным потом, почуствовал, что его блуждающий взор не в силах вырваться из-под власти Вокульского. Ему казалось, что угрюмый купец клещами сдавил его душу и он не в состоянии сопротивляться. Еще несколько раз он повертел головою и наконец с полным смирением уставился на Вокульского.

— Сударь, — сказал он сладким голосом. — Я вижу, что с вами надо играть в открытую… Итак, я скажу сразу…

— Не трудитесь, пан Марушевич… Я уж знаю все, что мне нужно знать.

— Поверьте, сударь, вы введены в заблуждение сплетнями и составили обо мне неблагоприятное мнение… А между тем, даю вам слово, у меня наилучшие намерения…

— Можете не сомневаться, пан Марушевич, что я составляю свои мнения не на основании сплетен.

Он встал с кресла и отвернулся, что позволило Марушевичу несколько прийти в себя. Молодой человек быстро попрощался и, стремглав сбегая по лестнице, думал:

«Ну, слыханное ли дело! Какой-то ничтожный торгаш важничает передо мной! Честное слово, был момент когда я чуть не ударил его тростью… Наглец, честное слово. Он еще, пожалуй, подумает, что я его боюсь, честное слово… О, боже, как тяжело караешь ты меня за мое легкомыслие!.. Подлые ростовщики присылают ко мне судебного пристава, через несколько дней я должен уплатить долг чести, а этот купчишка, этот… негодяй… Хотел бы я знать: что вот этакий воображает, что он думает обо мне? Только это, ничего больше… Но, честное слово, он, наверное, кого-нибудь зарезал, не может быть таких глаз у порядочного человека! Ну конечно, он же чуть было не застрелил Кшешовского. Ах, нахальная тварь… И он осмелился так смотреть на меня… на меня, ей-богу!»

Тем не менее на следующий день он опять поехал к Вокульскому, но не застал его дома и отправился в магазин, велев извозчику дожидаться у входа.

Пан Игнаций встретил его широким жестом, словно предоставляя в его распоряжение все, что есть в магазине. Однако внутреннее чутье подсказало старому приказчику, что этот посетитель купит не больше, чем на пятерку, да еще, чего доброго, прикажет записать покупку в кредит.

— Где пан Вокульский? — спросил Марушевич, не снимая шляпы.

— Сию минуту приедет, — ответил пан Игнаций, низко кланяясь.

— Сию минуту, то есть?..

— Самое позднее — через четверть часа.

— Я подожду. Велите вынести извозчику рубль, — сказал молодой человек, небрежно развалясь на стуле.

Однако ноги у него похолодели при мысли, что старый приказчик может не исполнить его поручения. Жецкий послал извозчику рубль, но кланяться перестал.

Через несколько минут вошел Вокульский.

При виде ненавистной фигуры купчишки Марушевича охватили столь противоречивые чуства, что он не только не знал, что говорить, но даже потерял способность думать. Он лишь запомнил, что Вокульский прошел вместе с ним в кабинет за магазином, где стоял несгораемый шкаф, и что чувства, испытываемые им при виде Вокульского, он назвал про себя пренебрежением с примесью брезгливости. А еще ему вспомнилось, как эти свои ощущения он старался прикрыть изысканной вежливостью, которая даже ему самому показалась похожей на угодливость.

— Что вам угодно? — спросил Вокульский, когда оба они уже сидели, причем Марушевич так и не уловил, когда именно он занял вышеуказанное положение в пространстве. Все же он заговорил, поминутно запинаясь:

— Я хотел, сударь, дать вам доказательство своей благожелательности. Баронесса Кшешовская, как вам известно, намеревается приобрести дом Ленцких… Так вот… супруг ее, барон, наложил вето на определенную часть ее средств, без которых покупка состояться не может… Так вот… сегодня… барон временно оказался в стесненном положении… Ему не хватает… не хватает тысячи рублей… он хотел бы одолжить деньги, без чего… без чего, как вы понимаете, он не сможет достаточно энергично воспротивиться воле жены…

Марушевич вытер пот со лба, заметив, что Вокульский снова испытующе смотрит на него.

— Так это барону нужны деньги?

— Вот именно, — поспешно отвечал молодой человек.

— Тысячи я не дам, а рублей триста… четыреста… И под расписку барона.

— Четыреста… — машинально повторил молодой человек и вдруг точно спохватился. — Через час я привезу вам расписку барона… Вы еще будете здесь?

— Буду…

Марушевич ушел и через час действительно вернулся с распиской, на которой стояла подпись барона Кшешовского. Вокульский прочел документ, спрятал его в кассу и дал Марушевичу четыреста рублей.

— Барон постарается в кратчайший… — бормотал Марушевич.

— Не к спеху, — ответил Вокульский. — Кажется, барон нездоров?

— Да, немножко… завтра или послезавтра он уже уезжает… Он вернет в кратчайший…

Вокульский простился с ним холодно.

Молодой человек быстро вышел из магазина, даже позабыв вернуть Жецкому рубль, занятый на извозчика. Однако, очутившись на улице и переведя дух, он снова обрел дар мысли:

«Ах, подлый торгаш… Хватило же наглости дать мне четыреста рублей вместо тысячи!.. Боже, как сурово ты караешь меня за мое легкомыслие! Только бы мне отыграться — честное слово, я швырну ему в лицо эти четыреста рублей и те двести… Боже, как низко я пал…»

Ему вспомнились кельнеры различных ресторанов, бильярдные маркеры и швейцары гостиниц, у которых он также с помощью разнообразных приемов, вытягивал деньги, но никто из них не казался ему таким отвратительным и достойным презрения, как Вокульский.

«Честное слово, — думал он, — я по собственной воле полез в его мерзкие лапы… Боже, как ты караешь меня за мое легкомыслие!»

Однако Вокульский после ухода Марушевича был очень доволен.

«Кажется мне, — думал он, — это прохвост большой руки и к тому же ловкач. Просил у меня службу, а нашел другую: следит за мною и доносит кому требуется. Он мог бы мне наделать больших хлопот, если б не эти четыреста рублей, на которые, я уверен, он выдал мне подложную расписку. Кшешовский, какой бы он ни был самодур и бездельник, все же честный человек… (А разве бездельник может быть честным?) Во всяком случае, он не стал бы занимать у меня деньги во имя дел или капризов своей жены».

Ему стало очень гадко; он опустил голову на руки и продолжал размышлять:

«Однако что я вытворяю? Сознательно помогаю прохвосту совершать подлости. Умри я сегодня, и Кшешовскому пришлось бы уплатить эту сумму. Или же Марушевич отправился бы в тюрьму… Ну, этого ему и так не миновать…»

Через минуту его охватил еще больший пессимизм.

«Четыре дня назад я чуть не убил одного, сегодня другому проложил дорожку в тюрьму — и все это ради нее, за одно "merci".

Но ради нее же я нажил состояние, даю заработок сотням людей, умножаю богатства родины. Чем бы я был без нее? Мелким галантерейным торговцем. А сейчас обо мне говорит вся Варшава. Что ж! Кучка угля приводит в движение корабль, несущий на себе сотни людей, а любовь двигает мною. А если она сожжет меня дотла и от меня останется только горсточка пепла… Боже, как низок этот мир! Охоцкий прав. Женщина — подлое существо: она играет тем, чего даже не способна понять…»

Он так забылся в горьких размышлениях, что не слышал скрипа отворяемой двери и быстрых шагов за своей спиной. Только почувствовав на плече чье-то прикосновение, он очнулся. Повернул голову и увидел адвоката с большим портфелем под мышкой; выражение лица его было чрезвычайно мрачным.

Вокульский в смущении вскочил и усадил гостя в кресло; знаменитый юрист осторожно положил портфель на стол и, быстро потирая пальцем затылок, вполголоса заговорил:

— Пан… пан… пан Вокульский! Дорогой мой пан Станислав! Что… что это вы делаете, скажите на милость! Я возражаю, протестую… подаю жалобу на важного барина Вокульского, ветрогона, дорогому пану Станиславу, который из мальчишки на побегушках превратился в ученого и собирался произвести реформу в нашей заграничной торговле… Пан… пан… Станислав, это никуда не годится!

Говоря это, он потирал с обеих сторон затылок и морщился, словно ему насыпали в рот хины.

Вокульский опустил глаза и молчал.

Адвокат снова заговорил:

— Дорогой мой, одним словом — плохо дело. Граф Саноцкий — вы его помните, тот сторонник грошовых сбережений — хочет совсем выйти из компании… А знаете почему? По двум причинам: во-первых, вы разыгрываете из себя любителя скачек, во-вторых, на этих скачках вы его бьете. Вместе с вашей кобылкой шла его лошадь, и он проиграл. Граф весьма огорчен и брюзжит: «Какого черта я стану вкладывать свой капитал? Не для того ли, чтобы дать возможность купцам вырывать у меня из-под носа призы?»

Напрасно я убеждал его, — продолжал, передохнув, адвокат, — что скачки — такое же доходное дело, как и всякое другое, и даже еще доходнее, потому что вы за несколько дней заработали триста рублей на вложенные восемьсот, — граф сразу заткнул мне рот. «Вокульский весь выигрыш и стоимость лошади пожертвовал дамам на приют, — сказал он, — и еще бог весть сколько переплатил Юнгу и Миллеру…»

— Разве мне уж и этого нельзя делать? — перебил Вокульский.

— Можно, сударь мой, можно, — сладко поддакивал знаменитый юрист. — Можно, но, поступая так, вы только повторяете старые грехи, в которых ваши предшественники были куда искуснее вас. А между тем я, и князь, и графы сблизились с вами не для того, чтобы вы повторяли старые ошибки, а чтобы указали нам новые пути.

— Так пусть выходят из компании, — отрезал Вокульский, — я их не собираюсь заманивать…

— И выйдут, — воскликнул адвокат, размахивая рукой, — если вы совершите еще хоть одну ошибку…

— Как будто я так уж много их совершил!..

— Вы просто великолепны! — рассердился адвокат и хлопнул себя по колену. — А знаете, что говорит граф Литинский, тот англофил наш, «дэ-э»? «Вокульский, — говорит он, — совершеннейший джентльмен, стреляет, как Немврод, но… это не руководитель коммерческого предприятия. Сегодня он бросит в дело миллионы, а завтра вызовет кого-нибудь на дуэль, и все повиснет на волоске…»

Вокульский так и подался назад вместе с креслом. Ему и в голову не приходило, что он заслужил подобный упрек. Адвокат заметил, какое впечатление произвели эти слова, и решил ковать железо, пока горячо.

— Если вы, дорогой пан Станислав, не хотите испортить столь прекрасно начатое дело, воздержитесь от новых безумств. А главное — не покупайте дома Ленцких. Простите, но стоит вам вложить в него девяносто тысяч, как торговое общество разлетится как дым. Люди увидят, что вы помещаете значительный капитал на шесть-семь процентов годовых, и не только потеряют веру в проценты, которые вы им посулили, но даже… вы понимаете… начнут сомневаться…

Вокульский вскочил.

— Не надо мне никаких компаний! — крикнул он. — Я ни у кого милости не прошу, скорей другим могу ее оказать. Кто мне не доверяет, пусть проверит все дела и убедится, что я никому очков не втирал… Но моим компаньоном он уже не будет. Капризы — это не монополия графов и князей… У меня тоже есть свои капризы, и я не люблю, когда суются в мои дела…

— Тихонько… тихонько… успокойтесь, дорогой мой пан Станислав, — уговаривал Вокульского адвокат, снова усаживая его в кресло. — Значит, вы не откажетесь от покупки?

— Нет. Этот дом для меня важнее, чем торговая компания со всеми князьями мира.

— Хорошо… хорошо… В таком случае, вы можете на некоторое время выдвинуть какое-нибудь подставное лицо. На худой конец — я дам вам свое имя, а с гарантией на право собственности хлопот не будет. Самое главное — не отпугивать тех, кто уже с нами. Аристократия разок попробует заняться общественным делом и, может быть, пристрастится; а через полгода-год вы станете и номинальным владельцем дома. Ну что, согласны?

— Пусть будет по-вашему, — ответил Вокульский.

— Да, — продолжал адвокат, — так будет лучше всего. Если бы вы купили дом на свое имя, это поставило бы вас в ложное положение даже перед Ленцким. Обычно мы недолюбливаем людей, к которым переходит наше добро, — это первое. А во-вторых, кто поручится, что у них не возникли бы разные предположения? Вдруг они подумают: он нам переплатил или недоплатил? Если переплатил — как он смеет оказывать нам милость, а если недоплатил — значит, обманул нас…

Последних слов адвоката Вокульский почти уже не слышал; он был поглощен другими мыслями, которые завладели им с еще большею силой после ухода гостя.

«Конечно, — думал он, — адвокат прав. Люди обо мне толкуют, осуждают; но они делают это за моей спиной, так что я ничего не знаю. Только сейчас припоминаются мне многие мелочи. Уже с неделю купцы, связанные со мною, ходят с кислыми физиономиями, а противники торжествуют. В магазине тоже что-то неладно. Игнаций приуныл, Шлангбаум задумчив, Лисецкий брюзжит больше обычного, словно думает, что я скоро прикрою лавочку. У Клейна опечаленный вид (социалист сердится за скачки и дуэль…), а щеголь Земба уже начинает увиваться вокруг Шлангбаума… Может быть, он подозревает в нем будущего владельца магазина?.. Ах вы, доброжелатели мои…»

Он стал на пороге кабинета и кивнул Жецкому; старый приказчик действительно был сам не свой и не смотрел в глаза хозяину.

Вокульский указал ему на стул и, пройдясь несколько раз по тесной комнате, сказал:

— Старина! Скажи откровенно: что обо мне говорят?

Жецкий развел руками.

— Ах, боже мой, что говорят…

— Вали напрямик, — подбодрил его Вокульский.

— Напрямик?.. Хорошо. Одни говорят, что ты начинаешь сходить с ума…

— Браво!

— Другие — что ты готовишь какое-то жульничество…

— Ну их к…

— А все вместе — что ты обанкротишься, и очень скоро…

— Могу послать их еще раз к… — вставил Вокульский. — А ты, Игнаций, что ты сам думаешь?

— Я думаю, — без колебания отвечал Жецкий, — что ты ввязался в крупную игру… из которой не выйдешь цел… Разве что вовремя отступишься, на что у тебя, впрочем, еще может хватить здравого смысла.

Вокульского взорвало.

— Не отступлюсь! — крикнул он. — Человек, сжигаемый жаждой, не отступится от родника. А если мне суждено погибнуть, я погибну, утолив свою жажду… И чего вы все хотите от меня? С детства я жил, как птица со связанными крыльями: мыкался по людям, по тюрьмам, в несчастном браке потерял свою свободу… А сейчас, когда я наконец расправил крылья, вы начинаете гоготать на меня, как домашние гуси на дикого, который поднялся и летит ввысь… Что мне этот дурацкий магазин или торговое общество?.. Я хочу жить, я…

В эту минуту кто-то постучал в дверь. Вошел Миколай, слуга Ленцкого, с письмом в руке. Вокульский лихорадочно схватил конверт, распечатал его и прочел:

«Милостивый государь! Дочь моя непременно хочет познакомиться с вами поближе. Воля женщины священна; итак, я прошу вас пожаловать к нам завтра, к обеду (к шести часам), только не вздумайте отказываться. Примите уверения в глубоком уважении.

Т.Ленцкий».

Вокульский вдруг так обессилел, что должен был опуститься на стул. Он перечитал письмо раз, другой, третий… Наконец, опомнясь, написал ответ, а Миколаю сунул пятерку.

Тем временем пан Игнаций сбегал на несколько минут в магазин, а когда Миколай вышел на улицу, он вернулся и обратился к Вокульскому, продолжая прерванный разговор:

— Все же, милый Стах, пораздумай над своим положением, и, может быть, ты отступишься…

Вокульский, тихо насвистывая, надел шляпу и, положив руку на плечо старого друга, отвечал:

— Слушай! Если бы под ногами моими разверзлась земля… понимаешь?.. Если бы небо должно было обрушиться мне на голову — все равно я не отступлюсь, понимаешь?.. За такое счастье я отдам жизнь…

— За какое счастье?.. — спросил Игнаций. Но Вокульский уже выходил в задние двери.

<p>Глава четырнадцатая</p> <p>Девичьи грезы</p>

Начиная с пасхи панна Изабелла часто думала о Вокульском, и ее неизменно поражала одна удивительная вещь: человек этот всякий раз представал перед ней в ином облике.

Панна Изабелла знала многих людей и довольно бойко судила о них. Каждый из ее прежних знакомых отличался тем, что сущность его можно было выразить в одной фразе. Князь был патриот, его адвокат — ловкач, граф Литинский разыгрывал англичанина, ее тетка была горда, председательша — добра, Охоцкий — чудак, а Кшешовский — картежник. Словом, каждый человек сводился к какому-либо достоинству или недостатку, иной раз и заслуге, а чаще всего — к титулу или богатству; к этому прилагались голова, руки, ноги, и более или менее модный костюм.

Лишь в лице Вокульского она столкнулась не только с новой личностью, но и с незнакомым ей прежде явлением. Его сущность нельзя было определить одним словом или даже сотнями слов. Он ни на кого не был похож, а если уж сравнивать его с чем-нибудь, то разве лишь с местностью, по которой едешь-едешь целый день и видишь то равнины и горы, то леса и луга, то реки и степи, то города и деревни; а там, вдали, сквозь дымку, застилающую горизонт, вырисовываются какие-то расплывчатые пейзажи, непохожие ни на что виданное доселе. Ее охватывало недоумение, и она спрашивала себя: что это — игра взволнованного воображения, или перед нею в самом деле существо сверхъестественное и, во всяком случае, невиданное в гостиных?

И она принялась приводить в систему свои впечатления.

Вначале она его совсем не замечала, только чуствовала приближение какой-то огромной тени.

Был некто, кто бросал тысячи рублей на благотворительные цели и на приют ее тетки; потом кто-то в собрании играл с ее отцом в карты и ежедневно ему проигрывал; потом купил векселя ее отца (может быть, вовсе не Вокульский?), затем ее сервиз и, наконец, прислал разные вещи для украшения гроба господня.

Этот некто был дерзкий выскочка, который уже с год преследовал ее назойливыми взглядами в театрах и концертах. Это был грубый циник, разбогатевший на подозрительных спекуляциях, для того чтобы купить у людей хорошую репутацию, а у пана Ленцкого — ее, Изабеллу!..

Из этого периода в ее памяти осталась только его топорная фигура, красные руки и грубое обхождение, которое, в сравнении с учтивостью остальных купцов, казалось отвратительным, а на фоне вееров, саквояжей, зонтиков, тросточек и тому подобных товаров — просто смешным. Это был хитроумный и наглый торгаш, который корчил у себя в магазине отставного министра. Он был ей гадок, смертельно ненавистен, потому что осмелился оказывать помощь в форме покупки сервиза или проигрыша в карты.

И сейчас еще, думая об этом, панна Изабелла рвала на себе платье, бросалась на козетку, колотила кулаками по сиденью и шептала:

— Негодяй!.. негодяй!..

Она так страдала от угрожавшего их дому разорения, а тут еще кто-то посторонний ворвался за занавес, прикрывавший ее сокровеннейшую тайну, и осмелился врачевать раны, которые она хотела бы скрыть даже от самого бога. Она все могла бы простить, только не этот удар, нанесенный ее самолюбию.

Затем произошла смена декораций. На сцену выступил другой человек, который совершенно недвусмысленно заявил ей в глаза, что купил сервиз, чтобы на нем заработать. Значит, он понимал, что панне Ленцкой оказывать поддержку не пристало, и если бы даже он это сделал, то не только не искал огласки или благодарности, но даже надеяться на это не посмел бы.

Тот же человек выгнал из магазина Мрачевского, посмевшего злословить на ее счет. Напрасно враги ее, барон и баронесса Кшешовские, заступались за молодого человека; напрасно замолвила за него слово графиня-тетка, которая редко кого благодарила, а еще реже просила. Вокульский не уступил… Но одного ее словечка было довольно, чтобы сломить непреклонного человека: он не только уступил, но даже дал Мрачевскому лучшее место. Такие уступки не делаются женщине, к которой не испытывают глубокого уважения.

Жаль только, что почти в то же время почитатель ее поступил, как хвастливый парвеню, бросив на поднос в костеле целую кучу полуимпериалов. Ах, как это было неаристократично! К тому же он совершенно не понимает по-английски, просто понятия не имеет о языке, который теперь в моде…

Третья фаза. На пасху она встретилась с Вокульским в салоне графини и убедилась, что он на голову выше мужчин из общества. Самые изысканные аристократы старались познакомиться с ним, а он, грубый выскочка, выделялся среди них, как огонь среди дыма. Он двигался неловко, зато смело, словно салон был его неоспоримой собственностью, и угрюмо выслушивал комплименты, сыпавшиеся на него со всех сторон. Потом его вызвала к себе почтеннейшая из матрон, председательша, и после короткого разговора с ним горько расплакалась. Возможно ли, чтобы этот выскочка с красными руками…

Только тогда панна Изабелла заметила, какое незаурядное у Вокульского лицо. Черты выразительные и твердые, волосы, словно взъерошенные гневом, маленькие усики, намек на бородку, фигура монументальная, взгляд ясный и пронизывающий… Если бы человек этот владел не магазином, а большим поместьем, он был бы очень привлекателен; если бы родился князем — был бы величественно прекрасен. Но как бы то ни было, он напоминал пехотного полковника Трости и, право же, статую торжествующего гладиатора.

Тогда же от панны Изабеллы отстранились почти все поклонники.

Правда, люди преклонного возраста еще осыпали ее комплиментами за красоту и элегантность, зато молодые, особенно титулованные и богатые, были с ней холодны и сдержанны, а если она, устав от одиночества и пошлых комплиментов, заговаривала с кем-нибудь из них несколько непринужденней, они смотрели на нее с явной опаской, словно боясь, что она бросится им на шею и немедленно потащит к венцу.

Мир гостиных панна Изабелла любила не на жизнь, а на смерть и уйти из него могла только в могилу, но с каждым годом, даже с каждым месяцем все сильнее презирала обитателей этого мира. Она не понимала, как это ее, такую прекрасную, добрую и хорошо воспитанную, свет мог покинуть только потому, что у нее не было состояния.

— Ну и люди, боже милосердный! — шептала она, глядя из-за занавесок на проезжавших в своих экипажах франтов, которые под любым предлогом отворачивались от ее окон, чтобы не кланяться ей. — Неужели они думают, что я стану их высматривать?

А между тем она и вправду их высматривала!

На глаза ее навертывались жгучие слезы; в гневе она кусала свои прелестные губки и, хватаясь за шнурки, задергивала занавески.

— Ну и люди! Ну и люди!.. — повторяла она, стесняясь, однако, даже перед самой собой назвать их каким-либо более оскорбительным словом, ибо они принадлежали к высшему обществу. Негодяем, по ее понятиям, можно было называть только Вокульского.

В довершение жестокости вероломная судьба из всей плеяды поклонников оставила ей теперь только двоих. Насчет Охоцкого она не обольщалась: его больше занимала какая-то летательная машина (чистое безумие!), чем она. Зато ей неизменно сопутствовали, не слишком, впрочем, навязываясь, предводитель и барон. Предводитель своим видом напоминал ей опаленную свиную тушу, которую ей случалось видеть в фургоне мясника; внешность барона наводила на мысль о недубленых шкурах, какие целыми грудами возят на телегах по улицам. Оба они представляли собою ее единственное окружение, ее крылья, если она, как говорили, действительно была ангелом. Эта ужасная пара стариков преследовала панну Изабеллу наяву и во сне. Иногда ей казалось, что она погибла и что уже на этом свете для нее начался ад.

В такие минуты она, как утопающий, который обращает взоры к огоньку на далеком берегу, думала о Вокульском и в своей беспредельной горечи испытывала какую-то тень облегчения при мысли, что все-таки по ней сходит с ума человек незаурядный, о котором много говорят в свете. Тогда ей вспоминались прославленные путешественники или разбогатевшие американские промышленники, которые долгие годы тяжело работали в шахтах; ей неоднократно показывали их издали в парижских салонах.

«Взгляните вон туда, — щебетала недавно выпущенная из монастырского пансиона молоденькая графиня, указывая веером, — вы видите господина, похожего на возницу омнибуса? Это, говорят, великий человек он что-то открыл, только не знаю что: не то золотую жилу, не то Северный полюс… Я даже не помню его фамилии, но один маркиз из Академии уверял меня, что этот господин десять лет жил у полюса… нет, под землей… Ужасный человек! Я бы на его месте просто умерла от страха… А вы бы тоже умерли?..»

Если б Вокульский был таким путешественником или хотя бы горняком, который нажил миллионы, проработав десять лет под землей!.. Но он был всего-навсего купцом, и вдобавок — галантерейным! Он даже не говорил по-английски, и на каждом шагу в нем сказывался выскочка, который и молодости прислуживал посетителям в ресторане. Подобный человек мог быть в крайнем случае хорошим советчиком, даже неоценимым другом (в кабинете, когда нет гостей). На худой конец — даже… мужем, ибо с людьми случаются самые страшные несчастья. Но возлюбленным… нет, это было бы просто смешно!.. В случае необходимости самые изысканные аристократки принимают грязевые ванны; но испытывать при этом удовольствие могут только ненормальные.

Четвертая фаза. Панна Изабелла несколько раз встречала Вокульского в Лазенках и даже снисходила отвечать на его поклоны. Среди зелени деревьев, на фоне статуй, этот грубиян показался ей снова иным, чем в магазине у прилавка. Если бы у него было поместье с парком, замком и прудом! Он, правда, выскочка, но как будто дворянин, племянник офицера… Рядом с предводителем и бароном он выглядит Аполлоном, аристократы все чаще говорят о нем, и — главное — эти внезапные слезы председательши?..

Да и вообще председательша совершенно открыто покровительствовала Вокульскому перед своею приятельницей графиней и ее племянницей. Многочасовые прогулки с теткой по Лазенковскому парку так наскучили панне Изабелле, а разговоры о модах, приютах и предполагаемых свадьбах так раздражали, что она даже немножко сердилась на Вокульского, который не догадывался подойти к ним в парке и поболтать с четверть часика. Для светской особы разговор с подобного рода людьми не лишен занимательности; панну Изабеллу, например, в разговорах мужиков забавляли их своеобразная логика и лексикон. Правда, галантерейный купец, к тому же разъезжающий в собственной карете, вряд ли окажется таким забавным, как простой мужик…

Как бы то ни было, панну Изабеллу отнюдь не задело и не удивило, когда однажды председательша заявила, что поедет вместе с обеими дамами в Лазенки и — остановит Вокульского.

— Мы скучаем, так пусть он нас развлечет, — говорила старушка.

А когда они около часу въезжали в Лазенковский парк и председательша, значительно улыбаясь, сказала панне Изабелле: «Я чувствую, что мы его тут где-нибудь встретим…» — молодая девушка слегка зарумянилась и решила совсем не разговаривать с Вокульским или, во всяком случае, обращаться с ним свысока, чтобы он не вздумал чего-нибудь вообразить. Разумеется, «воображать» о любви Вокульский, по мнению панны Изабеллы, не мог, но она не хотела допускать даже тона дружеской непринужденности.

«И огонь бывает приятен, особенно зимою, — думала она, — но на известном расстоянии!»

Между тем Вокульского в Лазенках не было.

«Как, он не дождался? — говорила себе панна Изабелла. — Наверное, заболел…»

Она не допускала мысли, что у Вокульского могло быть более срочное дело, чем встреча с нею, и решила, когда он наконец явится, не только обойтись с ним свысока, но и высказать ему свое неудовольствие.

«Если аккуратность, — продолжала она мысленно, — это вежливость королей, то для купцов — это уж прямая обязанность…»

Прошло полчаса, час, два — следовало возвращаться, а Вокульского все не было. Наконец дамы сели в карету; графиня, как всегда, была холодна, председательша несколько рассеянна, а панна Изабелла разгневанна. Возмущение ее не уменьшилось, когда вечером отец сообщил ей, что он с часу дня был на заседании у князя, где Вокульский представил проект грандиозного торгового общества и вызвал буквально восторг у пресыщенных магнатов.

— Я давно предчувствовал, — закончил Ленцкий, — что с помощью этого человека освобожусь от заботливой опеки моей родни и снова стану тем, чем мне надлежит быть.

— Но ведь для торгового общества нужны деньги, папа, — возразила панна Изабелла, чуть заметно пожимая плечами.

— Поэтому-то я позволяю продать дом; правда, на уплату долгов пойдет тысяч шестьдесят, но все-таки мне останется не менее сорока тысяч.

— Тетка говорила, что за дом никто не даст больше шестидесяти тысяч.

— Ах, тетка!.. — возмутился пан Томаш. — Она всегда говорит то, что может огорчить или унизить. Шестьдесят тысяч дает Кшешовская, а эта мещанка готова утопить нас в ложке воды… Тетя ей, конечно, поддакивает, потому что дело идет о моем доме, о моем положении…

Он раскраснелся и засопел, но, не желая сердиться при дочери, поцеловал ее в голову и пошел к себе в кабинет.

«А может быть, отец прав? — думала панна Изабелла. — Может быть, он в самом деле практичнее, чем это кажется тем, кто его так строго осуждает? Ведь он первый распознал этого… Вокульского… Однако что за грубиян? Не приехал в Лазенки, хотя председательша, наверное, известила его. Впрочем, может быть, оно и к лучшему: хорошо бы мы выглядели, если б кто-нибудь нас встретил на прогулке с галантерейным купцом!»

Несколько дней подряд панна Изабелла поминутно слышала о Вокульском. В гостиных его имя не сходило с уст. Предводитель клялся, что Вокульский, наверное, происходит из старинного рода, а барон, великий знаток мужской красоты (он полдня проводил перед зеркалом), твердил, что Вокульский «весьма… весьма»… Граф Саноцкий держал пари, что он единственный разумный человек в стране, граф Литинский провозглашал, что этот коммерсант принадлежит к типу английских промышленников, а князь потирал руки и с улыбкою восклицал: «Ага!»

Даже Охоцкий, навестив однажды панну Изабеллу, рассказал ей, что гулял с Вокульским в Лазенках.

— О чем же вы говорили? — спросила она с удивлением. — Ведь не о летательных же машинах?

— О! — задумчиво пробормотал кузен. — Вокульский, пожалуй, единственный человек в Варшаве, с которым можно об этом говорить. Это фигура…

«Единственный разумный… единственный коммерсант… единственный, кто может разговаривать с Охоцким, — думала панна Изабелла. — Так кто же он наконец? Ах! Уже знаю…»

Она решила, что разгадала Вокульского. Это честолюбивый спекулянт, который, для того чтобы проникнуть в высший свет, задумал жениться на ней, обедневшей дворянке славного рода. С этой же целью он добивался расположения ее отца, графини-тетки и всей аристократии. Однако, убедившись, что ему удается и без нее втереться в общество, он вдруг остыл… и даже не явился в Лазенки!

«Поздравляю, — думала она. — У него есть все, чтобы сделать карьеру: он недурен собой, способен, энергичен, а главное — нахал и подлец… Как он смел притворяться, что влюблен в меня, а потом с такой легкостью… право, эти выскочки опережают нас даже в лицемерии. Вот негодяй!..»

В порыве негодования она хотела даже предупредить Миколая, чтобы он никогда не пускал Вокульского на порог гостиной… В крайнем случае — в отцовский кабинет, если придет по делу. Но, вспомнив, что Вокульский не напрашивался к ним в гости, вспыхнула от стыда.

В это время она узнала от пани Мелитон, что барон Кшешовский снова повздорил с женой и что баронесса купила у него лошадь за восемьсот рублей, но, наверное, возвратит ее, потому что скоро скачки, а барон поставил на лошадь большие деньги.

— Может быть, супруги даже помирятся по этому случаю, — заметила пани Мелитон.

— Ах, чего бы я ни дала, лишь бы барон не получил этой лошади и проиграл свои ставки!.. — воскликнула панна Изабелла.

А через несколько дней панна Флорентина под большим секретом сказала ей, что барон своей лошади не получит, так как ее приобрел Вокульский.

Дело хранилось еще в строгой тайне, и, придя в гости к тетке, панна Изабелла застала графиню и председательшу за горячим обсуждением вопроса — как бы примирить супругов Кшешовских с помощью упомянутой кобылы.

— Ничего не выйдет, — со смехом вмешалась панна Изабелла. — Барон своей лошади не получит.

— Хочешь пари? — холодно спросила графиня.

— С удовольствием, тетушка, на ваш сапфировый браслет…

Пари состоялось, поэтому-то и графиня и панна Изабелла проявляли такой интерес к скачкам.

Был момент, когда панна Изабелла испугалась: ей сказали, что барон предлагает Вокульскому четыреста рублей отступного и что граф Литинский взялся уладить между ними дело. В гостиных даже перешептывались, что не ради денег, а ради графа Вокульский должен будет пойти на уступку. И тогда панна Изабелла сказала себе:

«Он согласится, если это алчный выскочка, но не согласится, если…»

Она не решалась договорить. Ее выручил Вокульский: он не продал кобылы и сам пустил ее на скачках.

«Однако он не такой уж подлец», — подумала панна Изабелла.

И под влиянием этой мысли милостиво заговорила с Вокульским на скачках. Но даже за этот скромный знак благоволения она в душе упрекнула себя:

«Зачем ему знать, что мы интересуемся его скачками? Не больше, чем другими. И зачем я ему сказала, что он должен выиграть? И что значит его ответ: "Раз вы хотите — я выиграю". Он стал забываться. Ну, ничего, стоило сказать несколько любезных слов ради того, чтобы Кшешовский захворал от злости».

Кшешовского панна Изабелла ненавидела. Когда-то он ухаживал за нею, но, получив отказ, начал мстить. Она знала, что за глаза он называет ее старой девой, которая выйдет замуж за собственного лакея. Одного этого было достаточно, чтобы всю жизнь питать к нему ненависть. Но барон не ограничился злополучной фразой и осмеливался даже в ее присутствии цинично вести себя, высмеивать ее престарелых поклонников и намекать на разорение ее семейства. В свою очередь, панна Изабелла как бы невзначай колола ему глаза напоминанием о его женитьбе ради денег, которых, однако, он не умел вытягивать у своей супруги-мещанки, — и между ними велась непрерывная война, ожесточенная и подчас даже некрасивая.

День скачек оказался для панны Изабеллы днем торжества, а для барона — днем поражения и позора. Правда, он приехал на ипподром и притворялся очень веселым, но в сердце его бушевал гнев. Когда же вдобавок Вокульский у него на глазах вручил панне Изабелле деньги, полученные за лошадь, и приз, он потерял самообладание и, подбежав к карете, устроил скандал.

Для панны Изабеллы нахальный взгляд барона и публичное провозглашение Вокульского ее поклонником было страшным ударом. Она готова была бы убить барона, если б это пристало хорошо воспитанной даме. Муки ее были тем нестерпимее, что графиня выслушала это спокойно, председательша смутилась, отец же не проронил ни слова, издавна считая Кшешовского сумасшедшим, которого лучше не раздражать и быть к нему снисходительным.

В эту минуту (когда на них уже начали оглядываться из других экипажей) на помощь панне Изабелле пришел Вокульский. Он не только положил конец упрекам барона, но и вызвал его на дуэль. В этом никто не сомневался; председательша просто испугалась за своего любимца, а графиня заметила, что Вокульский не мог поступить иначе, потому что барон, подходя к карете, толкнул его и не извинился.

— Ну, скажите сами, — взволнованно говорила председательша, — разве можно драться на дуэли из-за такого пустяка? Все мы знаем, как рассеян Кшешовский и какой это полоумный… Лучшее доказательство — то, что он нам сейчас наболтал…

— Это верно, — ответил пан Томаш, — однако Вокульский не обязан знать это, а потребовать удовлетворения следовало.

— Помирятся! — небрежно бросила графиня и велела ехать домой.

Тогда-то панна Изабелла самым ужасным образом отступила от своих правил и… многозначительно пожала Вокульскому руку.

Подъезжая к заставе, она уже беспощадно осуждала себя.

«Как можно было делать что-либо подобное? Что подумает этот человек?» — говорила она про себя. Но тут в ней проснулось чуство справедливости, и она должна была признать, что человек этот не первый встречный.

«Чтобы доставить мне удовольствие (у него не могло быть других побуждений), он подставил ножку барону и купил лошадь… Все деньги (безусловное доказательство бескорыстия!) он пожертвовал на приют, причем вручил их мне (барон это видел). И сверх всего, словно угадав мои мысли, вызвал барона на дуэль… Правда, теперешние дуэли обычно кончаются шампанским; но, во всяком случае, барон убедится, что я еще не так стара… Нет, в этом Вокульском что-то есть… Жаль только, что он галантерейный купец. Приятно было бы иметь такого поклонника, если б… если б он занимал другое положение в свете».

Вернувшись домой, панна Изабелла рассказала Флорентине о происшествии на скачках, а через час уже забыла о нем. Когда же отец поздно вечером сообщил ей, что Кшешовский выбрал секундантом графа Литинского, а тот решительно требует, чтобы барон извинился перед Вокульским, панна Изабелла презрительно скривила губки.

«Везет человеку, — думала она. — Меня оскорбили, а перед ним извиняются. Будь я мужчиной, если б кто-нибудь оскорбил любимую мной женщину, ни за что не приняла бы никаких извинений. Он, разумеется, согласится…»

Уже в постели сквозь дремоту ее вдруг осенила новая мысль:

«А если Вокульский отклонит извинения? Ведь тот же граф Литинский уговаривал его уступить лошадь и ничего не добился. Ах, боже, что только мне приходит в голову!» — сказала она себе, пожав плечами, и уснула.

На следующий день до полудня отец, она сама и панна Флорентина были уверены, что Вокульский помирится с бароном и что ему даже неудобно поступить иначе. В первом часу пан Томаш уехал в город и вернулся к обеду сильно встревоженный.

— Что случилось, папа? — спросила панна Изабелла, испуганная выражением его лица.

— Пренеприятная история! — ответил пан Томаш, бросаясь в кожаное кресло. — Вокульский не принял извинений, а его секунданты поставили жесткие условия.

— Когда же? — спросила она тихо.

— Завтра около девяти, — сказал пан Томаш, вытирая пот со лба. — Пренеприятная история, — продолжал он. — Среди наших компаньонов поднялся переполох, потому что Кшешовский отлично стреляет… А если этот человек погибнет, все мои расчеты развеются в прах. В нем я теряю свою правую руку… единственного подходящего исполнителя моих планов… Только ему я доверил бы капиталы и не сомневаюсь, что он давал бы мне тысяч восемь в год… Судьба не на шутку преследует меня!

Скверное настроение хозяина дома подействовало на всех: за столом никто не притронулся к еде. После обеда пан Томаш заперся у себя в кабинете и ходил взад и вперед большими шагами, что свидетельствовало о небывалом волнении.

Панна Изабелла тоже ушла к себе и, как обычно в минуты нервного расстройства, улеглась на козетку. Ею овладели мрачные мысли.

«Недолго длилось мое торжество! Кшешовский действительно хорошо стреляет… Если он убьет единственного моего заступника, что тогда? Дуэль — в самом деле варварский пережиток. Вокульский (с точки зрения моральной) несравненно ценнее, чем Кшешовский, а все же… может погибнуть. Последний человек, на которого возлагал надежды отец…»

Тут в ней заговорило фамильное высокомерие.

«Положим, отец мой не нуждается в милостях Вокульского; он вверил бы ему свой капитал, оказал бы ему протекцию, а тот выплачивал бы нам проценты; так или иначе, жаль его…»

Ей вспомнился старый управляющий в их бывшем имении, прослуживший у них целых тридцать лет; она очень любила старика и очень ему доверяла. Может быть, Вокульский заменил бы им покойного, а ей служил бы верным наперсником,

— и вот он погибнет!

Некоторое время она лежала с закрытыми глазами, не думая ни о чем; потом ей стали приходить в голову довольно странные мысли:

«Что за удивительная игра случая! Завтра будут драться из-за нее два человека, смертельно ее оскорбившие: Кшешовский — злословием, Вокульский — жертвами, которые осмелился ей приносить. Правда, она уже почти простила ему и покупку сервиза, и пресловутые векселя, и деньги, проигранные ее отцу, на которые несколько недель велось все хозяйство… (Нет, нет, она еще не простила ему и никогда не простит!) Но как бы то ни было, а кара божия постигнет ее обидчика… Кто же завтра погибнет? Может быть, оба. Несомненно, тот, который посмел ей, панне Ленцкой, оказывать денежную поддержку. Такой человек, подобно возлюбленному Клеопатры, жить не может…»

Так размышляла она, заливаясь слезами; ей жаль было преданного слуги, который мог стать наперсником, но она смирялась перед судом Всевышнего, который не мог простить оскорбления, нанесенного панне Ленцкой.

Если б Вокульский в эту минуту заглянул в душу панны Изабеллы, он бы с ужасом отшатнулся и излечился от своего безумия.

Между тем панна Изабелла всю ночь не сомкнула глаз. Все время ей мерещилась картина какого-то французского художника, изображавшая поединок: под купой зеленых деревьев двое одетых в черное мужчин целятся друг в друга из пистолетов.

Потом (этого уже на картине не было) один из них упал с простреленной головой. Это был Вокульский. Она даже не пошла на его похороны, боясь выдать свое волнение. Однако ночью несколько раз всплакнула. Ей было жаль этого необыкновенного выскочку, верного раба, который искупил перед нею свои преступления смертью ради нее.

Она заснула только в семь утра и проспала мертвым сном до полудня. Около двенадцати ее разбудил нервный стук в дверь спальни.

— Кто там?

— Я, — ответил радостный голос отца. — Вокульский целехонек, барон ранен в лицо.

— Неужели?

У нее болела голова, и она пролежала в постели до четырех часов. Ей было приятно узнать, что барон ранен, но она недоумевала, почему не погиб оплаканный ею Вокульский.

Поднявшись поздно, она решила хоть немножко погулять перед обедом по Аллеям.

Прекрасная зелень на фоне ясного неба, щебечущие птицы и оживленные, веселые люди бесследно развеяли ее ночные видения, а когда несколько знакомых, проезжавших мимо, заметили ее и поклонились, на душе у нее посветлело.

«Все же господь милосерден, — думала она, — он пощадил человека, который может нам пригодиться. Отец так рассчитывает на него, что и я начинаю ему доверять. Насколько меньше разочарований испытала бы я в жизни, имея разумного и энергичного друга!»

Слово «друг» не понравилось ей. Другом панны Изабеллы мог быть только человек, имеющий по меньшей мере поместье. Купец же годился только в советчики и исполнители.

Вернувшись домой, она сразу заметила, что у отца отличное настроение.

— Знаешь, — сказал он, — я ездил поздравить Вокульского. Это стоящий человек, настоящий джентльмен. Он уже позабыл о дуэли и, кажется, жалеет барона. Ничего не поделаешь, благородная кровь всегда скажется, при любом положении.

А потом, пройдя с дочерью в кабинет и глянув несколько раз в зеркало, прибавил:

— Ну, скажи сама, как не верить в перст божий? Смерть этого человека была бы для меня тяжелым ударом — и вот он спасен! Я должен завязать с ним более близкие отношения, и еще увидим, кто выиграет: князь со своим знаменитым адвокатом или я с моим Вокульским. Как ты полагаешь?

— Я только что думала именно об этом, — ответила панна Изабелла, поразившись совпадению их мыслей. — Папочка, тебе обязательно нужен человек способный и верный.

— Который к тому же сам ко мне льнет, — прибавил пан Томаш. — Живой ум! Вокульский понимает, что добьется большего и завоюет лучшую репутацию, помогая подняться старинному роду, чем если б сам лез вперед. Очень разумный человек. Сейчас им очарованы князь и вся аристократия, однако он ко мне проявляет особенную привязанность. И он не пожалеет об этом, ибо когда я восстановлю свое положение…

Панна Изабелла смотрела на безделушки, украшавшие стол, и думала, что отец ее все же немножко заблуждается насчет того, к кому льнет Вокульский. Но она не стала его разуверять, напротив — признала в душе, что следовало бы несколько ближе сойтись с этим купцом и извинить ему его общественное положение. Адвокат… купец… ведь это почти одно и то же; и если адвокат может быть близок с князем, почему бы купцу (ах, какая все же безвкусица!)… не быть доверенным лицом семейства Ленцких?

Обед, вечер и несколько следующих дней панна Изабелла провела очень приятно. Ее только озадачивало одно обстоятельство: за короткий промежуток времени их навестило больше людей, чем прежде за целый месяц. В еще недавно пустой гостиной сейчас зазвенел громкий смех и оживленные голоса, даже отдохнувшая мебель удивлялась столь шумному сборищу, а в кухне шептались, что, мол, барин получил откуда-то много денег. Даже дамы, которые еще на скачках не узнавали панну Изабеллу, сейчас явились к ней с визитом, а молодые люди хотя и не являлись, однако на улице узнавали ее и почтительно кланялись.

У пана Томаша теперь тоже бывали гости. Его навестил граф Саноцкий, заклиная его убедить Вокульского, чтоб тот перестал разыгрывать любителя скачек и поединков, а занялся бы делами компании; был граф Литинский и рассказывал чудеса о джентльменстве Вокульского; и, кроме того, несколько раз приезжал князь с просьбой к пану Томашу, чтобы Вокульский, несмотря на происшествие с бароном, не отстранялся от аристократии и помнил о своей несчастной отчизне.

— И уговорите его, дорогой мой, — закончил князь, — чтобы он бросил стреляться. Это совершенно лишнее: дуэли хороши для людей молодых, а не для солидных и заслуженных граждан.

Пан Томаш был в восторге, особенно когда думал, что все эти знаки внимания сыплются на него накануне продажи дома; год назад подобная перспектива отпугнула бы от него людей…

— Я начинаю занимать подобающее мне положение, — шепнул пан Томаш и вдруг оглянулся: ему показалось, что за спиною его стоит Вокульский. Чтобы успокоить себя, он несколько раз повторил: — Я вознагражу его… вознагражу!.. Он может твердо рассчитывать на мою поддержку.

На третий день после поединка панне Изабелле подали дорогой ларчик и письмо, которое ее взволновало. Она узнала почерк барона.

«Дорогая кузиночка! Если ты перестанешь корить меня злосчастной моей женитьбой, я взамен прощу тебе обиды, причиненные моей супруге, которая мне самому уже порядком надоела. В качестве материального символа мира, заключенного между нами навечно, посылаю тебе зуб, выбитый выстрелом высокоуважаемого пана Вокульского, видимо, за слова, которые я осмелился сказать тебе на скачках. Уверяю тебя, дорогая кузина, что это тот самый зуб, которым я грыз тебя до сих пор, но уж больше грызть никогда не буду. Можешь выбросить его на улицу, но ларчик соблаговоли сохранить на память. Прими этот скромный дар от человека, сейчас немного больного и, поверь, не совсем скверного; я же буду надеяться, что когда-нибудь ты извинишь мне мои неуместные шутки. Любящий и глубоко уважающий тебя кузен Кшешовский.

P.S. Если ты не выбросишь мой зуб за окно, пришли мне его обратно, чтобы я мог его подарить моей бесценной супруге. Она будет иметь случай поогорчаться, что, кажется, предписано ей докторами. А этот пан Вокульский — очень милый и утонченный человек, и, признаюсь, я искренне его полюбил, хотя он и расправился со мною так жестоко».

В ларчике действительно лежал зуб, завернутый в тонкую бумажку.

Панна Изабелла, недолго думая, ответила барону очень благосклонным письмом, заверив его, что уже не сердится и принимает шкатулку, а зуб с надлежащими почестями отсылает владельцу.

Тут уж невозможно было усомниться, что лишь благодаря Вокульскому барон попросил прощения и помирился с нею. Панну Изабеллу растрогала эта победа, а к Вокульскому она почувствовала нечто вроде признательности. Она заперлась у себя в кабинете и принялась мечтать.

Мечтала она о том, что Вокульский продал свой магазин и купил большое имение, однако остался во главе торгового общества, приносящего огромные прибыли. Вся аристократия принимает его у себя, а она, панна Изабелла, сделала его своим наперсником. Он умножил их состояние и поднял его до прежнего великолепия; он исполнял все ее прихоти; он рисковал собою всякий раз когда требовалось. Наконец, он же нашел ей супруга, соответствующего величию дома Ленцких.

Все это он делал потому, что любил ее идеальной любовью, любил больше собственной жизни. И чуствовал себя совершенно счастливым, когда она дарила его улыбкой или ласковым взглядом или же, в награду за какую-нибудь исключительную заслугу, сердечно пожимала ему руку. Когда же господь послал ей детей, он подыскивал им гувернанток и учителей, увеличивал их состояние, и, наконец, когда она умерла (в этом месте слезы навернулись на прекрасные глаза панны Изабеллы), он застрелился на ее могиле… Нет, из деликатности, которая развилась в нем благодаря общению с ней, он застрелился не на ее могиле, а на соседней.

Приход отца прервал ее мечты.

— Кажется, барон Кшешовский прислал тебе письмо? — с любопытством спросил пан Томаш.

Дочь показала ему письмо и золотой ларчик. Пан Томаш прочитал его, покачивая головой.

— Он все-таки сумасшедший, хотя и неплохой человек, — замел он. — Однако… Вокульский в самом деле оказал тебе услугу: ты победила смертельного врага.

— Я думаю, отец, нам бы следовало как-нибудь пригласить этого господина на обед. Я хотела бы поближе познакомиться с ним.

— Вот именно, я сам уже несколько дней собирался тебя об этом просить!

— обрадовался пан Томаш. — Нельзя слишком строго блюсти этикет с человеком, столь нам полезным.

— Разумеется, — бросила панна Изабелла, — ведь даже верным слугам мы разрешаем некоторые вольности.

— Преклоняюсь, Белла, перед твоим умом и тактом! — воскликнул пан Томаш и в восхищении поцеловал дочь сначала в руку, потом в голову.

<p>Глава пятнадцатая</p> <p>О том, как человека терзает страсть и как — рассудок</p>

Получив приглашение пана Ленцкого на обед, Вокульский поспешил прочь из магазина. Стены комнаты давили его, а беседа с Жецким, который упорно старался наставить его на путь истинный, показалась ему необычайно глупой. Ну не смешно ли, чтобы этот старый сухарь, помешанный на магазине и на Бонапартах, упрекал его в безрассудстве!

«И что плохого в том, что я влюбился! — думал Вокульский. — Пожалуй, поздновато, но ведь всю жизнь я не разрешал себе этой роскоши. Миллионы людей влюбляются, в природе любит все, что наделено способностью чуствовать,

— почему же мне одному должно быть в этом отказано? А если правильна исходная точка, то правильно и все, что я делаю. Человек, желающий жениться, должен иметь состояние, — и я сколотил состояние. Должен приблизиться к своей избраннице, — я и приблизился. Должен заботиться о ее материальном благополучии и защищать от врагов, — я делаю и то и другое. Разве в борьбе за свое счастье я кого-нибудь обидел? Или пренебрег обязанностями перед обществом и ближними?.. Ох, уж эти мне ближние! И это общество! Оно-то никогда обо мне не заботилось, только ставило мне палки в колеса, зато от меня всегда требует жертв… Между тем именно то, что они называют безрассудством, заставляет меня выполнять то, что они именуют обязанностями. Если б не мое «безрассудство», сидел бы я и поныне, зарывшись в книжки, как моль, а сотни людей зарабатывали бы меньше денег. Так чего же они от меня хотят?» — в раздражении спрашивал он себя.

Свежий воздух и ходьба успокоили Вокульского; он дошел до Иерусалимской Аллеи и повернул к Висле. В лицо ему подул сильный восточный ветер, разбудив в душе какие-то неясные ощущения, живо напомнившие детство (словно он оставил его тут, за углом, и в нем еще бьется горячей волной молодая кровь). Мимо проехала длинная телега с песком, запряженная тощей клячей, — Вокульский приветливо улыбнулся возчику; при виде растрепанной ведьмы-нищенки он подумал: «Какая милая старушка!» Его веселил свист, доносившийся с фабрики, и тянуло поболтать с ватагой чудесных мальчишек, которые, выстроившись на холме у дороги, швыряли камни в проходивших евреев.

Он упорно отгонял от себя мысль о сегодняшнем письме и завтрашнем обеде у Ленцких. «Нужно быть трезвым», — решил он, однако страсть была сильнее благоразумия.

«Зачем они меня пригласили? — раздумывал он с легкой внутренней дрожью.

— Панна Изабелла хочет со мной познакомиться… Ну конечно, они дают мне понять, что я могу свататься! Ведь не слепые же они и не дураки! Могли ли они не заметить, что со мной делается в ее присутствии…»

Тут он задрожал так, что у него зубы застучали; и тогда отозвался рассудок:

«Погоди, погоди! От одного обеда и одного визита еще далеко до более короткого знакомства, а из тысячи близких знакомств едва ли одно приводит к сватовству; из десятка предложений едва ли одно бывает принято, и едва половина обручений кончается свадьбой. Итак, надо совсем потерять голову, чтобы даже при близком знакомстве надеяться на женитьбу, ибо за нее не более одного шанса, а против — двадцать тысяч шансов… Ясно или нет?»

Вокульский вынужден был признать, что ясно. Если бы всякое знакомство кончалось браком, то у каждой женщины были бы десятки мужей, а у каждого мужчины — десятки жен, ксендзы не успевали бы венчать, а мир превратился бы в сплошной сумасшедший дом. К тому же он, Вокульский, пока вообще почти не знаком с панной Ленцкой и только завтра ему предстояло по-настоящему познакомиться с ней.

— Итак, чего же я достиг ценой всех опасностей в Болгарии и всех этих скачек и поединков здесь?

«Твои шансы увеличились, — растолковывал ему рассудок. — Год назад была одна стомиллионная или одна двадцатимиллионная доля вероятия, что она пойдет за тебя, а через год, возможно, будет одна двадцатитысячная…»

— Через год? — повторил Вокульский, и его обдало пронизывающим холодом. Однако он превозмог себя и спросил:

«А если панна Изабелла полюбит меня или уже любит?»

«Прежде всего следовало бы знать: способна ли вообще панна Изабелла кого-нибудь полюбить?»

«Разве она не женщина?»

«Бывают женщины, как, впрочем, и мужчины, — с душевным изъяном, которые не умеют любить ничего, кроме собственных мимолетных капризов, — это такой же недостаток, как глухота, слепота или паралич, только менее очевидный».

«Допустим…»

«Хорошо, — продолжал голос, напоминавший Вокульскому язвительное брюзжание доктора Шумана. — Допустим, что эта дама способна любить, но полюбит ли она именно тебя?»

«Ведь не так уж я противен!»

«А ей ты можешь показаться противным, как красавец лев противен корове или орел гусыне. Видишь, я даже говорю тебе комплименты, сравнивая со львом и орлом, которые при всех своих достоинствах возбуждают отвращение в самках другой породы. Поэтому избегай самок другой породы…»

Вокульский очнулся и огляделся по сторонам. Он был уже у реки, подле деревянных амбаров. Проезжавшие мимо телеги обдали его черной пылью. Он поспешил повернуть обратно и по дороге попытался разобраться в себе.

«Во мне уживаются два человека: один вполне рассудительный, а другой — безумец. Кто же из них возьмет верх?.. Ах, да не все ли равно! Однако что я буду делать, если победит рассудок? Какая мука — обладать огромным запасом нерастраченных чувств и сложить его к ногам самки другой породы: коровы, гусыни или чего-либо еще похуже!.. Какое унижение — смеяться над победами какого-нибудь быка или гусака и в то же время плакать над собственным сердцем, так безжалостно истерзанным, так постыдно растоптанным!.. Стоит ли жить, в таком случае?»

При этой мысли ему страстно захотелось умереть, исчезнуть, чтобы и горсточки пепла не осталось после него на земле.

Мало-помалу он все-таки успокоился и, вернувшись домой, стал вполне хладнокровно обдумывать, что надеть к завтрашнему обеду: фрак или сюртук? И не возникнет ли до завтра какое-нибудь непредвиденное препятствие, которое снова помешает ему ближе познакомиться с панной Изабеллой. Потом он подвел итоги торговых оборотов за последние дни, отправил несколько телеграмм в Москву и Петербург и, наконец, написал письмо старику Шлангбауму, предлагая ему купить на свое имя дом Ленцких.

«Адвокат прав, — думал он. — Лучше купить дом на чужое имя. А то они, чего доброго, заподозрят, что я хотел нажиться за их счет или, еще того хуже, милость им оказать».

Но суета повседневных дел не могла утишить бури в его душе. Рассудок громко твердил, что завтрашний обед ничего не означает и ничего не сулит. А надежда тихо-тихо шептала, что, может быть, он любим или будет любим.

Но тихо… так тихо, что Вокульскому приходилось напрягать все внимание, чтобы уловить этот шепот.

Следующий день, столь знаменательный в жизни Вокульского, не был отмечен ничем особенным ни на варшавских улицах, ни на варшавском небе. На улице тут и там дворники поднимали метлами клубы пыли, лихо неслись, вдруг без всякого повода осаживая, извозчики, а бесконечные потоки пешеходов тянулись друг другу навстречу, словно для того, чтобы в городе не прекращалось движение. Время от времени, пугливо ежась, пробирались вдоль стен какие-то оборванцы, глубоко засунув руки в рукава, точно был не июнь, а январь. Иногда, громыхая жестяными бидонами, по мостовой проезжала крестьянская повозка, которой правила молодцеватая баба в синем армяке, повязанная красным платком.

Все это кишело между двумя длинными рядами домов разноцветной окраски, над которыми величественно вздымались верхушки храмов. А на обоих концах улицы, как часовые, охраняющие город, возвышались два памятника. С одной стороны на гигантском постаменте-свече стоял король Зыгмунт, склонившийся к Бериардинскому костелу, как будто желал что-то сказать прохожим. С другой — неподвижный Коперник с неподвижным глобусом в руке сидел, повернувшись спиной к солнцу, которое утром всходило из-за дома Карася и, достигнув зенита над дворцом Общества друзей науки, скрывалось за домом Замойских, словно наперекор афоризму: «Он солнце задержал и двинул землю».

Именно в эту сторону смотрел сейчас с балкона Вокульский и невольно вздохнул, вспомнив, что единственными верными друзьями астронома были грузчики и пильщики, которые, как известно, не очень-то разбирались, в чем состояла заслуга Коперника.

«Много ли ему радости от того, что в нескольких книжках его называют гордостью нашего народа!.. — думал Вокульский. — Работать во имя счастья это я понимаю, но работать во имя фикции, именуемой общественным благом или славой, — нет, на это я уже не способен. Пусть общество само о себе заботится, а слава… Что мне мешает вообразить, будто слава обо мне гремит, допустим, на Сириусе? А ведь положение Коперника на земле сейчас ничуть не лучше, и статуя в Варшаве радует его не больше, чем меня пирамида где-нибудь на Веге. Три века славы я отдам за мгновение счастья. Меня удивляет моя прежняя глупость, когда я мог думать иначе».

Словно в ответ на эти размышления появился на другой стороне улицы Охоцкий; талантливый маньяк медленно шагал, опустив голову и засунув руки в карманы.

Это простое совпадение глубоко поразило Вокульского; на минуту он даже поверил в предчуствия и подумал с радостным изумлением:

«Уж не предвещает ли это, что его ждет слава Коперника, а меня — счастье? Так изобретай себе на здоровье летательные аппараты, только оставь мне свою кузину!.. Что за суеверие! — тут же спохватился он. — Я — и суеверия!..»

Как бы то ни было, ему очень понравилась мысль, что Охоцкий завоюет бессмертную славу, а он — живую панну Изабеллу. Сердце его исполнилось надежды. Он посмеивался над собой, но в то же время чуствовал, что стал как-то спокойнее и увереннее.

«Итак, допустим, что, несмотря на все мои старания, она меня отвергает. Что тогда? Честное слово, я немедленно заведу содержанку и буду появляться с нею в театре рядом с ложей Ленцких. Почтеннейшая пани Мелитон, а может быть, и этот… Марушевич разыщут для меня женщину, чертами похожую на панну Изабеллу (тысяч за пятнадцать можно найти и такую). Я наряжу ее с ног до головы в кружева, осыплю драгоценными каменьями — и мы увидим, не померкнет ли рядом с нею панна Изабелла! А уж тогда пусть она выходит замуж хотя бы за предводителя или барона…»

При мысли о замужестве панны Изабеллы его охватили ярость и отчаяние. В эту минуту он готов был весь мир начинить динамитом и взорвать. Но он снова овладел собой.

«А что я мог бы сделать, если б ей вздумалось выйти замуж? Или завести любовников — хотя бы моего приказчика или какого-нибудь офицерика, а то и кучера или лакея… Ну, что я бы мог сделать?»

Уважение к свободе личности было в нем так велико, что перед ним смирялось даже его безумие.

«Что делать?.. Что делать?..» — повторял он, сжимая руками пылающую голову.

Он зашел на часок в магазин, уладил кое-какие дела и вернулся домой; в четыре часа слуга достал ему из комода белье и явился парикмахер — побрить его и причесать.

— Ну, что слышно, пан Фитульский? — спросил он парикмахера.

— Пока ничего, но будет хуже: Берлинский конгресс думает, как бы задушить Европу, Бисмарк — как бы задушить конгресс, а евреи — как бы всех нас остричь наголо… — отвечал молодой маэстро, хорошенький, как херувим, и нарядный, как модная картинка.

Он повязал шею Вокульскому полотенцем и, с молниеносной быстротой намыливая ему щеки, продолжал:

— В городе, сударь, до поры до времени тихо, а так вообще — ничего. Вчера я был со знакомыми на Сасской Кемпе. Ну, скажу я вам, и молодежь нынче! Одна грубость. Поссорились во время танцев — и, вы только вообразите, пожалуйста… Головку чуть повыше, s'il vous plait…<Пожалуйста… (франц.)>

Вокульский поднял голову повыше и увидел у своего мастера золотые запонки на изрядно грязных манжетах.

— Да, так поссорились они во время танцев, — продолжал франт, поблескивая бритвой перед глазами Вокульского, — и вообразите, пожалуйста; один, желая заехать другому в фасад, ударил даму! Поднялась суматоха… дуэль… Меня, само собой, выбрали в секунданты, и сегодня я, натурально, оказался в большом затруднении, потому что у меня был только один пистолет, как вдруг, с полчаса назад, является ко мне обидчик и заявляет, что он не дурак стреляться и пусть, мол, обиженный даст ему сдачи, но только один раз, не больше… Головку вправо, s'il vous plait… Тут, поверите ли, сударь, я до того возмутился (всего полчаса назад), что схватил этого субъекта за галерку, дал ему коленкой в нижний этаж и вон за дверь! Ну, мыслимо ли стреляться с таким шутом гороховым! N'est-ce pas?<He правда ли? (франц.)> Теперь влево, s'il vous plait.

Он закончил бритье, обмыл Вокульскому лицо и, облачив его в нечто напоминающее рубаху смертника, продолжал:

— Как это я никогда не замечал у вас, ваша милость, ни следа дамского присутствия, хоть и прихожу к вам в разное время…

Он вооружился щеткой и гребнем и принялся за прическу.

— Прихожу я в разное время, а глаз у меня на этот счет… ого! И так-таки ничего — ни краешка юбки, ни туфельки или какой-нибудь ленточки! А ведь даже у каноника мне как-то привелось видеть корсет; правда, он нашел его на улице и как раз собирался анонимно послать в редакцию. А уж про офицеров, особенно гусар, и говорить нечего!.. (Головку пониже, s'il vous plait…) Истинное столпотворение!.. У одного, сударь мой, я застал сразу четырех дам, и все — развеселые… С тех пор, честное слово, я всегда ему кланяюсь на улице, хотя он не пользуется больше моими услугами да еще задолжал мне пять рублей… Но если за билет на концерт Рубинштейна я мог заплатить шесть рублей, так неужто пожалею пятерку для такого виртуоза?.. Может, немножечко подчернить волосы, je suppose que oui?<Полагаю, что да? (франц.)>

— Покорно благодарю, — отказался Вокульский.

— Так я и думал, — вздохнул парикмахер. — Вы, сударь, нисколько не заботитесь о красоте, а это нехорошо! Я знаю нескольких балерин, которые охотно бы закрутили с вами романчик, а стоит, право стоит! Восхитительно сложены, мускулы дубовые, бюст — как пружинный матрац, грация неописуемая да и требования отнюдь не чрезмерные, особенно у молодых. Ибо женщина, сударь, чем старше, тем дороже, — видно, потому-то никого и не тянет к шестидесятилетней, ибо такая ничего уж не стоит. Сам Ротшильд и тот бы обанкротился!.. А начинающей вы дадите тысчонки три в год да кое-какие там подарочки, и она будет вам верна… Ох, уж эти бабенки! Я из-за них невралгию нажил, а сердиться не могу…

Он виртуозно закончил свое дело, поклонился по всем правилам хорошего тона и с улыбкой удалился. Глядя на его величественную осанку и портфель, в котором он носил щетки и бритвы, можно было принять его за чиновника какого-нибудь министерства.

После его ухода Вокульский даже не вспомнил о молодых и непритязательных балеринах, — его занимала чрезвычайно важная проблема, которую он коротко выразил в трех словах: фрак или сюртук?

«Если фрак — я могу показаться щеголем, строго придерживающимся этикета, до которого мне, в сущности, дела нет; если я надену сюртук — Ленцкие, пожалуй, обидятся. К тому же — вдруг еще кто-нибудь приглашен… Ничего не поделаешь! Раз уж я решился на такие глупости, как собственный экипаж и скаковая лошадь, придется надеть фрак».

Размышляя, он посмеивался над бездной ребячеств, в которую толкало его знакомство с панной Изабеллой.

— Ах, старина Гопфер! — говорил он. — О мои университетские и сибирские товарищи! Кто бы из вас подумал, что меня будут занимать подобные глупости!

Он надел фрачную пару и, подойдя к зеркалу, с удовольствием оглядел себя. Плотно облегающий костюм прекрасно обрисовывал его атлетическую фигуру.

Лошадей подали четверть часа назад, было уже половина шестого. Вокульский накинул легкое пальто и вышел.

Садясь в экипаж, он был очень бледен и очень спокоен, как человек, идущий навстречу опасности.

<p>Глава шестнадцатая</p> <p>«Она», «он» и прочие</p>

В тот день, когда Вокульский был приглашен к обеду, панна Изабелла вернулась от графини в пять часов. Она была немного раздосадована и в то же время вся во власти грез — словом, прелестна.

Сегодня она пережила счастье и разочарование. Великий итальянский трагик Росси[24], с которым она и тетка познакомились еще в Париже, приехал на гастроли в Варшаву. Он сразу же навестил графиню и с большой теплотой расспрашивал о панне Изабелле. Сегодня он должен был прийти вторично, и графиня специально для него пригласила племянницу. Между тем Росси не явился и только прислал извинительное письмо, оправдываясь неожиданным посещением какой-то высокопоставленной особы.

Несколько лет назад, в Париже, Росси был идеалом панны Изабеллы; она влюбилась в него и даже не скрывала своих чувств — насколько, разумеется, это было допустимо для барышни ее круга. Знаменитый актер об этом знал, ежедневно бывал у графини, играл и декламировал все, что просила панна Изабелла, а уезжая в Америку, подарил ей «Ромео и Джульетту» на итальянском языке с надписью: «У навозных мух гораздо больше веса и значенья, чем у Ромео…»

Весть о прибытии Росси в Варшаву и о том, что он ее не забыл, взволновала панну Изабеллу. В час дня она уже была у тетки. Поминутно подходила к окну, с бьющимся сердцем прислушивалась к громыханию экипажей, вздрагивала при каждом звонке, разговаривая, теряла нить мысли, а на щеках ее выступил яркий румянец.

И вот — Росси не явился!

А сегодня она была так хороша! Нарочно для него надела кремового цвета платье (издали шелк казался смятым полотном), в ушах ее красовались бриллиантовые сережки (не крупнее горошин), на плече — пунцовая роза. И все. Росси мог пожалеть, что не видел ее.

Прождав четыре часа, она в негодовании вернулась домой. Однако, несмотря на гнев, взяла «Ромео и Джульетту» и, перелистывая книжку, думала: «А вдруг сейчас сюда войдет Росси?»

Да, здесь было бы даже лучше, чем у графини. Наедине он мог бы ей шепнуть словечко понежней, убедился бы, что она хранит его подарки, а главное — о чем сейчас столь красноречиво говорит большое зеркало — в этом платье с розой, в этом голубом кресле она выглядит божественно.

Она вспомнила, что к обеду у них будет Вокульский, и невольно пожала плечами. Галантерейный купец рядом с Росси, которым восхищался весь мир, должен был выглядеть настолько смешно, что ей просто стало жаль его. Очутись Вокульский в эту минуту у ее ног, она, может быть, даже запустила бы ему пальцы в волосы и, забавляясь им, как большим псом, прочитала бы ему слова, в которых Ромео изливал свои жалобы перед Лоренцо:

<p>Ромео</p> Небесный свод лишь над одной Джульеттой.Собака, мышь, любая мелюзгаЖивут под ним и вправе с ней видаться,Но не Ромео. У навозных мухГораздо больше веса и значенья,Чем у Ромео. Им разрешеноСоприкасаться с белоснежным чудомДжульеттиной руки и вороватьБлагословенье губ ее стыдливых,Но не Ромео. Этому нельзя.Он в высылке, а мухи полноправны…Изгнание! Изгнанье — выраженье,Встречаемое воплями к аду.И ты, священник, друг, мудрец, наставник,Ты мог меня изгнанником назвать?[25]

Она вздохнула. Кто знает, сколько раз повторял эти слова великий скиталец, думая о ней! И, может быть, у него нет даже наперсника!.. Вокульский мог бы стать его наперсником: он-то знает, что значит сходить с ума по женщине, если рисковал ради нее жизнью.

Перелистав несколько страниц, она снова принялась читать:

<p>Джульетта</p> Ромео, как мне жаль, что ты Ромео!Отринь отца да имя измени,А если нет, меня женою сделай,Чтоб Капулетти мне не быть.. . . . . . . . . . . . . . . . . .Лишь это имя мне желает зла.Ты был бы ты, не будучи Монтекки…Неужто больше нет других имен?Что значит имя?Роза пахнет розой,Хоть розой назови ее, хоть нет.Ромео под любым названьем был быТем верхом совершенств, какой он есть.Зовись иначе как-нибудь, Ромео,И всю меня бери тогда взамен.

Как удивительно схожа их судьба: он, Росси, — актер, она — панна Ленцкая… Брось свое имя, брось сцену… Да, но что же тогда останется? Впрочем, даже принцесса могла бы выйти за Росси, и весь мир преклонился бы перед ее самопожертвованием. Выйти за Росси?.. Заботиться о его театральных костюмах; может быть, и пуговицы пришивать к его ночным сорочкам?..

Панна Изабелла содрогнулась. Безнадежно любить его — и все… Любить и время от времени говорить с кем-нибудь об этой трагической любви… Может быть, с панной Флорентиной? Нет, она слишком холодна. Гораздо больше подошел бы для этого Вокульский. Он смотрел бы ей в глаза, страдал бы за нее и за себя, она поверяла бы ему свои мысли, сокрушаясь над своим и его страданием, и как приятно проходили бы часы! Галантерейный купец в роли наперсника!.. Ну, в конце концов можно и забыть, что он купец!..

В это время пан Томаш, подкручивая свой ус, расхаживал по своему кабинету и размышлял:

«Вокульский — человек на редкость расторопный и энергичный. Будь у меня такой поверенный (тут он вздохнул), не потерял бы я состояния… Ну, прошлого не воротишь, зато теперь он со мною. От продажи дома останется мне тысяч сорок, нет — пятьдесят, а то и все шестьдесят… Нет, нет, не будем увлекаться — пусть пятьдесят, ну, даже только сорок тысяч рублей… Я отдам их Вокульскому, он будет мне выплачивать тысяч восемь в год, а остальное (если дела наши в его руках пойдут, как я надеюсь), остальные проценты я велю ему пустить в оборот… За пять-шесть лет капитал удвоится, а за десять может и учетвериться… В торговых операциях капитал растет, как на дрожжах… Да что я говорю! Вокульский, если он в самом деле гениальный коммерсант, наверняка наживает сто на сто. А раз так, посмотрю я ему прямо в глаза и скажу без обиняков: "Вот что, любезный: другим можешь давать пятнадцать или двадцать процентов, но я в этом толк знаю". Он увидит, с кем имеет дело, и, конечно, сразу обмякнет, да, пожалуй, такие даст проценты, какие мне и не снились…»

В передней два раза прозвонил звонок. Пан Томаш поспешно прошел вглубь кабинета и, усевшись в кресло, взял в руки приготовленный заранее том экономики Супинского.[26] Миколай распахнул дверь, и на пороге появился Вокульский.

— А… приветствую! — воскликнул пан Томаш, протягивая ему руку.

Вокульский низко склонился перед этим человеком, убеленным сединами, которого он был бы счастлив назвать своим отцом.

— Садитесь же, пан Станислав! Не угодно ли папиросу? Прошу вас… Ну, что слышно? А я как раз читаю Супинского: умная голова!.. Да, народы, не умеющие трудиться и накапливать богатства, должны исчезнуть с лица земли… Бережливость и труд. А наши компаньоны что-то начинают капризничать, а?..

— Пусть поступают, как находят нужным, — ответил Вокульский. — На них я не зарабатываю ни гроша.

— Я-то не оставлю вас, пан Станислав, — сказал Ленцкий решительным тоном. И, подумав, добавил: — На днях я продаю, вернее позволяю продать, мой дом. У меня с ним было много хлопот: жильцы не платят, управляющие крадут, а по закладной мне приходится платить из собственного кармана. Не удивительно, что все это мне в конце концов надоело…

— Разумеется, — поддержал его Вокульский.

— Я надеюсь, — продолжал пан Томаш, — что мне останется тысяч пятьдесят или хотя бы сорок…

— Сколько вы рассчитываете получить за дом?

— Тысяч сто, сто десять… Но сколько бы я ни получил, все отдаю вам, пан Станислав.

Вокульский склонил голову в знак согласия и подумал, что тем не менее пан Ленцкий не получит за дом более девяноста тысяч. Ибо ровно столько было сейчас в распоряжении Вокульского, а он не мог входить в долг, не рискуя своим кредитом.

— Все отдам вам, пан Станислав, — повторил пан Томаш. — Хочу только спросить: примете ли вы?

— Ну конечно…

— А за какой процент?

— Гарантирую двадцать, а если дела пойдут хорошо, то и больше, — ответил Вокульский, а про себя добавил, что никому другому он не мог бы дать свыше пятнадцати.

«Вот плут!.. — подумал пан Томаш. — Сам, наверное, получает процентов сто, а мне дает двадцать!..» Однако вслух сказал:

— Хорошо, дорогой пан Станислав, согласен на двадцать процентов, если только вы сможете мне выплатить деньги вперед.

— Я буду выплачивать вам вперед… каждое полугодие, — ответил Вокульский, испугавшись, как бы пан Ленцкий не растратил все деньги слишком быстро…

— И на это согласен, — заявил пан Томаш самым благодушным тоном. — А всю прибыль, — прибавил он с легким ударением, — всю прибыль сверх двадцати процентов вы уж, пожалуйста, не давайте мне на руки, хотя бы… я умолял вас, понятно?.. и причисляйте ее к капиталу. Пусть растет, правильно?

— Дамы просят пожаловать, — произнес Миколай, появляясь в дверях кабинета.

Пан Томаш величественно поднялся с кресла и церемониальным шагом ввел Вокульского в гостиную.

Позже Вокульский не раз пытался дать себе отчет, как выглядела гостиная и как он вошел туда, но так и не мог всего воспроизвести в памяти. Помнил только, как у двери он несколько раз поклонился пану Томашу, как потом на него повеяло чем-то душистым и он поклонился даме в кремовом платье, с пунцовой розой на плече, а потом — другой даме, высокой, одетой во все черное, которая смотрела на него с опаской. Так по крайней мере ему показалось.

Только спустя несколько минут он понял, что дама в кремовом платье — панна Изабелла. Она сидела в кресле, с неподражаемой грацией изогнувшись в его сторону, и говорила, ласково глядя ему в глаза:

— Моему отцу придется долго упражняться, пока он сумеет удовлетворить вас в качестве компаньона. От его имени прошу вас быть снисходительным.

И она протянула руку, к которой Вокульский едва осмелился прикоснуться.

— Пан Ленцкий, — возразил он, — в качестве компаньона нуждается только в надежном юристе и бухгалтере, которые время от времени будут проверять счета. Остальное мы берем на себя.

Ему показалось, что он сказал какую-то страшную глупость, и он покраснел.

— Вы, наверно, много заняты: такой магазин… — проговорила одетая в черное панна Флорентина и еще больше испугалась.

— Не так уж много. На мне лежит изыскание оборотных средств и связь с клиентурой, а приемкой и оценкой товаров занимается персонал магазина.

— Как бы то ни было, разве можно положиться на чужих людей? — вздохнула панна Флорентина.

— У меня прекрасный управляющий, который в то же время является моим другом; он ведет дело лучше меня.

— Ваше счастье, пан Станислав… — подхватил пан Ленцкий. — Едете вы в этом году за границу?

— Собираюсь в Париж, на выставку.

— Завидую вам, — откликнулась панна Изабелла. — Я уже два месяца мечтаю о Парижской выставке, но папа не проявляет никакого желания ехать…

— Наша поездка целиком зависит от пана Вокульского, — ответил отец. — Советую тебе почаще приглашать его к обеду и угощать вкусными блюдами, чтобы он был в хорошем настроении.

— Обещаю всякий раз, когда вы нас будете посещать, сама заглядывать в кухню. Но разве в этом случае достаточно благих намерений…

— С благодарностью принимаю обещание, — ответил Вокульский. — Однако это не повлияет на срок вашего отъезда в Париж; он зависит только от вашей воли.

— Merci… — шепнула панна Изабелла.

Вокульский склонил голозу. «Знаю я, чего стоит это "merci", — подумал он. — За него расплачиваются пулями!»

— Не угодно ли к столу! — пригласила панна Флорентина.

Все перешли в столовую, посредине которой стоял круглый стол, накрытый на четыре персоны; Вокульского посадили между панной Изабеллой и ее отцом, против панны Флорентины. Он был уже совсем спокоен, настолько, что это спокойствие его даже пугало. Неистовство страстей исчезло, и он спрашивал себя, действительно ли эту женщину он любит? Возможно ли, любя так, как он, сидеть рядом с предметом своей безумной страсти и ощущать в душе такую тишину, такую беспредельную тишину?.. Мысль его текла непринужденно, он успевал замечать малейшее движение на лицах своих собеседников и даже (что было просто смешно!), глядя на панну Изабеллу, произвел в уме следующий подсчет:

«Платье: пятнадцать локтей сурового шелка по рублю — пятнадцать рублей… Кружева — рублей десять, а шитье — пятнадцать… Итого… сорок рублей платье, рублей сто пятьдесят сережки и десять грошей роза…»

Миколай стал подавать кушанья. Вокульский без малейшего аппетита съел несколько ложек холодной ботвиньи, запил их портвейном, потом попробовал жаркое и запил пивом. Улыбнулся, сам не зная чему, и в приступе какого-то мальчишеского озорства решил делать промахи за столом. Для начала он, поев жаркое, положил нож и вилку на подставку возле тарелки. Панна Флорентина даже вздрогнула, а пан Томаш с необычайным воодушевлением принялся повествовать о том, как однажды на балу в Тюильри он, по просьбе императрицы Евгении, танцевал менуэт с супругой какого-то маршала.

Подали судака, и Вокульский атаковал его ножом и вилкой. Панна Флорентина едва не упала в обморок, панна Изабелла взглянула на него со снисходительной жалостью, а пан Томаш… тоже начал есть судак ножом и вилкой.

«Как вы глупы!» — подумал Вокульский, чувствуя, что в нем просыпается нечто вроде презрения к этому обществу. Вдобавок панна Изабелла обратилась к отцу — впрочем, без тени язвительности:

— Ты должен, папа, как-нибудь научить и меня есть рыбу ножом.

Вокульскому показалось это просто бестактным.

«Нет, видно, я вылечусь от своей любви еще до конца обеда…» — сказал он себе.

— Дорогая моя, — отвечал пан Томаш, — манера не есть рыбу ножом — это, право же, предрассудок… Не так ли, пан Вокульский?

— Предрассудок?.. Не скажу, — возразил тот. — Скорее всего это обычай, перенесенный из условий, которым он соответствует, в условия несоответствующие.

Пан Томаш даже заерзал на стуле.

— Англичане считают это чуть ли не оскорблением… — процедила панна Флорентина.

— Англичане употребляют в пищу морскую рыбу, которую можно есть одной вилкой, а нашу костлявую рыбу они, вероятно, ели бы иначе…»

— О, англичане никогда не нарушают установленных правил, — настаивала панна Флорентина.

— Это верно, — признал Вокульский, — они не нарушают правил в обычных условиях, но в необычных условиях применяют принцип: действуй, как удобнее. Да я сам видал весьма изысканных лордов, которые ели баранину с рисом руками, а бульон пили прямо из котелка.

Замечание было едким, однако пан Томаш выслушал его с удовольствием, а панна Изабелла — почти с изумлением. Этот купец, едавший баранину с лордами и так смело проповедовавший теорию, будто рыбу следует есть при помощи ножа, сразу вырос в ее глазах. Кто знает, не показалось ли ей это более значительным, чем дуэль с Кшешовским.

— Значит, вы враг этикета? — спросила она.

— Нет. Но я не хочу быть его рабом.

— Однако же в известных кругах всегда придерживаются этикета.

— Не знаю. Я встречал людей самого высшего круга, и в определенных условиях они забывали об этикете.

Пан Томаш слегка склонил голову, панна Флорентина посинела, а панна Изабелла взглянула на Вокульского почти благосклонно. Пожалуй, более чем почти… Бывали мгновения, когда ей мерещилось, будто Вокульский — это некий Гарун-аль-Рашид, переодетый купцом. В душе ее росло изумление и даже симпатия к нему. Несомненно, этот человек достоин быть ее наперсником. С ним она может беседовать о Росси.

После мороженого панна Флорентина, совсем сбитая с толку, осталась в столовой, а хозяева и гость перешли в кабинет пана Томаша — пить кофе. Вокульский как раз допивал свою чашку, когда Миколай подал барину на подносе письмо.

— Ждут ответа, ваша милость.

— Ах, от графини… — заметил пан Томаш, бросив взгляд на конверт. — Вы разрешите?..

— Если вы ничего не имеете против, — прервала панна Изабелла, с улыбкой обращаясь к Вокульскому, — перейдем в гостиную, а отец тем временем напишет ответ.

Она знала, что это письмо пан Томаш написал себе сам, так как ему непременно нужно было хоть полчасика вздремнуть после обеда.

— Вы не обидитесь? — спросил пан Томаш, пожимая гостю руку.

Вокульский и панна Изабелла перешли из кабинета в гостиную. Она с присущим ей изяществом опустилась в кресло, указав гостю на другое, стоявшее неподалеку.

Очутившись наедине с панной Изабеллой, Вокульский почувствовал, как кровь бросилась ему в голову. Волнение его еще более усилилось, когда она устремила на него странно пристальный взгляд, словно желая проникнуть в самую глубину его души и приковать к себе. Это была уже не та панна Изабелла, которую он видел на пасху в костеле, и не та, что говорила с ним на скачках; теперь это была женщина умная и способная чуствовать — она хотела о чем-то его спросить, о чем-то поговорить серьезно и откровенно.

Вокульскому не терпелось услышать, что она скажет; он настолько потерял самообладание, что готов был убить на месте всякого, кто в эту минуту помешал бы им. Он молча глядел на панну Изабеллу и ждал.

Панна Изабелла была смущена. Давно уже не испытывала она такого смятения чуств. В голове ее проносились обрывки фраз: «он купил сервиз», «нарочно проигрывал отцу», «унизил меня», а потом — «он любит меня», «купил скаковую лошадь», «стрелялся на дуэли», «едал баранину с лордами»… Презрение, гнев, изумление, симпатия беспорядочно волновали ей душу, как частый дождь водную гладь, а из глубины рвалась наружу потребность поверить кому-нибудь свои повседневные заботы, свои сомнения и свою трагическую любовь к великому актеру.

«Да, он достоин быть… и он будет моим наперсником!» — думала панна Изабелла, нежно глядя в глаза изумленному Вокульскому и слегка наклонившись вперед, будто собиралась поцеловать его в лоб. Потом, вдруг устыдившись чего-то, она откинулась на спинку кресла, залилась румянцем и медленно опустила длинные ресницы, словно их смежил сон. Прелестная игра ее лица напомнила Вокульскому волшебные переливы северного сияния и те чудесные неслышные мелодии без слов, которые порой звучат в человеческой душе, словно отголоски иного, лучшего мира. Замечтавшись, он прислушивался к торопливому тиканью настольных часов в к биению собственного пульса, удивляясь тому, что ритм их, такой быстрый, все же кажется медленным в сравнении со стремительным бегом его мысли.

«Если существует рай, — думал он, — то и праведникам не познать счастья выше, чем то, которое я испытываю сейчас».

Молчание затягивалось и становилось неприличным. Первая опомнилась панна Изабелла.

— У вас было недоразумение с бароном Кшешовским, — сказала она.

— Из-за скачек… — поспешно перебил ее Вокульский. — Барон не мог мне простить, что я купил его лошадь.

Она поглядела на него с мягкой улыбкой.

— Потом вы дрались на дуэли, и… мы были очень встревожены, — прибавила она тише. — А потом… барон извинился передо мной, — быстро закончила она, опуская глаза. — В письме, которое барон прислал мне по этому поводу, он отзывается о вас с большим уважением и дружелюбием…

— Я очень… очень рад, — пролепетал Вокульский.

— Чему, сударь?

— Что обстоятельства так сложились… Барон — благородный человек…

Панна Изабелла протянула ему руку и, задержав ее на минутку в пылающей ладони Вокульского, продолжала:

— Не оспаривая несомненной доброты барона, я все же благодарю вас. Благодарю… Есть услуги, которые не скоро забываются, и право же… — тут она заговорила медленнее и тише, — право, вы облегчили бы мою совесть, потребовав чего-нибудь взамен за вашу… любезность…

Вокульский выпустил ее руку и выпрямился. Он был в таком упоении, что не обратил внимания на словцо «любезность».

— Хорошо, — ответил он. — Если вы приказываете, я признаю даже свои заслуги. Могу ли я взамен обратиться к вам с просьбой?

— Да.

— Так вот, я прошу об одном, — с горячностью сказал он, — о праве служить вам, насколько хватит моих сил. Всегда и во всем…

— Сударь! — с улыбкой прервала панна Изабелла. — Да ведь это коварство! Я хочу уплатить один долг, а вы хотите принудить меня делать новые. Разве так можно?

— Что ж тут дурного? Разве вы не принимаете услуг — ну, хотя бы от рассыльных?

— Но ведь им за это платят, — ответила она, кокетливо взглянув на него.

— Вот и вся разница между ними и мной: им нужно платить, а мне неудобно и даже нельзя.

Панна Изабелла покачала головой.

— То, о чем я прошу, — продолжал Вокульский, — не переходит границы самых обыкновенных человеческих отношений. Вы, дамы, всегда приказываете, мы всегда исполняем — вот и все. Людям, принадлежащим к высшему свету, и просить не пришлось бы о подобной милости: для них она является повседневной обязанностью, даже законом. Я же добивался ее, а сейчас умоляю о ней, ибо исполнение ваших поручений некоторым образом приобщило бы меня к вашему кругу. Боже мой! Если кучера и лакеи имеют право носить ваши цвета на ливреях, то почему же мне не постараться заслужить эту честь?

— Ах, вот вы о чем! Мне не придется дарить вам свою ленту — вы сами уже завладели ею. А отнимать? Поздно, хотя бы из-за письма барона.

Она снова подала ему руку. Вокульский благоговейно поцеловал ее. В смежной комнате раздались шаги, и вошел пан Томаш, выспавшийся и сияющий. Его красивое лицо выражало такое благодушие, что Вокульский подумал:

«Я буду негодяем, если твои тридцать тысяч, почтеннейший, не принесут тебе десять тысяч ежегодно».

Они втроем посидели еще с четверть часа, болтая о недавнем празднике в «Швейцарской долине"[27], о прибытии Росси и поездке в Париж. Наконец Вокульский с сожалением покинул приятное общество, дав обещание приходить чаще и в Париж ехать вместе с ними.

— Вот увидите, как там будет весело! — сказала ему на прощание панна Изабелла.

<p>Глава семнадцатая</p> <p>Как прорастают семена всякого рода заблуждений</p>

Когда Вокульский возвращался домой, было около девяти. Солнце недавно зашло, но зоркий глаз уже мог различить наиболее крупные звезды, мерцающие в золотисто-лазоревом небе. На улицах раздавались оживленные голоса прохожих; в сердце Вокульского царило радостное спокойствие.

Он вспоминал каждую улыбку, каждый взгляд, каждое движение и слово панны Изабеллы, придирчиво стараясь найти в них следы враждебности или высокомерия. Тщетно. Она обращалась с ним, как с ровней и другом, приглашала чаще бывать у них, мало того — даже потребовала, чтобы он о чем-нибудь ее попросил.

«А если бы в эту минуту я сделал ей предложение? — вдруг пришло ему в голову. — Что тогда?»

И он настойчиво вглядывался в образ, запечатлевшийся в его душе, но опять не увидел ни следа враждебности. Напротив — она кокетливо ему улыбалась. «Наверное, она бы ответила, что мы слишком мало знакомы, — сказал он про себя, — и что я должен заслужить ее согласие… Да, да… именно так и ответила бы», — повторял он, припоминая несомненные доказательства ее симпатии.

«Вообще напрасно я был так предубежден против высшего света. Они такие же люди, как мы, пожалуй даже чуствуют тоньше нас. Полагая, что мы — грубые существа, гоняющиеся за наживой, они сторонятся нас. Но в то же время умеют обласкать тех, в ком увидят честную душу… Какой восхитительной женой может быть эта женщина! Разумеется, мне предстоит еще многое совершить, чтобы стать достойным ее. Ох, как много!»

Под влиянием этих мыслей он все глубже проникался расположением к семейству Ленцких, к их родне, потом теплое чувство распространилось на магазин вкупе со всеми служащими, на купцов, с которыми он вел дела, наконец на всю страну и человечество в целом. Каждый прохожий на улице казался ему родным — близким или дальним, веселым или грустным. Еще немного, и он стал бы как нищий среди улицы останавливать прохожих, спрашивая: «Не надо ли вам что-нибудь? Не стесняйтесь, требуйте, приказывайте… ее именем…»

«Как гадка до сих пор была моя жизнь, — говорил он себе. — Я был себялюбцем, Охоцкий — вот благородный человек: он хочет дать человечеству крылья и ради этой идеи жертвует собственным счастьем. Слава — разумеется, вздор, но работать во имя всеобщего блага — да, это важно… — Он усмехнулся. — Благодаря этой женщине я стал богачом и человеком с именем; захочет она, и я стану — ну, чем же? Да хоть великомучеником, готовым отдать все силы и даже жизнь ради ближних!.. Разумеется, отдам, если она пожелает!..»

Магазин был уже закрыт, но сквозь щели в ставнях пробивался свет.

«Еще работают», — подумал Вокульский.

Он свернул в ворота и через черный ход вошел в магазин. На пороге он столкнулся с Зембой, который низко ему поклонился; в глубине магазина он увидел еще несколько человек. Клейн, стоя на лесенке, что-то укладывал на полках. Лисецкий надевал пальто, у конторки сидел, склонившись над книгой, Жецкий, а перед ним стоял какой-то человек и плакал.

— Хозяин идет! — крикнул Лисецкий.

Жецкий, прикрыв от света глаза, взглянул на Вокульского. Клейн кивнул ему, не спускаясь с лесенки, а плачущий человек вдруг обернулся и с громким воплем повалился ему в ноги.

— Что случилось? — с удивлением спросил Вокульский, узнав старого инкассатора Обермана.

— Он потерял более четырехсот рублей, — жестко ответил Жецкий. — Злоупотребления, конечно, не было, головою ручаюсь; однако фирма не может страдать, тем более что Оберман вложил в наше дело несколько сот рублей сбережений. Одно из двух, — с раздражением закончил Жецкий, — Оберман или вернет деньги, или лишится службы… Хорошо бы шли наши дела, если б все инкассаторы вели себя, как Оберман!..

— Я выплачу, сударь, — всхлипывая, говорил инкассатор, — все выплачу, только дайте мне рассрочку хоть на два года. Ведь пятьсот рублей, вложенные в ваше предприятие, — это все мое состояние. Мальчишка кончил школу и хочет учиться на доктора, да и старость уже не за горами… Одному богу известно да вам, сколько приходится работать, чтобы сколотить такие деньги… Мне пришлось бы второй раз жизнь прожить, чтобы снова собрать их…

Клейн и Лисецкий, оба уже в пальто, ожидали решения хозяина.

— Конечно, — подтвердил Вокульский, — фирма страдать не может. Оберман должен вернуть деньги.

— Слушаюсь, сударь, — шепнул несчастный.

Клейн и Лисецкий попрощались и вышли. Оберман, вздыхая, собирался тоже уйти. Однако, как только они остались втроем, Вокульский сказал:

— Оберман, ты заплатишь, а я дам тебе денег…

Инкассатор бросился ему в ноги.

— Погоди, погоди!.. — прервал Вокульский, поднимая его. — Если ты хоть словечком обмолвишься кому-нибудь о нашем уговоре, я заберу подаренную сумму — слышишь, Оберман? А то, пожалуй, все захотят терять деньги. Ну, ступай домой и помалкивай.

— Понимаю… Пошли вам господь всякого благополучия, — ответил инкассатор и вышел, с трудом скрывая свою радость.

— Уже послал, — сказал Вокульский, думая о панне Изабелле.

Жецкий был недоволен.

— Милый Стах, — заметил он, когда они остались одни, — ты уж лучше не вмешивайся в дела магазина. Я так и думал, что ты не заставишь его вернуть всю сумму, да я и сам бы не стал этого требовать. Но рублей сто в наказание следовало бы взыскать с этого ротозея. В конце концов черт с ним, можно бы и все ему простить, но недельки две надо бы подержать его в неизвестности. Иначе лучше уж сразу прикрыть лавочку.

Вокульский рассмеялся.

— Меня бы покарал господь бог, — ответил он, — если бы я в такой день кому-нибудь причинил зло.

— В какой день? — широко раскрыл глаза Жецкий.

— Неважно. Только сегодня я понял, что нужно быть добрым.

— Ты всегда был добр и даже слишком, — негодовал пан Игнаций. — Вот увидишь, к тебе люди никогда не будут так относиться.

— Уже относятся, — возразил Вокульский и протянул ему на прощание руку.

— Уже? — насмешливо повторил пан Игнаций. — Уже!.. Желаю тебе все же никогда не подвергать испытанию их чувства.

— Я и без испытаний знаю. Покойной ночи.

— Много ты знаешь!.. Посмотришь, что будет в трудную минуту… Покойной ночи, — ворчал старый приказчик, громко захлопывая ящик с бухгалтерскими книгами.

По дороге домой Вокульский думал:

«Надо наконец навестить Кшешовского… Завтра же пойду. Это в полном смысле слова порядочный человек… Извинился перед панной Изабеллой. Обязательно завтра поблагодарю его — и, черт побери, попытаюсь ему помочь. Правда, с таким бездельником и шалопаем будет трудненько… Что ж, все-таки попробую… Он извинился перед панной Изабеллой — я избавлю его от долгов…»

В эту минуту ощущение спокойствия и непоколебимой уверенности заглушило все остальные чувства в душе Вокульского, поэтому, вернувшись домой, он, не отвлекаясь мечтами (что с ним частенько бывало), принялся за работу. Он достал толстую тетрадь, уже на три четверти исписанную, потом книжку с польско-английскими упражнениями и принялся выписывать фразы, вполголоса произнося их и старательно подражая своему учителю, Вильяму Коллинзу. В короткие перерывы он думал о том, как завтра пойдет к Кшешовскому и как поможет ему выпутаться из долгов, а также об инкассаторе, которого спас от беды.

«Если благословения имеют какую-нибудь ценность, — говорил он себе, — то весь капитал благословений Обермана вместе с процентами я уступаю ей…»

Потом он решил, что осчастливить одного человека — это недостаточно роскошный подарок для панны Изабеллы. Весь мир он осчастливить не в силах, но в ознаменование более короткого знакомства с панной Изабеллой следовало бы помочь хотя бы нескольким людям.

«Вторым будет Кшешовский, — думал он, — только невелика заслуга спасать таких оболтусов… Ага!..»

Он хлопнул себя по лбу и, отложив в сторону английские упражнения, достал архив своей личной корреспонденции. Это была папка в сафьяновом переплете, куда складывались письма в порядке их поступления. На первой странице находился нумерованный список.

«Ага! — говорил он. — Письмо моей грешницы и ее попечительниц. Шестьсот третья страница…»

Он нашел страницу и внимательно прочитал два письма: одно — писанное изящным почерком, а другое — с кривыми, словно детскими, каракулями. В первом письме ему сообщали, что Мария такая-то, некогда девица легкого поведения, в настоящее время научилась шить белье и платья, отличается набожностью, послушанием, кротостью характера, скромно ведет себя. Во втором письме упомянутая Мария сама благодарила его за оказанную помощь и просила подыскать ей какую-нибудь работу.

«Почтенный мой благодетель, — писала она, — если господь бог по милости своей посылает вам столько денег, не тратьте их на меня, грешную. Сейчас я и сама управлюсь, только бы мне знать, к чему руки приложить, а в Варшаве немало сыщется бедняков, которые нуждаются больше меня…»

Вокульскому стало совестно, что такая просьба несколько дней пролежала без отклика. Он тотчас написал ответ и позвал слугу.

— Это письмо отошлешь завтра утром к сестрам святой Магдалины.

— Ладно, — ответил слуга, стараясь подавить зевоту.

— И вызови ко мне возчика Высоцкого, знаешь, который на Тамке живет?

— Еще бы не знать! А вы, барин, слыхали?

— Только чтобы с утра был здесь.

— Почему же ему не быть? А вам, барин, рассказывали? Оберман потерял кучу денег. Он сюда давеча приходил, все божился, что руки на себя наложит или еще каких бед натворит, если вы его не пожалеете. А я ему: «Без понятия вы человек, погодите руки-то на себя накладывать, у нашего, говорю, хозяина, сердце мягкое…» А он: «И я такую надежду имею, только все равно туго мне придется: хоть малую толику да вычтут, а тут сын идет учиться на доктора, а тут старость стучится в дверь…»

— Иди спать, пожалуйста, — прервал его Вокульский.

— И пойду, — сердито ответил слуга, — только служить у вас хуже, чем в тюрьме сидеть: и спать иди не тогда, когда хочется…

Он взял письмо и вышел из комнаты.

На другой день, около девяти утра, он разбудил Вокульского и доложил, что Высоцкий уже пришел.

— Зови его сюда.

Вошел возчик. Он был прилично одет, лицо у него посвежело, глаза глядели весело. Он подошел к постели и поцеловал Вокульскому руку.

— Скажи, Высоцкий, кажется, у тебя в квартире есть свободная комната?

— Есть, сударь, как же: дядька-то у меня помер, а жильцы его, шельмы, не стали платить, я их и выгнал. На водку хватает прохвосту, а за квартиру нечем платить…

— Я у тебя сниму эту комнату, — сказал Вокульский, — только надо будет ее прибрать…

Возчик с удивлением взглянул на Вокульского.

— Там поселится молодая белошвейка, — продолжал Вокульский. — Пусть она у вас и столуется, а жену попроси, чтоб она ей стирала белье… Да пусть подумает, что там еще понадобится. Я дам тебе денег на мебель и белье… Да посматривайте, не станет ли она водить к себе кого…

— Ни-ни! — живо подхватил возчик. — Как она вам, сударь, потребуется, я ее всякий раз сам приведу; но чтобы кого чужого — ни-ни! От такого дела вам, сударь, большой вред мог бы выйти!

— И глуп же ты, братец! Мне с нею встречаться незачем. Лишь бы она дома вела себя прилично, была опрятна и прилежна, а ходить может куда ей угодно. Только к ней чтобы никто не ходил. Так ты понял? Надо в комнате побелить стены, вымыть пол, купить мебель дешевую, но новую и прочную; ты в этом толк знаешь!

— Еще бы! Сколько я на своем веку мебели перевозил!

— Ну, хорошо. А жена пускай посмотрит, чего девушке не хватает из одежды и белья, скажешь мне тогда.

— Все понял, сударь, — ответил Высоцкий, снова целуя ему руку.

— Ну, ну… А как твой брат?

— Ничего, сударь. Сидит, слава богу и вашей милости, в Скерневицах; земля у него есть, нанял батрака, совсем барином заделался, годика через три-четыре еще землицы прикупит; столовников стал держать: железнодорожника, да сторожа, да двух смазчиков. А тут еще и железная дорога жалования прибавила.

Вокульский попрощался с возчиком и начал одеваться.

«А хорошо бы проспать все время до новой встречи с нею», — подумал он.

Ему не хотелось идти в магазин. Он взял какую-то книжку и принялся читать, решив поехать к Кшешовскому во втором часу.

В одиннадцать в передней раздался звонок и хлопнула дверь. Вошел слуга.

— К вам какая-то барышня.

— Попроси в гостиную.

За дверью зашелестело женское платье. Подойдя к дверям, Вокульский увидел свою Магдалину.

Его поразила происшедшая в ней перемена. Девушка была в черном платье, она слегка побледнела, но вид у нее был здоровый, взгляд несмелый. Увидев Вокульского, она покраснела и задрожала.

— Садитесь, панна Мария, — сказал он, указывая ей на стул.

Она села на самый краешек бархатного сидения и еще сильнее смутилась. Веки ее часто мигали, она опустила глаза, на ресницах блеснули слезинки. Не так выглядела эта девушка два месяца назад.

— Так вы, панна Мария, уже научились шить?

— Да.

— Куда же вы собираетесь теперь поступить?

— Может, в мастерскую какую-нибудь… или в прислуги… В Россию.

— Почему туда?

— Там, говорят, легче место найти, а здесь… кто же меня примет? — шепнула она.

— Но если бы здесь какой-нибудь склад заказывал вам белье, вы бы предпочли остаться?

— Ох, конечно!.. Но тогда нужна и квартира, и машина своя, и все… А раз этого нет, приходится идти в прислуги.

Даже голос у нее изменился. Вокульский пристально поглядел на нее и наконец сказал:

— Вы пока что останетесь в Варшаве. Будете жить на Тамке, в семье возчика Высоцкого. Очень хорошие люди. Получите отдельную комнату, столоваться можете у них; найдется и машина, и все, что понадобится для шитья. Я дам вам рекомендацию в бельевой склад, а через несколько месяцев посмотрим, можете ли вы прокормиться этой работой… Вот адрес Высоцких. Вы, пожалуйста, сейчас же туда и идите, купите с Высоцкой мебель, словом — смотрите, чтобы в комнате было все как следует. Завтра я пришлю вам машину… Это вот деньги на обзаведение. Я их даю вам в долг, возвратите их мне по частям, когда у вас наладится с работой.

Он дал ей несколько десяток, завернутых в записку к Высоцкому. Заметив, что она не решается взять их, он насильно вложил сверток ей в руку и сказал:

— Пожалуйста, очень прошу вас сейчас же идти к Высоцкому. Через несколько дней он принесет вам письмо в бельевой склад. В случае чего, прошу обратиться ко мне. До свиданья, панна Мария… — Он поклонился и вернулся к себе в кабинет.

Девушка постояла посреди гостиной, потом утерла слезы и ушла, исполненная какого-то торжественного удивления.

«Посмотрим, как устроится ее жизнь в новых условиях», — сказал себе Вокульский и снова взялся за книжку.

В час дня он отправился к Кшешовскому, по дороге упрекая себя в том, что с таким опозданием наносит визит своему бывшему противнику.

«Ну, ничего! — успокаивал он себя. — Не мог же я докучать ему во время болезни. А визитную карточку я послал».

Подойдя к дому, в котором жил барон, Вокульский мимоходом заметил, что его зеленоватые стены были того же нездорового оттенка, что и желтоватый цвет лица Марушевича. В квартире Кшешовского шторы были подняты.

«Ну, видно, он уже здоров, — подумал Вокульский. — Однако неловко его сразу расспрашивать о долгах. Отложу до второго или третьего визита, потом заплачу ростовщикам, и бедняга барон вздохнет спокойно. Не могу я равнодушно относиться к человеку, который извинился перед панной Изабеллой…»

Он поднялся на второй этаж и позвонил. За дверью слышались шаги, но никто не отпирал. Он позвонил еще раз. В квартире продолжали ходить, даже двигали какую-то мебель, но по-прежнему не отворяли. Потеряв терпение, он так резко дернул звонок, что едва не сорвал его. Тогда только кто-то подошел к двери, не спеша снял цепочку, потом повернул ключ, ворча под нос:

— Видно, свои… Ростовщик так не станет звонить.

Наконец дверь распахнулась, и на пороге показался лакей Констанций. При виде Вокульского он прищурился и, выпятив нижнюю губу, спросил:

— Это что такое?..

Вокульский догадался, что не пользуется расположением верного слуги, который присутствовал при поединке.

— Барон дома?

— Барон болен и никого не принимает, а сейчас у них доктор.

Вокульский подал свою визитную карточку и два рубля.

— А когда приблизительно можно будет навестить барона?

— Вот уж это не скоро… — несколько мягче отвечал Констанций. — Барин хворает после дуэли, и доктора велели им не сегодня-завтра ехать в деревню, а то и в теплые края.

— Значит, перед отъездом нельзя его видеть?

— Именно нельзя… доктора строго-настрого наказали никого не пускать. Барин все время в горячке…

Два карточных столика, один — колченогий, другой — сплошь исписанный мелом, а также канделябры с огарками восковых свечей заставили усомниться в точности медицинских заключений Констанция. Тем не менее Вокульский дал ему еще рубль и ушел, весьма недовольный приемом.

«Может быть, барон просто не хочет меня видеть? Ха! В таком случае, пусть сам расплачивается с ростовщиками и запирается от них на десять замков…»

Он вернулся домой.

Барон действительно собирался в деревню и действительно был не совсем здоров, однако не так уж, чтоб и болен. Рана на щеке заживала медленно не потому, что была серьезна, а потому, что организм больного был сильно расшатан. Когда Вокульский позвонил, барон, закутанный, как старая баба в мороз, не лежал, однако, в постели, а сидел в кресле и принимал не доктора, а графа Литинского.

Он как раз жаловался графу на плачевное состояние своего здоровья.

— Черт знает что за мерзкая жизнь! Отец оставил мне в наследство полмиллиона рублей и четыре болезни в придачу вместо лишних четырех миллионов… Эх, как неудобно без очков!.. Ну, и представьте себе, граф: деньги разошлись, а болезни остались. Самому мне удалось нажить только кучу новых болезней да кучу долгов, вот и получилось такое положение: стоит оцарапаться булавкой — и уже впору заказывать гроб и посылать за нотариусом.

— Дэ-э! — откликнулся граф. — Однако не думаю, что в подобном положении вы стали бы разоряться на нотариусов.

— Откровенно говоря, меня разоряют судебные приставы…

Не прерывая разговора, барон настороженно прислушивался к голосам, доносившимся из передней, но ничего не мог разобрать. Уловив наконец стук затворяемой двери, лязг щеколды и звяканье цепочки, он вдруг заорал:

— Констанций!

Вошел слуга, впрочем без излишней поспешности.

— Кто это приходил? Наверное, Гольдцигер… Говорил я тебе, не заводи разговоров с этим негодяем, а хватай за шиворот и спускай с лестницы! Представьте себе, — обратился он к Литинскому, — этот подлый еврей пристает ко мне с поддельным векселем на четыреста рублей и имеет наглость требовать, чтобы я заплатил!

— Надо подать в суд, дэ-э…

— Не стану я подавать! Я не прокурор и не обязан ловить мошенников. К тому же я не хочу, чтобы по моему почину губили какого-нибудь беднягу, который, наверное, просиживает ночи напролет, изучая чужие подписи… Пускай Гольдцигер обращается в суд, а тогда, никого не обвиняя, я заявлю, что подпись не моя.

— И вовсе это был не Гольдцигер, — заметил Констанций.

— Кто же? Управляющий? Портной?

— Нет… Вот этот господин… — сказал слуга и подал Кшешовскому визитную карточку. — Человек приличный, но я его выставил, раз вы велели.

— Что?.. — с удивлением спросил граф, взглянув на карточку. — Вы не велели принимать Вокульского?

— Да, — подтвердил барон. — Темная личность, во всяком случае… в обществе неприемлемая…

Граф Литинский с недоумевающим видом откинулся в кресле.

— Не ожидал я от вас… подобного мнения о нем… Дэ-э…

— Не истолкуйте, граф, моих слов неверно, — поспешил объяснить барон. — Пан Вокульский сделал не то чтобы подлость, а так… маленькое свинство, которое может сойти в торговле, но не в обществе.

Граф со своего кресла, а Констанций с порога пристально глядели на Кшешовского.

— Вот, граф, посудите сами, — продолжал барон. — Я уступил свою кобылу пани Кшешовской (моей законной супруге перед людьми и богом) за восемьсот рублей. Пани Кшешовская, разозлившись на меня (сам не знаю за что), решила во что бы то ни стало кобылу продать. Как раз подвернулся покупатель, пан Вокульский, который, воспользовавшись женской запальчивостью решил заработать на лошади… двести рублей!.. и дал за нее только шестьсот…

— Он был вправе, дэ-э! — ввернул граф.

— Ах, боже мой! Я знаю, что был вправе. Но когда швыряют напоказ тысячи, а исподтишка срывают двадцать пять процентов с истерички — это дурной тон… Это не по-джентльменски. Преступления он не совершил, но… что за странное отношение к людям. Он похож на человека, который на глазах дарит ковры и шали, а потихоньку таскает носовые платки из кармана. Вы согласны со мной, граф?

Граф помолчал и наконец ответил:

— Дэ-э… Однако достоверно ли это?

— Вполне… Переговоры между этим господином и пани Кшешовской велись через моего Марушевича, и от него я все это узнал.

— Дэ-э… Как бы то ни было, пан Вокульский — прекрасный коммерсант и дела нашей компании будет вести хорошо.

— Если только не надует вас…

Между тем Констанций, все еще стоявший у порога, принялся жалостно качать головой и наконец, потеряв терпение, вмешался в разговор:

— Эх!.. И наговорили же вы, барин… Тьфу! Ну совсем, как дитя малое…

Граф с любопытством глянул на него, а барон вспылил:

— Ты чего суешься, болван, когда тебя не спрашивают?

— Как не соваться, ваша милость, когда и толкуете вы и ведете себя, словно дитя!.. Я человек маленький, одно слово — лакей, да только скорей такому я поверю, кто мне дает два рубля на чай, не поглядев, чем такому, что всякий раз занимает у меня по трешке и никак не соберется отдать. Вот оно как: пан Вокульский дал мне сегодня два рубля, а пан Марушевич…

— Вон! — заорал барон, хватаясь за графин, при виде которого Констанций счел благоразумным укрыться от своего барина за дверью. — Ну и подлый холуй!

— прибавил барон, по-видимому в сильном раздражении.

— Вы питаете слабость к Марушевичу? — спросил граф.

— Да, знаете ли, он славный малый. Из каких только положений он меня не выручал!.. Сколько раз он доказывал мне свою собачью преданность!..

— Дэ-э!.. — задумчиво пробормотал граф.

Он молча посидел еще немного и наконец простился.

По дороге домой граф Литинский несколько раз мысленно возвращался к Вокульскому. Он считал естественным, что торговец наживается даже на скаковой лошади, но все же его коробило от таких сделок и уж совсем не нравилось ему то, что Вокульский водит компанию с Марушевичем, субъектом по меньшей мере подозрительным.

«Просто разбогатевший выскочка! — решил граф. — Мы преждевременно начали им восторгаться. Хотя… в торговой компании он может быть полезен… разумеется, под строгим контролем».

Несколько дней спустя, в девять часов утра, Вокульский получил два письма: одно от пани Мелитон, другое — от адвоката князя.

Он нетерпеливо вскрыл первое — пани Мелитон коротко писала: «Сегодня в Лазенках, в обычное время». Он прочел эти слова раз и другой, затем нехотя принялся за письмо адвоката: тот приглашал его, тоже сегодня, к одиннадцати часам утра на совещание по вопросу о покупке дома Ленцких. Вокульский с облегчением вздохнул: успеет.

Ровно в одиннадцать он был в кабинете юриста, где ждал его старик Шлангбаум. Он невольно отметил про себя, что седовласый еврей очень солидно выглядит на фоне коричневой мебели, а хозяину очень идут туфли из коричневого сафьяна.

— Везет вам, пан Вокульский, — обратился к нему Шлангбаум. — Как только вам вздумалось купить дом, сразу дома поднялись в цене. Вот увидите, поверьте моему слову, за полгода вы вернете деньги, вложенные в дом, да еще кое-что заработаете. Ну, и я при вас тоже…

— Вы думаете? — рассеянно отозвался Вокульский.

— Я не думаю, я уже зарабатываю. Вчера поверенный баронессы Кшешовской взял у меня взаймы десять тысяч до Нового года и дал восемьсот рублей процентов.

— Как, неужели у нее уже нет денег? — спросил Вокульский у юриста.

— У нее лежит в банке девяносто тысяч, но барон наложил на них запрет. Недурной брачный контракт он составил, а? — засмеялся адвокат. — Муж налагает запрет на деньги, являющиеся неоспоримой собственностью жены, против которой он возбудил процесс о разделе имущества… Я, признаться, таких контрактов еще не писывал, ха-ха-ха! — смеялся юрист, потягивая дым из янтарного чубука.

— А зачем баронесса заняла у вас эти десять тысяч, пан Шлангбаум? — спросил Вокульский.

— Вы не понимаете? Дома поднялись в цене, вот поверенный и объяснил баронессе, что дешевле семидесяти тысяч ей дома Ленцких не купить. Она бы его купила и за десять тысяч, но что поделаешь!..

Юрист уселся за стол и взял слово:

— Итак, почтеннейший пан Вокульский, дом семейства Ленцких (тут он слегка наклонил голову) покупаю для вас не я, а присутствующий здесь (он поклонился) пан С.Шлангбаум.

— Могу купить, почему нет! — пробормотал еврей.

— Но не дешевле девяноста тысяч, — напомнил Вокульский, — притом в борьбе с кон-ку-рентами, — подчеркнул он.

— Почему нет? Деньги не мои! Вы хотите платить — конкуренты на торги найдутся. Если б у меня было столько тысяч, сколько можно в Варшаве нанять для всякого дела весьма приличных лиц, и католиков к тому же, так я был бы богаче Ротшильда.

— Значит, будут приличные конкуренты, — повторил юрист. — Прекрасно. Сейчас я передам пану Шлангбауму деньги…

— Это не нужно, — заметил тот.

— А затем мы составим актик, в силу которого пан С.Шлангбаум получает в долг от уважаемого пана С.Вокульского девяносто тысяч рублей, каковая сумма обеспечивается приобретенным домом. В случае же, если пан С.Шлангбаум до первого января тысяча восемьсот семьдесят девятого года вышеозначенной суммы не возвратит…

— И не возвращу…

— В таком случае купленный им дом достопочтенного семейства Ленцких переходит в собственность уважаемого пана С.Вокульского.

— Хоть сию минуту… Я и не загляну туда, — ответил еврей, махнув рукой.

— Отлично! — воскликнул адвокат. — Завтра мы получим актик, а через неделю… или дней через десять и дом. Только как бы вы, почтеннейший пан Станислав, не потеряли на этом деле тысяч десять — пятнадцать!

— Я только выиграю, — возразил Вокульский и простился с юристом и Шлангбаумом.

— Одну секунду! — говорил адвокат, провожая Вокульского до гостиной. — Наши графы решили войти в торговую компанию, только несколько уменьшают паи и требуют весьма тщательного контроля над ведением дела.

— Это правильно.

— Особенную осторожность проявляет граф Литинский. Что с ним случилось — не понимаю!

— Он дает деньги, вот и становится осторожнее. Пока давал только слово, был смелее.

— Нет, нет, нет! — прервал адвокат. — За этим что-то кроется, и я это разузнаю… Кто-то подложил нам свинью.

— Не нам, а мне, — усмехнулся Вокульский. — В конце концов мне ведь все равно, я не буду в обиде, если они и вовсе раздумают вступать в компанию.

Он еще раз пожал руку адвокату и поспешил в магазин. Там оказалось несколько срочных дел, которые, против ожидания, отняли у него много времени. Только в половине второго он попал в Лазенки.

Прохлада тенистого парка не только не успокоила его, но еще больше взбудоражила. Он почти бегом устремился по аллее, то и дело спохватываясь, не привлекает ли к себе внимания прохожих. Тогда он замедлял шаг, чуствуя, что грудь его готова разорваться от нетерпения.

— Наверное, я их уже не встречу! — повторял он в отчаянии.

Наконец у самого пруда он увидел на фоне зеленых клумб пепельно-серую накидку панны Изабеллы. Она стояла на берегу вместе с графиней и отцом и бросала пряники лебедям; один лебедь даже вышел из воды и, переступая своими некрасивыми лапками, остановился у ее ног.

Пан Томаш первый заметил Вокульского.

— Вот так случай! — воскликнул он. — Вы в Лазенках, в этот час?

Вокульский раскланялся с дамами и с радостным удивлением подметил румянец на щеках панны Изабеллы.

— Я прихожу сюда, когда устаю от работы… то есть довольно часто…

— Берегите свои силы, пан Вокульский!.. — торжественно произнес пан Томаш и погрозил ему пальцем. — A propos<Кстати (франц.).>, — прибавил он тише, — представьте, за мой дом даже баронесса Кшешовская готова дать уже семьдесят тысяч… Я наверняка получу сто тысяч, а то и сто десять… Хорошая вещь — аукцион!

Тут вмешалась графиня.

— Я так редко вижу вас, что сразу же приступаю к делу…

— К вашим услугам, — поклонился Вокульский.

— Пожалуйста, сударь! — воскликнула графиня, с комическим смирением складывая ладони, — пожертвуйте кусок ситца для моих сироток… Видите, как я научилась попрошайничать?

— Может быть, вы позволите, графиня, прислать два куска?..

— Только в том случае, если второй будет льняного полотна.

— Ах, тетя, это уж слишком! — смеясь, прервала ее панна Изабелла. — Если вы не хотите вконец разориться, — обратилась она к Вокульскому, — скорее бегите отсюда. Я уведу вас к оранжерее, а папа с тетей пусть отдохнут здесь.

— Ты не боишься, Белла?

— Я думаю, тетя, вы не сомневаетесь, что в обществе пана Вокульского ничего дурного со мной не случится.

Вокульскому кровь бросилась в лицо, по губам графини пробежала едва заметная улыбка.

Воцарилось затишье; то было мгновение, когда, сдержав могучие силы, природа как бы приостанавливает свою извечную работу, чтобы ярче оттенить счастье существ малых и смертных.

Ветер еле-еле дышал — казалось, только затем, чтобы овевать прохладой спящих в гнездах птенцов и облегчать полет насекомым, спешащим на свадебный пир. Листья деревьев чуть трепетали, словно их колыхало не движение воздуха, а тихо скользящие солнечные лучи. Кое-где во влажной листве блистали капли росы, отливая всеми цветами радуги, точно упавшей с неба на землю. Казалось, замерло все: солнце и деревья, снопы света и тени, лебеди на пруду и рой комаров над ними, замерли даже сверкающие волны на синей поверхности воды. Вокульскому почудилось, что в этот миг стремительное течение времени отделилось от земли, оставив после себя лишь несколько прозрачных белых полос на небе, — и теперь уже ничто не изменится, все останется таким как есть, навеки. И они с панной Изабеллой вечно будут бродить по ярко освещенному лугу, окруженные зелеными купами деревьев, среди которых, словно черные бриллианты, поблескивают кое-где любопытные птичьи глаза. И никогда не исчезнет в нем ощущение беспредельной тишины, а у нее этот томный взгляд и румянец, и перед ними, целуясь на лету, вечно будут порхать два белых мотылька.

Они были на полпути к оранжерее, когда панна Изабелла, по-видимому смущенная тишиною, заговорила:

— Какой прекрасный день, не правда ли? В городе жара, а здесь такая приятная прохлада! Я очень люблю Лазенки в этот час: людей мало, и каждый может найти себе укромный уголок. Вы любите уединение?

— Я привык к нему.

— Вы не были на концерте Росси? — спросила она, еще сильнее зарумянившись. — Как, вы не видели Росси? — повторила она, глядя на него с удивлением.

— Нет еще, но… пойду.

— Мы с тетей были уже на двух спектаклях.

— Я буду ходить на все…

— Ах, как хорошо! Вы увидите, какой это великий актер. Особенно прекрасен он в Ромео, несмотря на то… что сам уже не первой молодости. Мы с тетей познакомились с ним еще в Париже… Очень милый человек, но главное — гениальный трагик. В его игре сочетается самый подлинный реализм с самым поэтическим идеализмом…

— Должно быть, он действительно велик, если внушает вам такое восхищение и симпатию.

— Вы не ошиблись. Я знаю, мне не суждено совершить ничего замечательного, но я по крайней мере умею ценить людей необыкновенных… На каждом поприще… даже на сцене… Однако, представьте, Варшава не оценила его по достоинству…

— Возможно ли? Ведь он иностранец…

— О, да у вас злой язык! — улыбнулась она. — Но я отнесу ваше замечание на счет Варшавы, не на счет Росси… Право, мне просто стыдно за наш город! Будь я на месте публики (конечно, публики мужского пола), я бы забросала его цветами и рукоплескала бы ему до изнеможения. Здесь же его награждают жидкими аплодисментами, а о цветах никто и не подумал… Мы поистине еще варвары…

— Овации и цветы — это такая мелочь, что… на ближайшем выступлении Росси их будет скорее слишком много, чем слишком мало.

— Вы уверены? — спросила она, красноречиво глядя ему в глаза.

— Как же… ручаюсь вам.

— Я буду очень рада, если сбудется ваше пророчество… Может быть, вернемся к нашим?

— Всякий, кто доставляет вам удовольствие, заслуживает самого глубокого уважения.

— Позвольте! — со смехом перебила она. — Но вы сейчас сказали комплимент самому себе…

Они повернули назад.

— Воображаю, как удивится Росси, услышав овации, — снова заговорила панна Изабелла. — Он уже ни на что тут не надеется и, очевидно, жалеет, что приехал в Варшаву. Артисты, не исключая величайших, — это особые люди. Они не могут жить без славы и без почестей, как мы — без пищи и воздуха. Самоотвержение, труд, хотя бы самый плодотворный, но скромный — это не для них. Им необходимо быть на первом плане, привлекать к себе все взоры, покорять тысячи сердец… Росси сам говорит, что предпочел бы умереть годом раньше на сцене при переполненном и восторженном зале, чем годом позже в тесном кругу немногих поклонников. Как это странно!

— Он прав, если полный театр для него — величайшее счастье.

— Вы думаете, бывает счастье, ради которого стоит сократить жизнь?

— И несчастья, которых стоит таким образом избежать.

Панна Изабелла задумалась, и дальше они шли уже молча.

Между тем графиня, сидя у пруда и продолжая кормить лебедей, беседовала с паном Томашем.

— Ты заметил, Вокульский как будто интересуется Беллой?

— Не думаю.

— И даже очень; теперешние торговцы умеют строить смелые планы.

— От плана до исполнения еще неизмеримо далеко, — ответил пан Томаш с некоторым раздражением. — А если б даже и так, то меня это не касается. За мысли пана Вокульского я не отвечаю, а за Беллу я спокоен.

— В конце концов я ничего против Вокульского не имею, — прибавила графиня. — Что бы нас ни ждало в будущем, я заранее мирюсь с волей божией, особенно если это приносит пользу бедным… А это им бесспорно на пользу: мой приют скоро будет первым в городе, и все потому, что этот господин питает слабость к Белле.

— Перестань… Вот они идут!.. — перебил ее пан Томаш.

Действительно, панна Изабелла и Вокульский показались в конце аллеи.

Пан Томаш внимательно поглядел на них и тут только заметил, что они хорошая пара: он, на голову выше Беллы, с атлетической фигурой, ступал твердо, обнаруживая военную выправку; она, хрупкая и стройная, скользила рядом, едва касаясь земли. Даже белый цилиндр и светлое пальто Вокульского приятно сочетались с пепельно-серой накидкой панны Изабеллы.

«С какой стати он носит белый цилиндр?» — с досадой подумал пан Томаш.

И в уме его возникло престранное соображение: в сущности, этот выскочка Вокульский за право носить белый цилиндр обязан платить ему, Ленцкому, по крайней мере пятьдесят процентов от вложенного капитала. Но тут даже сам пан Томаш пожал плечами.

— Ах, тетя, как чудесно в тех аллеях! — воскликнула, подходя, панна Изабелла. — Мы с вами никогда не гуляем в той стороне. А Лазенки хороши только тогда, когда ходишь быстро и далеко.

— В таком случае, попроси пана Вокульского почаще сопровождать тебя, — ответила графиня каким-то особенно сладким тоном.

Вокульский поклонился, панна Изабелла чуть заметно нахмурилась, а пан Томаш сказал:

— Не пора ли домой?

— Пожалуй, — отвечала графиня. — Вы еще останетесь, пан Вокульский?

— Да. Разрешите проводить вас к экипажу?

— Пожалуйста. Белла, возьми меня под руку.

Графиня с панной Изабеллой пошли вперед, за ними пан Томаш с Вокульским. При виде белого цилиндра пан Томаш испытывал такое раздражение и досаду, что только из вежливости заставлял себя улыбаться. В конце концов, желая чем-нибудь занять Вокульского, он снова завел разговор о своем доме, за который надеялся получить, по выплате долгов, сорок, а то и пятьдесят тысяч рублей.

Цифры эти, в свою очередь, испортили настроение Вокульскому; он говорил себе, что больше тридцати тысяч не может прибавить.

Только когда подъехал экипаж и пан Томаш, усадив графиню и дочь, уселся сам и крикнул кучеру: «Трогай!» — у Вокульского исчез неприятный осадок и вновь проснулась тоска о панне Изабелле.

«Как скоро!» — вздохнул он, глядя на дорогу, на которой виднелась лишь зеленая пожарная бочка, поливавшая мостовую.

Он еще раз прошел к оранжерее по той же дорожке, отыскивая следы ее башмачков на мелком песке. Но там уже все изменилось. Ветер подул сильнее, замутил воду в пруду, разметал мотыльков и птиц и нагнал облака, которые все чаще закрывали солнце.

— Как тут уныло! — шепнул он и повернул обратно.

Сев в экипаж, он закрыл глаза, наслаждаясь легким покачиванием. Ему чудилось, что он, словно птица, сидит на ветке, которую колышет ветер вправо и влево, вверх и вниз, — и вдруг расхохотался, вспомнив, что это приятное покачивание обходится ему в тысячу рублей ежегодно.

«Дурак я, дурак! — повторял он. — Чего я лезу к людям, которые либо не понимают моих жертв, либо смеются над моими неуклюжими стараниями? К чему мне этот экипаж? Разве я не мог бы ездить в пролетке или даже в этом вот дребезжащем омнибусе с коленкоровыми занавесками?..»

Подъехав к своему дому, он вспомнил об обещанных панне Изабелле овациях в честь Росси.

«Разумеется, будут овации, да еще какие… Завтра спектакль…»

Под вечер он послал слугу в магазин за Оберманом. Седой инкассатор немедленно прибежал, с тревогой спрашивая себя, не передумал ли Вокульский и не велит ли ему вернуть потерянные деньги?

Но Вокульский встретил его очень приветливо. И даже увел к себе в кабинет, где они разговаривали добрых полчаса. О чем?..

Именно этот вопрос — о чем может разговаривать Вокульский с Оберманом — чрезвычайно заинтересовал лакея. Ну уж конечно о потерянных деньгах… Усердный слуга прикладывал к замочной скважине то глаз, то ухо, многое увидел, многое услышал, но ровно ничего не понял. Он разглядел, что Вокульский давал Оберману большую пачку пятирублевок, и услышал какие-то странные слова:

— В Большом театре… на балконе и галерке… капельдинеру корзину цветов… букет через оркестр…

— Что за черт! Уж не начал ли наш хозяин театральными билетами торговать?..

Заслышав в кабинете звук шагов, слуга шмыгнул в переднюю, чтобы там перехватить Обермана. Когда инкассатор вышел, он спросил:

— Ну как, с деньгами-то кончилось? С меня семь потов сошло, пока я уламывал старика, чтобы он вам снисхождение оказал. Сначала все упирался, а потом говорит: «Ладно, придумаем что-нибудь…» А нынче, я вижу, вы с ним совсем сладились. Что, хозяин-то в духе?

— Как всегда.

— Ну и проболтали вы с ним! Я думаю, не об одних деньгах, а еще кое о чем? Может, о театре? Хозяин-то наш страсть как любит в театр ходить!..

Но Оберман глянул на него волком и молча ушел. Слуга в первую минуту разинул рот от изумления, но, опомнившись, погрозил ему вслед кулаком.

— Погоди! — ворчал он. — Я тебе покажу… Тоже барин, подумаешь… Украл четыреста рублей и сразу заважничал, разговаривать не желает!..

<p>Глава восемнадцатая</p> <p>Недоумения, страхи и наблюдения старого приказчика</p>

Для пана Игнация Жецкого снова настала пора тревог и недоумений. Тот самый Вокульский, который год назад помчался в Болгарию, а несколько недель назад вздумал, словно вельможа, развлекаться скачками и дуэлями, тот самый Вокульский вдруг необычайно пристрастился к театру; и добро бы еще к польскому, а то к итальянскому! И это он, ни слова не понимающий по-итальянски! Новая мания продолжалась уже с неделю к великому возмущению не одного только пана Игнация.

Раз, например, старик Шлангбаум полдня разыскивал Вокульского, несомненно по какому-то важному делу. Явился в магазин — Вокульский только что ушел из магазина, приказав отослать актеру Росси большую вазу саксонского фарфора. Бросился к нему домой — Вокульский только что ушел из дому: поехал к Бардэ за цветами. Решившись догнать его во что бы то ни стало, старик скрепя сердце кликнул извозчика, но извозчик требовал сорок грошей. Шлангбаум давал только злотый и восемь грошей, и пока они столковались (за злотый и восемь грошей) и добрались до Бардэ, Вокульский уже уехал оттуда.

— А куда он поехал, вы не знаете? — спросил Шлангбаум садовника, который с помощью кривого ножа опустошал кусты самых прекрасных цветов.

— Почем я знаю! В театр, должно быть, — буркнул садовник с таким видом, словно собирался кривым ножом перерезать глотку Шлангбауму.

Старик, который заподозрил его именно в этом, поскорее убрался из оранжереи и, словно камень, пущенный из пращи, бросился к пролетке. Однако извозчик (по-видимому, успевший столковаться с кровожадным садовником) заявил, что ни за какие сокровища в мире не поедет дальше, разве что седок заплатит ему сорок грошей за конец да еще те два гроша в придачу, которые недодал за первую поездку.

У Шлангбаума прямо сердце защемило; он хотел было слезть с пролетки, а то и кликнуть городового, но, вспомнив, как сильна теперь несправедливость в христианском мире и как велико ожесточение против евреев, согласился на все требования бессовестного извозчика и, не переставая вздыхать, поехал в театр.

Там сначала он не знал, с кем говорить, потом никто не хотел с ним говорить, и, наконец, он выяснил, что пан Вокульский только что был, но минуту назад поехал в Уяздовские Аллеи. В воротах еще слышен грохот его экипажа…

У Шлангбаума руки опустились. Он поплелся пешком в магазин Вокульского, в сотый раз проклиная по этому случаю своего сына за то, что тот называет себя Генриком, ходит в сюртуке и ест трефное, и в конце концов отправился к пану Игнацию — излить перед ним душу.

— Ну что это он вытворяет, ваш пан Вокульский! — говорил он плачущим голосом. — У меня было такое дело, что он в пять дней мог нажить триста рублей… И я бы при этом заработал сотенку… Но он разъезжает себе по городу, и я на одних извозчиков потратил два злотых двадцать грошей… Ох, что за разбойники эти извозчики!

Разумеется, пан Игнаций уполномочил Шлангбаума заключить сделку и не только вернул ему деньги, потраченные на извозчика, но в придачу нанял ему за свой счет пролетку до Электоральной улицы. Это так умилило старого еврея, что, уходя, он снял родительское проклятие со своего сына и даже пригласил его на субботний обед.

— Как бы то ни было, — говорил себе Жецкий, — дурацкая история с этим театром, тем более что Стах начинает запускать дела…

В другой раз в магазин явился пользующийся всеобщим уважением адвокат, правая рука князя и видный юрист, с которым советовалась вся аристократия; он приехал пригласить Вокульского на какое-то вечернее заседание. Пан Игнаций не знал, куда посадить столь важную особу, и не нарадовался чести, которой удостоил адвокат его Стаха. Между тем Стах не только не был тронут столь почетным приглашением, но к тому же решительно отказался пойти, что несколько даже задело адвоката, и он сразу ушел, попрощавшись довольно сухо.

— Почему же ты не принял приглашения? — в отчаянии спросил пан Игнаций.

— Потому что сегодня я должен быть в театре, — ответил Вокульский.

В тот же день, к вечеру, Жецкий испытал еще более сильное потрясение: около семи часов к нему подошел инкассатор Оберман и попросил принять сегодняшний отчет.

— После восьми… после восьми… — отвечал ему пан Игнаций. — Я сейчас занят.

— А после восьми я буду занят, — возразил Оберман.

— Как так? Что это значит?

— А то, что в половине восьмого я должен быть с хозяином в театре… — проворчал Оберман, слегка пожимая плечами.

В ту же минуту к Жецкому подошел улыбающийся Земба и стал прощаться.

— Вы уже уходите, пан Земба? Без четверти семь? — спросил пан Игнаций, в изумлении широко раскрывая глаза.

— Нужно отнести цветы Росси, — любезно ответил пан Земба и улыбнулся еще приятнее.

Жецкий обеими руками схватился за голову.

— С ума они тут посходили с этим театром! — воскликнул он. — Может, и меня еще туда потащат? Ну, да со мною номер не пройдет!

Предчуствуя, что Вокульский, того и гляди, и его попытается совратить, пан Игнаций составил в уме речь, в которой собирался не только заявить, что ни на каких он итальянцев не пойдет, но и вразумить Вокульского примерно такими словами:

— Брось ты заниматься чепухой!.. — и так далее.

Между тем Вокульский, пренебрегши всякими уговорами, попросту зашел однажды около шести в магазин и, оторвав Жецкого от счетов, сказал:

— Дорогой мой, сегодня Росси играет Макбета. Будь добр, займи место в первом ряду (вот билет) и после третьего акта подай ему этот альбом.

И без всяких церемоний, даже не вступая в объяснения, вручил пану Игнацию альбом с видами Варшавы и портретами варшавянок, стоивший по меньшей мере пятьдесят рублей.

Пан Игнаций почуствовал себя глубоко обиженным; он поднялся с кресла, насупил брови и уже раскрыл было рот, чтобы дать волю своему возмущению, но Вокульский исчез из магазина, даже не взглянув на него.

И, конечно, пану Игнацию пришлось пойти в театр, чтобы не огорчить Стаха.

В театре пана Игнация ждало множество всяких злоключений. С первого же шага он сделал оплошность, поднявшись на галерку, куда он хаживал в доброе старое время. Там капельдинер указал ему, что билет у него в первый ряд партера. Взгляд, которым он окинул пана Жецкого, свидетельствовал о том, что темно-зеленый сюртук, альбом под мышкой и физиономия а lа Наполеон III показались весьма подозрительными низшим театральным властям.

Пан Игнаций со сконфуженным видом спустился в главный вестибюль, прижимая локтем альбом и кланяясь всем дамам, мимо которых имел честь проходить. Столь необычная для варшавской публики любезность уже в вестибюле привлекла всеобщее внимание. Кругом стали спрашивать: кто это? Никто не мог догадаться, что это за фигура, но не было ни одного человека, который не дивился бы ее облачению: цилиндр десятилетней давности, галстук — немногим новее, а темно-зеленый сюртук в паре с узкими клетчатыми брюками относились к еще более ранней эпохе. Все принимали его за иностранца, но когда он обратился к швейцару с вопросом: «Как пройти в партер?» — кругом раздался смех.

— Наверное, какой-нибудь волынский помещик, — переговаривались франты.

— А что у него под мышкой?

— Может, пирог с капустой, а может, резиновая подушка…

Наконец пан Игнаций, ежась под градом насмешек и обливаясь холодным потом, добрался до вожделенного партера. Был восьмой час, публика только начинала собираться: изредка кто-нибудь входил в партер и, не снимая шляпы, садился на свое место; ложи еще пустовали, и только на балконах было черно от людей, а на галерке уже переругивались и требовали полицию.

— Насколько я могу судить, зрелище будет весьма оживленное, — с вымученной улыбкой пробормотал бедный пан Игнаций, усаживаясь в первом ряду.

Сначала он уставился на дырку в правой стороне занавеса и дал себе клятву не отводить от нее глаз. Однако через несколько минут волнение его улеглось, и он так расхрабрился, что даже стал поглядывать вокруг. Зал показался ему маловат и грязноват, он задумался над причиной этих перемен и только тогда вспомнил, что последний раз был в театре на «Гальке» с участием Добрского[28] лет шестнадцать назад.

Между тем зал понемногу наполнялся, и при виде очаровательных женщин, появившихся в ложах, пан Игнаций совсем приободрился. Он даже вынул из кармана небольшой бинокль и стал разглядывать публику, но при этом сделал печальное открытие: его тоже разглядывали — из задних рядов партера, из амфитеатра, даже из лож. Когда же он переключил свое внимание со зрения на слух, то уловил следующие фразы, носившиеся вокруг него, словно осы:

— Что это за чудак?

— Какой-то провинциал.

— И где это он выкопал такой сюртук?

— Вы только поглядите на его брелоки! Умора!

— И кто сейчас носит такую прическу?

Еще немного, и пан Игнаций, бросив альбом и цилиндр, убежал бы из театра с непокрытой головой. К счастью, он заметил в восьмом ряду знакомого фабриканта-кондитера, который в ответ на его поклон поднялся с места и прошел в первый ряд.

— Ради бога, пан Пифке, — шепотом взмолился пан Игнаций, обливаясь холодным потом, — садитесь на мое место и уступите мне ваше…

— С величайшей охотой! — громко ответил краснощекий кондитер. — А что, вам тут неудобно? Прекрасное место!

— Прекрасное. Но я предпочитаю сидеть дальше… Тут жарко…

— Там тоже, но я могу пересесть. А что у вас за пакет?

Только сейчас пан Игнаций вспомнил о своем обязательстве.

— Понимаете ли, дорогой пан Пифке… Один поклонник этого… этого Росси…

— О! Кто же не преклоняется перед Росси! — отвечал Пифке. — У меня есть либретто «Макбета», хотите?

— Спасибо. Так вот этот поклонник, понимаете ли, купил у нас дорогой альбом и просил после третьего акта вручить его Росси…

— С удовольствием исполню! — воскликнул тучный Пифке, втискиваясь в кресло Жецкого.

Пан Игнаций пережил еще несколько неприятных минут. Сначала ему пришлось обойти весь первый ряд, где изящные щеголи с насмешливой улыбкой разглядывали его сюртук, галстук и бархатную жилетку. Потом он стал пробираться на свое место в восьмом ряду; там, правда, никто не смотрел с насмешкой на его костюм, зато то и дело ему приходилось прикасаться к коленям сидевших дам.

— Тысяча извинений, — сконфуженно бормотал пан Игнаций, — но, право, в такой давке…

— Но-но, зачем такие выражения? — отозвалась одна из дам со слегка подведенными глазами; однако в ее взгляде пан Игнаций не заметил возмущения своим поступком. Все же он был крайне смущен и охотно пошел бы на исповедь, чтобы очистить душу после упомянутых прикосновений.

Наконец он разыскал свое кресло и с облегчением перевел дух. Здесь по крайней мере на него не обращали внимания, отчасти потому, что место было скромное, отчасти же по той причине, что театр был уже полон и началось представление.

Вначале игра артистов его не занимала, он озирался по сторонам, и сразу же ему попался на глаза Вокульский. Тот сидел в четвертом ряду, но глядел отнюдь не на Росси, а на ложу, которую занимали панна Изабелла, пан Томаш и графиня. Как-то раз или два пану Жецкому довелось видеть замагнетизированных людей, — в лице Вокульского ему почудилось точь-в-точь такое же выражение, точно эта ложа магнетизировала его. Он сидел не шевелясь, словно скованный сном, с широко раскрытыми глазами.

Однако кто же так околдовал Вокульского? Пан Игнаций не мог догадаться. Но он заметил другое: когда Росси не было на сцене, панна Изабелла равнодушно осматривала зал или разговаривала с теткой; но едва появлялся Макбет-Росси, она подносила веер к лицу и чудесными мечтательными глазами впивалась в актера. Иногда веер из белых перьев опускался на колени панны Изабеллы, и тогда Жецкий наблюдал на ее лице то же выражение магнетического сна, которое так поразило его в Вокульском.

Он заметил еще многое другое. В минуты, когда прекрасное лицо панны Изабеллы выражало высшую степень восторга, Вокульский поднимал руку и потирал себе темя. И тотчас, как по команде, с балконов и галерки раздавались бурные аплодисменты и оглушительные выкрики: «Браво, браво, Росси!» Пану Игнацию даже почудился среди этого хора осипший голос инкассатора Обермана, который первым начинал реветь и умолкал последним.

«Что за черт! — подумал он. — Неужели Вокульский дирижирует клакой?»

Но он тут же отогнал от себя это несправедливое подозрение. Росси действительно играл замечательно, и все аплодировали ему с одинаковым жаром. А более всех бесновался жизнерадостный кондитер, пан Пифке, и, согласно уговору, после третьего акта с превеликой помпой преподнес Росси альбом.

Великий актер даже не кивнул в ответ головой, зато отвесил глубокий поклон в сторону ложи, где сидела панна Изабелла, — впрочем, может быть, просто в ту сторону.

«Пустые страхи! — думал пан Игнаций, выходя из театра по окончании спектакля. — Не так-то уж глуп мой Стах!..»

В конце концов пан Игнаций не жалел, что пошел в театр. Игра Росси ему понравилась: некоторые сцены, как, например, убийство короля Дункана или появление духа Банко, произвели на него весьма сильное впечатление, а увидев, как Макбет дерется на рапирах, он был окончательно покорен.

Поэтому, выходя из театра, он уже не сердился на Вокульского, напротив — даже склонен был подозревать, что его милый Стах хотел доставить ему удовольствие и лишь с этой целью придумал комедию с подношением подарка Росси.

«Стах-то знает, что я только по принуждению мог пойти в итальянский театр… Ну, и отлично получилось. Этот тип великолепно играет, надо будет посмотреть его еще раз… В конце концов, — прибавил он, подумав, — если у человека столько денег, сколько у Стаха, он может делать подарки актерам. Правда, я бы предпочел какую-нибудь стройненькую актрису, но… я человек иной эпохи, недаром меня называют бонапартистом и романтиком…»

Так рассуждал он, бормоча себе под нос, но при этом его донимала другая мысль, которую он хотел заглушить: «Почему Стах так странно смотрел на ложу, где сидели графиня, пан Ленцкий и панна Ленцкая? Неужели… Ах, вздор!.. Вокульский достаточно умен, чтобы понимать, что из этого ничего не выйдет… Ребенок и тот бы сразу сообразил, что эта барышня (вообще-то она холодна как лед) сейчас без ума от Росси. Как она засматривалась на него… иной раз прямо до неприличия, и где? — в театре, в присутствии тысячи людей!.. Нет, это чушь. Справедливо называют меня романтиком…»

И пан Игнаций снова пытался думать о чем-нибудь другом. Он даже (несмотря на позднюю пору) зашел в ресторацию, где играл оркестр, состоящий из скрипки, рояля и арфы. Съел порцию жаркого с картофелем и капустой, выпил кружку пива, потом вторую… потом третью, четвертую… и даже седьмую. На него нашло веселое настроение, он бросил на тарелку арфистке два двугривенных и стал потихоньку подпевать ей. Потом ему пришло в голову, что он непременно должен представиться четырем немцам, которые за столиком в уголке ели грудинку с горохом.

«А с какой стати я буду им представляться? Пусть сами представятся мне», — думал пан Игнаций.

И он уже не мог отделаться от мысли, что эти господа просто обязаны ему представиться — и как старшему и как бывшему офицеру венгерской пехоты, которая изрядно колошматила немцев. Он даже кликнул официантку, чтобы послать ее к упомянутым господам, уписывавшим грудинку с горохом, как вдруг оркестр, состоявший из скрипки, рояля и арфы, заиграл… «Марсельезу».

Пан Игнаций вспомнил Венгрию, пехоту, Августа Каца и, чувствуя, что глаза его застилают слезы и он вот-вот расплачется, схватил свой цилиндр, бывший в моде во времена, предшествовавшие франко-прусской войне, швырнул на стол рубль и выбежал из ресторации.

Только на улице, когда его обдало свежим воздухом, он спросил, прислонясь к газовому фонарю:

— Черт возьми, неужели я пьян? Еще бы! Семь кружек…

Он отправился домой, стараясь идти возможно прямее, и впервые в жизни имел случай убедиться, что варшавские тротуары чрезвычайно неровны: поминутно его бросало то к стенам домов, то к мостовой. Потом (чтобы уверить себя, что его умственные способности находятся в блестящем состоянии) он принялся считать звезды на небе.

— Раз… два… три… семь… семь… Что такое семь? Ах да, семь кружек пива… Неужто я и вправду?.. Зачем Стах послал меня в театр?

Свой дом он нашел быстро и сразу нащупал звонок. Однако, позвонив к дворнику целых семь раз, он почувствовал потребность прислониться к стене и заодно решил сосчитать (без всякой надобности, просто так), через сколько минут дворник откроет ему. С этой целью он достал часы с секундомером и убедился, что уже половина второго.

— Подлец дворник! — проворчал он. — Мне вставать в шесть утра, а он до половины второго держит меня на улице…

К счастью, дворник тут же отпер калитку, и пан Игнаций вполне твердым шагом — даже более чем твердым, прямо-таки сверхтвердым шагом — прошел подворотню, чуствуя, что цилиндр его чуточку съехал набекрень, совсем чуточку. Затем, без всяких затруднений найдя свою дверь, он несколько раз тщетно пытался вставить ключ в замочную скважину. Он явственно чувствовал под пальцами дырку, сжимал ключ изо всей силы — и все-таки не мог попасть.

«Неужто я и впрямь?..»

Как раз в эту минуту дверь отворилась, и одноглазый пудель Ир, не поднимаясь с подстилки, громко тявкнул:

— Да! Да!..

— Замолчи, подлая тварь! — пробормотал пан Игнаций и, не зажигая лампы, разделся и лег.

Его мучили страшные сны. Снилось ему, а может, мерещилось, что он все еще в театре и видит Вокульского с широко раскрытыми глазами, неподвижно устремленными на некую ложу. В этой ложе сидят графиня, пан Ленцкий и панна Изабелла. И Жецкому кажется, что Вокульский смотрит на панну Изабеллу.

— Невероятно! — шепнул он. — Не так-то уж глуп мой Стах!..

Между тем (все это во сне) панна Изабелла поднялась и вышла из ложи, а Вокульский — за нею, по-прежнему не сводя с нее взгляда, словно замагнетизированный. Панна Изабелла вышла на улицу, пересекла Театральную площадь и легко взбежала на башню ратуши, а Вокульский — за нею, по-прежнему не спуская с нее глаз. А потом панна Изабелла, как птица, вспорхнула с башни и перелетела на крышу театра, а Вокульский метнулся вслед за ней и рухнул на землю с высоты девятого этажа…

— Иисусе! Мария… — вскрикнул Жецкий, срываясь с постели.

— Да! Да!.. — отозвался сквозь сон Ир.

— Ну, видно, я таки вдрызг пьян! — пробормотал пан Игнаций, снова укладываясь и нетерпеливо натягивая одеяло на свое дрожащее тело. Но дрожь не унималась.

Несколько минут он лежал с открытыми глазами, и снова ему стало мерещиться, что он в театре: как раз кончился третий акт, и кондитер Пифке должен преподнести Росси альбом с видами Варшавы и фотографиями ее красавиц. Пан Игнаций смотрит во все глаза (ведь Пифке заменяет его), он смотрит во все глаза и, к своему величайшему ужасу, видит, что бессовестный Пифке подает итальянцу не дорогой альбом, а какой-то пакет, завернутый в бумагу и небрежно завязанный бечевкой.

Далее пан Игнаций видит кое-что похуже. Итальянец насмешливо улыбается, развязывает бечевку, разворачивает бумагу — и глазам панны Изабеллы, Вокульского, графини и тысячи зрителей предстают желтые нанковые штаны со штрипками, те самые штаны, которые пан Игнаций носил в эпоху прославленной севастопольской кампании!

В довершение скандала подлый Пифке орет: «Вот дар пана Станислава Вокульского, коммерсанта, и пана Игнация Жецкого, его управляющего!» Весь зал хохочет, все глаза и все указательные пальцы обращаются к восьмому ряду партера, где сидит пан Игнаций. Несчастный хочет протестовать, но слова застревают у него в горле, и тут в довершение всех бедствий он проваливается в какую-то бездну. Его поглощает неизмеримый и необъятный океан небытия, где он осужден пребывать до скончания веков, так и не объяснив зрителям, что нанковые штаны со штрипками предательски похищены из коллекции его личных сувениров. После этой кошмарной ночи Жецкий проснулся только без четверти семь. Он смотрел на часы и не верил собственным глазам, однако в конце концов пришлось поверить. Поверил он даже тому, что вчера был немножко навеселе, о чем, впрочем, красноречиво свидетельствовали головная боль и некоторая вялость во всем теле.

Однако больше всех этих болезненных явлений тревожил пана Игнация один ужасный симптом, а именно: ему не хотелось идти в магазин!.. Хуже того — он ощущал не только лень, но и полное отсутствие самолюбия: вместо того чтобы устыдиться своего падения и побороть в себе праздность, он, Жецкий, старался выискать любой предлог, чтобы подольше оставаться дома!

То ему показалось, будто Ир заболел, то будто заржавела его двустволка, из которой никогда не стреляли. Потом он обнаружил какой-то изъян в зеленой занавеске на окне и, наконец, нашел, что чай слишком горяч, и пил его медленнее, чем обычно.

По всем этим причинам пан Игнаций опоздал в магазин на сорок минут и понурив голову тихонько пробрался к своей конторке. Ему чудилось, что все служащие (а как назло, все сегодня пришли вовремя!) с величайшим презрением смотрят на синяки под его глазами, на землистый цвет лица и слегка дрожащие руки.

«Они еще, пожалуй, подумают, что я предавался разврату!» — вздохнул несчастный Жецкий.

Он достал бухгалтерские книги, обмакнул в чернильницу перо и сделал вид, будто занят счетами. Бедняга был уверен, что от него несет пивом, как из старой бочки, выброшенной из подвала, и вполне серьезно раздумывал, не следует ли ему после всех этих постыдных проступков просить об увольнении?

«Напился… поздно вернулся домой… поздно встал… на сорок минут опоздал в магазин…»

В эту минуту к нему подошел Клейн, держа в руках какое-то письмо.

— На конверте написано: «Весьма срочно» — поэтому я вскрыл его, — сказал тщедушный приказчик, протягивая Жецкому почтовый листок.

Жецкий развернул его и прочел:

— «Глупый или подлый человек! Невзирая на предостережение твоих доброжелателей, ты все же покупаешь дом, который обратится в могилу твоего столь бесчестно нажитого состояния…»

Пан Игнаций глянул на последнюю строчку, но подписи не нашел: письмо было анонимное. Посмотрел на конверт — он был адресован Вокульскому. Он продолжал читать:

— «Какой же злой рок велел тебе встать на пути некоей благородной дамы? Ты чуть не убил ее мужа, а теперь собираешься лишить ее дома, в котором умерла ее незабвенная дочь! Зачем ты делаешь это? Зачем понадобилось тебе, если это правда, платить девяносто тысяч рублей за дом, который не стоит и семидесяти? Это тайна твоей черной души, но когда-нибудь перст божий ее раскроет, а честные люди заклеймят презрением.

Итак, одумайся, пока не поздно. Не губи души своей и состояния и не отравляй жизнь благородной даме, которая неутешно скорбит об утрате дочери и единственную отраду находит в том, что просиживает целые дни в комнате, где ее несчастное дитя отдало богу душу. Опомнись, заклинаю.

Твоя доброжелательница…»

Прочитав письмо, пан Игнаций покачал головой.

— Ничего не понимаю, — сказал он. — Только весьма сомневаюсь в доброжелательности этой дамы.

Клейн опасливо оглянулся по сторонам и, убедившись, что никто их не слышит, зашептал:

— Дело в том, что хозяин покупает дом Ленцкого, который по требованию кредиторов завтра продается с торгов.

— Стах… то есть… пан Вокульский покупает дом?..

— Да, да… — утвердительно закивал Клейн. — Но покупает не на свое имя, а на имя старика Шлангбаума… По крайней мере так говорят жильцы — ведь я живу в этом доме…

— За девяносто тысяч?

— Вот именно. А баронесса Кшешовская тоже хочет купить этот дом, только за семьдесят тысяч, вот я и думаю, что письмо писала она, потому что баба эта — сущий дьявол…

В магазин вошел покупатель, потребовавший зонтик, и отвлек Клейна. У пана Игнация замелькали в уме престранные мысли:

«Если я, потратив впустую один вечер, произвел такое смятение в магазине, то подумать только — до чего мы докатимся, когда Стась целые дни и недели тратит на итальянский театр и бог весть на что еще?»

Однако он тут же должен был признать, что по его вине в магазине не произошло, собственно, особого расстройства, да и вообще торговые дела идут превосходно. Он признал также, что и сам Вокульский, ведя столь странный образ жизни, не забывает об обязанностях главы предприятия.

«Но зачем ему понадобилось хоронить в мертвых стенах капитал в девяносто тысяч рублей?.. И к чему тут опять эти Ленцкие? Неужели же… Э! Не так-то уж глуп мой Стасек…»

Тем не менее мысль о покупке дома продолжала его беспокоить.

— Спрошу-ка я у Генрика Шлангбаума, — сказал он, вставая из-за конторки.

В отделе тканей маленький сгорбленный Шлангбаум, моргая красными веками и озабоченно поглядывая вокруг, вертелся вьюном между полками, то вскакивая на лесенку, то с головой исчезая среди кусков ситца. Он так свыкся с непрерывной суетой, что, хотя покупателей в эту минуту не было, то и дело вытаскивал какой-нибудь кусок материи, разворачивал его, опять сворачивал и клал на место.

Увидев пана Игнация, Шлангбаум прекратил свой бесцельный труд и утер пот, выступивший на лбу.

— Нелегко, а? — сказал он.

— Да зачем же вы перекладываете это тряпье, когда нет покупателей? — спросил Жецкий.

— Как же иначе! Если этого не делать, то еще позабудешь, где что лежит… Ноги и руки одеревенеют… да и привык я… У вас ко мне дело?

Жецкий смешался:

— Нет… я просто хотел посмотреть, как у вас тут… — ответил он, покраснев, насколько это было возможно в его возрасте.

«Неужели он тоже не доверяет мне и выслеживает?.. — мелькнуло в уме у Шлангбаума, и в нем закипел гнев. — Да, прав отец… Сейчас все травят евреев. Скоро придется отпустить пейсы и надеть ермолку…»

«Он что-то знает!..» — подумал Жецкий и сказал вслух:

— Кажется… кажется, ваш уважаемый родитель завтра покупает дом… дом Ленцкого?

— Мне об этом ничего не известно, — ответил Шлангбаум, отводя глаза. А про себя добавил: «Мой старик покупает дом для Вокульского, а они думают и наверняка говорят между собой: "Вот видите, опять еврей-ростовщик разорил католика, знатного господина".

«Он что-то знает, но держит язык за зубами, — думал пан Жецкий. — Известное дело, еврей…»

Он еще немного помешкал, что Шлангбаум принял за новое доказательство подозрительности и выслеживания, и, вздыхая, вернулся к себе.

«Ужасно, что Стах доверяет евреям больше, чем мне… Однако зачем же он покупает этот дом, зачем связывается с Ленцким? А может быть, не покупает? Может быть, это сплетни…»

Его так пугала мысль, что Вокульский вложит в недвижимость девяносто тысяч наличными, что он весь день не мог ни о чем другом думать. Был момент, когда он хотел напрямик спросить Вокульского, но у него не хватило духу.

«Стах, — говорил он себе, — сейчас водит компанию только с важными господами и доверяет евреям. Что ему старый Жецкий!»

Поэтому он решил завтра пойти на торги и посмотреть, действительно ли старик Шлангбаум купит дом Ленцких и действительно ли, как говорил Клейн, набьет цену до девяноста тысяч. Если да, значит и все остальное правда.

Днем в магазин заглянул Вокульский. Он заговорил с Жецким о вчерашнем спектакле и все допытывался, почему тот сбежал из первого ряда и альбом для Росси передал Пифке. Но пана Игнация терзало такое множество сомнений, в душе его накипела такая обида на дорогого Стаха, что в ответ он только невнятно бормотал что-то и хмурился. Вокульский тоже замолчал и ушел из магазина с затаенной горечью.

«Все от меня отворачиваются, — думал он. — Даже Игнаций!.. Но ты вознаградишь меня за все…» — прибавил он уже на улице, глядя в сторону Уяздовских Аллей.

После ухода Вокульского Жецкий осторожно выпытал у служащих, где и в котором часу продаются с торгов дома. Потом упросил Лисецкого заменить его завтра с десяти до двух часов дня и с удвоенным рвением принялся за счета. Он машинально (но без ошибок) складывал столбцы цифр, длинные, как улица Новы Свят, а в перерывах думал:

«Сегодня потратил впустую почти час рабочего времени, завтра уйдет пять часов, и все потому, что Стах доверяет Шлангбаумам больше, чем мне… Зачем ему дом? Какого черта он путается с банкротом Ленцким? Что за фантазия пришла ему в голову таскаться в итальянский театр да еще делать дорогие подарки этому проходимцу Росси?»

Он просидел за конторкой, не разгибая спины, до шести часов и так углубился в работу, что не подходил в тот день к кассе принимать деньги и вообще не замечал, что творится вокруг, хотя магазин был полон покупателей, которые толпились и гудели, словно огромный улей. Не заметил он и того, как появился в магазине совсем нежданный гость, которого приказчики встретили восклицаниями и звучными поцелуями.

Только когда приезжий наклонился к нему и крикнул в самое ухо: «Пан Игнаций! Это я!» — Жецкий очнулся, поднял кверху голову, глаза и брови — и увидел Мрачевского.

— А?.. — спросил он, вглядываясь в молодого щеголя, который загорел, возмужал, а главное — потолстел.

— Ну, как… что слышно? — продолжал пан Игнаций, подавая ему руку. — Что в политике?

— Ничего нового, — отвечал Мрачевский. — Конгресс в Берлине делает свое дело, австрийцы заберут Боснию.

— Ну-ну-ну… пустое, пустое! А что слышно о молодом Наполеоне?

— Учится в Англии в военной школе и, как говорят, влюблен в какую-то актрису…

— Так уж сразу и влюблен! — саркастически повторил пан Игнаций. — А во Францию не возвращается?.. Да как вы сами-то поживаете? Откуда сейчас? Ну, рассказывайте скорей! — воскликнул Жецкий, весело хлопая его по плечу. — Когда приехали?

— Ах, это целая история! — отвечал Мрачевский, бросаясь в кресло. — Мы с Сузиным приехали сегодня в одиннадцать утра… С часу до трех были у Вокульского, потом я забежал на минутку к мамаше и на минутку к пани Ставской… Роскошная женщина, а?

— Ставская?.. Ставская… — старался вспомнить Жецкий, потирая лоб рукой.

— Да ведь вы ее знаете… Красавица с дочуркой… Она вам еще так нравилась.

— Ах, эта!.. Знаю… Не то чтобы она мне понравилась, — вздохнул Жецкий, — а я думал, что хорошо бы женить на ней Стаха…

— Вы просто великолепны! — расхохотался Мрачевский. — Да она замужем…

— Замужем?

— Разумеется. И фамилия громкая: четыре года назад ее муж, бедняга, бежал за границу, потому что его обвинили в убийстве какой-то…

— А-а! Помню!.. Так это он? Почему же он не вернулся? Ведь выяснилось, что он не виновен?

— Конечно, не виновен, — подхватил Мрачевский. — Но о нем, как улизнул он тогда в Америку, так с тех пор ни слуху ни духу. Наверное, пропал, бедняга, а она осталась одна — ни девушка, ни вдова… Ужасная судьба! Содержать дом вышиванием, игрой на рояле и уроками английского языка… Работать с утра до ночи… и вдобавок — жить без мужа… Бедные женщины! Мы с вами, пан Игнаций, не выдержали бы так долго целомудренной жизни, а?.. Ах, старый безумец!

— Кто безумец? — спросил Жецкий, ошарашенный внезапным переходом.

— Да кто ж, как не Вокульский! — отвечал Мрачевский. — Сузин едет в Париж закупать огромные партии товара и хочет во что бы то ни стало взять его с собой. Дорога старику не стоила бы ни гроша, жил бы по-княжески, потому что Сузин чем дальше уезжает от жены, тем становится щедрей… Эх! Да еще заработал бы добрых тысяч десять.

— Стах… то есть наш хозяин заработал бы десять тысяч? — переспросил Жецкий.

— Непременно. Да что ж поделаешь, если он совсем одурел.

— Ну-ну, пан Мрачевский! — строго осадил его Игнаций.

— Честное слово, одурел! Я же знаю, он все равно поедет на Парижскую выставку, и очень скоро…

— Верно.

— Так не лучше ли ехать с Сузиным, не потратив ни гроша да еще заработать? Сузин уламывал его битых два часа: «Поезжай со мной, Станислав Петрович!» Просил, кланялся — ни в какую. Вокульский свое: «Нет и нет!» Уверял, что у него тут какие-то дела…

— Ну, дела… — вступился Жецкий.

— Да, да, дела! — передразнил его Мрачевский. — Первейшее дело для него — не обидеть Сузина; тот помог ему нажить состояние, дает огромный кредит и не раз говорил мне, что не успокоится до тех пор, пока Станислав Петрович не сколотит хоть миллион рублей… И такому другу отказать в мелкой услуге, которая к тому же окупится сторицей! — кипятился Мрачевский.

Пан Игнаций хотел было что-то сказать, но тут же прикусил язык. Еще минута — и он бы проболтался, что Вокульский покупает дом Ленцких и посылает Росси дорогие подарки.

К конторке подошли Клейн и Лисецкий. Мрачевский, увидев, что они не заняты, заговорил с ними, и пан Игнаций опять остался один со своими счетами.

«Беда! — думал он. — Почему Стах не хочет даром ехать в Париж и, главное, восстанавливает против себя Сузина? Какой же злой дух спутал его с Ленцкими? Неужели?.. Э! Ведь не так уж он глуп… Нет, что ни говори, жаль этой поездки и десяти тысяч рублей… Боже мой! Как люди меняются…»

Он опустил голову и, водя пальцем по странице сверху вниз и снизу вверх, продолжал складывать столбцы цифр, длинные, как улицы Краковское Предместье и Новы Свят, вместе взятые. Он складывал цифры без единой ошибки, даже напевая что-то себе под нос, и в то же время размышлял о том, что его Стах роковым образом скатывается по наклонней плоскости.

«Ничего не поделаешь, — шептал ему тайный голос из глубины души, — ничего не поделаешь!.. Стах ввязался в крупную авантюру… и наверняка политическую… Такой человек, как он, не станет сходить с ума из-за женщины, будь она даже эта самая панна… Ох, черт, ошибка! Он отказывается, пренебрегает десятью тысячами — и это Стах, которому восемь лет назад приходилось занимать у меня по десятке в месяц, чтобы как-нибудь перебиться… А сегодня он бросает десять тысяч кошке под хвост, ухлопывает девяносто тысяч на дом, делает актерам пятидесятирублевые подарки… Ей-богу, ничего не понимаю! И это — позитивист, реально мыслящий человек… Меня называют старым романтиком, но я бы таких глупостей не выкидывал… Впрочем, если он залез в политику…»

В этих размышлениях пан Игнаций провел время до закрытия магазина. Голова у него все еще побаливала, и он пошел прогуляться на Новы Зъязд, а вернувшись домой, скоро лег спать.

«Завтра, — сказал он себе, — завтра я наконец узнаю правду. Если Шлангбаум купит дом Ленцкого и заплатит девяносто тысяч рублей, значит он действительно подставное лицо, и тогда Стах человек пропащий… А может быть, Стах вовсе и не покупает дом и все это сплетни?»

Он уснул и во сне увидел высокий дом и в одном из окон панну Изабеллу; сам он стоит на улице, а рядом Вокульский, который рвется к ней. Пан Игнаций держит его изо всех сил, обливаясь потом от напряжения, но напрасно: Вокульский вырывается и исчезает в подъезде дома. «Стах, вернись!» — кричит пан Игнаций; он видит, что дом начинает шататься.

И вот дом рушится. Улыбающаяся панна Изабелла выпархивает оттуда, как птичка, а Вокульского не видно…

«Может быть, он убежал во двор и спасся?» — думает пан Игнаций и просыпается с сильным сердцебиением.

Наутро пан Игнаций открывает глаза около шести часов, вспоминает, что сегодня продают с торгов дом Ленцкого, затем, что он собрался посмотреть на это зрелище, и выскакивает из постели, словно пружина. Бежит босиком к большому тазу, окатывается холодной водой и, разглядывая свои тонкие, как палки, ноги, бормочет:

— Кажется, я немного потолстел.

Во время сложной процедуры умывания пан Игнаций производит сегодня такой грохот, что просыпается Ир. Грязный пудель открывает свой единственный глаз и, по-видимому, заметив необычное оживление хозяина, спрыгивает с сундука на пол.

Он почесывается, зевает, вытягивает назад сперва одну лапу, потом другую, потом на минутку садится у окна, за которым слышится душераздирающий вопль недорезанной курицы, наконец, сообразив, что, в сущности, ничего не случилось, возвращается на свою подстилку. Из предосторожности, а может быть, из обиды за ложную тревогу, он поворачивается к хозяину спиной, а носом и хвостом к стене, словно желая сказать пану Игнацию: «Глаза бы мои не глядели на твою худобу!»

В два счета Жецкий одет, с молниеносной быстротой выпивает чай, не глядя ни на самовар, ни на слугу, который его принес. Потом бежит в магазин, три часа подряд сидит над счетами, не обращая внимания на покупателей и болтовню служащих, и ровно в десять говорит Лисецкому:

— Пан Лисецкий, я вернусь в два…

— Светопреставление! — ворчит Лисецкий. — Видно, стряслось что-то сверхъестественное, если уж этот тюфяк отправляется в город в такое время…

На улице пана Игнация вдруг обуревают угрызения совести.

«Что я выкидываю сегодня? Ну, какое мне дело до продажи дворцов, а не то что обыкновенных домов?»

И он колеблется: идти ли на торги или вернуться на работу? Но в эту минуту мимо него проезжает пролетка, а в ней он видит высокую, худую, изможденную даму в черном костюме. Она смотрит на их магазин, и в ее глубоко запавших глазах и на посиневших губах Жецкий читает смертельную ненависть.

— Ей-богу, это баронесса Кшешовская! — шепчет пан Игнаций. — Конечно, она едет на аукцион… Ну и дела!

Однако он все еще сомневается. «Кто знает, может, она едет вовсе не туда, может быть, все это сплетни? Стоило бы проверить», — думает пан Игнаций, забывая о своих обязанностях управляющего и самого старого в магазине приказчика, и направляется вслед за пролеткой. Тощие лошади еле плетутся, так что пан Игнаций имеет возможность наблюдать за пролеткой на протяжении всего пути до колонны Зыгмунта. В этом месте извозчик сворачивает влево, а Жецкий думает:

«Ну конечно же баба едет на Медовую. Ехала бы на метле — дешевле бы обошлось».

Пан Игнаций проходит через двор дома Резлера, напомнивший ему давешний разгул, и по Сенаторской улице выходит на Медовую. По дороге он заглядывает в чайный магазин Новицкого, здоровается с хозяином и спешит дальше, бормоча:

— Что он подумает, увидев меня в этот час на улице? Подумает — вот никудышный управляющий, который шатается по городу, вместо того чтобы сидеть в магазине… О, судьба, судьба!

Весь остаток пути его терзают угрызения совести. Они принимают образ бородатого великана в желтом атласном балахоне и таких же штанах, который с добродушной насмешкой смотрит ему в глаза, говоря:

«Скажите-ка, сударь мой, где это видано, чтобы порядочный купец об эту пору таскался по улицам? Вы, пан Жецкий, такой же купец, как я балетный танцор…»

И пан Игнаций ничего не может возразить своему суровому судье. Он краснеет, потеет и уж готов вернуться к своим счетам (постаравшись, чтобы это увидел Новицкий), как вдруг замечает, что стоит перед бывшим дворцом Паца, ныне зданием суда.

— Здесь будут торги! — говорит пан Игнаций, и угрызения совести моментально улетучиваются. Воображаемый бородатый великан в желтом балахоне расплывается, как утренний туман.

Подойдя поближе, пан Игнаций прежде всего замечает, что к зданию ведут двое огромных ворот и два подъезда. Затем он видит группы одетых в черное евреев с весьма серьезными физиономиями. Пан Игнаций не знает куда идти, однако направляется к тем дверям, перед которыми толпится больше всего евреев, сообразив, что именно там будут происходить торги.

В ту же минуту к зданию суда подъезжает экипаж: пан Ленцкий! Жецкий невольно преисполняется уважения к его седым усам, а также изумления перед его самодовольным видом. Нет, пан Ленцкий совсем не похож на банкрота, дом которого продают с молотка, — скорей на миллионера, который приехал к нотариусу, чтобы получить пустячную сумму в сто с чем-нибудь тысяч рублей.

Ленцкий с важностью высаживается из экипажа, торжественным шагом приближается к дверям суда, и в тот же миг с другой стороны улицы к нему подбегает некий джентльмен, по всем признакам бездельник, который оказался, однако, адвокатом. Небрежно поздоровавшись с ним, Ленцкий бегло спрашивает:

— Ну? Когда же?

— Через часок… может быть, чуть-чуть побольше… — отвечает джентльмен.

— Представьте себе, — говорит Ленцкий с благодушной улыбкой, — неделю назад один мой знакомый получил за свой дом двести тысяч рублей наличными, а ему он обошелся в полтораста тысяч. Мне мой стоил сто тысяч, следовательно я, надо полагать, получу за него уж никак не менее ста двадцати пяти…

— Гм! Гм! — бормочет адвокат.

— Вам покажется это смешным, — продолжает пан Томаш, — вы ведь не верите в предчуствия и сны, но мне сегодня приснилось, что мой дом пошел за сто двадцать тысяч… заметьте, я говорю вам это до торгов. Через несколько часов вы убедитесь, что не следует смеяться над снами… Есть многое на небе и земле…"[29]

— Гм!.. Гм!.. — отвечает адвокат, и оба входят в главный подъезд.

«Слава богу», — думает пан Игнаций. — Если пан Ленцкий получит за дом сто двадцать тысяч, значит Стах не заплатит за него девяносто тысяч!

Вдруг кто-то легонько трогает его за плечо. Пан Игнаций оглядывается и видит старика Шлангбаума.

— Вы не меня ищете? — спрашивает седовласый еврей, пристально глядя ему в глаза.

— Нет… нет… — смущенно отвечает пан Игнаций.

— У вас ко мне нет никакого дела? — повторяет старик, моргая красными веками.

— Нет, нет…

— Гит! — бормочет Шлангбаум и отходит к своим единоверцам.

Пан Игнаций холодеет: присутствие Шлангбаума снова будит в нем прежние подозрения. Чтобы рассеять их, он спрашивает у швейцара: где происходят торги? Швейцар указывает ему на лестницу.

Пан Игнаций взбегает наверх и попадает в какую-то залу. Ему бросается в глаза огромное количество иудеев, которые сосредоточенно слушают какого-то оратора. Жецкий догадывается, что сейчас выступает прокурор и что речь идет о крупном мошенничестве. В зале душно, слова прокурора заглушает долетающий с улицы грохот экипажей. Судьи дремлют, адвокат зевает, обвиняемый поглядывает на них с видом, изобличающим намерение провести за нос наивысшую судебную инстанцию, а иудеи глядят на него с сочувствием и внимательно вслушиваются в обвинительную речь. При особенно веских аргументах прокурора иные из них морщатся и издают протяжное «ай-вай!».

Пан Игнаций выходит из залы: не ради этого дела он пришел сюда.

Оказавшись снова на лестнице, пан Игнаций раздумывает, не подняться ли на третий этаж, и лицом к лицу сталкивается с баронессой Кшешовской; она спускается сверху в сопровождении какого-то скучающего господина, по виду учителя древних языков. Однако он оказывается адвокатом, о чем свидетельствует серебряный значок на лацкане его порядком поношенного фрака; серые брюки жреца правосудия так вытерты на коленках, словно владелец их, вместо того чтобы защищать интересы своих клиентов, непрестанно объяснялся в любви богине Фемиде.

— Если начнется только через час, — говорит плаксивым тоном Кшешовская,

— я, пожалуй, схожу пока в костел Капуцинов… как вы думаете?..

— Не думаю, чтобы посещение Капуцинов повлияло на ход торгов, — отвечает скучающий адвокат.

— Если бы вы, сударь, действительно хотели… если б похлопотали…

Адвокат в потертых брюках нетерпеливо машет рукой:

— Ах, милостивая государыня, я уже столько хлопотал из-за этих торгов, что имею право хоть сегодня немножко отдохнуть. К тому же через несколько минут мне предстоит выступить по делу об убийстве… Взгляните туда, вы видите этих красивых дам? Все они пришли послушать мою речь. Громкое дело!

— Так вы покидаете меня? — вскрикивает баронесса.

— Да нет, я буду… буду в зале, — прерывает адвокат, — буду на торгах, только дайте мне хоть несколько минут подумать о моем убийце…

И он убегает в какую-то дверь, приказав швейцару никого не пускать.

— О, боже! — восклицает баронесса. — Подлый убийца и тот находит защитника, а бедная одинокая женщина напрасно ищет человека, который бы вступился за ее честь, за ее спокойствие, за ее имущество…

Поскольку пан Игнаций не намерен быть этим человеком, он опрометью бросается вниз, расталкивая по пути молодых нарядных красавиц, которых привело сюда желание послушать громкий процесс об убийстве. Это зрелище поинтересней театрального представления, ибо участники судебной драмы играют нисколько не хуже и, во всяком случае, правдивее, нежели профессиональные актеры.

На лестнице все еще раздаются причитания Кшешовской и смех молодых нарядных красавиц, жаждущих увидеть убийцу, окровавленную одежду, топор, которым он зарубил свою жертву, и обливающихся потом судей. Пан Игнаций выскочил из вестибюля, перебежал на другую сторону улицы и, юркнув в кондитерскую на углу Капитульной и Медовой, забился в самый темный уголок, где его не могла бы разыскать даже сама пани Кшешовская.

Заказав чашку шоколада со взбитыми сливками, он загораживается изорванной газетой и видит, что в этой тесной комнатушке нашелся еще более темный уголок, занятый неким представительным господином и каким-то сгорбленным евреем. Пан Игнаций решает про себя, что представительный господин — по меньшей мере граф, обладатель огромных поместий на Украине, а еврей — его торговый посредник; между тем он слышит следующий разговор:

— Послушайте, уважаемый, — говорит сгорбленный еврей, — только благодаря тому, что вас в Варшаве никто не знает, вы получите двадцать пять рублей. Иначе я не дал бы вам и десятки.

— И за это я целый час должен простоять на ногах в душном зале?!

— Что поделаешь, — продолжает еврей, — в наши годы стоять нелегко, но такие деньги тоже не валяются на улице… А репутация разве ничего не стоит? Ведь все будут говорить, что вы хотели купить дом за восемьдесят тысяч рублей!

— Ладно. Только двадцать пять рублей на стол.

— Боже упаси! — отвечает еврей. — Вы, сударь, получите на руки пять рублей, а двадцать пойдут в уплату несчастному Зелигу Купферману, который уже два года от вас ни гроша не имеет, хоть суд давно ему присудил…

Стукнув кулаком по мраморному столику, тучный господин хочет уйти. Но сгорбленный еврей хватает его за полу сюртука, снова усаживает и предлагает шесть рублей наличными.

После десятиминутного спора стороны сходятся наконец на восьми рублях, из коих семь — после торгов, а рубль немедленно. Еврей еще упирается, но важный барин разрешает его сомнения веским аргументом:

— Черт возьми, должен же я уплатить за чай и пирожные!

Еврей вздыхает, вытаскивает из засаленного кошелька самую рваную бумажку и, расправив ее, кладет на мраморный столик. Затем встает и ленивой походкой направляется к выходу, а пан Игнаций сквозь дырку в газете видит, что это старый Шлангбаум.

Пан Игнаций наскоро допивает свой шоколад и выбегает на улицу. Ему уже осточертели эти торги, от которых у него голова распухла, и он хочет как-нибудь скоротать остающееся время. Заметив, что костел Капуцинов открыт, он направляется туда, в полной уверенности, что в храме обретет наконец покой, приятную прохладу и, главное, не услышит ни слова о торгах.

Он входит в костел и действительно находит там тишину, и прохладу, и вдобавок покойника на катафалке, окруженном свечами, которые еще не горели, и цветами, которые уже не пахли. С некоторых пор пану Игнацию как-то неприятен вид гробов, поэтому он сворачивает налево и замечает коленопреклоненную женщину в черном платье. Это баронесса Кшешовская, смиренно поникшая головой; она бьет себя в грудь и поминутно подносит платок к глазам.

«Наверное, она молится о том, чтобы дом Ленцкого пошел за шестьдесят тысяч рублей», — думает пан Игнаций. Однако поскольку созерцание пани Кшешовской его также ничуть не прельщает, он на цыпочках пятится назад и переходит на правую сторону костела.

Здесь оказались две женщины: одна вполголоса читает молитвы, другая спит. Больше никого… впрочем, за колонной скрывается мужчина среднего роста; несмотря на свою седину, он держится очень прямо, молитву шепчет с гордо поднятой головой.

Жецкий узнает в нем Ленцкого и думает:

«Ну, этот, наверное, молит бога, чтобы его дом пошел за сто двадцать тысяч…»

И поспешно выходит из храма, раздумывая о том, каким образом милосердный господь исполнит столь противоречивые просьбы.

Не обретя желанного покоя ни в кондитерской, ни в костеле, пан Игнаций в ожидании торгов расхаживает взад и вперед по улице, неподалеку от здания суда. При этом он очень смущен — ему кажется, что каждый встречный насмешливо смотрит на него, словно желая сказать: «Шел бы ты лучше, старый лентяй, к себе в магазин!» — а из каждой пролетки вот-вот выскочит кто-либо из приказчиков и сообщит ему, что магазин сгорел или потолок обвалился. Его обуревают сомнения: не махнуть ли рукой на торги и не вернуться ли к своей конторке и бухгалтерским книгам. Но вдруг до слуха его доносится отчаянный вопль.

Какой-то еврей высунулся из окна судебного зала и что-то крикнул своим единоверцам, которые тотчас всей гурьбой повалили к подьезду, напирая друг на друга и на случайных прохожих, толкаясь и нетерпеливо топоча ногами, словно вспугнутое стадо овец в тесном загоне.

«Ага, начались торги!» — догадывается пан Игнаций и вслед за ними идет наверх.

В эту минуту он чуствует, как кто-то сзади хватает его за плечо, оборачивается и видит того самого важного барина, который получил от Шлангбаума рубль в задаток. Представительный господин, по-видимому, очень спешит; пустив в ход локти и кулаки, он прокладывает себе дорогу среди плотно сбившейся массы тел и громко кричит:

— Прочь с дороги, паршивцы, я иду на торги!

Евреи, против обыкновения, расступаются и глядят на него с почтительным изумлением:

— Вот, должно быть, у кого много денег! — шепчет один из них своему соседу.

Пан Игнаций, неизмеримо менее отважный, чем представительный господин, не проталкивается вперед и отдается на милость либо немилость судьбы. Вокруг него смыкается поток иудеев. Прямо перед собой он видит засаленный ворот, грязный шарфик и еще более грязный затылок; за спиной кто-то дышит луком; справа чья-то седая борода колет его шею, а слева напористый локоть с такой силой врезается в руку, что она немеет.

Его мнут, толкают, дергают за пиджак. Кто-то хватает его за ногу, кто-то подбирается к карману, кто-то хлопает по спине. Наступает момент, когда пану Игнацию кажется, что вот-вот ему раздавят грудную клетку. Он возносит глаза к небу и видит, что стоит уже в дверях. Вот-вот его задавят… Вдруг впереди него образуется пустота, он тычется головой в чьи-то мягкие части, не слишком тщательно прикрытые полой сюртука, — и попадает в залу.

Наконец он переводит дух… Позади раздаются крики, ругань и время от времени увещевания швейцара:

— И чего вы, господа, лезете все разом? Скоты вы, господа, что ли?

«Никогда не думал, что так трудно попасть на аукцион…» — вздыхает пан Игнаций.

Он проходит через две залы, совершенно пустые — ни стула в уголке, ни гвоздика на стене. Эти залы служат как бы преддверием к одному из отделов правосудия, однако обе они светлы и веселы. В открытые окна потоком льются солнечные лучи, врывается горячий июльский ветер, насыщенный варшавской пылью. Пан Игнаций прислушивается к чириканью воробьев и непрерывному тарахтению пролеток — и вдруг его охватывает странное ощущение дисгармонии.

«Разве мыслимо, — думает он, — чтобы в суде было пусто, как в нежилой квартире, и так светло и приятно?»

Ему кажется, что зарешеченные окна и серые, липкие от сырости стены, увешанные кандалами, были бы гораздо уместнее в этом здании, где людей приговаривают к пожизненному или временному заключению.

Но вот и зал, куда устремляются все иудеи и где сосредоточено главное действо — аукцион. Это помещение так обширно, что в нем свободно можно танцевать мазурку в сорок пар, если б не низкий барьер, разделяющий зал на две части: для публики и для администрации. В первой части расположилось несколько плетеных диванчиков, а во второй — возвышение, на нем большой стол в форме подковы, покрытый зеленым сукном. У стола пан Игнаций замечает трех сановников с цепями на шее и печатью сенаторской важности на лице: это судебные приставы. Перед каждым сановником лежит на столе груда документов о недвижимости, предназначенной к продаже, а между столом и барьером, так же как и за барьером, толпятся дельцы. Все они стоят, задрав головы, и взирают на приставов с таким сосредоточенным вниманием, что им могли бы позавидовать святые отшельники, вдохновенно созерцающие небесные знамения.

Несмотря на раскрытые окна, в зале носится аромат, напоминающий нечто среднее между гиацинтом и старой замазкой. Пан Игнаций догадывается, что этот запах испускают лапсердаки.

В зале довольно тихо, лишь время от времени с улицы доносится дребезжание пролеток. Приставы молчат, погрузившись в свои протоколы, участники торгов тоже молчат, уставясь на приставов; публика, разбившаяся на отдельные группы во второй половине зала, переговаривается, но негромко, не желая доверять свои секреты посторонним.

Тем громче раздаются стенания баронессы Кшешовской, которая, вцепившись в лацкан своего адвоката, быстро-быстро говорит, словно в бреду:

— Умоляю вас, не уходите!.. Ну… я дам вам все, что хотите…

— Пожалуйста, без угроз, баронесса! — отвечает адвокат.

— Что вы, я не угрожаю, но не покидайте меня! — патетически, но с искренним чуством восклицает баронесса.

— Я приду, когда начнутся торги, а сейчас мне нужно идти к моему убийце…

— Ах, так! Значит, вы больше сочуствуете подлому душегубу, чем покинутой женщине, чье имущество, честь и спокойствие…

Спасаясь от назойливой клиентки, жрец правосудия кидается прочь с такой быстротой, что его лоснящиеся на коленках брюки кажутся еще (более потрепанными, чем на самом деле. Баронесса хочет бежать за ним, но попадает в объятия некоего субъекта в темно-синих очках, с физиономией церковного служки.

— Чего вы хотите, голубушка? — сладко вопрошает субъект в синих очках.

— Какой же адвокат станет вам цену набивать на дом!.. Насчет этого обращайтесь ко мне… Дадите, сударыня, процентик с каждой тысячи рублей надбавки и двадцаточку на издержки…

Баронесса Кшешовская отшатывается и, откинувшись назад, точно актриса в трагической роли, отвечает одним только словом:

— Сатана!

Субъект в очках видит, что дал маху, и в замешательстве ретируется. В ту же минуту к нему подбегает другой субъект, с физиономией отъявленного прохвоста, и что-то шепчет, весьма живо жестикулируя. Пан Игнаций уверен, что сейчас эти господа подерутся; однако они расходятся самым мирным образом, а субъект с физиономией прохвоста направляется к Кшешовской и тихо говорит:

— Что же, баронесса, если дадите что-нибудь, мы не допустим и до семидесяти тысяч.

— Спаситель! — восклицает баронесса. — Перед тобою пострадавшая одинокая женщина, чье имущество, честь и спокойствие…

— Да что мне честь! — отвечает субъект с физиономией прохвоста. — Даете десять рублей задатка?

Они отходят в дальний угол зала и скрываются от пана Игнация за кучкой евреев. Там же стоит и старик Шлангбаум с каким-то молодым безбородым евреем.

Глядя на его бледное, изнуренное лицо, пан Игнаций решает, что юноша совсем недавно вступил в брачный союз. Старый Шлангбаум что-то толкует изнуренному юноше, а тот удивленно таращит глаза; но о чем толкует ему старик — пан Игнаций не может отгадать.

Он с досадой отворачивается и в нескольких шагах от себя замечает Ленцкого и его адвоката, который явно скучает и хочет улизнуть…

— Хорошо, пусть сто пятнадцать… ну, сто десять тысяч! — говорит Ленцкий. — Вы адвокат, вы должны знать, как воздействовать.

— Гм… гм… — отвечает адвокат, уныло поглядывая на дверь, — вы требуете слишком высокую цену… Сто двадцать тысяч за дом, который оценивали в шестьдесят.

— Но мне-то он обошелся в сто тысяч!

— Да… гм… гм… Вы, сударь, немножко переплатили…

— Так я и требую только сто десять тысяч… И мне кажется, что уж в этом случае вы обязаны мне помочь… Можно ведь как-то воздействовать, я не юрист и не знаю как, но…

— Гм… гм… — бормочет адвокат.

К счастью, один из его коллег (тоже облаченный во фрак с серебряным значком) вызывает его из зала. Минуту спустя к Ленцкому приближается субъект в синих очках, с физиономией служки и говорит:

— Чего вы хотите, ваше сиятельство? Какой же адвокат станет вам набивать цену на дом? Насчет этого обращайтесь ко мне. Дадите, граф, двадцаточку на издержки и процентик с каждой тысячи сверх шестидесяти…

Ленцкий смотрит на служку с невыразимым презрением; он даже прячет руки в карманы (что ему самому кажется странным) и отчеканивает:

— Я дам один процент с каждой тысячи сверх ста двадцати тысяч рублей…

Служка в синих очках кланяется, усиленно двигая при этом левой лопаткой, и отвечает:

— Извините, ваше сиятельство…

— Постой! — прерывает его Ленцкий. — Сверх ста десяти…

— Извините…

— Сверх ста…

— Извините…

— А, чтоб вас всех!.. Сколько же ты хочешь?

— Один процентик с суммы свыше семидесяти тысяч и двадцатку на издержки, — говорит служка, низко кланяясь.

— Возьмешь десятку? — спрашивает Ленцкий, багровея от гнева.

— Я и рубликом не побрезгую…

Ленцкий достает роскошный бумажник, вынимает из него целую пачку хрустящих десятирублевок и одну из них отдает служке, который кланяется до земли.

— Вот увидите, ваше сиятельство… — шепчет он.

Рядом с паном Игнацием стоят два еврея: один — высокий, смуглый, с иссиня-черной бородой, другой — лысый, с бакенбардами такой необычайной длины, что они лежат на лацканах его сюртука. Джентльмен с бакенбардами при виде десятирублевок Ленцкого усмехается и вполголоса говорит красавцу брюнету:

— Вы видите эти деньги и этого барина? А слышите, как шуршат десяточки? Это они от радости, что меня увидели. Понимаете, пан Цинадер?

— Что, Ленцкий ваш клиент? — спрашивает красавец брюнет.

— Ну, а почему бы нет?

— А что он имеет?

— Он имеет… он имеет сестру в Кракове, которая, вы понимаете, отписала его дочке…

— А если она ничего ей не отписала?

Джентльмен с бакенбардами на мгновение оторопел.

— Только, пожалуйста, не болтайте таких глупостей! Почему бы сестре из Кракова не отписать им, если она больная?

— Я ничего не знаю, — отвечает красавец брюнет. (Пан Игнаций в душе признает, что еще никогда не видел такого красавца.)

— Но у него дочка, пан Цинадер… — беспокойно продолжает обладатель пышных бакенбард. — Вы знаете его дочку, панну Изабеллу?.. Я сам бы дал ей, не торгуясь, рублей… ну, сто…

— Я бы дал полтораста, — говорит красавец брюнет. — Но все-таки Ленцкий — дело ненадежное…

— Ненадежное? А Вокульский — это что?

— Пан Вокульский… ну, это крупное дело. Только она глупая, и Ленцкий глупый, и все они глупые. И они таки доведут Вокульского до погибели, а им он все равно не поможет…

У пана Игнация в глазах потемнело.

— Иисусе! Мария! — шепчет он. — Значит, даже на торгах уже болтают о Вокульском и о ней… Да еще пророчат, что она погубит его… Господи Иисусе!..

Возле стола, за которым сидят судебные приставы, поднимается суматоха; зрители, толкаясь, пробираются поближе; старик Шлангбаум тоже протискивается к столу, успев по дороге кивнуть изнуренному еврею и незаметно подмигнуть представительному господину, с которым недавно беседовал в кондитерской.

В это время вбегает адвокат Кшешовской; не глядя на нее, он занимает место возле стола и бормочет приставам:

— Скорее, господа, скорее! Ей-богу, некогда…

Вслед за адвокатом в зал входит новая группа: жена и муж, последний, видимо, мясник по профессии, старая дама с подростком-внуком и два господина — один седой, но еще крепкий, другой кудрявый, чахоточного вида. У обоих смиренные физиономии и поношенная одежда, однако при их появлении евреи начинают перешептываться и указывать на них пальцами с почтительным восхищением.

Они останавливаются так близко около пана Игнация, что волей-неволей ему приходится выслушивать наставления, которые дает седой господин курчавому:

— Понимаешь ли, Ксаверий: делай, как я. Я не тороплюсь, видит бог! Вот уже три года, понимаешь ли, как я собираюсь приобрести небольшой домик, тысяч этак за сто иль за двести — на старость. Но я не тороплюсь. Прочитаю, понимаешь ли, в газетах, какие там домишки идут с молотка, не спеша посмотрю, прикину в уме, понимаешь ли, цену и прихожу сюда послушать сколько люди дают. И как раз теперь, когда я приобрел опыт и решил, понимаешь ли, что-нибудь купить, цены неслыханно подскочили, черт бы их побрал, и все заново прикидывай!.. Но уж если мы вдвоем возьмемся, понимаешь ли, ходить да прислушиваться, тогда наверняка обстряпаем это дельце.

— Ша! — закричали возле стола.

В зале стало тихо. Пан Игнаций слушает описание каменного дома, помещающегося там-то и там-то, четырехэтажного, с тремя флигелями, садом, участком и т.д. Во время оглашения этого важного документа пан Ленцкий то багровеет, то бледнеет, а Кшешовская поминутно подносит к лицу хрустальный флакончик в золотой оправе.

— Я знаю этот дом! — вдруг выкрикивает субъект в синих очках, с елейной физиономией. — Я знаю этот дом! За глаза можно дать сто двадцать тысяч рублей…

— Что вы там голову морочите! — отзывается сидящий рядом с баронессой Кшешовской мужчина с физиономией прохвоста. — Разве это дом? Развалина! Мертвецкая!

Пан Ленцкий багровеет до синевы. Он кивком подзывает служку и шепотом спрашивает:

— Кто этот подлец?

— Вот этот? Отпетый мерзавец… Не обращайте, ваше сиятельство, внимания… — И опять во всю глотку: — Честное слово, за этот дом можно смело дать сто тридцать тысяч…

— Кто этот негодяй? — спрашивает баронесса субъекта с физиономией прохвоста. — Кто этот человек в синих очках?

— Вот тот? Отъявленный мерзавец… Недавно сидел в Павьяке[30]… Не обращайте внимания, сударыня… Плевать на него…

— Эй там, потише! — кричит из-за стола чиновный голос.

Елейный господин подмигивает пану Ленцкому, развязно ухмыляется и пролезает к столу, где стоят участники торгов. Их четверо: адвокат баронессы, представительный господин, старик Шлангбаум и изнуренный юноша; рядом с последним становится елейный господин.

— Шестьдесят тысяч пятьсот рублей, — тихо говорит адвокат Кшешовской.

— Ей-ей, больше не стоит! — замечает субъект с физиономией прохвоста.

Баронесса торжествующе оглядывается на пана Ленцкого.

— Шестьдесят пять, — отзывается важный барин.

— Шестьдесят пять тысяч и сто рублей, — лепечет бледный юноша.

— Шестьдесят шесть… — добавляет Шлангбаум.

— Семьдесят тысяч! — орет господин в синих очках.

— Ах! Ах! А! — истерически всхлипывает баронесса, падая на плетеный диванчик.

Ее адвокат поспешно отходит от стола и бежит защищать убийцу.

— Семьдесят пять тысяч! — выкрикивает представительный господин.

— Умираю!.. — стонет баронесса.

В зале начинается волнение. Старый литвин берет баронессу под руку, но ее перехватывает Марушевич, появившийся неизвестно откуда как раз в нужный момент. Опираясь на руку Марушевича, Кшешовская с громким плачем выходит из зала, понося на чем свет стоит своего адвоката, суд, конкурентов и приставов. На лице Ленцкого появляется улыбка, а тем временем изнуренный юноша говорит:

— Восемьдесят тысяч и сто рублей.

— Восемьдесят пять, — сразу набавляет Шлангбаум.

Ленцкий весь обращается в зрение и слух. Он видит уже трех конкурентов и слышит слова представительного господина:

— Восемьдесят восемь тысяч…

— Восемьдесят восемь и сто рублей, — говорит тщедушный юноша.

— Пусть уж будет девяносто, — заключает старый Шлангбаум и хлопает рукой по столу.

— Девяносто тысяч, — говорит пристав, — раз… Ленцкий, забыв об этикете, наклоняется к служке и шепчет:

— Ну, что же вы!

— Ну, что же вы, тряхните мошной! — обращается служка к изнуренному юноше.

— А вы чего стараетесь? — осаживает его второй пристав. — Ведь вы дом не купите? Ну и убирайтесь отсюда!..

— Девяносто тысяч рублей, два!.. — восклицает пристав.

Лицо Ленцкого сереет.

— Девяносто тысяч рублей, три… — провозглашает пристав и ударяет молоточком по зеленому сукну.

— Шлангбаум купил! — выкрикивает чей-то голос из зала.

Ленцкий обводит толпу блуждающим взглядом и только теперь замечает своего адвоката.

— Ну, сударь, — говорит он дрожащим голосом, — так не поступают.

— А что такое?

— Так не поступают… Это нечестно! — возмущенно повторяет Ленцкий.

— Как не поступают? — спрашивает адвокат уже с некоторым раздражением.

— По уплате ипотечного долга вам останется еще тридцать тысяч рублей.

— Да ведь мне этот дом обошелся в сто тысяч и, если б как следует позаботиться, мог пойти за сто двадцать.

— Верно, — поддакивает служка, — дом стоит ста двадцати тысяч…

— Вот! Вы слышите, сударь? — говорит Ленцкий. — Если б позаботиться…

— Я попрошу вас, сударь, воздержаться от оскорблений. Вы слушаете советы каких-то подозрительных типов, мошенников из Павьяка…

— Ну, уж извините! — обижается служка. — Не всякий, кто сидел в Павьяке, мошенник… А что до советов…

— И верно!.. Дом стоит ста двадцати тысяч! — подтверждает новый союзник, субъект с лицом прохвоста.

Ленцкий смотрит на него остекленевшими глазами, так и не понимая, что, собственно, происходит. Не простившись с адвокатом, он надевает шляпу и уходит, негодуя:

— Из-за этих адвокатов и евреев я потерял не меньше тридцати тысяч… Можно было получить сто двадцать тысяч.

Старик Шлангбаум тоже уходит. По дороге с ним заговаривает Цинадер, красавец брюнет, красивее которого пан Игнаций никогда не видывал.

— Что за дела вы делаете, пан Шлангбаум? — говорит красавец. — Этот дом вполне можно было купить за семьдесят одну тысячу. Он сейчас больше не стоит.

— Для кого не стоит, а для кого стоит. Я всегда делаю только выгодные дела, — задумчиво отвечает Шлангбаум.

Наконец и Жецкий покидает зал, где уже начинаются следующие торги и собирается новая публика. Пан Игнаций медленно спускается по лестнице, размышляя:

«Итак, дом купил Шлангбаум, и купил именно за девяносто тысяч, как предсказывал Клейн. Ну, да ведь Шлангбаум — не Вокульский… Нет! Стах такой глупости не сделает… И насчет панны Изабеллы тоже все вздор, сплетни!»

<p>Глава девятнадцатая</p> <p>Первое предостережение</p>

Был уже час дня, когда пан Игнаций, смущенный и встревоженный, возвращался в магазин. Как можно было потратить попусту столько времени… и к тому же в часы наибольшего наплыва покупателей? А вдруг случилась какая-нибудь беда? И что за удовольствие таскаться в такую жару по улицам, вдыхая пыль и вонь расплавленного асфальта!

День в самом деле выдался на редкость знойный и яркий: тротуары и мостовые накалились, к жестяным вывескам и фонарным столбам нельзя было прикоснуться, а от ослепительного света у пана Игнация слезились глаза и их застилали какие-то черные пятна.

«На месте господа бога, — думал он, — я бы половину июльской жары приберег на декабрь…»

Случайно взглянув на витрины (он как раз проходил мимо), пан Игнаций остолбенел. Выставленные товары не сменялись уже вторую неделю. Те же статуэтки, майолика, веера, те же несессеры, перчатки, зонтики и игрушки! Ну, видано ли подобное безобразие?

«Подлец я, и больше ничего! — сказал он себе. — Третьего дня напился, сегодня шатаюсь по городу… Этак лавочка скоро полетит ко всем чертям, ясно!»

Едва он переступил порог магазина, не зная, что больше у него болит, сердце или ноги, как его подхватил Мрачевский. Он был уже подстрижен и причесан по варшавской моде и по-прежнему сильно надушен; из любви к искусству он обслуживал покупателей, хотя был теперь гостем, да еще прибывшим из далеких краев. Приказчики, глядя на него, просто диву давались.

— Побойтесь бога, пан Игнаций! — воскликнул он. — Я уж три часа дожидаюсь! Все вы тут, видно, головы потеряли…

Не обращая внимания на покупателей, которые с недоумением смотрели на них, он взял Жецкого под руку и потащил в комнату, где стоял несгораемый шкаф.

Там он бесцеремонно пихнул старшего приказчика, поседевшего на своем посту ветерана, в жесткое кресло, встал перед ним, трагически заломив руки, как Жермон перед Виолеттой, и заговорил:

— Вот что, пан Игнаций… Знал я, что после моего отъезда все у вас тут разладится, но все же не думал, что так скоро… Если уж вас нет в магазине… Ну, ладно, это еще полбеды. Но если уж старик стал выкидывать фокусы — это скандал!

От изумления у пана Игнация глаза на лоб полезли.

— Позвольте! — воскликнул он, поднимаясь с кресла.

Но Мрачевский усадил его обратно.

— Позво…

— Только, пожалуйста, не прерывайте! — перебил его благоухающий молодой человек. — Да знаете ли вы, что происходит? Сузин сегодня ночью едет в Берлин повидаться с Бисмарком, а потом — в Париж, на выставку. И он просит Вокульского, чтобы тот непременно — слышите вы? — непременно ехал с ним. А этот болв…

— Пан Мрачевский! Как вы смеете…

— Я от природы смелый, а Вокульский полоумный! Я только сегодня узнал все… Сказать вам, сколько наш старик мог бы заработать на этом деле с Сузиным? Не десять, а пятьдесят тысяч… рублей, понимаете? И этот осел не только не хочет ехать сегодня, но говорит, что вообще еще не знает, когда поедет… Он, видите ли, не знает! А Сузин может ждать не больше двух-трех дней.

— Что же Сузин? — тихо спросил растерявшийся Жецкий.

— Сузин? Злится и, хуже того, обижается. «Нет, говорит, Станислав Петрович уж не тот, он нами теперь брезгует…» Словом, скандал! Пятьдесят тысяч рублей прибыли и бесплатный проезд. Ну, скажите, на таких условиях разве сам святой Станислав Костка не поехал бы в Париж?

— Еще бы не поехал! — буркнул пан Игнаций. — А где сейчас Стах… то есть пан Вокульский? — спросил он, вставая.

— У вас на квартире, составляет отчет для Сузина. Вот увидите, дорого вам обойдутся эти фокусы!

Дверь кабинета приоткрылась, и показался Клейн с конвертом в руке.

— Лакей Ленцких принес письмо хозяину, — сказал он. — Может, вы ему отнесете, а то он сегодня чертовски злой…

Пан Игнаций держал в руках бледно-голубой конверт, украшенный узором из незабудок, но идти не решался. Между тем Мрачевский заглянул ему через плечо и прочел адрес.

— От Беллочки! — вскричал он. — Все понятно! — И, смеясь, выбежал из кабинета.

— Черт возьми! — проворчал пан Игнаций. — Неужели во всей этой болтовне есть доля правды? Значит, это ради нее он тратит девяносто тысяч на покупку дома и теряет пятьдесят тысяч в сузинском деле? Итого — сто сорок тысяч рублей! А экипаж, а скачки, а пожертвования на благотворительные цели! А… а Росси, на которого панна Изабелла глядит с таким обожанием, как еврей на свои десять заповедей! Эге-ге! Перестану-ка я с ним церемониться…

Он застегнул пиджак на все пуговицы, приосанился и с письмом в руках пошел к себе на квартиру. На ходу он заметил, что сапоги его слегка поскрипывают, и это его почему-то приободрило.

Вокульский, без сюртука и жилетки, сидел, склонясь над грудой бумаг, и что-то писал.

— Ага! — сказал он, увидев пана Игнация. — Ничего, что я тут расположился, как у себя дома?

— Хозяину незачем стесняться! — криво усмехнулся пан Игнаций. — Вот письмо… от этих… от Ленцких…

Вокульский взглянул на конверт, торопливо вскрыл его и начал читать… Прочел раз, другой, третий… Жецкий рылся в своем столе; заметив, что друг его уже не читает, а задумчиво сидит, облокотившись на стол, пан Игнаций сухо спросил:

— Ты едешь сегодня с Сузиным в Париж?

— И не думаю.

— Я слышал, это крупное дело… Пятьдесят тысяч рублей…

Вокульский молчал.

— Значит, поедешь завтра или послезавтра? Сузин, кажется, два-три дня может подождать?

— Я еще не знаю, когда поеду.

— Плохо, Стах. Пятьдесят тысяч — это целое состояние; жаль терять… Если узнают, что ты упустил такой случай…

— Скажут, что я рехнулся, — перебил Вокульский.

Он помолчал и вдруг снова заговорил:

— А если у меня есть дела поважнее, чем ехать зарабатывать деньги?

— Политические? — тихо спросил Жецкий, и глаза его тревожно блеснули, но губы улыбнулись.

Вокульский протянул ему письмо.

— Прочти. И убедись, что есть кое-что получше политики.

Пан Игнаций взял письмо, но не решался читать, пока Вокульский не настоял.

«Венок восхитителен, и я заранее благодарю Вас от имени Росси за этот подарок. С каким неподражаемым изяществом изумруды вкраплены между золотыми листками! Непременно приезжайте к нам завтра обедать, мы должны посоветоваться, как устроить проводы Росси, а также насчет нашей поездки в Париж. Вчера отец сказал, что мы поедем самое позднее через неделю. Разумеется, мы едем вместе. Без Вашего милого общества путешествие потеряло бы для меня половину прелести. Итак, до свидания.

Изабелла Ленцкая.»

— Не понимаю, — сказал пан Игнаций, равнодушно бросая письмо на стол. — Ради удовольствия путешествовать с панной Ленцкой и даже ради совещаний по поводу подарков для… для ее любимцев не швыряют за окно пятьдесят тысяч… если не больше…

Вокульский встал с дивана и, опершись обеими руками о стол, спросил:

— А если бы мне вздумалось ради нее вышвырнуть за окно все свое состояние… тогда что?

На лбу его вздулись жилы, рубашка на груди ходила ходуном. В глазах вспыхивали и гасли искры, какие Жецкий уже видел у него однажды во время дуэли с бароном.

— Тогда что? — повторил Вокульский.

— Да ничего, — спокойно ответил Жецкий. — Мне только пришлось бы признать, что я снова ошибся, — не знаю уж, в который раз…

— В чем?

— На этот раз — в тебе. Я думал, что человек, рискующий жизнью и… добрым именем, чтобы сколотить состояние, имеет в виду какие-то общественные цели…

— Да оставьте же меня наконец в покое с этим вашим обществом! — крикнул Вокульский, стукнув кулаком по столу. — Что я сделал для него — известно, но что сделало оно для меня? Только и знает, что требовать от меня жертв, не давая взамен никаких прав! Я хочу наконец чего-нибудь для самого себя. Уши вянут от громких фраз, которые никого ни к чему не обязывают… Собственное счастье — вот в чем теперь мой долг… Я пустил бы себе пулю в лоб, если бы у меня не оставалось ничего, кроме каких-то фантастических обязательств. Тысячи людей бьют баклуши, а один человек должен исполнять по отношению к ним какие-то бесконечные обязательства. Неслыханная нелепость!

— А овации Росси — не жертва?

— Это я делаю не для Росси…

— А чтобы угодить женщине… знаю. Из всех сберегательных касс — это самая ненадежная.

— Ты слишком много себе позволяешь!

— Скажи: позволял. Тебе кажется, будто ты первый изобрел любовь. Я тоже знавал ее… Да, да!.. Несколько лет я был влюблен, как дурак, а тем временем моя Элоиза заводила шашни с другим. Боже! И настрадался же я, наблюдая, как она украдкой переглядывается с другими… Под конец она, не стесняясь, обнималась у меня на глазах… Поверь мне, Стах, я не так наивен, как думают! Я многое видел в жизни и пришел к заключению, что напрасно мы вкладываем столько чуств в игру, называемую любовью.

— Ты говоришь так потому, что не знаешь ее, — мрачно заметил Вокульский.

— Каждая из них исключение, пока не свернет нам шею. Твоей я, правда, не знаю, зато знаю других. Чтобы покорять женщин, нужно обладать изрядной долей наглости и бесстыдства — два качества, которых ты лишен. И вот тебе мой совет: не рискуй слишком многим, потому что тебя все равно обгонят другие, если уже не обогнали. Я с тобой никогда не говорил о подобных вещах, не правда ли? Да и непохоже, чтоб я придерживался такой философии… Но я чуствую, что тебе угрожает опасность, и повторяю: берегись. Не вкладывай сердца в эту подлую игру, иначе его оплюют ради первого попавшегося прохвоста. А в таких случаях, поверь мне, прегадко себя чувствуешь… Желаю тебе никогда не испытывать этого!

Вокульский сидел, сжимая кулаки, но молчал. В это время в дверь постучали, и вошел Лисецкий.

— Пан Ленцкий хотел бы поговорить с вами. Можно ему сюда? — спросил приказчик.

— Просите, просите, — отвечал Вокульский, поспешно надевая жилет и сюртук.

Жецкий встал, грустно покачал головой и ушел из комнаты.

«Думал я, что дело плохо, — пробормотав он уже в сенях, — но не думал, что настолько плохо…»

Едва Вокульский успел привести себя в порядок, как вошел Ленцкий, а за ним швейцар из магазина. У пана Томаша налились кровью глаза и выступили пятна на щеках. Он бросился в кресло и, откинув голову на спинку, с трудом перевел дыхание. Швейцар, стоя на пороге, перебирал пальцами пуговицы своей ливреи и с озабоченным видом ждал приказаний.

— Простите, пожалуйста, пан Станислав… но я попрошу воды с лимоном…

— Сбегай за сельтерской, лимоном и сахаром… Живо! — крикнул Вокульский швейцару.

Швейцар вышел, задев за дверь своими огромными пуговицами.

— Пустяки… — улыбаясь, говорил пан Томаш. — Короткая шея, жара, ну и раздражение… Передохну минутку…

Встревоженный Вокульский развязал ему галстук и расстегнул рубашку. Потом налил на полотенце одеколону, который он обнаружил на столе у Жецкого, и с сыновней заботливостью смочил больному затылок, лицо и голову.

Пан Томаш пожал ему руку.

— Мне уже лучше… Спасибо вам… — И тихо добавил: — Вы мне нравитесь в роли сестры милосердия. Белла не сумела бы так нежно… Ну, да она создана для того, чтобы за ней ухаживали…

Швейцар принес сифон и лимоны. Вокульский приготовил лимонад и напоил пана Томаша; синие пятна на его щеках постепенно стали бледнеть.

— Ступай ко мне на квартиру, — приказал Вокульский швейцару, — и вели запрягать. Пусть подадут экипаж к магазину.

— Милый, милый вы мой, — говорил пан Томаш, крепко пожимая ему руку и умиленно глядя на него набрякшими глазами. — Я не привык к такой заботе, Белла этого не умеет…

Неспособность панны Изабеллы ухаживать за больными неприятно поразила Вокульского. Но он тут же забыл об этом.

Понемногу пан Томаш пришел в себя. На лбу у него выступил обильный пот, голос окреп, и только сеть красных жилок на белках глаз еще свидетельствовала о недавнем припадке. Он даже прошелся по комнате, потянулся и заговорил:

— Ах… вы не представляете себе, пан Станислав, как я сегодня разволновался! Поверите ли? Мой дом продан за девяносто тысяч!..

Вокульский вздрогнул.

— Я был уверен, — продолжал Ленцкий, — что получу хотя бы сто десять тысяч… В зале говорили, что дом стоит ста двадцати… Что ж поделаешь — его решил купить этот подлый ростовщик Шлангбаум… Стакнулся с конкурентами, и кто знает — может, и с моим поверенным, а я потерял тысяч двадцать или тридцать…

Теперь казалось, что Вокульского вот-вот хватит апоплексический удар, но он молчал.

— А я-то рассчитывал, — продолжал Ленцкий, — что с этих пятидесяти тысяч вы мне будете платить десять тысяч годовых… На домашние расходы я трачу шесть — восемь тысяч в год, а на остальное мы с Беллой могли бы ежегодно ездить за границу. Я даже обещал девочке через неделю повезти ее в Париж… Как бы не так! Шести тысяч еле хватит на жалкое прозябание, где уж там мечтать о поездках! Гнусный еврей… Гнусные порядки — общество в кабале у ростовщиков и не смеет дать им отпор даже на торгах… А больнее всего, скажу я вам, что за спиною мерзавца Шлангбаума, может быть, прячется какой-нибудь христианин, пожалуй, даже аристократ…

Пан Томаш опять стал задыхаться, и щеки у него побагровели. Он сел и выпил воды.

— Подлые! подлые! — шептал Ленцкий.

— Успокойтесь же, сударь, — сказал Вокульский. — Сколько вы мне дадите наличными?

— Я просил поверенного нашего князя (моему прохвосту я уже не доверяю) получить причитающуюся мне сумму и вручить ее вам, пан Станислав… Это тридцать тысяч. Вы обещали мне двадцать процентов, значит всего у меня шесть тысяч на целый год. Бедность… нищета!

— Ваш капитал, — сказал Вокульский, — я могу поместить в другое дело, более выгодное. Вы будете получать десять тысяч ежегодно…

— Что вы говорите?

— Да. Мне подвернулся исключительный случай.

Пан Томаш вскочил.

— Спаситель… благодетель! — взволнованно говорил он. — Вы благороднейший из людей… Однако, — прибавил он, отступая и разводя руками,

— не будет ли это в ущерб вам?

— Мне? Ведь я купец.

— Купец! Рассказывайте! — воскликнул пан Томаш. — Благодаря вам я убедился, что слово «купец» в наши дни является символом великодушия, деликатности, героизма… Славный вы мой!

И он бросился Вокульскому на шею, чуть не плача.

Вокульский в третий раз усадил его в кресло. В эту минуту в дверь постучали.

— Войдите!

В комнату вошел Генрик Шлангбаум. Он был бледен, глаза его метали молнии. Встав перед паном Томашем, он поклонился и сказал:

— Сударь, я Шлангбаум, сын того «подлого» ростовщика, которого вы так поносили в магазине в присутствии моих сослуживцев и покупателей…

— Сударь… я не знал… я готов на любое удовлетворение… а прежде всего — прошу извинить меня… Я был очень раздражен, — взволнованно говорил пан Томаш.

Шлангбаум успокоился.

— Нет, сударь, — возразил он, — вместо того чтобы давать мне удовлетворение, вы лучше выслушайте меня. Почему мой отец купил ваш дом? Не об этом сейчас речь. Но я могу доказать, что он вас не обманул. Если угодно, мой отец уступит вам этот дом за девяносто тысяч. Больше того, — взорвался он, — покупатель отдаст вам его за семьдесят тысяч…

— Генрик! — остановил его Вокульский.

— Я кончил. Прощайте, сударь, — ответил Шлангбаум, низко поклонился Ленцкому и вышел.

— Неприятная история! — помолчав, заметил пан Томаш. — Действительно, я в магазине сказал несколько резких слов по адресу старика Шлангбаума, но, право же, я не знал, что его сын тут работает… Он вернет мне за семьдесят тысяч дом, который сам купил за девяносто. Забавно!.. Что вы скажете, пан Станислав?

— Может быть, в самом деле дом не стоит больше девяноста тысяч? — робко спросил Вокульский.

Пан Томаш начал застегиваться и поправлять галстук.

— Спасибо вам, пан Станислав, — говорил он, — спасибо и за помощь и за участие… Вот так история с этим Шлангбаумом!.. Ах да!.. Белла просила вас звать завтра к обеду… Деньги получите у поверенного нашего князя, а что до процентов, которые вы изволите…

— Я немедленно выплачу их за полгода вперед.

— Очень, очень вам благодарен, — сказал пан Томаш и расцеловал его в обе щеки. — Ну, до свидания, до завтра… Не забудьте про обед…

Вокульский провел его через двор к воротам, у которых уже стоял экипаж.

— Ужасная жара, — говорил пан Томаш, с трудом усаживаясь в экипаж с помощью Вокульского. — Но что за история с этими евреями?.. Дал девяносто тысяч, а готов уступить за семьдесят… Забавно… Честное слово!

Лошади тронулись, экипаж покатился к Уяздовским Аллеям.

Домой пан Томаш ехал словно в дурмане. Жары он не ощущал, только общую слабость и шум в ушах. Минутами ему казалось, что не то он одним глазом видит не совсем так, как другим, не то обоими видит хуже обычного. Он откинулся в угол кареты и при каждом толчке покачивался, как пьяный.

Мысли и ощущения как-то странно путались в голове. То он воображал, что опутан сетью интриг, от которых спасти его может только Вокульский. То ему казалось, что он тяжело болен и только Вокульский сумел бы его выходить. То чудилось, будто он умирает, оставляя разоренную, всеми покинутую дочь, о которой позаботиться мог бы только Вокульский. И, наконец, ему пришло в голову, что хорошо бы иметь собственный экипаж с таким легким ходом и что, попроси он Вокульского, тот бы, наверное, подарил ему свой.

— Ужасная жара! — пробормотал пан Томаш.

Лошади остановились у подъезда, пан Томаш вылез и, даже не кивнув кучеру, пошел наверх. Он с трудом волочил отяжелевшие ноги и, едва очутившись у себя в кабинете, упал в кресло и как был, в шляпе, не шевелясь просидел несколько минут, к величайшему изумлению слуги, который счел нужным позвать барышню.

— Видно, дело кончилось неплохо, — сказал он панне Изабелле, — потому что его милость… как будто немножко… того…

Весь день панна Изабелла держалась с напускным равнодушием, однако на самом деле с величайшим нетерпением поджидала отца, чтобы узнать о результате торгов. Она пошла к нему в кабинет, ускорив шаги лишь настолько, насколько это допускали правила приличия. Панна Ленцкая всегда помнила, что девушке с ее именем не подобает проявлять свои чувства даже по поводу банкротства. И все же, как она ни владела собою, Миколай (по ее яркому румянцу) заметил, что она волнуется, и еще раз вполголоса сказал:

— Ну, наверное, хорошо кончилось, оттого его милость и… того…

Панна Изабелла нахмурила свой прекрасный лоб и захлопнула за собою дверь кабинета. Отец все еще сидел, не снявши шляпы.

— Что же, отец? — спросила она, с некоторой брезгливостью глядя на его красные глаза.

— Несчастие… разорение! — отвечал пан Томаш, с трудом снимая шляпу. — Я потерял тридцать тысяч рублей.

Панна Изабелла побледнела и опустилась на кожаный диванчик.

— Подлый еврей, ростовщик, запугал конкурентов, подкупил адвоката и…

— Значит, у нас уже ничего нет? — чуть слышно спросила она.

— Как это — ничего? У нас осталось тридцать тысяч, и на них мы получим десять тысяч процентов… Славный человек этот Вокульский! Я еще не видывал подобного благородства. А если б ты знала, как он сегодня ухаживал за мной!..

— Ухаживал? Почему?

— Со мной случился небольшой припадок из-за жары и раздражения…

— Какой припадок?

— Кровь бросилась мне в голову… но теперь уже прошло… Подлый еврей! Ну, а Вокульский, говорю тебе, это не человек, а ангел… — И он расплакался.

— Папа, что с тобой? Я пошлю за доктором!.. — вскрикнула панна Изабелла, опускаясь на колени перед креслом.

— Ничего… ничего… не волнуйся… Я только подумал, что если бы мне пришлось умереть, ты могла бы положиться только на одного Вокульского…

— Не понимаю…

— Ты хотела сказать, что не узнаешь меня, не правда ли? Тебе странно, что я мог бы вверить твою судьбу купцу? Видишь ли… когда в беде одни ополчились против нас, а другие отошли в сторону, только он поспешил нам на помощь и, может быть, даже спас мне жизнь… Нам, людям апоплексического сложения, случается, заглядывает смерть в глаза… И вот, когда он приводил меня в чувство, я подумал: кто же еще так участливо может позаботиться о тебе? Ведь не Иоася и не Гортензия, да и никто другой… Только богатым сиротам легко найти опекунов.

Панна Изабелла, заметив, что отцу стало лучше, встала с колен и опять села на диванчик.

— Скажи, папа, какую же роль ты предназначаешь этому господину? — холодно спросила она.

— Роль? — переспросил он, пристально вглядываясь в ее лицо. — Роль… советчика… друга дома… опекуна… Опекуна над тем капитальцем, который достанется тебе, если…

— О, с этой стороны я уже давно его оценила. Это человек энергичный и преданный нам… Впрочем, все это неважно, — прибавила она, помолчав. — Что с домом, папа?

— Я ведь сказал. Еврей, гадина, дал девяносто тысяч, так что нам осталось всего тридцать. Но поскольку Вокульский — честная душа! — будет выплачивать с этой суммы десять тысяч… Тридцать три процента, вообрази!

— Как тридцать три? — прервала панна Изабелла. — Десять тысяч — это десять процентов.

— Какое там! Десять от тридцати — значит тридцать три процента. Ведь «процент» значит «pro centum» — сотая доля, понимаешь?

— Не понимаю, — ответила панна Изабелла, тряхнув головой. — Я понимаю, что десять — это десять; но если на купеческом языке десять называется тридцать три, пусть будет так.

— Вижу, что не поняла. Объяснил бы тебе, да что-то очень уж устал, поспать бы немного…

— Не послать ли за доктором? — спросила панна Изабелла, вставая.

— Боже упаси! — воскликнул пан Томаш и замахал руками. — Только начни водиться с докторами — и сразу отправишься на тот свет…

Панна Изабелла не настаивала; она поцеловала отца в руку и в лоб и, глубоко задумавшись, пошла к себе в будуар.

От тревоги, терзавшей ее все эти дни по поводу торгов, не осталось и следа. Оказывается, у них еще есть десять тысяч рублей в год и тридцать тысяч наличными! Значит, они поедут на Парижскую выставку, потом, может быть, в Швейцарию, а на зиму — опять в Париж. Нет! На зиму они вернутся в Варшаву и снова будут принимать у себя. А если найдется какой-нибудь состоятельный претендент, не старый и не противный (как барон или предводитель… бр-р!), не выскочка и не глупец (впрочем, пусть даже и глупец — в их кругу умен один только Охоцкий, да и тот чудак!)… если найдется такой человек, она наконец решится…

«Ну и хорош же папа со своим Вокульским! — подумала панна Изабелла, расхаживая взад и вперед по будуару. — Вокульский — мой опекун!.. Вокульский может быть ценным советчиком, поверенным, наконец распорядителем состояния, но звание моего опекуна может носить только князь, кстати он нам и родня и старый друг нашего семейства…»

Сложив руки на груди, она продолжала ходить взад и вперед по комнате и вдруг призадумалась: почему отец так расчувствовался сегодня по поводу Вокульского? Какой же колдовской силой обладает этот человек, покоривший всех людей ее круга и, наконец, завоевавший последнюю точку опоры — отца!.. Ее отец, пан Томаш Ленцкий, не проронивший ни слезинки со дня смерти матери, сегодня расплакался!..

«Надо все же признать, что у Вокульского доброе сердце, — сказала она себе. — Росси не остался бы так доволен Варшавой, если бы не чуткость Вокульского. Ну, а моим опекуном ему все равно не бывать, даже в случае несчастия… Состоянием, пожалуйста, пусть управляет, но опекуном!.. Нет, видно, отец уж очень ослаб, если ему приходят на ум подобные комбинации…»

Около шести часов вечера панна Изабелла, сидя в гостиной, услышала в прихожей звонок, а потом раздраженный голос Миколая:

— Говорил я вам — завтра приходите, барин сегодня болен.

— А что делать, если барин, когда у него есть деньги, болеет, а когда здоров, так у него нет денег? — ответил чей-то голос с легким еврейским акцентом.

В ту же минуту в прихожей зашелестело женское платье, и послышался голос панны Флорентины:

— Тише! Бога ради, тише! Приходите завтра, пан Шпигельман, вы же знаете, что деньги есть…

— Вот потому я и прихожу сегодня уже в третий раз, а то завтра придут другие, и я опять буду дожидаться…

Кровь ударила в голову панне Изабелле. Не совсем сознавая, что делает, она бросилась в прихожую.

— Что это значит? — обратилась она к панне Флорентине.

Миколай пожал плечами и на цыпочках пошел в кухню.

— Это я, ваша милость… Давид Шпигельман, — ответил низенький человечек с черной бородой и в черных очках. — Я к графу, у меня к нему маленькое дельце…

— Белла, дорогая… — начала панна Флорентина, пытаясь увести молодую девушку.

Но панна Изабелла вырвалась и, заметив, что в отцовском кабинете никого нет, велела Шпигельману войти туда.

— Одумайся, Белла, что ты делаешь? — унимала ее панна Флорентина.

— Я хочу наконец узнать правду, — ответила панна Изабелла.

Она закрыла дверь кабинета, села и, глядя на очки Шпигельмана, спросила:

— Какое у вас дело к отцу?

— Очень извиняюсь, графиня, — ответил тот, кланяясь, — у меня совсем маленькое дело. Я только хочу получить свои деньги.

— Сколько?

— Ну, рублей восемьсот наберется…

— Завтра получите.

— Извиняюсь, графиня, но… я уже полгода каждую неделю слышу, что завтра, и не вижу ни процентов, ни капитала.

У панны Изабеллы перехватило дыхание и сжалось сердце. Но она тут же овладела собой.

— Вам известно, что мой отец получил тридцать тысяч рублей… Кроме того (она сама не знала, зачем это говорит), мы будем получать десять тысяч в год… Сами понимаете, что ваша незначительная сумма не может пропасть…

— Откуда десять? — спросил еврей и развязно поглядел на нее.

— Как это — откуда? — с возмущением повторила она. — Проценты с нашего капитала.

— С тридцати тысяч? — недоверчиво усмехнулся еврей, решив, что его хотят провести.

— Да.

— Очень извиняюсь, графиня, — иронически возразил Шпигельман, — я уже давно делаю комбинации с деньгами, но о таком проценте никогда не слыхал. На свои тридцать тысяч граф может получить тысячи три, да и то под очень ненадежную закладную. Впрочем, мне что! Мое дело — получить деньги. А то завтра придут другие, и опять они окажутся лучше Давида Шпигельмана, а если остальное граф отдаст под проценты, мне придется еще год дожидаться…

Панна Изабелла вскочила с кресла.

— Так ручаюсь же вам, что завтра вы получите все сполна! — вскричала она, глядя на него с презрением.

— Честное слово? — спросил еврей, втайне любуясь ее красотой.

— Даю слово, что завтра всем вам будет уплачено… Всем, и до последней копейки!

Еврей поклонился до земли и, пятясь к двери, вышел из кабинета.

— Посмотрим, как графиня сдержит свое слово! — бросил он, уходя.

Старый Миколай был в прихожей и с такой грацией распахнул дверь перед Шпигельманом, что тот уже с лестницы крикнул:

— Что это вдруг с таким фасоном, пан камердинер?

Панна Изабелла, побледнев от гнева, бросилась в спальню отца. Напрасно панна Флорентина пыталась ее удержать.

— Не надо, Белла, — говорила она, умоляюще складывая руки, — отцу так нездоровится…

— Я поручилась этому человеку, что все долги будут выплачены, и они должны быть выплачены… Хотя бы нам пришлось отказаться от поездки в Париж.

Пан Томаш, без сюртука и в домашних туфлях, медленно расхаживал по комнате, когда вошла дочь. Она заметила, что вид у отца очень плохой, плечи у него опустились, седые усы повисли, даже глаза были полузакрыты и весь он как-то по-стариковски ссутулился. Эти наблюдения хотя и не дали ей вспылить, но не удержали от делового объяснения.

— Извини, Белла, что я в таком неглиже… Что случилось?

— Ничего, отец, — ответила она, сдерживаясь. — Приходил какой-то еврей…

— Ах, наверное, опять Шпигельман… Донимает он меня, как комар летом!

— воскликнул пан Томаш, хватаясь за голову. — Пусть придет завтра…

— То-то и есть, что придет… и он… и остальные…

— Хорошо… очень хорошо… я уж давно собирался расплатиться с ними… Ох, слава богу, хоть чуточку посвежело…

Панну Изабеллу поразило спокойствие отца и его болезненный вид. Ей показалось, что за сегодняшнее утро он постарел на несколько лет. Она присела на стул и спросила с деланной небрежностью:

— А много ты им должен, папа?

— Да нет… пустяки… тысячи две-три.

— Это те векселя, о которых тетка говорила, что кто-то их скупил в марте?

Пан Ленцкий остановился посреди комнаты.

— Вот так так! — воскликнул он, щелкнув пальцами. — О них-то я совершенно забыл…

— Значит, у нас долгов больше, чем две-три тысячи?

— Да, да… немного больше… Думаю, что тысяч пять или шесть… Я попрошу Вокульского, он все уладит…

Панна Изабелла невольно вздрогнула.

— Шпигельман сказал, — продолжала она, помолчав, — что с нашего капитала нельзя получить десять тысяч процентами. Самое большее — три тысячи, да и то под ненадежную закладную.

— Он прав. Под закладную — нельзя, но торговля — дело другое. Торговля может дать и тридцать на тридцать… Однако… откуда Шпигельман знает о наших процентах? — спохватился пан Томаш.

— Я нечаянно проговорилась… — покраснев, объяснила панна Изабелла.

— Жаль, что ты сказала ему… очень жаль! О таких вещах лучше не говорить.

— Разве в этом есть что-нибудь предосудительное? — испуганно пролепетала она.

— Предосудительное? Ну, бог ты мой, конечно нет… Но все же лучше, чтобы люди не знали ни размера, ни источника наших доходов… Барон, да и сам предводитель не прослыли бы миллионерами и филантропами, если б были известны все их секреты…

— Почему же, отец?

— Ты еще дитя, — говорил пан Томаш, смешавшись, — ты идеалистка, так что… тебя это могло бы оттолкнуть… Но ведь ты умная девушка, Белла. Видишь ли: барон ведет общие дела с какими-то ростовщиками, а состояние предводителя выросло главным образом благодаря удачным пожарам, ну и… отчасти торговле скотом во время севастопольской кампании…

— Так вот каковы мои женихи! — прошептала панна Изабелла.

— Это ничего не значит, Белла! У них есть деньги и большой кредит, а это главное, — успокаивал ее пан Томаш.

Панна Изабелла тряхнула головой, словно отгоняя докучные мысли.

— Значит, мы в Париж не поедем…

— Почему, дитя мое, почему?

— Если ты заплатишь пять или шесть тысяч ростовщикам…

— Об этом не беспокойся. Я попрошу Вокульского раздобыть для меня ссуду под шесть-семь процентов, и мы будем выплачивать четыреста рублей в год. А у нас с тобой десять тысяч…

Панна Изабелла понурила голову и задумалась, медленно водя пальцами по столу.

— Скажи, отец, — спросила она, помолчав, — ты вполне уверен в Вокульском?

— Я? — вскрикнул пан Томаш и ударил себя кулаком в грудь. — Я не уверен в Иоасе, в Гортензии, даже в нашем князе, да в конце концов ни в ком из наших, но в Вокульском… Если бы ты видела, как сегодня он растирал меня одеколоном… и с какой тревогой смотрел на меня! Это благороднейший из всех людей, каких я знавал в жизни… Он не гонится за деньгами, да на мне и нельзя заработать, но дорожит моей дружбой… Сам бог мне его послал, и как раз тогда… когда я начинаю чувствовать приближение старости… а может, и смерти…

При этих словах пан Томаш часто заморгал, и по щекам его снова скатилось несколько слезинок.

— Папа, ты болен! — испуганно воскликнула панна Изабелла.

— Нет, нет… Это просто жара, раздражение и главное — обида на людей. Ну, подумай, кто навестил нас сегодня? Никто! Все уверены, что мы окончательно разорились… Иоанна боится, как бы я не попросил у нее взаймы на завтрашний обед… То же и барон и князь… Ну, барон, когда узнает, что у нас осталось тридцать тысяч, еще явится… ради тебя. Решит, что стоит тебя взять и без приданого, раз на меня, дескать, ему не придется тратиться… Но не беспокойся, как только они услышат, что мы получаем десять тысяч в год, все вернутся к нам, и ты по-прежнему будешь царить в своей гостиной… Ах, боже мой, как я нервничаю сегодня! — закончил он, вытирая слезящиеся глаза.

— Папа, я пошлю за доктором, хорошо?

Отец задумался.

— Лучше уж завтра, завтра… А до завтра еще и само пройдет.

В дверь постучали.

— Кто там? Что такое? — крикнул пан Томаш.

— Графиня приехала, — ответил из коридора голос панны Флорентины.

— Иоася? — воскликнул пан Томаш с радостным изумлением. — Ступай же к ней, Белла… я немножко приведу себя в порядок… Ну-ну! Бьюсь об заклад, что ей уже известно о тридцати тысячах… Ступай же к ней, Белла… Миколай!

Он засуетился, разыскивая то одну, то другую часть туалета, а тем временем панна Изабелла вышла к тетке, которая уже ждала ее в гостиной.

Увидев панну Изабеллу, графиня бросилась к ней и заключила ее в объятия.

— Как господь милостив! — вскричала она. — Какое счастье он вам посылает! Верно ли, что Томаш получил за дом девяносто тысяч и твое приданое уцелело? Никогда бы не подумала…

— Тетушка, отец надеялся получить больше, но какой-то еврей запугал конкурентов и купил сам, — ответила панна Изабелла, задетая словами тетки.

— Ах, дитя мое, как это ты до сих пор не убедилась в непрактичности твоего отца! Он может воображать, что цена его дому чуть не миллион, но я знаю от компетентных людей, что цена ему не больше семидесяти или семидесяти двух тысяч. Последнюю неделю дома ежедневно продаются с торгов, и всем известно, что они стоят и сколько за них платят. Впрочем, не о чем толковать; пусть отец воображает, будто его обманули, а ты, Белла, моли бога за того еврея, который дал вам девяносто тысяч… A propos, знаешь, Казек Старский вернулся.

Панна Изабелла вспыхнула.

— Когда? Откуда? — смущенно спросила она.

— Сейчас из Англии, а туда приехал прямо из Китая. Все так же хорош собой… Теперь он едет к бабке, которая, кажется, собирается отдать ему свое поместье.

— Это по соседству с вашим, тетя?

— Да, да. Об этом-то я и хочу поговорить. Он расспрашивал о тебе, и я, надеясь, что ты уже вылечилась от своих капризов, посоветовала ему завтра навестить вас.

— Вот хорошо! — обрадовалась панна Изабелла.

— Видишь! — заметила графиня, целуя ее. — Тетка всегда о тебе помнит. Это для тебя отличная партия, и устроить ее будет нетрудно, поскольку у Томаша есть теперь небольшой капитал, которого ему, наверное, хватит, а Казек уже слышал о том, что Гортензия тебе оставляет наследство. Ну, допустим, у Старского есть кое-какие долги, во всяком случае того, что ему достанется от бабки, вместе с тем, что тебе отписала Гортензия, вам хватит на некоторое время. А там посмотрим. У него есть еще дядя, у тебя — я, так что ваши дети нуждаться не будут.

Панна Изабелла молча поцеловала руку графине. В эту минуту она была так хороша, что тетка, обняв ее, подвела к зеркалу и сказала, смеясь:

— Ну, пожалуйста, будь завтра так же прелестна и увидишь, что в сердце Казека откроются старые раны… А жаль, что ты ему тогда отказала! Сейчас у вас было бы на сто, а то и на сто пятьдесят тысяч больше… Воображаю, сколько денег растранжирил бедный мальчик, ища утешения в своем горе. Ах да!

— вспомнила графиня. — Правда, что вы с отцом хотите ехать в Париж?

— Да, собираемся.

— Пожалуйста, Белла, не делай этого. Я как раз хочу предложить вам провести остаток лета у меня в имении. И ты должна согласиться хотя бы из-за Старского. Ты сама понимаешь, молодой человек в деревне будет томиться, мечтать о любви… Вы можете встречаться каждый день, а в таких условиях тебе легче будет привязать его… и даже связать.

Панна Изабелла покраснела еще сильней и низко опустила свою красивую голову.

— Тетя! — смущенно выговорила она.

— Ах, дитя мое, только не разыгрывай передо мной дипломата. Девушке в твоем возрасте пора замуж, а главное — не повторяй старых ошибок. Казек — отличная партия: он не скоро тебе надоест… А если и надоест, — что ж, он уже будет мужем, а муж на многое вынужден смотреть сквозь пальцы, как, впрочем, и жена. Но где же отец?

— Ему нездоровится…

— Боже мой! Это его взволновало нежданное счастье.

— Напротив, он заболел от возмущения, тетя…

— Вечно у него в голове химеры! — воскликнула графиня, вставая. — Я загляну к нему на минутку и поговорю о вашем летнем отдыхе. Что же касается тебя, Белла, я надеюсь, ты сумеешь использовать это время.

После интимной получасовой беседы с паном Томашем графиня попрощалась с племянницей и еще раз посоветовала ей не упускать Старского.

Около девяти пан Томаш, против обыкновения, лег спать, а панна Изабелла позвала к себе панну Флорентину.

— Знаешь, Флора, — сказала она, расположившись на козетке, — вернулся Казек Старский и завтра будет у нас.

— А-а-а! — протянула панна Флорентина таким тоном, как будто для нее это не было новостью. — Значит он уже не сердится? — спросила она многозначительно.

— Наверно, нет… Впрочем, не знаю, — улыбнулась панна Изабелла. — Тетка говорит, что он по-прежнему красив…

— И по-прежнему в долгах… Но это не беда. У кого нынче нет долгов!

— А что бы ты сказала, Флора, если бы…

— Если бы ты вышла за него? Разумеется, поздравила бы вас обоих. Но что скажут барон, предводитель, Охоцкий, а главное… Вокульский?

Панна Изабелла порывисто поднялась.

— Позволь, дорогая, что это тебе вздумалось говорить об этом… Вокульском?

— Не мне вздумалось, — возразила панна Флорентина, теребя оборку на корсаже, — я только хочу припомнить тебе, что ты говорила мне, еще в апреле, будто человек этот уже год преследует тебя взглядами, опутал тебя со всех сторон…

Панна Изабелла расхохоталась.

— Ах, помню! Мне действительно тогда так казалось… Но сейчас, узнав его короче, я вижу, что он не принадлежит к категории людей, которых следует бояться. Правда, он втихомолку боготворит меня, но точно так же он будет боготворить меня даже если… я выйду за… замуж. Обожателям такого сорта, как Вокульский, довольно взгляда, рукопожатия…

— Ты уверена?

— Совершенно. Видишь ли… я убедилась, что все эти его тайные подступы объясняются обыкновенным деловым расчетом. Отец дает ему в долг тридцать тысяч, и, кто знает, может быть, все его усилия были направлены именно к этой цели?

— А если нет? — спросила панна Флорентина, продолжая теребить оборку корсажа.

— Флора! Перестань же! — рассердилась панна Изабелла. — Зачем непременно портить мне настроение?

— Ты сама говорила, что такие люди умеют терпеливо выжидать, опутывать сетями, рисковать всем и даже ломать…

— Но не Вокульский.

— Вспомни дуэль.

— Барон публично оскорбил его.

— А перед тобой извинился.

— Ах. Флора, пожалуйста, не мучай меня! — вспылила панна Изабелла. — Ты во что бы то ни стало хочешь превратить торгаша в демона, может быть потому, что… мы так много потеряли на продаже дома… и отец болен… и Старский вернулся…

Панна Флорентина сделала движение, словно желая сказать еще что-то, но сдержалась.

— Покойной ночи, Белла, — сказала она. — Может быть, ты и права сейчас… — И вышла.

Всю ночь панне Изабелле снился Старский в качестве мужа, Росси — первого платонического любовника, Охоцкий — второго, а Вокульский — поверенного в делах. Только в десять утра ее разбудила панна Флорентина и сообщила, что пришел Шпигельман еще с каким-то евреем.

— Шпигельман? Ах да! Я и забыла. Вели ему прийти попозже. Папа встал?

— Уже час назад. Я ему сказала о ростовщиках, но он просит тебя написать Вокульскому…

— О чем?

— Чтобы он был так любезен прийти к нам сегодня днем и уладить с ними расчеты.

— Правда, наши деньги у Вокульского. Но мне неудобно писать ему об этом. Напиши ты, Флора, от имени отца… Вот бумага на столике.

Панна Флорентина села писать требуемое письмо, а панна Изабелла тем временем стала одеваться. Сообщение о ростовщиках отрезвило ее, как струя холодной воды, а мысль о Вокульском встревожила.

«Значит, мы в самом деле не можем обойтись без этого человека? — думала она. — Ну конечно, если он взял наши деньги, так должен оплачивать и наши долги…»

— Очень проси, — сказала она панне Флорентине, — чтобы он поскорей приехал… Если Старский застанет у нас этих мерзких евреев…

— Он с ними знаком еще лучше, чем мы, — заметила Флора.

— Все равно, это было бы ужасно. Ты не представляешь себе, каким тоном говорил со мною вчера этот… как его…

— Шпигельман, — подсказала панна Флорентина. — О, это наглый еврей…

Она запечатала письмо и вышла в прихожую выпроводить ожидавших там ростовщиков. Панна Изабелла опустилась на колени перед алебастровой статуэткой богоматери, моля ее о том, чтобы посыльный застал Вокульского дома и чтобы Старский не встретился у них с евреями-ростовщиками.

Алебастровая богоматерь вняла ее мольбам, и через час, за завтраком, Миколай подал ей три письма.

Первое было от графини: она извещала, что сегодня от двух до трех часов дня к отцу придут доктора на консилиум, а также, что Казек Старений уезжает после обеда и любую минуту можно ждать его визита.

«Смотри же, дорогая Беллочка, — заканчивала письмо тетка, — действуй так, чтобы мальчик думал о тебе всю дорогу и в деревне, куда вы с отцом должны приехать через несколько дней. Я уже все устроила таким образом, чтобы он и в Варшаве не видел ни одной барышни и в поместье, кроме тебя, душенька, не встретит ни одной женщины, не считая его бабки-председательши да ее внучек, девиц малопривлекательных».

Панна Изабелла прикусила губку: ей не понравилась напористость тетки.

— Тетушка так покровительствует мне, — сказала она панне Флорентине, — будто самой мне уже не на что надеяться… Не нравится мне это!

И образ прекрасного Казека Старского несколько померк в ее воображении.

Второе письмо было от Вокульского: он сообщал, что явится в час дня.

— Флора, в котором часу ты велела прийти ростовщикам?

— К часу.

— Слава богу! Только бы в эту пору не явился и Старский, — сказала панна Изабелла, беря третье письмо. — Почерк как будто знакомый? От кого же это, Флора?

— Неужели не узнаешь? — отвечала панна Флорентина, взглянув на адрес. — От Кшешовской.

Панна Изабелла покраснела от гнева.

— Ах, правда! — вскричала она, бросая конверт на стол. — Пожалуйста, Флора, отошли ей письмо и надпиши сверху: «Не читано». И чего только хочет от нас эта мерзкая женщина!

— Можешь легко это узнать, — посоветовала панна Флорентина.

— Нет, нет… и нет! Не хочу я никаких писем от этой противной бабы… Наверное, опять какая-нибудь каверза, она ничем другим не занимается… Прошу тебя, Флора, сию же минуту отошли ей письмо… а впрочем, можешь прочесть… в последний раз принимаю ее каракули…

Панна Флорентина не спеша вскрыла конверт и начала читать. Понемногу на лице ее любопытство сменилось удивлением, а потом замешательством.

— Мне неловко это читать, — шепнула она, передавая письмо панне Изабелле.

«Дорогая панна Изабелла! — писала баронесса. — Я признаю, что своим поведением могла заслужить вашу неприязнь, а также гнев милосердного господа бога, который столь неусыпно печется о вашем семействе. Поэтому отрекаюсь от всего, смиряюсь перед вами, дорогая моя, и молю вас простить меня. Ибо чем, как не благодатью господней, можно объяснить появление подле вас Вокульского? Простой смертный, как мы все, стал орудием в руке всевышнего, дабы меня покарать, а вас возвысить.

Ибо мало того, что Вокульский ранил на дуэли моего супруга (да простит господь и ему все подлости, в коих он грешен предо мною!), но еще и приобрел дом, в котором угасло мое ненаглядное дитя, и теперь, наверное, заставит платить меня дороже за квартиру. Вы же не только любуетесь моим поражением, но и получили на двадцать тысяч рублей больше, чем стоил ваш дом.

Соблаговолите же, дорогая, в ответ на мое раскаяние уговорить глубокоуважаемого пана Вокульского (который, неизвестно почему, гневается на меня), чтобы он продлил со мной договор и не вынуждал меня своими непомерными требованиями покинуть дом, где угасла жизнь моей единственной дочери. Однако действовать следует осторожно, ибо этот почтенный господин по неведомым мне причинам не желает, чтобы о его покупке стало известно. Вместо того чтобы открыто купить дом, как делают честные люди, он купил его на имя ростовщика Шлангбаума и еще вдобавок подослал в суд подставных конкурентов, чтобы дать на двадцать тысяч больше, чем я. Для чего ему понадобилось действовать в такой тайне? Это, наверное, вам, дорогие, известно лучше, чем мне, поскольку вы вложили в его предприятие свой капиталец. Правда, он невелик, но с божьей милостью (которая столь очевидно сопутствует вам) и при всем известной ловкости Вокульского, наверное, принесет вам такие проценты, которые вознаградят вас за ваше прежнее горестное положение.

Отдаю себя под защиту вашего доброго сердца, дорогая, а обоюдные наши отношения — на беспристрастный суд божий. Остаюсь неизменно преданной, хоть и пренебреженной, вашей родственницей и покорной слугой.

Кшешовская.»

Панна Изабелла прочла и побледнела как полотно. Она встала из-за стола, скомкала письмо и занесла руку, словно собиралась швырнуть его кому-то в лицо. Внезапно гнев сменился испугом — в смятении она готова была бежать куда глаза глядят или звать на помощь. Однако она тотчас же опомнилась и пошла к отцу.

Ленцкий, в домашних туфлях и полотняном халате, лежал на софе и читал «Курьер». Он нежно поздоровался с дочерью, а когда она села, пристально посмотрел на нее и сказал:

— То ли тут такой свет, то ли мне кажется, будто барышня сегодня не в духе?

— Я немного расстроена.

— То-то я вижу. Наверное, от жары. А сегодня, — прибавил он, погрозив ей с улыбкой, — сегодня ты, шалунья моя, должна хорошо выглядеть: Казек, как мне вчера сказала тетка, все еще в женихах…

Панна Изабелла молчала. Отец продолжал:

— Правда, мальчик немного избаловался, шатаясь по свету, понаделал долгов, но как-никак молод, хорош собой, ну и — был влюблен в тебя по уши. Иоася надеется, что председательша подержит его недельки две в деревне, а остальное — уж твоя забота. А знаешь, пожалуй, это было бы неплохо. Имя прекрасное, состояние как-нибудь сколотим, кусочек оттуда, кусочек отсюда… При этом человек он светский, бывалый, в некотором роде даже герой, если и вправду совершил путешествие вокруг земного шара.

— Я получила письмо от Кшешовской, — прервала панна Изабелла.

— Опять? О чем же эта полоумная пишет?

— Она пишет, что дом наш купил не Шлангбаум, а Вокульский и что с помощью подставных лиц, которые набили цену, дал за него на двадцать тысяч больше, чем стоило заплатить.

Панна Изабелла произнесла это сдавленным голосом и с тревогой посмотрела на отца, опасаясь вспышки гнева. Но пан Томаш только привстал с софы и воскликнул, щелкая пальцами:

— Погоди-ка! Погоди! Знаешь, это возможно…

— Как! — вскочила панна Изабелла. — Значит, он осмелился подарить нам двадцать тысяч и ты, папа, так спокойно говоришь об этом?

— Говорю спокойно, потому что подожди я с продажей, то получил бы не девяносто, а сто двадцать тысяч…

— Да ведь мы не могли ждать, раз дом пустили с молотка.

— Вот потому-то мы и в убытке, а Вокульский, который может ждать, окажется в барышах.

Последнее замечание несколько успокоило панну Изабеллу.

— Значит, ты, папа, считаешь, что он не оказал нам благодеяния? А вчера ты так говорил о Вокульском, будто он тебя околдовал…

— Ха-ха-ха! — расхохотался пан Томаш. — Ты великолепна, неподражаема! Вчера я был немного расстроен… даже сильно расстроен, и мне что-то… этакое… померещилось. Но сегодня… Ха-ха-ха! Пусть себе Вокульский переплачивает за дом, на то он и купец, чтобы знать, сколько и за что следует платить. На одном потеряет, на другом наживется. Я же, со своей стороны, не стану на него обижаться за то, что он участвовал в торгах, когда продавали мое имущество… Хотя… поскольку в дело замешано подставное лицо, я был бы вправе подозревать, что дело нечисто…

Панна Изабелла горячо обняла отца.

— Да, ты прав, папа, — сказала она. — Сама я просто не сумела разобраться в этом. То, что этот господин подставляет евреев на торгах, несомненно доказывает, что, прикидываясь добрым другом, он при этом обделывает свои дела…

— Разумеется! — подтвердил пан Томаш. — Неужели ты не понимаешь таких простых вещей? Человек он, может быть, неплохой, но… купец всегда остается купцом!

В прихожей раздался громкий звонок.

— Наверное, это он. Я, папа, уйду и оставлю вас вдвоем.

Панна Изабелла вышла, но в прихожей увидела не Вокульского, а трех ростовщиков, громко препиравшихся с Миколаем и панной Флорентиной. Она убежала в гостиную, чуть не сказав вслух: «Боже! почему его так долго нет!»

В сердце ее бушевали противоречивые чуства. Она поддакивала отцу, однако понимала, что все это неправда, что Вокульский на покупке дома не наживается, а теряет и что делает он это для того, чтобы спасти их. Но, признавая это, она его ненавидела.

— Подлый! Подлый! — повторяла она. — Как он смел…

Между тем в прихожей разыгрался форменный скандал между ростовщиками и панной Флорентиной. Они заявили, что не двинутся с места, пока не получат денег, потому что барышня вчера дала честное слово… А когда Миколай отворил перед ними дверь на лестницу, они и вовсе разошлись:

— Разбой! Мошенничество! Деньги ваши господа брать умеют, и тогда ты для них «дорогой пан Давид!» А теперь…

— Это что такое? — раздался вдруг чей-то голос.

Ростовщики притихли.

— Что это значит?.. Вы что тут делаете, пан Шпигельман?

Панна Изабелла узнала голос Вокульского.

— Я ничего… Очень извиняюсь, ваша милость… Мы тут по делу к его сиятельству… — оправдывался уже совсем другим тоном только что шумевший Шпигельман.

— Господа велели нам сегодня прийти за деньгами, — объяснил другой ростовщик.

— Барышня вчера дала честное слово, что сегодня нам заплатят все до копейки…

— И заплатят, — прервал Вокульский. — Я являюсь уполномоченным пана Ленцкого и сегодня в шесть часов оплачу ваши счета у себя в конторе.

— Не к спеху… Зачем вашей милости так торопиться! — возразил Шпигельман.

— Прошу в шесть зайти ко мне, а ты, Миколай, никаких просителей здесь не принимай, когда барин болен.

— Понял, ваша милость! Барин ждет вас у себя в спальне, — отвечал Миколай, а когда Вокульский вышел, выпроводил ростовщиков за дверь, приговаривая: — Вон отсюда, паршивцы! Вон!

— Ну, ну! Чего вы так сердитесь? — бормотали растерявшиеся ростовщики.

Пан Томаш взволнованно поздоровался с Вокульским, руки его слегка дрожали, голова тряслась.

— Вот видите, что делают эти евреи… негодники… Лезут в квартиру… пугают мою дочь…

— Я велел им в шесть часов прийти ко мне в контору и, если позволите, расплачусь с ними. Это большая сумма?

— Пустяки… и говорить не о чем. Всего пять-шесть тысяч рублей…

— Пять-шесть? — повторил Вокульский. — Все этим троим?

— Нет. Им я должен тысячи две, может немножко больше… Но, видите ли, пан Станислав (это целая история!), в марте кто-то скупил мои старые векселя, кто — не знаю; все же на всякий случай следует приготовиться.

У Вокульского прояснилось лицо.

— Будем оплачивать векселя по мере их предъявления. Сегодня разделаемся с этими кредиторами. Значит, им вы должны тысячи две-три?

— Да, да… Однако посудите, как неудачно! Вы выплачиваете мне за полгода пять тысяч… деньги при вас, пан Станислав?

— Разумеется.

— Премного благодарен; однако как неудачно: как раз когда я с Беллой… и с вами собираюсь ехать в Париж, евреи урывают у меня две тысячи! Конечно, в Париж уже ехать не удастся.

— Почему? Я покрою недостачу, и вы смело можете ехать, не трогая процентов.

— Бесценный вы мой! — вскричал пан Томаш, бросаясь ему в объятия. — Видите ли, дорогой, — прибавил он, успокоившись, — я как раз думал: не можете ли вы достать где-нибудь для меня ссуду, чтобы расплатиться с ростовщиками… примерно под семь, шесть процентов?

Вокульского позабавила наивность пана Томаша в финансовых делах.

— Разумеется, — ответил он с невольной улыбкой. — Разумеется, вы получите ссуду. Отдадим этим евреям тысячи три, а вы заплатите процентов… ну, сколько?

— Семь… шесть…

— Хорошо, вы будете выплачивать сто восемьдесят рублей в год, а капитал останется цел.

Пан Томаш опять (в который уже раз!) заморгал веками и прослезился.

— Славный… благородный человек! — воскликнул он, обнимая Вокульского.

— Бог мне послал вас…

— А вы думаете, я могу поступать иначе? — чуть слышно проговорил Вокульский.

В дверь постучали. Вошел Миколай и доложил о приходе докторов.

— Ага! Сестра все-таки прислала этих господ. Боже мой! Никогда в жизни я не лечился, а сейчас… Прошу вас, пан Станислав, пройдите теперь к Белле… Миколай, доложи барышне, что пан Вокульский пришел.

«Вот моя-награда… жизнь моя!» — подумал Вокульский, следуя за Миколаем. В прихожей он столкнулся с докторами; оба оказались его знакомыми, и он горячо просил их повнимательней заняться паном Томашем.

В гостиной его ждала панна Изабелла. Она слегка побледнела, но от этого была еще прекраснее. Вокульский поздоровался с нею и оживленно заговорил:

— Я очень счастлив, что вам понравился венок для Росси.

Он запнулся. Его поразило странное выражение ее лица: панна Изабелла глядела на него с недоумением, словно видела его впервые в жизни.

С минуту оба молчали; наконец панна Изабелла, стряхивая пылинку с серого платья, спросила:

— Ведь это вы, сударь, купили наш дом? — И, прищурив глаза, пристально посмотрела на него.

Вокульский был застигнут врасплох и в первое мгновение растерялся. Он вдруг потерял способность соображать и то бледнел, то краснел, но наконец, овладев собой, глухо произнес:

— Да, я купил.

— Зачем же вы подставили вместо себя еврея?

— Зачем? — повторил Вокульский, глядя на нее с детской робостью. — Зачем? Видите ли, сударыня, я купец… а если б стало известно, что я вкладываю капитал в недвижимость, это могло бы подорвать мой кредит…

— Вы уже давно интересуетесь нашими делами. Кажется, в апреле… да, в апреле вы приобрели наш сервиз? — продолжала она тем же тоном.

Этот тон отрезвил Вокульского. Он поднял голову и сухо ответил:

— Вы можете в любую минуту получить свой сервиз обратно.

Теперь панна Изабелла опустила глаза. Заметив это, Вокульский опять смутился.

— Зачем же вы это сделали? — тихо спросила она. — Зачем вы так… преследуете нас?

Казалось, она сейчас расплачется. Вокульский потерял всякое самообладание.

— Я вас преследую! — сказал он изменившимся голосом. — Да найдете ли вы слугу… нет, пса… преданнее меня? Уже два года я думаю только о том, как бы устранить с вашего пути все препятствия…

В прихожей раздался звонок. Панна Изабелла вздрогнула. Вокульский умолк.

Миколай отворил дверь гостиной и доложил:

— Пан Старский.

На пороге показался мужчина среднего роста, стройный, смуглый, с небольшими бакенбардами, усиками и еле заметной плешью. Лицо его имело выражение веселое и насмешливое. Еще издали он воскликнул:

— Как я рад, кузиночка, что снова вижу вас!

Панна Изабелла молча подала ему руку; яркий румянец залил ее щеки, а глаза исполнились неги.

Вокульский отошел к столику, стоявшему у стены. Панна Изабелла представила их друг другу.

— Пан… Вокульский, пан Старский.

Фамилия Вокульского была произнесена таким тоном, что Старский счел нужным лишь кивнуть ему и, усевшись на некотором расстоянии, повернулся к нему боком. В свою очередь, Вокульский остался у своего столика и принялся разглядывать альбом.

— Я слышала, кузен, вы сейчас из Китая?

— Сейчас из Лондона, но мне все еще кажется, будто я на пароходе, — отвечал Старский, заметно коверкая польскую речь.

Панна Изабелла перешла на английский.

— Надеюсь, на этот раз вы останетесь подольше в наших краях?

— Еще неизвестно, — также по-английски отвечал Старский. — А это что за господин? — спросил он, показав глазами на Вокульского.

— Поверенный моего отца… От чего же это зависит?

— Я думаю, вам, кузина, не следовало бы задавать этого вопроса, — усмехнулся молодой человек. — Это зависит… зависит от щедрости моей бабки.

— Вот мило! Я надеялась услышать комплимент…

— Путешественники не говорят комплиментов, ибо они по опыту знают, что под любой географической широтой комплименты только дискредитируют мужчину в глазах женщины.

— Вы сделали это открытие в Китае?

— В Китае, в Японии и прежде всего в Европе.

— И вы собираетесь применять этот принцип в Польше?

— Попробую и, если позволите, кузина, начну с вас. Ведь нам, кажется, предстоит провести время в деревне. Не правда ли?

— По крайней мере таково желание тетки и папы. Однако мне не очень нравится ваше намерение проверять свои этнографические наблюдения.

— С моей стороны это было бы лишь справедливой местью.

— Значит, война?

— Уплата старых долгов нередко приводит к миру.

Вокульский так внимательно разглядывал альбом, что у него жилы вздулись на лбу.

— Уплата, но не месть, — возразила панна Изабелла.

— Это не месть, а лишь напоминание о том, что я — ваш давний кредитор, кузина.

— Ах, так это я должна платить старые долги? — рассмеялась она. — Да, вы, путешествуя, не теряли времени даром.

— Я предпочел бы не терять его в деревне, — сказал Старский и значительно посмотрел ей в глаза.

— Это будет зависеть от способа мести, — ответила панна Изабелла и опять покраснела.

— Их милость просят пана Вокульского, — сказал Миколай, появляясь в дверях.

Разговор оборвался. Вокульский захлопнул альбом, встал и, поклонившись панне Изабелле и Старскому, медленно пошел за слугой.

— Этот господин не понимает по-английски? Он не обиделся, что мы с ним не разговаривали? — спросил Старский.

— О нет!

— Тем лучше, мне почему-то показалось, что он не очень хорошо себя чуствовал в нашем обществе.

— Вот он и покинул его, — небрежно ответила панна Изабелла.

— Принеси мне из гостиной шляпу, — сказал Миколаю Вокульский, выйдя в соседнюю комнату.

Миколай взял шляпу и отнес ее к хозяину в спальню. В прихожей он услышал, как Вокульский, сжав голову обеими руками, прошептал: «Боже мой!»

Войдя к пану Томашу, Вокульский уже не застал врачей.

— Вообразите только, что за роковое стечение обстоятельств! — воскликнул Ленцкий. — Доктора запретили мне ехать в Париж и под угрозой смерти велели отправляться в деревню. Клянусь честью, не знаю, где укрыться от этой жары. Она и на вас действует, вы переменились в лице… Ужасно душная квартира, правда?

— Да, правда. Разрешите, сударь, отдать вам деньги, — сказал Вокульский, вынимая из кармана толстую пачку.

— Ага… верно…

— Здесь пять тысяч рублей, это проценты до половины января. Будьте добры проверить. А вот расписка.

Ленцкий несколько раз пересчитал кипу новых сторублевок и подписал документ. Затем, отложив перо, сказал:

— Хорошо, это одно дело. А теперь относительно долгов…

— Сумма в две-три тысячи рублей, которые вы должны ростовщикам, сегодня будет уплачена…

— Только уж извините, пан Станислав, я даром не соглашусь… Вы, пожалуйста, аккуратнейшим образом отсчитывайте себе соответствующие проценты…

— От ста двадцати до ста восьмидесяти рублей в год.

— Да, да… — подтвердил пан Томаш. — Ну, а если… а если, допустим, мне понадобится еще некоторая сумма, к кому мне у вас обратиться?

— Вторую половину процентов вы получите в январе.

— Это-то я знаю. Но видите ли, пан Станислав, если б мне вдруг понадобилась некоторая часть моего капитала… Не безвозмездно, конечно… я охотно заплачу проценты…

— Шесть. — подсказал Вокульский.

— Да, шесть… или семь.

— Нет, сударь. Ваш капитал приносит тридцать три процента годовых, так что я не могу одалживать его из семи процентов…

— Хорошо. В таком случае, не лишайте себя моего капитала. Однако… понимаете… вдруг мне потребуется…

— Изъять свой капитал вы сможете хоть в середине января следующего года.

— Боже упаси! Я не стану его у вас забирать и через десять лет…

— Но я взял ваш капитал только на год…

— Как это? Почему? — удивился пан Томаш, все шире раскрывая глаза.

— Я не знаю, что будет через год. Не каждый год случаются такие выгодные дела.

Пан Томаш был неприятно поражен; с минуту он помолчал.

— A propos, — снова заговорил он. — Что за слухи ходят по городу, будто это вы купили мой дом?

— Да, сударь, я купил ваш дом. Но через полгода я готов его уступить вам на выгодных условиях.

Ленцкий почуствовал, что краснеет. Однако, не желая признавать себя побежденным, спросил барственным тоном:

— А сколько вы захотите отступного, пан Вокульский?

— Нисколько. Я отдам вам его за девяносто тысяч, и даже… может быть, дешевле.

Пан Томаш отшатнулся, развел руками и упал в свое глубокое кресло; из глаз его снова выкатилось несколько слезинок.

— Право, пан Станислав, — проговорил он, всхлипывая, — я вижу, что деньги могут испортить… самые лучшие отношения… Разве я в претензии на вас за то, что вы купили мой дом? Разве я упрекаю вас? А вы говорите со мною так, словно обиделись.

— Простите, сударь, — прервал Вокульский. — Но я действительно немного раздражен… наверное, от жары…

— Ах, наверное! — воскликнул пан Томаш, вставая и крепко пожимая ему руку. — Итак… простим друг другу резкие слова… Я не сержусь на вас, потому что по себе знаю, как действует жара…

Вокульский попрощался с ним и вышел в гостиную. Старского уже не было, панна Изабелла сидела одна. Увидев его, она встала; лицо ее на этот раз было приветливее.

— Вы уходите?

— Да, и хотел проститься с вами.

— А вы не забудете про Росси? — спросила она со слабой улыбкой.

— О нет. Я попрошу, чтобы ему передали венок.

— Разве вы не сами вручите его? Почему же?

— Сегодня ночью я уезжаю в Париж, — ответил Вокульский и, поклонившись, вышел.

Панна Изабелла с минуту стояла в недоумении, потом бросилась к отцу.

— Что это значит, папа? Вокульский со мною простился очень холодно и сказал, что сегодня ночью уезжает в Париж…

— Что? что? что? — вскричал пан Томаш, хватаясь обеими руками за голову. — Он, наверное, обиделся.

— Ах, правда… Я упомянула о покупке нашего дома…

— Иисусе! Что ты наделала? Ну… все пропало! Теперь я понимаю… Конечно, он обиделся… Однако, — подумав, прибавил Ленцкий, — кто же мог предположить, что он так обидчив? Скажите на милость — купец, а так обидчив!

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова