Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Болеслав Прус

КУКЛА

К оглавлению

 

<h3>Глава четвертая</h3> <h3>Возвращение</h3>

Воскресенье, отвратительный мартовский день; скоро уж полдень, но варшавские улицы почти пустынны. Люди сидят по домам, или прячутся в подворотнях, или же, съежившись, бегут, подхлестываемые дождем, смешанным со снегом. Почти не слышно громыхания пролеток. Извозчики пересаживаются с козел под поднятый верх, а вымокшие под дождем, облепленные снегом лошади словно стараются спрятаться под дышлом и прикрыться собственными ушами.

Несмотря на плохую погоду, а может быть, именно благодаря ей, пан Игнаций сидит в своей зарешеченной комнате в самом веселом настроении. Дела в магазине идут отлично, витрины на будущую неделю уже устроены, а главное — со дня на день должен вернуться Вокульский. Наконец-то пан Игнаций сдаст отчетность и сбросит с себя бремя управления магазином, а там — самое позднее через два месяца — поедет отдыхать. После двадцатипятилетней работы — да еще какой! — он заслужил этот отдых. Вот когда он сможет думать только о политике, будет много ходить, бегать и прыгать по полям, лесам, свистеть и даже петь, как в молодые годы. Если б только не ревматизм — впрочем, за городом и это пройдет…

Итак, хотя в зарешеченное окно бьет дождь со снегом, хотя он заливает стекла и в комнате царит сумрак, на душе у пана Игнация по-весеннему светло. Он вытаскивает из-под кровати гитару, настраивает ее и, взяв несколько аккордов, гнусавым голосом затягивает весьма романтическую песню:

Во всей природе весна пробудилась,

Томный разносится глас соловья,

В роще зеленой, на бреге ручья,

Роза прекрасная уж распустилась.

Эти волшебные звуки будят дремлющего на диванчике пуделя, который начинает присматриваться к хозяину своим единственным глазом. Звуки эти производят нечто еще более удивительное — они вызывают со двора какую-то огромную тень, которая останавливается у зарешеченного окна, стараясь заглянуть в комнату, чем привлекает к себе внимание пана Игнация.

«Наверное, Павел», — думает он.

Но Ир держится на этот счет иного мнения; он соскакивает с диванчика и беспокойно обнюхивает двери, словно чуя чужого.

В сенях слышится шорох. Чья-то рука нашаривает засов, потом дверь открывается, и на пороге появляется некто в просторной шубе, усеянной снежинками и каплями дождя.

— Кто там? — окликает пан Игнаций, и на щеках его выступает яркий румянец.

— А ты уж меня позабыл, старина? — тихо, с расстановкой отвечает вошедший.

Пан Игнаций совершенно теряется. Он надевает на нос пенсне, которое тут же слетает, вытаскивает из-под кровати похожий на гроб футляр, суетливо прячет туда гитару и затем футляр вместе с гитарой кладет на постель.

Между тем гость успевает снять свою просторную шубу и барашковую шапку, а одноглазый Ир, обнюхав его, принимается вилять хвостом, ластится и с радостным визгом трется об его ноги.

Пан Игнаций подходит к гостю взволнованный и ссутулившийся более обычного.

— Мне кажется… — говорит он, потирая руки, — мне кажется, я имею удовольствие…

Потом он подводит гостя к окну, часто мигая.

— Стась!.. Ей-богу!..

Он хлопает гостя по выпуклой груди, пожимает ему то правую, то левую руку и наконец, положив ладонь на его стриженую голову, делает движение, как будто собирается втирать ему в темя мазь.

— Ха-ха-ха! — смеется пан Игнаций. — Стась, собственной персоной! Стась с войны вернулся! Что ж, ты только сейчас вспомнил, что у тебя есть магазин и друзья? — прибавляет он, с силой хлопая его по спине. — Черт меня побери, да ты похож не то на солдата, не то на моряка, — только не на купца… Восемь месяцев ты не был в магазине! Ну и грудь… ну и башка…

Гость тоже смеялся. Он обнял Игнация за шею и горячо расцеловал его в обе щеки, которые старый приказчик поочередно подставлял ему, сам, однако ж, не отвечая на поцелуи.

— Ну, что же слышно у тебя, старина? — спросил гость. — Ты похудел, побледнел…

— Напротив, я помаленьку обрастаю жирком.

— Поседел ты… Как чувствуешь себя?

— Отлично. И в магазине дела идут неплохо, оборот немного увеличился. В январе и феврале мы наторговали на двадцать пять тысяч рублей… Стась, милый! Восемь месяцев не был дома… Шутка ли! Может, присядешь?

— Конечно, — ответил гость, усаживаясь на диванчик, где тотчас же примостился Ир, уткнув ему голову в колени.

Пан Игнаций пододвинул себе стул.

— Может быть, закусишь? Есть ветчина и немного икорки.

— Пожалуй.

— Ну, и выпьешь? Есть бутылка недурного венгерского, но только одна целая рюмка.

— Я буду пить из стакана, — сказал гость.

Пан Игнаций засуетился, открывая то шкаф, то сундучок, то стол. Он достал вино и снова спрятал его, потом поставил на стол ветчину и булки. Руки и веки у него дрожали, и немало прошло времени, пока он успокоился настолько, что мог собрать в одном месте перечисленные выше припасы. Только рюмка вина возвратила ему нарушенное душевное равновесие.

Между тем Вокульский усердно ел.

— Ну, что же нового? — спросил пан Игнаций уже более спокойным голосом, легонько ударив гостя по колену.

— Догадываюсь, что тебя интересует политика, — ответил Вокульский. — Будет мир.

— А зачем Австрия вооружается?

— Вооружается на шестьдесят миллионов гульденов! Она хочет захватить Боснию и Герцеговину.

У Игнация расширились зрачки.

— Австрия хочет захватить? — повторил он. — А с какой стати?

— С какой стати? — усмехнулся Вокульский. — Да потому, что Турция не может ей помешать.

— А что же Англия?

— Англия тоже получит компенсацию.

— За счет Турции?

— Разумеется. Слабые всегда платят за раздоры между сильными.

— А где же справедливость? — воскликнул Игнаций.

— Справедливо то, что сильные множатся и крепнут, а слабые погибают. Иначе мир превратился бы в инвалидный дом, а это как раз было бы несправедливо.

Игнаций отодвинулся вместе со стулом.

— И это говоришь ты, Стась? Всерьез, не шутя?

Вокульский невозмутимо посмотрел на него.

— Это говорю я, — ответил он. — Что ж тут удивительного? Разве этот же закон не применяется ко мне, к тебе, ко всем нам?.. Слишком много я сокрушался над собою, чтобы теперь лить слезы над судьбой Турции.

Пан Игнаций опустил глаза и замолчал. Вокульский продолжал есть.

— Ну, а как твои дела? — спросил Жецкий уже обычным своим тоном.

У Вокульского блеснули глаза. Он отложил булку и откинулся на спинку диванчика.

— Помнишь, — сказал он, — сколько денег я взял, уезжая отсюда?

— Тридцать тысяч рублей, всю наличность.

— А как ты думаешь, сколько я привез?

— Пятьде… ну, тысяч сорок… Угадал? — спросил Жецкий, неуверенно глядя на него.

Вокульский налил стакан вина и медленно осушил его.

— Двести пятьдесят тысяч рублей, из них большая часть золотом, — отчетливо произнес он. — А поскольку я велел купить ценные бумаги, которые продам после заключения мира, то получу более трехсот тысяч рублей.

Жецкий наклонился к нему, раскрыв рот.

— Не беспокойся, — продолжал Вокульский, — эти деньги достались мне вполне честным путем, и даже тяжело, очень тяжело достались они. Весь секрет в том, что у меня был богатый компаньон и что я довольствовался прибылью в четыре-пять раз меньшей, чем другие. Поэтому мой капитал находился в постоянном движении и постоянно возрастал. Ну, — прибавил он после паузы, — и к тому же мне отчаянно везло… Словно игроку, которому десять раз кряду выпадает тот же номер в рулетке. Крупная игра! Чуть ли не каждый месяц я рисковал всем состоянием и каждый день — жизнью.

— И только за этим ты ездил туда? — спросил Игнаций.

Вокульский насмешливо взглянул на него.

— А ты хотел, чтобы я сделался турецким Валленродом.[4]

— Рисковать ради наживы, когда имеешь верный кусок хлеба!.. — пробормотал Игнаций, качая головой и подняв брови.

Вокульский сердито передернулся и вскочил с диванчика.

— Этот верный кусок хлеба, — заговорил он, сжимая кулаки, — стоял у меня поперек горла и душил меня целых шесть лет… Разве ты забыл, сколько раз на день меня попрекали двумя поколениями Минцелей и ангельской добротой моей жены? Разве, кроме тебя, был хоть один человек среди моих близких или далеких знакомых, который не оскорблял бы меня словом, жестом или хотя бы взглядом? Сколько раз говорили, чуть ли не в глаза мне, будто я кормлюсь из женина фартука, будто Минцелям я обязан всем, а собственной энергии — ничем, решительно ничем, хотя я и расширил эту лавчонку, удвоил доходы… Минцели, вечно Минцели!.. Пусть теперь попробуют сравнить меня с Минцелями. Один-одинешенек, я за полгода заработал в десять раз больше, чем два поколения Минцелей за полвека. Между пулей, ножом и тифом добыл я то, над чем потели бы тысячи Минцелей в своих лавчонках и ночных колпаках. Сейчас я уже знаю, скольких Минцелей я стою, и, ей-богу, ради такого результата я готов был бы снова начать ту же игру! Я предпочитаю рисковать состоянием и жизнью, а не кланяться людям, которые хотят купить у меня зонт, или рассыпаться в благодарности перед теми, которые соизволят заказать в моем магазине унитаз для клозета…

— Стась верен себе, — пробормотал Игнаций.

Вокульский успокоился. Он положил руку на плечо Игнацию и, заглядывая ему в глаза, ласково спросил:

— Ты не сердишься, старина?

— За что? Разве я не знаю, что никогда волку не пасти овец?.. Ясное дело…

— Что же у вас слышно, скажи?

— Все, как я писал тебе в отчетах. Дела идут хорошо, получили много новых товаров, а еще больше заказов. Надо бы нанять еще одного приказчика.

— Наймем двух, а лавку расширим, будет первоклассный магазин.

— Пустячки!

Вокульский глянул на него сбоку и улыбнулся, видя, что к старику возвращается хорошее настроение.

— А что слышно в городе? В магазине, покуда ты там, разумеется, все в порядке.

— В городе…

— Старые покупатели нас по-прежнему посещают? — прервал Вокульский, быстрее зашагав по комнате.

— Да! Появились и новые.

— А… а…

Вокульский остановился, словно в нерешимости. Он налил себе снова стакан вина и выпил его залпом.

— А Ленцкий покупает у нас?

— Чаще берет в кредит.

— Ах, берет… — Вокульский перевел дух. — А как его дела?

— Кажется, он совсем разорился, и, должно быть, в этом году наконец пустят с молотка его дом.

Вокульский наклонился к диванчику и принялся играть с Иром.

— Скажи, пожалуйста… А панна Ленцкая замуж не вышла?

— Нет.

— И не выходит?

— Весьма сомнительно. Кто в наши дни женится на барышне, у которой большие претензии, а приданого нет? Так и состарится, хотя и хороша собою. Ясное дело…

Вокульский встал и потянулся. На его суровом лице появилось какое-то странно мягкое выражение.

— Дорогой ты мой старина! — сказал он, беря Игнация за руку. — Мой славный старый дружище! Ты даже не догадываешься, как я счастлив, что вижу тебя, да еще в этой комнате. Помнишь, сколько вечеров и ночей я провел здесь… как ты кормил меня… как отдавал мне лучшее свое платье… Помнишь?

Жецкий пристально посмотрел на него и подумал, что, видно, вино недурное, если у Вокульского так развязался язык.

Вокульский уселся на диванчик, откинулся на спинку и заговорил, словно сам с собой:

— Ты и понятия не имеешь, что я вытерпел, вдали от всех, не зная, увижу ли еще кого-нибудь из вас, совсем один… Понимаешь ли, самое страшное одиночество — не то, которое окружает человека, а пустота внутри, когда не уносишь с родины ни одного теплого взгляда, ни одного приветливого слова, ни даже искорки надежды…

Пан Игнаций заерзал на стуле, собираясь возразить.

— Позволь напомнить тебе, — заметил он, — что вначале я писал тебе очень сердечные письма, пожалуй, даже слишком сентиментальные. Но меня задели твои краткие ответы.

— Разве я на тебя обижаюсь?

— Еще меньше у тебя причин обижаться на остальных служащих, которые не знают тебя так близко, как я.

Вокульский очнулся.

— Да я ни к кому из вас не имею претензий. Пожалуй, чуточку к тебе, что так мало писал о… городских делах… К тому же «Курьер» часто пропадал на почте, известия доходили с большими перерывами, и тогда меня начинали мучить мрачные предчувствия.

— Почему? Ведь у нас войны не было, — удивился Игнаций.

— Ах да!.. Вы совсем даже неплохо веселились. Помню, в декабре у вас тут устраивали великолепные живые картины. Кто выступал в них?

— Ну, я такими глупостями не интересуюсь.

— Верно. А я в тот день и десяти тысяч рублей не пожалел бы, лишь бы увидеть их. Еще большая глупость! Не так ли?..

— Конечно… хотя многое объясняется одиночеством, скукой…

— А может быть, тоскою, — прервал Вокульский. — Она пожирала у меня каждую минуту, свободную от работы, каждый час досуга. Налей мне вина, Игнаций.

Он выпил и снова зашагал по комнате, говоря приглушенным голосом:

— Первый раз это нашло на меня во время переправы через Дунай, которая продолжалась с вечера до глубокой ночи. Я плыл один с перевозчиком-цыганом. Разговаривать нельзя было, и я молча разглядывал окрестности. В тех местах берега песчаные, как у нас. И деревья похожи на наши ивы, и холмы, поросшие орешником, и темные купы сосен. На минуту мне показалось, что я на родине и что к ночи я снова увижусь с вами. Спустилась желанная ночь, но не стало видно берегов. Я был один на бесконечной полосе воды, в которой отражались бледные звезды. И мне подумалось, что вот я так страшно далеко от дома, и эти звезды сейчас единственное, что еще связывает меня с вами, но в этот миг там, у вас, никто, быть может, на них и не смотрит, никто меня не помнит, никто!.. Я почувствовал, как что-то словно разорвалось внутри меня, и только тогда понял, какая глубокая рана у меня в душе.

— Это правда, я никогда не интересовался звездами, — тихо сказал Игнаций.

— С того дня началась у меня странная болезнь, — продолжал Вокульский.

— Пока я писал письма, составлял счета, получал товары, рассылал своих агентов, пока чуть ли не на себе тащил и разгружал сломавшиеся телеги или подстерегал крадущегося грабителя, — я был более или менее спокоен. Но стоило мне оторваться от дел или хотя бы на минуту отложить перо, и я сразу чувствовал боль, как будто у меня, — понимаешь, Игнаций, — как будто у меня в сердце застряла песчинка. Бывало, я хожу, ем, разговариваю, трезво рассуждаю, осматриваю красивые окрестности, даже смеюсь и веселюсь — и, несмотря на это, чувствую внутри какое-то тупое покалывание, какое-то неясное беспокойство, еле-еле заметную тревогу.

Эта хроническая подавленность, невыразимо мучительная, из-за малейшего пустяка могла перейти в бурю. Дерево знакомого вида, обнаженный холм, цвет облаков, полет птицы, даже порыв ветра без всякого повода вызывали у меня такой прилив отчаяния, что я бежал от людей. Я искал пустынный уголок, где бы можно было, не боясь, что кто-нибудь услышит, броситься на землю и по-собачьи завыть от боли.

Иногда во время этих одиноких скитаний, когда я бежал от самого себя, меня застигала ночь. Тогда из-за кустов, поваленных деревьев, из расщелин являлись предо мною тени прошлого и грустно качали головой, глядя на меня остекленелыми глазами. А шелест листьев, далекое громыхание телег и журчание воды сливались в один жалобный голос, который вопрошал меня: «Путник, что сталось с тобою?"[5] Ах, что со мной сталось…

— Ничего не понимаю, — прервал Игнаций. — Что же это было за безумие?

— Что? Тоска.

— По ком?

Вокульский вздрогнул.

— По ком? Ну… по всему… по родине.

— Почему ж ты не возвращался?

— А что бы мне это дало? Впрочем, я и не мог.

— Не мог? — повторил Игнаций.

— Не мог… и баста! Не к чему было мне возвращаться, — нетерпеливо ответил Вокульский. — Там ли, тут ли умирать — не все ли равно… Дай мне вина, — оборвал он вдруг, протягивая руку.

Жецкий поглядел на его пылающее лицо и отодвинул бутылку.

— Оставь, — сказал он, — ты уж и так возбужден.

— Потому-то я и хочу пить…

— Потому тебе и не следует пить, — прервал Игнаций. — Ты слишком много говоришь… Может быть, больше, чем сам хотел бы, — прибавил он с ударением.

Вокульский не настаивал. Он задумался и сказал, качая головой:

— Ты ошибаешься.

— Сейчас я тебе докажу, — ответил Игнаций, понижая голос. — Ты ездил туда не только ради денег.

— Правильно, — ответил Вокульский, подумав.

— Да и зачем триста тысяч рублей тебе, которому хватало тысячи в год?

— Верно.

Жецкий наклонился к его уху.

— И еще скажу тебе, что эти деньги ты привез не для себя…

— Как знать, может быть, ты угадал.

— Я угадываю больше, чем ты полагаешь.

Вокульский вдруг расхохотался.

— Ага, вот ты что думаешь? — воскликнул он. — Уверяю тебя, ничего ты не знаешь, старый мечтатель.

— Боюсь я твоей трезвости, от которой ты начинаешь рассуждать, как безумец. Ты понимаешь меня, Стась?

Вокульский все еще смеялся.

— Ты прав, я не привык пить, и вино ударило мне в голову. Но теперь я уже пришел в себя. Скажу тебе лишь одно: ты жестоко ошибаешься. А теперь, чтобы спасти меня от окончательного опьянения, выпей сам — за успех моих замыслов.

Игнаций наполнил рюмку и, крепко пожимая руку Вокульскому, произнес:

— За успех великих замыслов!

— Для меня великих, а в действительности весьма скромных.

— Пускай так, — сказал Игнаций. — Я уже стар и предпочитаю ни о чем не знать; я уже так стар, что мечтаю лишь об одном — о красивой смерти. Дай мне слово, что, когда пробьет час, ты меня известишь…

— Да, когда пробьет час, ты будешь моим сватом.

— Я уже был, и несчастливо… — заметил Игнаций.

— С вдовою, семь лет назад?

— Пятнадцать![6]

— Опять за свое, — рассмеялся Вокульский. — Ты все такой же.

— И ты все такой же. За успех твоих замыслов!.. Каковы б они ни были, я знаю одно — они, наверное, достойны тебя. А теперь — молчу…

С этими словами Игнаций выпил вино и бросил рюмку на пол. Звон разбитого стекла разбудил Ира.

— Идем в магазин, — сказал Игнаций. — Бывают беседы, после которых хорошо поговорить о делах.

Он достал из ящика стола ключ, и оба вышли. В сенях их обдало мокрым снегом. Жецкий отпер двери в магазин и зажег несколько ламп.

— Какие товары! — воскликнул Вокульский. — И, кажется, все новые?

— Почти. Хочешь посмотреть? Вот тут фарфор. Обрати внимание…

— Потом… Дай мне книгу.

— Приходов?

— Нет, должников.

Жецкий открыл конторку, достал книгу и подвинул кресло. Вокульский сел и, пробежав глазами список, остановился на одной фамилии.

— Сто сорок рублей… — прочел он вслух. — Ну, это совсем немного…

— Кто это? — спросил Игнаций. — А, Ленцкий…

— Панне Ленцкой тоже открыт кредит… очень хорошо, — продолжал Вокульский, низко наклонясь над книгой, словно запись была неразборчива. — А… а… позавчера она взяла кошелек… Три рубля?.. Это, пожалуй, дорого…

— Вовсе нет, — возразил Игнаций. — Кошелек превосходный; я сам выбрал.

— Из каких же это? — небрежно спросил Вокульский и захлопнул книгу.

— Вон с той полочки. Видишь, какие красивые.

— Она, наверное, долго перебирала их… Говорят, она разборчива…

— Совсем не перебирала, зачем ей было перебирать? — отвечал Игнаций. — Посмотрела вот этот…

— Этот?

— И хотела взять тот…

— Ах, тот… — тихо повторил Вокульский, беря в руки кошелек.

— Но я посоветовал ей другой, вроде вон того…

— А знаешь, все-таки красивая вещица.

— Я выбрал ей еще красивее.

— Мне он очень нравится. Знаешь… я возьму его, а то мой уже никуда не годится…

— Погоди, я найду тебе получше! — воскликнул Игнаций.

— Бог с ним. Покажи мне другие товары, может быть я еще что-нибудь выберу.

— Запонки у тебя есть? Галстук, калоши, зонтик…

— Дай мне зонтик, ну и… галстук. Выбери сам. Сегодня я буду единственным покупателем и вдобавок заплачу наличными.

— Очень хорошая привычка, — радостно ответил Жецкий. Он быстро достал галстук из ящика и зонтик с витрины и, улыбаясь, подал их Вокульскому. — За вычетом скидки, которая тебе полагается как сотруднику, с тебя следует семь рублей. Прелестный зонтик. Пустячки…

— А теперь пойдем к тебе, — предложил Вокульский.

— Как, ты не будешь осматривать магазин?

— Ах, что мне за де…

— Тебе нет дела до собственного магазина, до такого прекрасного магазина? — изумился Игнаций.

— Ну что ты, как ты мог допустить… Просто я немного устал.

— Правильно, — ответил Игнаций. — Что верно, то верно. Так идем.

Он привернул газовые лампы и, пропустив Вокульского вперед, запер магазин. В сенях они снова увидели клубы мокрого снега, а также Павла, который принес обед.

<h3>Глава пятая</h3> <h3>Опрощение старого барина и мечты светской барышни</h3>

Пан Томаш Ленцкий жил не в собственном доме, а в наемной квартире из восьми комнат в районе Уяздовской Аллеи, вместе со своей единственной дочерью Изабеллой и родственницей Флорентиной. Квартира состояла из гостиной с тремя окнами, кабинета отца, будуара дочери, спальни отца, спальни дочери, столовой, комнаты панны Флорентины и бельевой, не считая кухни и помещения, где ютились старый камердинер Миколай со своей женой, кухаркой, и горничная Ануся.

Квартира пана Ленцкого обладала большими достоинствами. Она была сухая, теплая, просторная и светлая, с мраморной лестницей, газом, электрическими звонками и водопроводом. Каждая комната, в случае надобности, соединялась с другими и вместе с тем имела отдельный ход. Наконец, мебели было как раз достаточно — ни много, ни мало, и была она скорее простой и удобной, нежели бьющей на эффект. Самый вид буфета возбуждал чувство уверенности, что серебро из него не пропадет, кровать вызывала мысль о спокойном, праведном отдыхе, на стол можно было поставить сколько угодно еды, на стуле — сидеть, не опасаясь, что он сломается, в кресле — удобно мечтать.

Всякий, входивший сюда, мог двигаться непринужденно, не боясь опрокинуть что-нибудь или разбить. В ожидании хозяина гость не скучал, ибо его окружали вещи, на которые стоило поглядеть. В то же время созерцание предметов, существующих не со вчерашнего дня и предназначенных служить еще многим поколениям, настраивало на некий торжественный лад.

На фоне этой солидной обстановки выгодно выделялись обитатели квартиры.

Пан Томаш Ленцкий, человек лет шестидесяти с лишком, был невысокого роста, полнокровен и тучен. Он носил коротко подстриженные белые усы и зачесывал кверху того же цвета волосы. У него были серые умные глаза, величественная осанка и энергичная походка. На улице встречные уступали ему дорогу, а простые люди говорили: «Вот это, сразу видать, настоящий барин».

Действительно, род Ленцких насчитывал немало сенаторов. Отец его еще был миллионером, да и сам он смолоду был очень богат. Однако позже часть его состояния поглотили политические события, остальное ушло на путешествия по Европе и великосветскую жизнь. Надо сказать, что до 1870 года пан Томаш нередко бывал при французском дворе, затем при венском и итальянском. Виктор-Эммануил, плененный красотой его дочери, дарил отца своей дружбой и даже собирался пожаловать ему графский титул. Не удивительно, что после смерти великого монарха пан Томаш два месяца носил на шляпе траурный креп.

В последние годы пан Томаш никуда не выезжал из Варшавы, ибо на то, чтобы блистать при дворах, уже не хватало средств. Зато у себя он принимал весь высший свет, и так продолжалось до тех пор, пока по Варшаве не начали распространяться слухи, будто пан Томаш прожил не только свое состояние, но и приданое панны Изабеллы.

Первыми ретировались женихи, за ними дамы, у которых были некрасивые дочки, а с остальными пан Томаш порвал сам, ограничив свои знакомства только родственным кругом. Но когда и здесь стало заметно некоторое охлаждение, он совсем удалился от общества и даже, к возмущению многих важных особ, записался как домовладелец в купеческое собрание. Там его хотели провести в председатели, но он отказался.

Только дочь его продолжала бывать у престарелой тетушки графини и у нескольких ее приятельниц, что, в свою очередь, послужило поводом для слухов, будто у пана Томаша еще имеется состояние, а образ жизни он переменил отчасти из чудачества, отчасти же для того, чтобы испытать истинных друзей и выбрать для дочери мужа, который любил бы ее не ради приданого, а ради нее самой.

Снова вокруг панны Ленцкой закружился рой поклонников, а на столике в гостиной скапливались груды визитных карточек. Однако Ленцкие не принимали, что, впрочем, никого особенно не огорчало, поскольку вскоре разошелся третий по счету слух, будто дом пана Томаша будет продан с аукциона.

На этот раз в обществе началось смятение. Одни утверждали, что пан Томаш явный банкрот, другие готовы были поклясться, что он скрывает свое богатство, чтобы обеспечить счастье единственной дочери. Кандидаты в супруги и их родня оказались в мучительной неизвестности. И вот, чтобы ничем не рисковать и ничего не потерять, они отдавали дань красоте панны Изабеллы, ничем себя при этом не связывая, и втихомолку опускали у дверей свои визитные карточки, в душе моля бога, чтобы их вдруг не пригласили прежде, чем прояснится положение.

Ответных визитов пан Томаш, разумеется, не делал. Такое поведение оправдывали в свете его эксцентричностью и скорбью по покойному Виктору-Эммануилу.

Между тем пан Томаш днем прогуливался по Аллеям, а вечерами играл в вист в купеческом собрании. Лицо его было всегда так спокойно, осанка так величава, что поклонники его дочери совсем теряли голову. Самые осмотрительные выжидали, но более смелые опять начали дарить панну Изабеллу томными взглядами, тихими вздохами и трепетным пожатием руки, на что она отвечала ледяным, а порой и презрительным равнодушием.

Панна Изабелла была на редкость хороша собой. Все в ней было необычно и совершенно. Рост выше среднего, удивительно стройная фигура, пышные белокурые волосы с пепельным отливом, прямой носик, полураскрытые губки, жемчужные зубы, ручки и ножки — образец изящества. Особенное впечатление производили ее глаза — то томные и мечтательные, то искрящиеся весельем, то светло-синие и холодные, как лед.

Поразительна была игра ее лица. Когда она говорила, то говорили не только ее губы, но и брови, ноздри, руки, все существо, а прежде всего глаза, из которых, казалось, душа так и рвалась навстречу слушателю. А когда слушала, казалось, будто она проникает в самую душу своего собеседника. Глаза ее умели голубить, ласкать, плакать без слез, жечь огнем и обдавать холодом. Иногда можно было подумать, что в порыве нежности она вот-вот обнимет счастливца и склонит голову ему на плечо; однако, когда тот уже таял от блаженства, она вдруг каким-то неуловимым движением давала понять, что поймать ее невозможно, что она выскользнет, или оттолкнет, или попросту велит лакею вытолкать поклонника за дверь…

Любопытное явление представляла собою душа панны Изабеллы.

Если бы кто-нибудь серьезно спросил ее: «Что такое мир и что такое она сама?» — несомненно, она ответила бы, что мир — это зачарованный сад со множеством волшебных дворцов, а она — нимфа или богиня, сошедшая на землю.

Панна Изабелла с колыбели жила в мире красоты, в мире не только необычном, но поистине — сверхъестественном. Спала она на пуху, одевалась в шелк и кружева, сидела на мягкой резной мебели из эбена или палисандра, пила из хрусталя, ела на серебре и фарфоре драгоценнее золота.

Для нее не существовало времен года, — была вечная весна, проникнутая мягким светом и благоуханием живых цветов. Не существовало поры дня, ибо она месяцами ложилась спать в восемь утра, а обедала в два часа ночи. Не существовало также географических различий, ибо в Париже, в Вене, в Риме, Берлине или в Лондоне ей встречались все те же люди, те же нравы, та же мебель и даже все те же блюда: супы из водорослей Тихого океана, устрицы из Северного моря, рыба из Атлантики или Средиземного моря, дичь всех стран, фрукты всех частей света. Даже силы тяжести для нее не существовало, ибо стулья ей пододвигали, тарелки подавали, ее самое по улице везли, на лестнице поддерживали, на горы поднимали на руках.

Вуаль защищала ее от ветра, карета — от дождя, соболя — от холода, зонтик и перчатки — от солнца. И так жила она изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, царя над людьми и даже над законами природы.

Дважды пережила она страшную бурю: в Альпах и на Средиземном море. Самые отважные робели, но панна Изабелла со смехом прислушивалась к грохоту дробящихся скал и к треску корабля, ни на минутку не допуская возможности несчастья. Попросту природа устроила для нее великолепное зрелище из молний, каменных глыб и морской пучины, как однажды уже показала ей лунный серп над Женевским озером, а в другой раз разорвала тучи над Рейнским водопадом и осветила его солнцем. Ведь то же самое устраивают ежедневно механики в театрах, и даже слабонервные дамы при этом ничуть не пугаются.

Этот мир вечной весны, где шелестели шелка и произрастало только резное дерево, а глина была покрыта художественной росписью, — этот мир населен был особенными людьми. Полноправными его обитателями были князья и княгини, графы и графини, а также родовая и богатая знать обоего пола. Были там еще замужние дамы и женатые господа в ролях хозяек и хозяев дома, почтенные матроны, хранительницы утонченных манер и добрых нравов, маститые старцы, которые сидели во главе стола, занимались сватовством, благословляли молодежь и играли в карты. Были также епископы — носители образа божьего на земле, сановники, присутствие которых охраняло мир от нарушения общественного порядка и землетрясений, и, наконец, дети, нежные ангелочки, которых господь бог посылал с неба затем, чтобы старшие могли устраивать детские балы.

Среди постоянного населения зачарованного мира время от времени появлялся простой смертный, которому удавалось на крыльях славы вознестись до самых вершин Олимпа. Обычно это бывал какой-нибудь инженер, который соединял океаны либо сверлил, а может, и воздвигал Альпы. Попадался иногда капитан, который, сражаясь с дикарями, потерял весь отряд, а сам, покрытый ранами, спасся только благодаря любви негритянской принцессы. Случался и путешественник, который, как говорили, открыл какую-то новую часть света, потерпел крушение у необитаемого острова и чуть ли не отведал человеческого мяса.

Наконец, бывали там известные художники и прославленные поэты, которые писали в альбомы графиням изящные стихи и имели право безнадежно влюбляться, увековечивая своих жестокосердых богинь — сначала в газетах, а затем в томиках стихов, напечатанных на веленевой бумаге.

Все это население, среди которого осторожно скользили расшитые галунами лакеи, компаньонки, бедные родственницы и кузены, жаждущие повышения по службе, — все это население справляло нескончаемый праздник.

Днем наносили и отдавали друг другу визиты либо разъезжали по магазинам. К вечеру начинали развлекаться — до обеда, за обедом и после обеда. Потом отправлялись в концерт или театр, чтобы там посмотреть на еще один искусственный мир, где герои редко едят и работают, зато все время разговаривают сами с собою, где женская неверность становится источником великих бедствий и где любовник, застреленный мужем в пятом акте, на следующий день воскресает в первом, чтобы совершать те же ошибки и болтать с самим собою в присутствии других лиц, которые его почему-то не слышат.

После театра снова собирались в гостиных, где слуги разносили холодные и горячие напитки, наемные артисты пели, молодые дамы слушали рассказы покрытого шрамами капитана о негритянской принцессе, барышни беседовали с поэтами о родстве душ, пожилые господа излагали инженерам свои суждения об инженерной науке, а дамы средних лет с помощью недомолвок и взглядов оспаривали друг у дружки путешественника, отведавшего человеческого мяса.

Затем садились ужинать, и рты жевали, желудки переваривали еду, а ботинки под столом изъяснялись в чувствительности ледяных сердец и мечтательности трезвых голов. А потом — разъезжались по домам, чтобы в настоящем сне набраться сил для сна жизни. Кроме этого зачарованного мира, был еще другой — обыкновенный.

Панна Изабелла знала о его существовании и даже любила присматриваться к нему из окна кареты, вагона или собственной квартиры. В этих рамках и на таком расстоянии он казался ей живописным и даже милым. Случалось ей видеть поселян, неторопливо пашущих землю; большие возы с запряженными в них тощими клячами; разносчиков с корзинами овощей и фруктов; старика, дробившего камни на дороге; рассыльных, спешивших куда-то; красивых и назойливых цветочниц; семью на прогулке — отца, очень тучную мать и четверку детей, попарно державшихся за руки; щеголя из низшего сословия, который ехал в пролетке, смешно развалясь на сиденье; иногда — похороны. И она говорила себе, что тот, другой, хотя и низший, мир выглядит приятно, даже приятнее, чем на жанровых картинах, потому что в нем все движется и поминутно меняется.

И еще панна Изабелла знала, что, как цветы растут в оранжереях, а виноград в виноградниках, так и в том, низшем, мире произрастают нужные ей вещи. Оттуда явились ее верные Миколай и Ануся, там делают резные кресла, фарфор, хрусталь и занавески, там рождаются полотеры, обойщики, садовники и девушки, которые шьют платья. Однажды, находясь в магазине, она пожелала заглянуть в швейную мастерскую, и то, что она там увидела, показалось ей очень интересным: несколько десятков работниц кроили, сметывали и накалывали на манекенах складки одежды. Она была уверена, что это доставляет им большое удовольствие, потому что девушки, которые снимали с нее мерку или примеряли платье, всегда улыбались и очень заботились о том, чтобы костюм хорошо на ней сидел.

И еще панна Изабелла знала, что в том, обыкновенном, мире встречаются несчастные люди. Поэтому каждому нищему, который попадался ей на глаза, она приказывала подать несколько злотых; раз, встретив изможденную мать с бледным, как воск, ребенком на руках, она отдала ей свой браслет, а грязных детей, собиравших милостыню, оделяла конфетками и целовала с благочестивым чувством. Ей чудилось, что в одном из этих бедняжек, а может, и в каждом воплотился Христос и встал на ее пути, чтобы дать ей повод совершить доброе дело.

Вообще к низшим мира сего она относилась с благоволением. Ей припоминались слова святого писания: «В поте лица своего будешь добывать хлеб свой». По-видимому, они совершили какое-то тяжкое прегрешение, раз их осудили на труд; однако такие невинные ангелы, как она, не могли не сострадать им, — такие, как она, для которой самым большим трудом в жизни было нажать кнопку звонка или отдать приказание.

Только однажды этот низший мир произвел на нее неизгладимое впечатление.

Как-то во Франции она посетила металлургический завод. Еще из экипажа, спускавшегося по горной дороге, среди лесов и лугов, под ярко-синим небосводом, панна Изабелла увидела внизу пропасть, полную клубов черного дыма и белого пара, и услыхала глухой скрежет, лязг и пыхтенье машин. Потом она осматривала печи, напоминавшие башни средневековых замков, изрыгавшие пламя; могучие колеса, вращавшиеся с молниеносной быстротой; огромные металлические конструкции, которые сами катились по рельсам; потоки раскаленного добела металла и полуголых, похожих на бронзовые изваяния рабочих, бросавших угрюмые взгляды по сторонам. И надо всем этим простиралось кровавое зарево, гудение колес, стоны мехов, грохот молотов и нетерпеливые вздохи котлов, а под ногами дрожала, будто от страха, земля.

Тогда ей почудилось, что с вершины счастливого Олимпа она спустилась в мрачную пропасть вулкана, где циклопы куют молнии, способные сокрушить самый Олимп. Ей вспомнились легенды о взбунтовавшихся великанах, о гибели прекрасного мира, в котором она существовала, и впервые в жизни ее, богиню, пред которой склонялись великие мира сего, охватила тревога.

— Это страшные люди, папа, — шепнула она. Отец молчал и только крепче прижал к себе ее руку.

— Но ведь женщинам они не причиняют зла?

— Нет, даже они, — ответил пан Томаш.

В ту же минуту панна Изабелла устыдилась, что она тревожится только о женщинах, и поспешила прибавить:

— А если нам, то и вам тоже.

Но пан Томаш усмехнулся и покачал головой. В те времена много говорилось о близком крахе старого мира; пан Томаш сам ощущал это, когда с превеликим трудом вытягивал деньги у своих поверенных.

С посещения фабрики начался важный период в жизни панны Изабеллы. С мистическим экстазом читала она стихи своего дальнего родственника Зыгмунта[7], и ей казалось, что теперь она увидела иллюстрации к «Небожественной комедии». С тех пор часто в сумерки ей мерещилось, что там, на горе, залитой солнечным светом, откуда ее карета съезжала к заводу, находились «Окопы святой троицы», а в долине, затянутой клубами дыма и пара, раскинулся лагерь восставших плебеев, готовых в любую минуту броситься на штурм ее прекрасного мира и разрушить его.

Только теперь поняла она, как горячо любит свою духовную родину, где хрустальные люстры заменяют солнце, ковры — землю, статуи и колонны — деревья, — эту вторую свою родину, которая объединяет аристократию всех народов, роскошь всех времен и все прекраснейшие достижения цивилизации.

И всему этому суждено рухнуть, погибнуть или рассыпаться в прах?.. Погибнут и юные рыцари, которые с таким чувством поют, так прелестно танцуют, с улыбкой дерутся на дуэли или бросаются в глубокие озера, чтобы поднять оброненный цветок? И милые подружки, которые осыпали ее ласками или, сидя у ее ног, поверяли ей столько невинных тайн, а в разлуке с нею писали длинные-предлинные письма, где трогательные чувства уживались с весьма сомнительной орфографией?

А добрые слуги, которые обращаются со своими господами так, словно присягнули им в любви, верности и послушании до гроба? А портнихи, которые всегда встречают ее с улыбкой и так хорошо помнят о мельчайших деталях ее туалета, так осведомлены обо всех ее победах? А чудесные лошади, с которыми ласточка не сравнится в быстроте? А собаки, умные и преданные, как люди? А парки, в которых человеческая рука возвела холмы, живописно расположила ручьи, придала изящную форму деревьям? И все это может когда-нибудь исчезнуть?

От этих дум на лице панны Изабеллы появилось новое выражение кроткой печали, что сделало ее еще более прекрасной. Вокруг говорили, что она уже вполне расцвела.

Понимая, что великосветский мир — это высший мир, панна Изабелла со временем познала, что подняться на его вершины и постоянно там пребывать можно лишь с помощью двух крыльев: благородного происхождения и богатства. А благородное происхождение и богатство присущи немногим избранным семействам, как флердоранж — померанцевому дереву. Весьма правдоподобно, что добрый господь бог, узрев две души с благородными именами, соединенные узами священного таинства, приумножает их доходы и ниспосылает им на воспитание ангелочка, назначение которого — поддерживать фамильную славу своими добродетелями, хорошими манерами и красотой. Отсюда следует, что браки надо заключать осмотрительно, в чем лучше всего разбираются старые дамы и преклонного возраста господа. Все зависит от правильного подбора имен и состояний. А любовь — не та безумная любовь, о которой грезят поэты, а истинно христианская — приходит только после священного таинства, и этого вполне достаточно, чтобы жена могла украшать собою дом, а муж — достойно сопутствовать ей в свете.

Так было в давние добрые времена, по единодушному утверждению всех матрон. В наши дни эта истина предана забвению, что очень плохо: растет число мезальянсов, и благородные роды клонятся к упадку.

«И в браках нет счастья», — прибавляла про себя панна Изабелла, которую молодые дамы часто посвящали в свои семейные тайны.

Благодаря их рассказам она прониклась отвращением к супружеской жизни, а мужчин стала слегка презирать.

Муж в халате, который зевает в присутствии жены, целует ее, не потрудившись выдохнуть дым сигары, и отвечает ей: «Оставь меня в покое», — или попросту: «Как ты глупа», муж, который поднимает скандал из-за новой шляпки, а сам швыряет деньги на экипажи для актрис, — это существо, отнюдь не привлекательное. И что хуже всего — каждый из них до свадьбы был горячим поклонником своей дамы, худел, если долго не виделся с ней, краснел при встрече, а иной раз даже клялся, что застрелится от любви.

Поэтому панна Изабелла в восемнадцать лет терзала мужчин своей холодностью. Когда Виктор-Эммануил однажды поцеловал у нее руку, она упросила отца в тот же день уехать из Рима. В Париже ей сделал предложение один богатый французский граф — панна Изабелла сказала, что она полька и не выйдет за иностранца. Подольского магната она оттолкнула фразой: «Я отдам свою руку только человеку, которого полюблю, а об этом пока говорить не приходится», — а в ответ на предложение какого-то американского миллионера только звонко расхохоталась.

Вследствие такого поведения через несколько лет вокруг панны Изабеллы образовалась пустота. Ею восхищались, ей поклонялись, но издалека: никому не хотелось получить презрительный отказ.

Когда сгладилось первое неприятное впечатление, панна Изабелла поняла, что супружество надо принять таким, каково оно есть. Она уже решилась выйти замуж при условии, чтобы ее будущий спутник нравился ей, обладал знатным именем и соответствующим состоянием. Правда, встречались мужчины обаятельные, богатые и титулованные, но, увы, ни один из них не соединял в себе всех трех качеств одновременно, — и, таким образом, снова минуло несколько лет.

Вдруг разнеслись слухи, будто дела пана Томаша совсем расстроены, и из всего легиона соревнователей у панны Изабеллы остались только два серьезных претендента: некий барон и некий предводитель дворянства; оба были богаты, но стары.

Теперь только панна Изабелла заметила, что в высшем свете почва ускользает у нее из-под ног, и решилась умерить свои требования. Но поскольку и барон и предводитель, при всем их богатстве, внушали ей непреодолимое отвращение, она со дня на день откладывала окончательное решение. Между тем пан Томаш порвал с обществом. Предводитель, не дождавшись ответа, уехал в свое поместье, огорченный барон отбыл за границу, и панна Изабелла осталась совершенно одна. Правда, она знала, что каждый из них вернется по первому ее зову, но — кого же из двух выбрать? как подавить в себе отвращение? А главное, следует ли приносить такую жертву, когда не совсем потеряна надежда, что богатство еще вернется и она опять сможет выбирать? Уж тогда-то она выберет, испытав, как тяжко жить вне светского общества.

Одно обстоятельство чрезвычайно помогло ей решиться на брак по расчету. А именно: панна Изабелла никогда не любила. Причиной тому был холодный темперамент, уверенность, что в замужестве можно обойтись и без поэтических приложений, и, наконец, она находилась в плену идеальной любви, самой удивительной, о какой когда-либо приходилось слышать.

Однажды панна Изабелла увидела в картинной галерее статую Аполлона, которая произвела на нее столь сильное впечатление, что она купила превосходную копию и поставила ее в своем будуаре. Часами она глядела на Аполлона, думала о нем, и… кто знает, сколько поцелуев согревало руки и ноги мраморного божества? И вот свершилось чудо: под ласками влюбленной женщины камень ожил. Раз ночью, когда она уснула в слезах, бессмертный сошел со своего пьедестала и явился пред нею, с лавровым венком на челе, излучая мистическое сияние.

Он присел на край ее постели, долго глядел на нее взором, в котором таилась вечность, а потом, сжав ее в могучих объятиях, поцелуями белых уст осушал слезы и охлаждал ее жар.

С той поры он часто навещал ее, и когда она, тая в истоме, лежала в его объятиях, он, бог света, шептал ей о тайнах земли и неба, доселе не названных на языке смертных. Из любви к ней он сотворил еще большее чудо, являя в своем божественном облике облагороженные черты всех мужчин, которые когда-либо произвели на нее впечатление.

Раз он был похож на помолодевшего героя-генерала, выигравшего битву и с высоты своего седла взиравшего, как умирали тысячи доблестных воинов. В другой раз он напоминал лицом прославленного тенора, которому женщины бросали под ноги цветы, а мужчины выпрягали лошадей из кареты. То он был веселым и красивым принцем крови одного из старейших царствующих домов, то отважным пожарным, который за спасение трех человек с объятого пламенем пятого этажа получил орден Почетного легиона, то великим художником, изумлявшим мир богатством своей фантазии, то венецианским гондольером или цирковым атлетом необычайного сложения и силы.

Каждый из этих людей некоторое время занимал сокровенные мысли панны Изабеллы, каждому из них посвящала она тайные вздохи, понимая, что по тем или иным причинам ей нельзя полюбить, и каждый из них по воле божества являлся в его образе в ее полуреальных, полуфантастических грезах. От этих видений глаза панны Изабеллы обрели новое выражение — какой-то неземной задумчивости. Часто устремлялись они куда-то поверх людей, поверх всего мирского; а когда вдобавок ее пепельные волосы рассыпались по лбу так причудливо, словно их коснулось таинственное дуновение, окружающим казалось, будто перед ними ангел или святая.

В такую минуту увидел панну Изабеллу Вокульский. Это было год назад. С тех пор его сердце не знало покоя.

Почти в то же самое время пан Томаш порвал с обществом и, в знак своих радикальных настроений, записался в купеческое собрание. Там он играл в вист с некогда презираемыми кожевниками, щетинниками и винокурами, доказывая всем и каждому, что аристократия не должна замыкаться в своем узком кругу, а, напротив, ее долг — вести за собой просвещенное мещанство и при его помощи — народ.

В ответ на это возгордившиеся кожевники, щетинники и винокуры милостиво признали, что пан Томаш — единственный аристократ, который понял свои обязанности перед отечеством и добросовестно их исполняет. Они могли бы прибавить: исполняет их ежедневно с девяти вечера до полуночи.

В то время как пан Томаш нес таким образом бремя нового положения, панна Изабелла томилась одиночеством в тиши своей прекрасной квартиры. Бывало, Миколай уже сладко дремал в кресле и панна Флорентина, заткнув уши ватой, спала крепким сном, только к спальне панны Изабеллы сон не смел подступиться, отпугиваемый воспоминаниями. Тогда она срывалась с постели и, накинув легкий капотик, часами ходила по гостиной, где ковер заглушал ее шаги, а темноту прорезал лишь скупой свет двух уличных фонарей.

Она ходила из угла в угол, а в огромной комнате теснились грустные воспоминания, и ей виделись люди, которые некогда здесь бывали. Вот дремлет престарелая княгиня; вот две графини осведомляются у прелата, можно ли крестить ребенка розовой водой; вот рой молодых людей обращает к панне Изабелле тоскующие взгляды или пытается возбудить ее внимание притворной холодностью, а там — гирлянда барышень, которые любуются ею, восхищаются или завидуют. Потоки света, шелест шелков, разговоры, которые большей частью, словно бабочки вокруг цветка, кружатся вокруг ее красоты. Где бы она ни появлялась, все в сравнении с нею тускнело; другие женщины служили ей фоном, мужчины превращались в рабов.

И все это миновало!.. А сейчас в этой гостиной холодно, пусто и темно… Осталась только она да невидимый паук грусти, который всегда затягивает серой паутиной места, где мы были счастливы и откуда счастье исчезло. Исчезло!.. Панна Изабелла ломала руки, чтобы удержаться от слез, которых она стыдилась даже ночью — наедине с собой.

Ее покинули все, кроме старой графини. Когда на тетушку находило дурное настроение, она являлась сюда и, рассевшись на диване, начинала разглагольствовать, перемежая слова вздохами:

— Да, милая Белла, ты уж признай, что совершила несколько непростительных ошибок. О Викторе-Эммануиле я не говорю, то был мимолетный каприз короля, грешившего либерализмом и к тому же весьма обремененного долгами. Для подобных отношений нужно больше — не скажу такта, но опытности,

— говорила графиня, скромно потупив глаза. — Но упустить или, если угодно, оттолкнуть графа Сент-Огюста, — это уж извини!.. Человек молодой, богатый, с прекрасным положением и вдобавок с такой будущностью!.. Сейчас он как раз возглавляет депутацию к святому отцу и, наверное, получит особое благоволение для всей семьи… А граф Шамбор называет его «cher cousin"<Дорогой кузен (франц.).>. Ax, боже мой!

— Я думаю, тетя, что сейчас поздно огорчаться, — заметила панна Изабелла.

— Да разве я огорчить тебя хочу, бедняжка ты моя! И без того тебя ждут удары, которые может смягчить только глубокая вера. Ведь ты знаешь, что отец потерял все, даже остаток твоего приданого?

— Что же я могу поделать?

— А между тем ты, и только ты, можешь и должна что-нибудь сделать, — сказала графиня значительно. — Правда, предводитель — не Адонис, но… Будь наши обязанности всегда так легки, тогда не существовало бы и заслуг. Впрочем, бог ты мой, кто же мешает нам сохранять на дне души свой идеал, мысль о котором услаждает самые горькие минуты? И, наконец, уверяю тебя, положение красивой жены старого мужа отнюдь не так скверно. Все ею интересуются, о ней говорят, восхищаются ее самопожертвованием, а к тому же старый муж не так требователен, как муж средних лет…

— Ах, тетя…

— Только без экзальтации, Белла! Тебе уже не шестнадцать лет, пора смотреть на жизнь серьезно. Нельзя из-за какой-то антипатии жертвовать благополучием отца, да как-никак и Флоры и прислуги. Подумай, наконец, сколько ты, при твоем благородном сердечке, могла бы сделать добра, располагая значительным состоянием!

— Но, тетя, предводитель ужасно противный. Такому не жена нужна, а нянька, которая бы утирала ему рот.

— Не обязательно предводитель. Пусть будет барон.

— Барон еще старше, он красит волосы, румянится, и на руках у него какие-то пятна.

Графиня поднялась с дивана.

— Я не уговариваю тебя, дорогая, я не сваха, пусть этим занимается мадам Мелитон. Я только предупреждаю тебя, что над отцом нависла катастрофа.

— У нас ведь есть дом.

— Который продадут самое позднее после дня святого Яна, причем не удастся выручить даже сумму, назначенную тебе в приданое.

— Как? Дом, который обошелся нам в сто тысяч, продадут за шестьдесят?

— Да он больше и не стоит, отец переплатил за него. Это мне сказал архитектор, который осматривал дом по поручению Кшешовской.

— Ну, на худой конец у нас есть сервизы… серебро… — воскликнула панна Изабелла, ломая руки.

Графиня несколько раз поцеловала ее.

— Милое, дорогое дитя, — говорила она, всхлипывая, — и как раз мне приходится ранить твое сердечко!.. Так послушай… У отца есть еще долги по векселям на несколько тысяч… И вот эти векселя… понимаешь ли… эти векселя кто-то скупил… на днях, в конце марта… Мы догадываемся, что тут не обошлось без Кшешовской.

— Какая низость! — вырвалось у панны Изабеллы. — Впрочем, не в том дело… На уплату нескольких тысяч рублей хватит моего сервиза и серебра.

— Они стоят несравненно больше, но кто сейчас купит такие дорогие вещи?

— Во всяком случае, я попробую, — взволнованно говорила панна Изабелла.

— Попрошу пани Мелитон, она мне это устроит…

— Все же подумай, не жалко разве таких прекрасных фамильных вещей?

Панна Изабелла рассмеялась.

— Ах, тетя… значит, я должна колебаться — продать себя или сервиз? Я ни за что не соглашусь, чтобы у нас описали мебель… Ах, эта Кшешовская! Скупать векселя… какая гадость!

— Ну, может быть, это и не она.

— Значит, нашелся какой-то новый враг, еще худший.

— Возможно, это сделала тетя Гонората, — успокаивала ее графиня, — как знать? Может быть, она хочет помочь Томашу и вместе с тем дать почувствовать опасность… Ну, будь здорова, дорогое мое дитя, adieu.

На том закончился разговор, в котором польский язык был столь густо приправлен французскими фразами, что можно было его уподобить лицу, покрытому сыпью.

<h3>Глава шестая</h3> <h3>Как на старом горизонте появляются новые люди</h3>

Начало апреля — та переходная пора, которая отделяет весну от зимы. Снег уже сошел, но зелень еще не показалась; деревья черны, газоны серы и небо серо: оно похоже на мрамор, исчерченный серебряными и золотистыми прожилками.

Около пяти часов вечера. Панна Изабелла сидит в своем кабинете и читает последний роман Золя: «Une page d'amour"<«Страница любви» (франц.).>. Читает рассеянно, поминутно поднимает глаза, поглядывает в окно и бессознательно отмечает, что ветви деревьев черны, а небо серо. Снова читает, озирается по сторонам и бессознательно думает, что ее мебель с голубой обивкой и ее голубой халатик словно подернулись серым налетом и что складки белой занавески похожи на большие ледяные сосульки. Потом забывает, о чем она только что думала, и спрашивает себя: «О чем это я думала? Ах да, о пасхальном сборе пожертвований…» И вдруг ее охватывает желание покататься в карете и одновременно негодование против неба — за то, что оно такое серое и что золотистые прожилки на нем такие узенькие… Ее томит неясное беспокойство, она ждет чего-то, хотя сама не знает чего: то ли, чтобы тучи прорвались, то ли, чтобы вошел лакей и подал ей письмо с приглашением на пасхальный сбор? Уже так мало времени остается, а ее все еще не пригласили.

Она опять принимается за роман — читает, как однажды, звездной ночью, г-н Рамбо чинил поломанную куклу маленькой Жанны, Элен плакала от беспричинной тоски, а аббат Жув советовал ей выйти замуж. Панна Изабелла сочувствует ее тоске, и, как знать, — если б в эту минуту на небе показались звезды вместо туч, может быть, и она расплакалась бы, как Элен. Ведь до пасхи остаются считанные дни, а ее еще не пригласили. Ее пригласят, она знает это, но зачем так тянуть? «Зачастую женщины, которые, казалось бы, столь пламенно веруют в бога, всего лишь несчастливые существа, объятые страстью. И в храмах они поклоняются мужчине, которого любят», — говорит аббат Жув.

«Добрый аббат, как он старался успокоить бедняжку Элен!» — думает панна Изабелла и вдруг отбрасывает книжку. Аббат Жув напомнил ей, что уже два месяца назад она начала вышивать ленту для костельного колокольчика и до сих пор не соберется закончить. Она встает с кресла и придвигает к окну столик с пяльцами, образчиком узора и шкатулкой с разноцветными шелками; потом разворачивает ленту и принимается усердно вышивать на ней розы и кресты. Под влиянием работы в душе ее пробуждается надежда. Кто служит костелу так, как она, не может быть обойден при устройстве пасхального сбора. Она подбирает шелка, вдевает нитку в иголку и шьет, шьет. Взгляд ее перебегает от образчика к вышивке, рука опускается и поднимается, но в голове уже зародился замысел костюма ко гробу господню и туалета на пасху. Этот вопрос вскоре поглощает все ее внимание, затуманивает взор и замедляет движение руки. Платье, шляпа, накидка и зонтик — все должно быть новое, а времени так мало, и ничего еще не только не заказано, но даже не выбрано!

Тут она вспоминает, что ее сервиз и столовое серебро уже находятся у ювелира, что уже нашелся какой-то покупатель, так что не сегодня-завтра все будет продано. У панны Изабеллы слегка сжимается сердце: ей жаль сервиза и серебра, но при мысли о пасхальном сборе и новом туалете становится несколько легче. Туалет можно заказать очень изящный, но какой именно?

Она отодвигает пяльцы, протягивает руку к столику, на котором лежат Шекспир, Данте, альбом европейских знаменитостей и несколько журналов, берет «Le moniteur de la mode» и начинает просматривать его с величайшим вниманием. Вот обеденное платье, вот весенние туалеты для барышень помоложе и постарше, а вот для дам молодых и пожилых. Вот визитное платье, вот вечернее, вот для прогулки: шесть новых фасонов шляп, десяток образцов материй, полсотни тонов… Боже мой, что же выбрать? Немыслимо выбирать, не посоветовавшись с панной Флорентиной и с портнихой модного магазина…

Панна Изабелла с досадой кладет на место «Вестник моды» и располагается полулежа на козетке. Молитвенно сложив ладони, она руками и подбородком опирается на валик и устремляет к небу задумчивый взгляд. Пасхальный сбор, новый туалет, тучи на небе, мечты и образы беспорядочно следуют друг за другом, а сквозь них пробивается сожаление о сервизе и легкое чувство стыда из-за того, что она его продает.

«Ах, все равно!» — говорит она себе, и снова ей хочется, чтобы тучи прорвались хоть на минутку. Но тучи сгущаются, а в сердце ее усиливается чувство стыда, сожаления и тревоги. Неожиданно взгляд ее падает на столик возле козетки и на молитвенник, оправленный в слоновую кость. Панна Изабелла берет молитвенник и медленно перелистывает, отыскивая молитву «Acte de resignation"<Молитва покаяния (франц.).>, а найдя, начинает читать: «Que votre nom soit beni a jamais, bien que vous avez voulu m'eprover par cette peine"<Да будет благословенно имя твое во веки веков, хоть и послал ты мне это испытание (франц.).>. По мере того как она читает, небо проясняется, а с последними словами: «Et d'attendre en paix votre divin secours"<Ниспошли мне мир в ожидании твоей божественной помощи (франц.).> — тучи разрываются, и показывается клочок ясной синевы; будуар панны Изабеллы наполняется светом, а душа ее — миром. Она больше не сомневается, что ее молитва услышана и во время пасхального сбора к ее услугам будут самый изящный туалет и самый аристократический костел.

В это мгновение двери будуара тихонько открываются: на пороге появляется панна Флорентина — высокая застенчивая особа, вся в черном; она держит двумя пальцами письмо и тихо говорит:

— От графини.

— Ах, это по поводу пасхального сбора, — отвечает панна Изабелла с очаровательной улыбкой. — Ты весь день ко мне не заглядывала, Флорочка.

— Я не хотела тебе мешать.

— Скучать? Может быть, нам было бы приятно поскучать вместе.

— Письмо… — робко замечает особа в черном платье, протягивая конверт Изабелле.

— Я знаю его содержание, — прерывает панна Изабелла. — Посиди немного со мною и, если тебя не затруднит, будь добра, прочти мне письмо.

Панна Флорентина робко опускается в кресло, тихонько берет с письменного столика нож и с величайшей осторожностью вскрывает конверт. Она кладет на столик нож, затем конверт, разворачивает листок и слабым мелодичным голосом читает письмо, написанное по-французски.

— «Дорогая Белла! Прости, что затрагиваю вопрос, который только ты и твой отец имеете право решать. Я знаю, дорогое мое дитя, что ты расстаешься со своим сервизом и серебром, — да ты и сама говорила мне об этом. Я знаю также, что нашелся покупатель, который предлагает вам пять тысяч рублей, — по моему мнению, слишком мало, хотя в наше время трудно рассчитывать на лучшую цену. Однако после разговора, который был у меня по этому поводу с Кшешовской, я начинаю опасаться, как бы эти прекрасные фамильные вещи не попали в недостойные руки.

Я хотела бы предотвратить это и поэтому предлагаю, если ты согласишься, одолжить тебе три тысячи рублей под залог вышеупомянутого сервиза и серебра. Я полагаю, что сейчас, когда отец твой находится в столь затруднительном положении, этим вещам лучше быть у меня. Забрать их ты сможешь в любое время, а в случае моей смерти — даже не возвращая долга.

Я не навязываюсь, а лишь предлагаю. Рассуди, как тебе будет удобнее, но прежде всего подумай о последствиях.

Мне кажется, ты была бы огорчена, если бы когда-нибудь узнала, что наши фамильные ценности украшают стол какого-нибудь банкира или входят в приданое его дочки.

Тысяча поцелуев, дитя мое.

Иоанна.

P.S. Представь, какое счастье выпало на долю моего приюта. Вчера, заехав в магазин этого славного Вокульского, я обронила словечко о пожертвовании для бедных сироток. Я рассчитывала на несколько десятков рублей, а он — поверишь ли? — пожертвовал мне тысячу, буквально — тысячу рублей! И еще сказал, что мне он не осмелился бы вручить меньшую сумму. Еще несколько таких Вокульских, и я чувствую, что на старости лет готова стать демократкой».

Панна Флорентина, кончив читать, не смела поднять глаз. Наконец она собралась с духом и взглянула на панну Изабеллу; та сидела на козетке бледная, сжав руки.

— Что же ты скажешь, Флора? — спросила она минуту спустя.

— Я думаю, — тихо ответила панна Флорентина, — что графиня в начале своего письма сама весьма метко высказалась о своем вмешательстве в это дело.

— Какое унижение! — прошептала панна Изабелла, нервно постукивая рукою по козетке.

— Унизительно, когда предлагают три тысячи под залог серебра, в то время как чужие люди дают пять тысяч. А больше не о чем говорить.

— Как она обращается с нами… Видимо, мы действительно разорены…

— Да что ты, Белла! — прервала, оживляясь, панна Флорентина. — Именно это жестокое письмо доказывает, что вы не разорены. Тетка умеет быть жестокой, однако умеет уважать настоящее горе. Если б вам действительно грозило разорение, вы нашли бы в ее лице заботливого и чуткого утешителя.

— Спасибо.

— И чего тебе опасаться? Завтра мы получим пять тысяч рублей, на которые можно вести хозяйство полгода или хотя бы три месяца. Через некоторое время…

— Наш дом продадут с аукциона…

— Простая формальность, вот и все. Больше того: вы даже выгадаете, в то время как теперь дом для вас — это только обуза. Ну, а после смерти тетки Гортензии ты получишь тысяч сто. Впрочем, — прибавила после паузы панна Флорентина, подняв брови, — я сама не уверена, нет ли у твоего отца состояния. Все придерживаются такого мнения…

Панна Изабелла перегнулась с козетки и взяла панну Флорентину за руку.

— Флора, — сказала она понижая голос, — кому ты это говоришь? Видно, ты в самом деле считаешь меня только барышней на выданье, которая ничего не видит и ничего не понимает? Думаешь, я не знаю. — произнесла она еще тише, — что уже месяц ты одалживаешь деньги на хозяйство у Миколая…

— Может быть, отец именно этого хочет…

— И хочет, чтобы ты каждое утро потихоньку вкладывала в его портмоне несколько рублей?

Панна Флорентина посмотрела ей в глаза и покачала головой.

— Ты знаешь слишком много, — сказала она, — но не все. Уже две недели как у отца завелись свои карманные деньги…

— Значит, он делает новые долги.

— Нет. Отец никогда не станет занимать в городе. Кредиторы приходят на дом с деньгами и у него в кабинете получают расписку и проценты. Ты его в этом отношении не знаешь.

— Откуда же у него деньги?

— Не знаю. Вижу, что есть, и слышу, что всегда были.

— Почему же в таком случае он позволил продать серебро? — настойчиво спрашивала панна Изабелла.

— Может быть, он хочет подразнить родных.

— А кто скупил его векселя?

Панна Флорентина беспомощно развела руками.

— Их скупила не Кшешовская, — сказала она. — Это я знаю наверное. Значит — или тетка Гортензия, или же…

— Или?

— Или сам отец. Разве ты не знаешь, сколько вещей он делает только для того, чтобы встревожить родных, а потом посмеяться над ними?

— Зачем же ему тревожить меня, нас?

— Он думает, что ты не тревожишься. Дочь обязана безгранично верить отцу…

— Ах, вот что!.. — шепнула панна Изабелла и задумалась.

Родственница в черном платье медленно поднялась с кресла и тихо вышла.

Панна Изабелла снова взглянула на комнату, которая показалась ей совсем бесцветной, на черные ветки, качавшиеся за окном, на чету воробьев, щебетавших, может быть, о постройке гнезда, на небо, теперь уже сплошь серое, без единой светлой полоски. На мгновение она снова вспомнила о пасхальном сборе, о новом туалете, но и то и другое показалось ей таким маловажным, почти смешным, и она еле заметно пожала плечами.

Ее мучили другие вопросы: не отдать ли и впрямь сервиз графине Иоанне и — откуда отец берет деньги? Если они у него были все время, зачем он позволял занимать их у Миколая? А если их не было, то из какого источника он черпает их сейчас?.. Если отдать сервиз и серебро тетке, можно упустить случай выгодно их продать, а если продать за пять тысяч, эти фамильные вещи могут в самом деле попасть в недостойные руки, как писала графиня.

Внезапно течение ее мыслей прервалось: ее чуткое ухо уловило шорох в отдаленных комнатах. Это были мужские шаги — мерные и спокойные. В гостиной их слегка приглушил ковер, в столовой они зазвучали отчетливей, в ее спальне снова стихли, словно кто-то шел на цыпочках.

— Войди, папа, — откликнулась панна Изабелла, услышав стук в дверь.

Вошел пан Томаш. Она приподнялась было с козетки, но отец удержал ее. Он обнял ее, поцеловал в голову и сел рядом, предварительно бросив взгляд в большое зеркало на стене. Он увидел свое красивое лицо, седые усы, безупречный темный сюртук, выутюженные брюки, словно только что от портного, и убедился, что все в надлежащем порядке.

— Я слышал, — сказал он дочери, улыбаясь, — что барышня получает письма, которые портят ей настроение.

— Ах, папа, если б ты знал, в каком тоне пишет тетка…

— Наверно, в тоне слабонервной особы. За это не стоит на нее обижаться.

— Если бы только обида… Я боюсь, что она права и наше серебро может попасть на стол к какому-нибудь банкиру.

Она прижалась головою к плечу отца. Пан Томаш невольно взглянул в зеркало на столике и отметил про себя, что вместе они в эту минуту образуют очень красивую группу. Особенно выразителен был контраст между тревогой, выражавшейся на лице дочери, и его собственным спокойствием. Он улыбнулся.

— Столы банкиров!.. — повторил он. — Серебро наших предков бывало на столах у татар, казаков, взбунтовавшихся мужиков — и это не только не уронило нашего достоинства, но даже принесло нам почет. Кто борется, тот рискует потерять.

— Они теряли из-за войны и на войне, — заметила панна Изабелла.

— А сейчас разве не война?.. Изменилось только оружие: вместо косы или ятагана сражаются рублем. Иоася это хорошо понимала, когда продавала — и не то что сервиз, а родовое имение — и разбирала развалины замка для постройки амбара.

— Итак, мы побеждены… — вздохнула панна Изабелла.

— Нет, дитя мое, — ответил пан Томаш, приосанившись. — Мы вскоре начнем побеждать, и, пожалуй, именно этого опасается моя сестрица и ее присные. Они так погрузились в спячку, что их возмущает каждое проявление жизненной силы, каждый мой смелый шаг, — прибавил он словно про себя.

— Твой, папа?

— Да. Они думали, что я стану просить их о помощи. Иоася охотно сделала бы меня своим поверенным. А я отказался от их милостей и сблизился с мещанством. Я приобрел среди этих людей вес, и это начинает беспокоить наших аристократов. Они думали, я отойду на второй план, а между тем видят, что я могу выдвинуться на первый.

— Ты, папа?

— Я. До сих пор я молчал, ибо не было подходящих исполнителей. Теперь я нашел человека, который понял мои идеи, и начну действовать.

— Кто же это? — спросила панна Изабелла, с изумлением глядя на отца.

— Некий Вокульский, коммерсант, железный человек. С его помощью я организую наше мещанство, создам общество по торговле с Востоком, подниму таким образом промышленность…

— Ты папа?

— И тогда посмотрим, кто окажется впереди, хотя бы при выборах в городской совет, если они будут…

Панна Изабелла слушала, широко раскрыв глаза.

— А ты уверен, папа, что человек, о котором ты говоришь, не окажется просто аферистом, авантюристом?

— Так ты его не знаешь? — спросил пан Томаш. — А ведь это один из наших поставщиков.

— Магазин я знаю, красивый, — задумчиво ответила панна Изабелла. — Есть там старый приказчик, чудак как будто, но необычайно учтивый… Ах, кажется, несколько дней назад я видела и владельца… Очень грубый человек по виду…

— Вокульский груб? — удивился пан Томаш. — Он действительно держится несколько натянуто, но весьма любезен.

Панна Изабелла тряхнула головой.

— Неприятный человек, — заметила она, оживляясь. — Теперь припоминаю… Во вторник я была в магазине, спросила его, сколько стоит веер. Надо было видеть, как он взглянул на меня!.. Ничего не ответил, только вытянул огромную красную ручищу к приказчику (довольно, знаешь ли, изящному молодому человеку) и буркнул сердито: «Пан Моравский (или Мрачевский, я уж не помню), дама спрашивает, сколько стоит веер…» Нет, неинтересного ты выбрал себе компаньона! — рассмеялась панна Изабелла.

— Человек бешеной энергии, железный человек, — возразил пан Томаш. — Все они таковы. Ты узнаешь этих людей, потому что я намерен устроить у нас несколько совещаний. Все они оригинальны, но этот оригинальнее остальных.

— Ты хочешь принимать этих господ?

— Мне нужно посоветоваться кое с кем из них. А что до наших, — прибавил он, заглянув дочери в глаза, — уверяю тебя, когда они услышат, кто у меня бывает, все как один поспешат к нам в гостиную.

В эту минуту вошла панна Флорентина и пригласила к столу. Пан Томаш подал дочери руку, и все трое перешли в столовую, где их уже ждали миска с первым и Миколай, облаченный во фрак с большим белым галстуком.

— Белла насмешила меня, — сказал пан Томаш панне Флоре, которая разливала бульон. — Представь себе, Вокульский произвел на нее впечатление грубияна. Ты его знаешь?

— Кто же сейчас не знает Вокульского, — отвечала панна Флорентина, подавая Миколаю тарелку для барина. — Конечно, изяществом он не блещет, однако производит впечатление…

— Колоды с красными лапами, — смеясь, воскликнула панна Изабелла.

— Он мне напоминает Трости, — помнишь, Белла, того полковника в Париже?

— заметил пан Томаш.

— А мне — статую торжествующего гладиатора, — мелодичным голосом прибавила панна Флорентина. — Помнишь, Белла, во Флоренции — тот, с поднятым мечом? Лицо суровое, даже дикое, но прекрасное.

— А красные руки? — спросила панна Изабелла.

— Он отморозил их в Сибири, — значительно сказала панна Флорентина.

— А что он там делал?

— Расплачивался за увлечения молодости, — сказал пан Томаш. — Это можно ему извинить.

— Ах, значит, он еще и герой!

— И миллионер, — прибавила панна Флорентина.

— И миллионер? — повторила панна Изабелла. — Я начинаю верить, что папа сделал хороший выбор, принимая его в компаньоны. Хотя…

— Хотя?.. — переспросил отец.

— Что скажет свет по поводу такого компаньона?

— Была бы сила в руках, будет и свет у ног.

Миколай как раз закончил обносить стол блюдом с жарким, когда в передней раздался звонок. Старый слуга вышел и через минуту вернулся, неся письмо на серебряном, а может, и посеребренном, подносе.

— От госпожи графини, — доложил он.

— Тебе, Белла, — сказал пан Томаш, взяв письмо. — Позволь мне проглотить за тебя эту новую пилюлю.

Он вскрыл письмо, прочитал его и со смехом передал панне Изабелле.

— Вот, — воскликнул он, — Иоася вся в этом письме. Нервы, вечно нервы!..

Панна Изабелла отодвинула тарелку и с беспокойством пробежала глазами листок бумаги. Постепенно лицо ее прояснялось.

— Послушай, Флора, — сказала она, — это любопытно. «Дорогая Белла! — пишет тетка. — Забудь, ангелочек, о моем предыдущем письме. В конце концов меня совершенно не касается твой сервиз, а когда ты будешь выходить замуж, мы найдем другой. Но я хочу, чтобы ты непременно участвовала со мной в пасхальном сборе, и именно об этом собиралась я писать, а не о сервизе. Бедные мои нервы! Если не хочешь вконец расстроить их, ты должна согласиться на мою просьбу.

Гроб господень в нашем костеле будет чудесный. Мой славный Вокульский дает фонтан, поющих искусственных птиц, музыкальную шкатулку, которая будет играть одни только серьезные пьески, и множество ковров. Гозер из своего магазина пришлет цветы, а любители устраивают концерт — орган, скрипка, виолончель и пение. Я в восторге, но, если среди всех этих чудес не будет тебя, я заболею. Значит, решено. Обнимаю тебя и целую тысячу раз.

Любящая тетка Иоанна.

P.S. Завтра мы поедем в магазин заказать тебе весенний костюм. Я умру, если ты не примешь его».

Панна Изабелла сияла. В этом письме осуществлялись все ее надежды.

— Вокульский неподражаем! — воскликнул, смеясь, пан Томаш. — Он взял Иоасю штурмом, и теперь она не только не осудит меня за такого компаньона, но даже готова оспаривать его у меня.

Миколай подал цыплят.

— Это, по-видимому, гениальный человек, — заметила панна Флорентина.

— Вокульский? Ну нет, — ответил пан Томаш. — Он человек бешеной энергии, но что касается дара комбинации — не скажу, чтоб он обладал им в высокой степени.

— Мне кажется, он дает тому доказательства.

— Все это доказывает только энергию. Дар комбинации, гениальный ум познаются в другом, ну хотя бы… в игре. Я довольно часто играю с ним в пикет, где без комбинаций и шагу ступить нельзя. И в итоге я проиграл рублей восемь — десять, а выиграл около семидесяти… хотя и не претендую на гениальность! — скромно прибавил он.

Панна Изабелла уронила вилку. Она побледнела и схватилась за голову, тихо вскрикнув:

— А!.. а!..

Отец и панна Флорентина вскочили со стульев.

— Что с тобою, Белла? — с тревогой спросил пан Томаш.

— Ничего, — отвечала она, вставая из-за стола. — Мигрень. Уже час назад я почувствовала, что начинается приступ… Ничего, папа…

Она поцеловала у него руку и ушла к себе в комнату.

— Внезапный приступ должен скоро кончиться, — сказал пан Томаш. — Иди к ней, Флора. Я ненадолго поеду в город кое с кем повидаться, но вернусь пораньше. Тем временем присмотри за нею, дорогая, прошу тебя, — говорил пан Томаш со значительной миной человека, уверенного в том, что без его распоряжений или просьб не может быть хорошо на свете.

— Сейчас я к ней пойду, пусть только здесь приберут, — отвечала панна Флорентина, для которой порядок в доме был важнее, чем чья бы то ни было головная боль.

Сумерки спустились на землю… Панна Изабелла снова одна в своем будуаре: она лежит на козетке, обеими руками закрыв глаза. Из-под волны шелка, ниспадающей на пол, выглянула узкая туфелька и полоска чулка, но этого никто не видит, и сама она об этом не думает. В эту минуту душу ее снова терзают гнев, обида и стыд. Тетка извинилась перед нею, Изабелла проведет пасхальный сбор в самом богатом костеле и получит самый изящный туалет; и при всем том она несчастлива… Она чувствует себя так, словно в шумной гостиной вдруг заметила на своем новом костюме огромное жирное пятно безобразной формы и цвета, будто она замаралась где-то на черной лестнице. Мысль об этом для нее настолько омерзительна, что рот ее наполняется слюною.

Какое ужасное положение!.. Уже месяц они берут взаймы у лакея, а последние десять дней отец достает деньги на свои карманные расходы игрой в карты. Выигрывать не стыдно, светские люди выигрывают тысячи, но ведь не на нужды первой необходимости и не у купцов же. Ах, будь это возможно, она бросилась бы к ногам отца, моля его не играть с этими людьми, по крайней мере сейчас, когда их дела так расстроены! Через несколько дней она получит деньги за свой сервиз и тогда сама даст несколько сот рублей отцу, пусть он проиграет их этому Вокульскому, пусть рассчитается с ним еще щедрее, чем она с Миколаем, возвращая ему долг.

Но удобно ли ей так поступить, да и вообще даже заговаривать об этом с отцом?

— Вокульский?.. Вокульский?.. — повторяет панна Изабелла.

Кто же он, этот Вокульский, который сегодня так внезапно предстал перед нею сразу в нескольких обличиях? Что за дела у него с теткой, с отцом?

И вот ей начинает казаться, что она уже несколько недель подряд слышит об этом человеке. Какой-то купец недавно пожертвовал две или три тысячи рублей на благотворительные цели, только она точно не знала, чем он торгует — то ли дамскими туалетами, то ли мехами. Потом еще говорили, что какой-то купец во время русско-турецкой войны нажил крупное состояние, но она прослушала кто: то ли это сапожник, у которого она заказывает обувь, то ли ее парикмахер. И только сейчас она припоминает, что купец, пожертвовавший тысячи, и купец, наживший состояние, — одно и то же лицо и что это тот самый Вокульский, который проигрывает в карты ее отцу и которого тетка, известная своей надменностью старая графиня, называет «мой славный Вокульский».

Теперь она вспоминает даже физиономию этого человека, который тогда в магазине не захотел с нею говорить и только мрачно разглядывал ее из-за огромных японских ваз. Как он смотрел на нее!

Однажды ей вздумалось зайти с панной Флорентиной, так, шалости ради, в кондитерскую выпить чашку шоколада. Они сели у окна, а на улице собралась кучка маленьких оборванцев. Дети смотрели на нее, на пирожные и шоколад с любопытством и жадностью голодных зверенышей. Так же точно смотрел на нее этот купец.

Ее охватила легкая дрожь. И это компаньон ее отца? Компаньон — в чем? Каким образом ее отцу вдруг пришло в голову создавать какие-то торговые общества, строить широкие планы, о которых он раньше и не мечтал? Он собирается с помощью мещанства стать во главе аристократии, хочет, чтобы его выбрали в городской совет, которого не существовало и не существует… Да ведь этот Вокульский действительно какой-то аферист, может быть мошенник, которому нужно громкое имя для рекламы его предприятий! Такие случаи бывали. Сколько прекрасных фамилий немецкой и венгерской аристократии погрузились в омут коммерческих операций, в которых она, конечно, ничего не смыслит, но и отец, наверное, тоже смыслит не больше нее.

Уже совсем стемнело: на улице зажгли фонари, и свет их, проникая в будуар панны Изабеллы, обрисовал на потолке переплет окна и складки занавесок. Тень напоминала крест на светлом фоне, который застилало медленно надвигавшееся облако.

«Где это я уже видела однажды такой вот крест, и облако, и светлую даль?» — подумала панна Изабелла. Она принялась вспоминать виденные в жизни места — и замечталась.

Ей почудилось, что она едет в карете по какой-то знакомой местности. Леса и зеленые горы образуют как бы огромное кольцо, а карета находится на краю кольца и съезжает вниз. Да полно, едет ли карета? Ведь она ни к чему не приближается и ни от чего не отдаляется. Нет, все-таки едет — это видно по солнечному диску, отраженному в лакированном крыле экипажа: диск дрожит и медленно движется назад. К тому же слышится грохот… Что это — стук пролетки на улице?.. Нет, это грохочут машины, работающие где-то на дне этого кольца гор и лесов. Там, внизу, можно даже разглядеть что-то вроде озера черного дыма и белого пара, окаймленного зеленью.

Тут панна Изабелла замечает отца, который сидит рядом с нею и пристально рассматривает свои ногти, время от времени поглядывая по сторонам. Карета все стоит на краю кольца, как будто застыв на месте, и только солнечный диск на лакированном крыле медленно движется назад. Этот кажущийся покой — или скрытое движение — необычайно раздражает панну Изабеллу. «Мы что — стоим или едем?» — спрашивает она отца. Но отец ничего не отвечает, будто не замечая ее, — он рассматривает свои великолепные ногти и время от времени окидывает взглядом окрестности…

Вдруг (карета по-прежнему трясется, и по-прежнему слышится грохот) из глубины озера, извергающего черный дым и белый пар, по пояс вынырнула фигура какого-то человека. У него коротко остриженные волосы, смуглое лицо, напоминающее пехотного полковника Трости (а может быть, гладиатора из Флоренции), и огромные красные руки. На нем надета испачканная сажей рубаха с засученными выше локтя рукавами: в левой руке, прижатой к груди, он держит карты, раскинутые веером, а в правой, поднятой над головою, — одну карту, которую, очевидно, собирается швырнуть на переднее сиденье экипажа. Остальная часть фигуры скрыта клубами дыма.

«Отец, что он делает?» — испуганно спрашивает панна Изабелла.

«Он играет со мной в пикет», — отвечает отец, и в руках у него тоже карты.

«Да ведь это страшный человек, папа!»

«Даже такие не причиняют зла женщинам», — отвечает пан Томаш.

Только сейчас панна Изабелла замечает, что человек в рубашке смотрит на нее каким-то особенным взглядом, продолжая держать карту в поднятой руке. Клубы дыма и пара, бурлящие в долине, минутами застилают его расстегнутую рубашку и суровое лицо; вот он утонул в них совсем — его нет. Сквозь дым смутно виден только блеск его глаз, а над дымом — обнаженная до локтя рука и — карта.

«Что означает эта карта, папа?» — спрашивает она. Но отец невозмутимо глядит в собственные карты и ничего не отвечает, будто не замечая ее.

«Когда же мы наконец проедем это место?» Но, хотя карета трясется и солнечный диск, отраженный в крыле, движется назад, внизу по-прежнему виднеются озеро дыма, поднимающийся из него человек, его занесенная над головой рука и — карта.

Панну Изабеллу охватывает нервное беспокойство, она напрягает память, всю силу мысли, чтобы угадать, что означает карта, которую держит этот человек…

Может быть, деньги, которые он проиграл ее отцу в пикет? Как будто нет. Может быть, его пожертвование благотворительному обществу? Тоже нет. Может быть, это тысяча рублей, которую он дал ее тетке на приют, а может быть — квитанция за фонтан, птичек и ковры на украшение гроба господня? Тоже нет, — все это не волновало бы ее так.

Постепенно панной Изабеллой овладевает сильнейшая тревога. Может быть, это векселя отца, недавно скупленные кем-то? В таком случае, как только она получит деньги за сервиз и серебро, она сразу же выплатит его долг и избавится от этого кредитора. Но человек, окутанный дымом, продолжает смотреть ей в глаза и не выпускает карты. Так, может быть… Ах!..

Панна Изабелла срывается с козетки, задевает в темноте пуф и дрожащими руками нажимает кнопку звонка. Звонит раз, другой — никто не является. Тогда она бежит в переднюю и в дверях сталкивается с панной Флорентиной; та хватает ее за руку и с удивлением спрашивает:

— Что с тобою, Белла?

В освещенной передней панна Изабелла немного приходит в себя. Она улыбается.

— Флорочка, перенеси лампу ко мне в комнату. Папа дома?

— Он только что уехал.

— А Миколай?

— Сейчас вернется — пошел отдать письмо рассыльному. Что, у тебя еще сильней разболелась голова?

— Нет, — смеется панна Изабелла, — просто я задремала и мне что-то привиделось.

Панна Флорентина берет лампу, и обе идут в будуар Изабеллы. Панна Ленцкая снова опускается на козетку, заслоняет рукой глаза от света и говорит:

— Знаешь, Флора, я передумала: не хочу продавать серебро чужим людям. Оно в самом деле может попасть бог знает в чьи руки. Будь добра, присядь за мой столик и напиши тетке, что я… принимаю ее предложение. Пусть она одолжит нам три тысячи рублей и берет себе сервиз и серебро.

Панна Флорентина с величайшим изумлением глядит на нее и наконец отвечает:

— Это невозможно, Белла.

— Почему?..

— Четверть часа назад я получила письмо от пани Мелитон: серебро и сервиз уже проданы.

— Уже? Кто их купил? — выкрикивает панна Изабелла, хватая ее за руку.

Панна Флорентина смущена:

— Кажется, какой-то русский купец…

Но по ее лицу видно, что она говорит неправду.

— Ты что-то знаешь, Флора… Прошу тебя, не скрывай!.. — молит ее панна Изабелла, и глаза ее наполняются слезами.

— Хорошо, тебе я открою секрет, только не говори отцу, — просит кузина.

— Так кто же? Ну, кто купил?

— Вокульский.

В то же мгновение слезы панны Изабеллы высыхают и глаза принимают стальной оттенок. Она гневно отталкивает руку родственницы, делает несколько шагов взад и вперед по комнате и, наконец, садится в кресло против панны Флорентины. Теперь это уже не пугливая, нервная красавица, а важная дама, которая готова распечь, а может быть, и рассчитать провинившуюся прислугу.

— Скажи мне, милая, — говорит она певучим контральто, — что за нелепый заговор затеваете вы против меня?..

— Я… Заговор? — лепечет панна Флорентина, прижимая руки к груди. — Я не понимаю тебя, Белла…

— Да. Ты, пани Мелитон и этот… смехотворный герой… Вокульский.

— Я и Вокульский? — повторяет панна Флорентина, и на лице ее изображается такое простодушное изумление, что невозможно усомниться в ее искренности.

— Допустим, ты не в заговоре, — продолжает панна Изабелла. — Но ты что-то знаешь…

— О Вокульском я знаю то же, что все. У него есть магазин, где и мы покупаем, он нажил состояние на войне…

— А ты слыхала, что он втягивает папу в торговую компанию?

Выразительные глаза панны Флорентины широко раскрываются.

— Втягивает твоего отца в компанию? — пожимает она плечами. — Какая же компания может быть у него с отцом?

И тут же пугается собственных слов…

Непричастность ее была очевидна. Панна Изабелла снова несколько раз прошлась по комнате, словно львица по клетке, и вдруг спросила:

— Скажи мне по крайней мере, что ты думаешь об этом человеке?

— О Вокульском? Ничего я о нем не думаю, пожалуй только, что он ищет популярности и влиятельных связей.

— Значит, ради этого он пожертвовал тысячу рублей на сирот?

— Наверное. И еще вдвое больше он дал на иные благотворительные цели.

— А зачем он купил мой сервиз и серебро?

— Очевидно, чтобы выгодно перепродать. В Англии за такие вещи дорого платят.

— А зачем… он скупил папины векселя?

— Откуда ты знаешь, что он? Уж это ему вряд ли выгодно.

— Не знаю, ничего не знаю, — лихорадочно подхватила панна Изабелла, — но я все угадываю, все понимаю… Этот человек хочет сблизиться с нами…

— С отцом он уже познакомился, — вставила панна Флорентина.

— Да! Он хочет познакомиться со мною! — вскричала панна Изабелла в порыве гнева. — Я заметила это по…

Она постеснялась сказать: «по его взгляду».

— А не показалось ли тебе, Белла?

— Нет. То, что я испытываю, не ложное впечатление, а скорее ясновидение. Ты даже не подозреваешь, как давно знаю я этого человека, вернее — как давно он преследует меня. Теперь я вспоминаю, что уже в прошлом году не было ни одного спектакля, концерта или лекции, где я не встретила бы его, и только сейчас… Эта нелепая фигура начинает меня пугать.

Панна Флорентина даже подалась назад вместе со стулом.

— Ты допускаешь, что он мог осмелиться…

— Плениться мною! — смеясь, прервала панна Изабелла. — Что ж, я не вижу в этом ничего преступного. Я не грешу ни излишней наивностью, ни ложной скромностью и отлично знаю, что нравлюсь — боже мой! — даже слугам… Было время, когда это меня сердило, как приставание попрошаек на улице, звонки нищих в квартиру или письма с просьбой о вспомоществовании. Ну, а теперь я только лучше поняла слова спасителя: «Кому много дано, с того много и спросится».

— К тому же, — продолжала она, пожав плечами, — мужчины так назойливы в своем обожании, что я уже не удивляюсь их ухаживанию и наглым взглядам, напротив, мне странно, когда бывает иначе. Если я встречаю в обществе человека, который не объясняется мне в любви, не молчит с мрачным видом, свидетельствующим о еще более сильных чувствах, или же не выказывает мне ледяного равнодушия, что является выражением наивысшей степени чувств, — мне становится не по себе, словно я забыла веер или платочек… Знаю я их — всех этих донжуанов, поэтов, философов, героев, все эти чуткие, бескорыстные, разбитые, мечтательные или сильные души… Знаю я весь этот маскарад и, поверь мне, умею им всласть позабавиться. Ха-ха-ха! Как все они смешны…

— Я не понимаю тебя, Белла, — пролепетала панна Флорентина, разводя руками.

— Не понимаешь? Значит, ты не женщина. Панна Флорентина ответила сначала протестующим, а затем неуверенным жестом.

— Послушай, — продолжала панна Изабелла. — Уж год, как мы лишились положения в свете. Не спорь, всем известно, что это так. Сейчас мы разорены…

— Ты преувеличиваешь…

— Ах, Флора, не убаюкивай меня ложью. Разве ты не слышала за обедом, что даже те несколько десятков рублей, которыми еще располагает отец, он выиграл в карты у…

Говоря это, панна Изабелла вся дрожала. Глаза ее сверкали, на щеках выступил румянец.

— И вот в такую минуту является этот… торгаш, скупает наши векселя, сервиз, обхаживает моего отца и тетку, иначе говоря — со всех сторон опутывает меня сетями, как охотник дичь. Это уже не томный воздыхатель, не искатель руки, которого можно отвергнуть, это… завоеватель!.. Он не тратит времени на вздохи, а втирается в милость к тетке, связывает по рукам и ногам отца, а меня хочет захватить силой либо принудить к добровольной сдаче… Понимаешь, что за утонченная низость!

Панна Флорентина ужаснулась.

— В таком случае, есть очень простой выход. Расскажи…

— Что рассказать? И кому? Не тетке ли, которая охотно поддержит этого господина, лишь бы заставить меня выйти замуж за предводителя? Или, может быть, рассказать об этом отцу, чтобы напугать его и ускорить катастрофу? Я сделаю только одно: помешаю отцу вступать в какие бы то ни было компании, хотя бы мне пришлось ползать у его ног, хотя бы пришлось… заклинать его памятью покойной моей матери…

Панна Флорентина с восхищением смотрела на нее.

— Право, Белла, — сказала она, — ты преувеличиваешь опасность. При твоей энергии и гениальной прозорливости…

— Ты не знаешь этих людей, а я видела их за работой. В их руках стальные рельсы гнутся, как прутья. Это страшные люди. Они умеют ради своих целей приводить в движение все земные силы, о которых мы и понятия не имеем. Они способны ломать, заманивать в ловушки, пресмыкаться, рисковать всем и даже терпеливо выжидать…

— Ты судишь по романам…

— Я сужу по внутреннему чувству, которое предупреждает, громко кричит, что человек этот затем ездил на войну, чтобы добиться меня… И не успел он вернуться, как я осаждена со всех сторон… Но пусть бережется! Он хочет меня купить? Хорошо, пусть попробует. Он убедится, что я дорого стою. Он хочет поймать меня в силки. Пусть расставляет их, а я ускользну, хотя бы в объятия предводителя… Боже мой! Я даже не догадывалась, как глубока пропасть, в которую мы падаем, пока не увидела ее дна. Из салонов Квиринала — в галантерейную лавку… Это даже не падение, а позор!

Она бросилась на козетку и, закрыв лицо руками, разрыдалась.

<h3>Глава седьмая</h3> <h3>Голубка летит навстречу удаву</h3>

Сервиз и серебро семейства Ленцких были проданы, и ювелир выплатил пану Томашу деньги, удержав около полутораста рублей в качестве процента за комиссию и хранение. И все же графиня Иоанна не охладела к своей племяннице; напротив — энергия и самоотречение, проявленные панной Изабеллой при продаже фамильных ценностей, раскрыли новый родник родственных чувств в сердце старой дамы. Она не только уговорила молодую девушку принять в подарок прехорошенький костюм, не только ежедневно навещала ее или приглашала к себе, но сверх того (знак неслыханного благоволения!) предоставила ей свой экипаж на всю страстную среду.

— Прокатись, душенька, по городу, — говорила графиня, целуя племянницу,

— и закупи, что тебе нужно из мелочей. Только смотри, в костеле ты должна быть прелестна… так прелестна, как только одна ты и умеешь… уж постарайся.

Панна Изабелла ничего не ответила, но взгляд ее и румянец красноречивей слов говорили, что она всей душой готова исполнить желание тетки.

В страстную среду, ровно в одиннадцать часов утра, панна Изабелла уже сидела в открытой коляске рядом с неразлучной своей спутницей, панной Флорентиной. На улице веял весенний ветерок, разнося тот особый влажный аромат, который предшествует распусканию почек на деревьях и появлению подснежников; серые газоны слегка зазеленели; солнце пригревало так крепко, что дамы раскрыли зонтики.

— Какой чудесный день, — вздохнула панна Флорентина, глядя на небо, кое-где подернутое белыми облачками.

— Куда прикажете, барышня? — спросил лакей, захлопывая дверцу коляски.

— К магазину Вокульского, — с нервной поспешностью отвечала панна Изабелла.

Лакей вскочил на козлы, и пара сытых гнедых тронулась величавой рысью, фыркая и вскидывая головами.

— Зачем к Вокульскому, Белла? — с некоторым удивлением спросила панна Флорентина.

— Мне нужно купить парижские перчатки, несколько флаконов духов…

— Все это можно найти и в другом месте.

— Я хочу туда, — сухо прервала ее панна Изабелла.

В последние дни ее томило странное чувство, уже однажды ею испытанное. Когда-то за границей в зоологическом саду она увидела в клетке огромного тигра, он спал, прислонясь к решетке, так что часть головы и одно ухо высовывались наружу.

Увидев это, панна Изабелла ощутила непреодолимое желание схватить тигра за ухо. От запаха клетки ее мутило, могучие лапы зверя внушали ей невыразимый ужас, но в то же время она чуствовала, что непременно должна хотя бы прикоснуться к тигриному уху.

Это странное влечение показалось ей самой опасным и даже смешным. Она пересилила соблазн и двинулась дальше, однако через несколько минут вернулась. Опять отошла, осмотрела соседние клетки, стараясь думать о чем-нибудь другом. Напрасно. Панна Изабелла вернулась, и, хотя тигр уже не спал и, урча, облизывал свои страшные лапы, она подбежала к клетке, просунула руку и — вся бледная, дрожащая — дотронулась до его уха.

Минуту спустя она устыдилась своего безрассудства, но вместе с тем испытала острое удовлетворение, знакомое людям, которые в важном деле подчинились голосу инстинкта.

Сегодня в ней пробудилось сходное влечение. Она презирала Вокульского, сердце в ней замирало при мысли, что этот человек мог заплатить дороже за ее сервиз, но в то же время чувствовала непреодолимое желание войти в магазин, взглянуть ему в глаза и заплатить за несколько вещиц именно теми деньгами, которые ей достались от него.

При мысли о встрече с ним ее охватывал страх, но темный инстинкт толкал вперед.

На Краковском Предместье она еще издали заметила вывеску: «Я.Минцель и С.Вокульский», а рядом — новый, еще не совсем отделанный магазин с пятью зеркальными витринами. Видно было несколько рабочих: одни изнутри протирали оконные стекла, другие красили и покрывали позолотой двери и карнизы, остальные прилаживали к витринам внушительные медные поручни.

— Чей это магазин строится? — спросила она у панны Флорентины.

— Вероятно, Вокульского; я слышала, что он перебирается в более просторное помещение.

«Для меня этот магазин!» — подумала панна Изабелла, комкая перчатки.

Экипаж остановился, лакей соскочил с козел и помог дамам сойти. Однако, когда он с шумом распахнул двери в магазин Вокульского, панну Изабеллу вдруг охватила такая слабость, что у нее ноги подкосились. Одно мгновение она даже хотела вернуться и спастись бегством, но тут же овладела собою и вошла с высоко поднятой головой.

Посреди магазина уже стоял Жецкий и, потирая руки, отвешивал ей низкие поклоны. В глубине Лисецкий, поглаживая свою холеную бородку округлым, исполненным важности жестом, показывал бронзовые канделябры какой-то даме, сидевшей на стуле. Тщедушный Клейн выбирал тросточку молодому человеку, который при виде панны Изабеллы проворно вооружился пенсне, а благоухающий гелиотропом Мрачевский прожигал взглядом и ранил остриями усиков двух румяных барышень, которые сопровождали пожилую даму и осматривали безделушки.

Направо от дверей, за конторкой, сидел Вокульский, согнувшись над кипой счетов.

При входе панны Изабеллы молодой человек, выбиравший тросточку, поправил воротничок, барышни переглянулись, Лисецкий оборвал на полуслове плавную фразу о стиле канделябра, сохранив, однако же, подобострастную позу, и даже дама, слушавшая его, грузно повернулась на стуле. С минуту в магазине царила тишина, пока панна Изабелла не прервала ее своим певучим контральто:

— Пан Мрачевский сейчас в магазине?

— Пан Мрачевский! — позвал Жецкий.

Мрачевский уже стоял возле панны Изабеллы, зардевшись, как вишня, благоухая, как кадило, и склонив чело, как поникшая тростинка.

— Мы приехали к вам за перчатками.

— Номерочек пять с половиной, — подхватил Мрачевский, уже держа коробку, слегка дрожавшую в его руках под взглядом панны Изабеллы.

— А вот и нет, — рассмеялась она. — Пять и три четверти… Вы уже забыли.

— Сударыня, есть вещи, которые невозможно забыть. Однако, сударыня, если вы прикажете подать пять и три четверти — рад служить, в надежде, что в скором времени вы соблаговолите снова нас посетить. Ибо перчатки пять и три четверти, безусловно, будут спадать с пальчиков, — прибавил он с легким вздохом, расставляя перед нею вереницу коробок.

— Гений! — шепнул пан Игнаций, подмигивая Лисецкому, который презрительно шевелил губами.

Дама на стуле снова повернулась к канделябрам, барышни — к туалетному столику оливкового дерева, молодой человек в пенсне опять принялся выбирать тросточку — и дела в магазине пошли своим чередом. Только разгоряченный Мрачевский носился вверх и вниз по лесенке, выдвигал ящики, доставал все новые и новые коробки и убеждал панну Изабеллу по-польски и по-французски, что ей никак нельзя носить другие перчатки, кроме номера пять с половиной, употреблять другие духи, кроме настоящих Аткинсона, украшать свой столик чем-либо, кроме парижских безделушек. Вокульский наклонился над конторкой так низко, что на лбу его вздулись жилы, но продолжал подсчитывать в уме: «Двадцать девять и тридцать шесть — это шестьдесят пять, да пятнадцать — будет восемьдесят, да семьдесят три — будет… будет…»

Тут он прервал подсчет и взглянул исподлобья в сторону панны Изабеллы, которая разговаривала с Мрачевским.

Оба они стояли к нему в профиль: он подметил, что приказчик пожирает ее глазами, на что она демонстративно отвечает улыбкой и ласково-поощрительным взглядом.

«Двадцать девять и тридцать шесть — это шестьдесят пять, да пятнадцать…» — подсчитывал в уме Вокульский, но вдруг перо под его пальцами с треском сломалось. Не поднимая головы, он вынул из ящика новое перо, и в то же время каким-то непонятным образом, заслонив ряды цифр, всплыл перед ним вопрос: «И вот эту женщину я люблю? Вздор. Просто в течение года я страдал каким-то мозговым расстройством, а мне казалось, что я влюблен… двадцать девять и тридцать шесть… двадцать девять и тридцать шесть… Никогда бы не подумал, что она может мне быть так безразлична… Как она смотрит на этого осла! Ну, видно, эта особа готова кокетничать даже с приказчиками и, чего доброго, с лакеями и кучерами… Впервые я ощущаю на душе покой… Боже мой! А я так жаждал его…»

В магазин вошло еще несколько покупателей, и Мрачевский нехотя обратился к ним, медленно завязывая свертки.

Панна Изабелла приблизилась к Вокульскому и, указывая в его сторону зонтиком, внятно произнесла:

— Флора, заплати, пожалуйста, этому господину. Нам пора домой.

— Касса здесь, — откликнулся Жецкий, подбегая к панне Флорентине. Он взял у нее деньги, и оба отступили в глубь магазина.

Панна Изабелла медленно подошла вплотную к конторке, за которой сидел Вокульский. Она была очень бледна. Казалось, вид этого человека действует на нее магнетически.

— Кажется, вы — пан Вокульский? Вокульский встал и равнодушно ответил:

— К вашим услугам.

— Ведь это вы купили наши сервиз и серебро? — спросила она сдавленным голосом.

— Я, сударыня.

На мгновение панна Изабелла заколебалась. Но вот на щеках ее вновь выступил слабый румянец. Она продолжала:

— Вы, наверное, продадите эти вещи?

— С этой целью я их и купил.

Румянец на щеках панны Изабеллы разгорелся сильней.

— Будущий покупатель живет в Варшаве?

— Я продам эти вещи не здесь, а за границей. Там… мне заплатят дороже, — прибавил он, уловив в ее глазах вопрос.

— Вы надеетесь на хорошую прибыль?

— Ради прибыли я их и купил.

— И по этой же причине отец мой не знает, что они в ваших руках? — насмешливо спросила она. У Вокульского дрогнули губы.

— Я купил серебро и сервиз у ювелира и тайны из этого не делаю. Третьих лиц я вообще в свои дела не посвящаю, это не принято в коммерческих делах.

Несмотря на резкость его ответов, панна Изабелла вздохнула с облегчением. Даже глаза ее слегка потемнели и потеряли злой блеск.

— А если б мой отец передумал и пожелал выкупить эти вещи, за какую цену вы бы их сейчас уступили?

— За ту же, что купил… Разумеется, с начислением процентов — примерно… от шести до восьми годовых…

— И вы бы отказались от ожидаемой прибыли?.. Почему же? — поспешно перебила она.

— Потому, сударыня, что торговля зиждется не на ожидаемых прибылях, а на постоянном обороте наличного капитала.

— До свиданья, сударь, и… спасибо за разъяснения, — сказала панна Изабелла, заметив, что ее спутница уже расплатилась.

Вокульский поклонился и снова сел за свои книги.

Когда лакей вынес свертки и дамы сели в экипаж, панна Флорентина сказала тоном упрека:

— Ты разговаривала с этим человеком, Белла?

— Да, и не жалею. Он все налгал, но…

— Что значит это «но»? — с тревогой спросила панна Флорентина.

— Не спрашивай… не говори со мной, если не хочешь, чтобы я расплакалась на улице… И, помолчав, прибавила по-французски:

— Пожалуй, мне не следовало приезжать сюда, но… все равно.

— Я думаю, Белла, — сказала ее спутница, значительно поджимая губы, — ты должна была бы поговорить с отцом или с теткой.

— Ты хочешь сказать, — перебила ее панна Изабелла, — что я должна поговорить с предводителем или с бароном? Это всегда успеется: сейчас у меня еще духу не хватает…

Разговор оборвался. Дамы в молчании вернулись домой; панна Изабелла весь день была расстроенна.

После ухода панны Изабеллы Вокульский снова принялся за подсчеты и безошибочно подытожил два длинных столбика цифр. В середине третьего он остановился, снова удивляясь тому, как спокойно стало у него на душе. Откуда вдруг это равнодушие после целого года лихорадочного смятения и тоски, перемежаемой приступами безумия? Если бы какого-нибудь человека неожиданно перенесли из бального зала в лес или из душной тюрьмы на зеленый широкий луг, то он испытал бы те же самые ощущения и так же глубоко было бы его изумление.

«По-видимому, в течение года я страдал неким помрачением рассудка, — думал Вокульский. — Не было опасности или жертвы, на которую я не пошел бы ради этой женщины, но стоило мне ее увидеть — и она стала мне безразлична… А как она разговаривала со мною! Сколько презрения к жалкому купцу. "Заплати этому господину!" Право, эти светские дамы великолепны! Любой бездельник, шулер, даже вор, будь только у него благородное имя, — подходящее для них общество, хоть бы физиономией он смахивал не на родного отца, а на мамашиного лакея. Но купец — это пария. Да что мне за дело до всего этого! Пусть себе гниют на здоровье!»

Он подсчитал еще столбик, даже не замечая, что делается в магазине.

«Откуда она знает, — мысленно продолжал он, — что я купил серебро и сервиз? И как она допытывалась, не переплатил ли я. С удовольствием подарил бы я им эти фамильные безделушки. В сущности, я должен ей быть благодарен до гроба, ибо, не влюбись я в нее, не нажить бы мне состояния и вечно бы корпеть за конторкой. А сейчас — может, и грустно мне будет без этого томления, отчаяния, надежд… Глупая жизнь! Мечемся по земле в погоне за призраком, который носим в своем собственном сердце, и, только когда он оттуда исчезнет, видим, что это было безумием… Ну, никогда я не думал, что возможно такое чудесное исцеление! Час назад я еще весь был пропитан отравой, а сейчас так спокоен — и в то же время как-то опустошен, словно вынули из меня душу и нутро и остались только кожа да платье. Чем же мне заняться теперь? Как жить? Поеду, пожалуй, в Париж на выставку, а потом в Альпы…»

Тут к нему на цыпочках подошел Жецкий и, наклонясь к его уху, заговорил:

— А Мрачевский-то как великолепен! А? Этот умеет обходиться с женщинами.

— Как смазливый, избалованный клиентами парикмахер, — ответил Вокульский, не отрывая взгляда от книги.

— Он стал таким по вине наших покупательниц, — отвечал старый приказчик, но, заметив, что мешает хозяину, отошел.

Вокульский снова погрузился в задумчивость. Потом как бы невзначай взглянул на Мрачевского и впервые обнаружил в физиономии молодого человека нечто выделяющее его среди прочих.

«Да, — подумал Вокульский, — он непростительно глуп и, видно, поэтому нравится женщинам».

Он готов был смеяться и над панной Изабеллой, бросавшей томные взгляды на молодого красавчика, и над собственным обольщением, которое сегодня так внезапно рассеялось.

Вдруг кто-то произнес имя панны Изабеллы. Вокульский вздрогнул и заметил, что в магазине нет ни одного покупателя.

— Ну, сударь, сегодня вы не скрывали своих амурных дел, — говорил Мрачевскому Клейн, грустно усмехаясь.

— Но как она на меня смотрела… просто — ах! — вздохнул Мрачевский, прижимая одну руку к груди, а другой подкручивая усики. — Не сомневаюсь, — продолжал он, — что через несколько дней получу от нее надушенную записочку. А там — первое свидание, потом — «ради вас я попираю правила, в коих воспитана», ну и: «Скажи, ты не презираешь меня?» Минута перед тем весьма упоительна, зато минуту спустя вам становится весьма не по себе…

— Полно врать, — перебил Лисецкий. — Знаем мы ваши победы: Матильды да Эльзы, которых вы прельщаете порцией жаркого и кружкой пива.

— Матильды — это на каждый день, а дамы — по праздникам. Но Иза будет самым большим праздником. Честное слово, я не встречал еще женщины, которая бы так чертовски действовала на меня… Ну, да что говорить — и она ко мне льнет…

Хлопнула дверь, и в магазин вошел пожилой господин с проседью; он спросил брелок к часам, но кричал и стучал тростью так, словно собирался скупить все японские вазы.

Вокульский слушал, не шелохнувшись, похвальбу Мрачевского. Он испытывал такое ощущение, словно на голову и на грудь ему навалилась какая-то тяжесть.

«В конце концов меня это совершенно не касается», — сказал он себе.

После господина с проседью в магазин вошла дама, спросившая зонтик, за нею — господин средних лет, желавший купить шляпу, затем молодой человек, которому нужен был портсигар, и, наконец, три барышни, причем одна из них требовала перчатки Шольца — именно Шольца, потому что других она не носит.

Вокульский закрыл книгу, медленно поднялся с кресла, и взяв с конторки шляпу, направился к выходу. Ему трудно было дышать, голова трещала, раскалывалась от боли.

Пан Игнаций подбежал к нему.

— Ты уходишь… не заглянешь ли в новое помещение? — спросил он.

— Никуда я не пойду, я устал, — отвечал Вокульский, не глядя ему в глаза.

Когда дверь за хозяином закрылась, Лисецкий тронул Жецкого за плечо.

— Хозяин-то наш как будто начинает выдыхаться?

— Ну, — возразил пан Игнаций, — пустить в ход такое заведение, как московское, это не шуточки. Ясное дело!

— А зачем он его затеял?

— Затем, чтобы было из чего давать нам прибавку, — сухо ответил пан Игнаций.

— Так пусть открывает хоть сотню новых заведений, даже в Иркутске, лишь бы ежегодно давал нам прибавку, — заметил Лисецкий, — по этому поводу я с ним спорить не стану. Но, оставив этот вопрос в стороне, скажу все-таки, что он сам на себя не похож, особенно сегодня. Евреи, господа, евреи, — продолжал он, — как пронюхают они о его проектах, житья ему не дадут!

— Что евреи…

— Евреи, поверьте мне, евреи… Они не допустят, чтобы им поперек дороги стал какой-то Вокульский, не еврей и даже не выкрест.

— Вокульский вступит в сношения с шляхтой, — ответил Игнаций, — а капиталы и там найдутся.

— Как знать, что хуже: еврей или шляхтич, — бросил мимоходом Клейн и поднял брови с весьма горестным видом.

<p>Глава восьмая</p> <p>Размышления</p>

Очутившись на улице, Вокульский постоял на тротуаре, словно раздумывая, куда пойти. Его никуда не тянуло. Но, случайно взглянув направо, на свой новый магазин, перед которым уже останавливались прохожие, он с омерзением отвернулся и пошел влево.

«Удивительно, как все это меня мало трогает», — мысленно отметил он.

Потом он подумал о тех людях, которым уже сейчас давал заработок, о тех десятках людей, которые с первого мая должны были начать у него работать, о тех сотнях людей, для которых он в течение года собирался создать новые источники заработка, и о тех тысячах людей, которые благодаря его дешевым товарам смогут несколько улучшить свою убогую жизнь, — и почувствовал, что в эту минуту все эти люди вместе с их семьями совершенно безразличны ему.

«Магазин кому-нибудь уступлю, в компанию вступать не стану и уеду за границу», — думал он.

«И обманешь людей, которые надеются на тебя?»

«Обману! Что же, разве меня самого не обманула жизнь?»

Он шел вперед, но ему было как-то не по себе; наконец, поняв, что ему надоело все время уступать дорогу, он перешел на другую сторону улицы, где прохожих было меньше.

«Однако что за наглец этот Мрачевский, — думал он. — Как можно говорить подобные вещи в магазине? "Через несколько дней получу от нее записочку, а там — свидание…" Что ж, поделом ей: пусть не кокетничает со всяким болваном… Впрочем, не все ли мне равно!»

В душе его была странная пустота, только на самом дне ее — капелька жгучей горечи. Ни сил, ни желаний — только эта капелька, такая крохотная, что и не разглядишь, но такая горькая, что, кажется, весь мир можно бы отравить ею.

«Временная апатия, переутомление, отсутствие впечатлений… Я слишком много занимаюсь делами», — говорил он себе.

Поглядев вокруг, он остановился. Предпраздничный день и хорошая погода выманили на улицу множество людей. Между памятником Коперника и колонной Зыгмунта двигалась вереница экипажей, и, колыхаясь, плыла пестрая толпа, похожая на стаю птиц, которые в эту минуту проносились над городом, улетая на север.

«Любопытная вещь, — подумал он. — Каждая птица там, в вышине, и каждый человек на земле воображает, что направляется туда, куда хочет, и только со стороны видно, что всех их несет вперед некая роковая сила — более мощная, чем их желания и намерения. Может быть, та же самая, которая разносит по ветру снопы искр, вылетающих ночью из трубы паровоза? На миг блеснут они и погаснут навеки — и это называется жизнью.

Людей проходят поколенья —Так гонит ветер волны в мореИ нет следа их мук и горя,А их пиров удел — забвенье.[8]

Где я читал это?.. Все равно».

Непрерывный грохот и шум раздражали Вокульского, а пустота внутри ужасала. Ему хотелось чем-нибудь занять себя. Он вспомнил, что один из заграничных капиталистов спрашивал его мнение относительно бульваров на Висле. Мнение у него уже сложилось: Варшава всей своей массой тяготеет и пододвигается к Висле. Если вдоль берегов разбить бульвары, там возникнет красивейшая часть города: дома, магазины, аллеи…

«Надо посмотреть, как бы это выглядело», — подумал Вокульский и свернул на Каровую улицу.

По дороге возле арки он увидел босоногого грузчика, опоясанного веревкой, который пил воду прямо из фонтана; он забрызгался с головы до ног, но лицо его сияло удовольствием и глаза весело смеялись.

«Вот он и утолил жажду. А я, едва приблизившись к источнику, увидел, что он высох, и жажда моя исчезла. И все же мне завидуют, а об этом бедняке полагается сокрушаться. Что за чудовищная нелепость!»

На Каровой улице Вокульский замедлил шаг. Он казался себе пустым колосом, вымолоченным столичной жизнью и медленно плывущим куда-то вниз по этой канаве, зажатой меж древних стен.

«Что ж, бульвары, — думал он, — просуществуют какой-то срок, а там зарастут сорняками и придут в запустение, как эти стены. Люди, тяжким трудом воздвигавшие эти дома, тоже стремились к спокойствию, к здоровью, к богатству, а может быть, к забавам и наслаждениям. А где они сейчас? После них остались лишь потрескавшиеся стены, как груда окаменелых ракушек от древних эпох. Только и пользы от этой груды кирпича и тысячи других груд, что будущий геолог назовет их произведением человеческих рук, как мы сейчас называем коралловые рифы или меловые залежи творением моллюсков.

Что от трудов имеет человек?..

От тех работ, что он под солнцем начал?..

Весь путь его забвенью предназначен,

А жизнь его — одно движенье век.

Где же я читал это, где?.. Неважно».

Он остановился на полпути и стал смотреть на раскинувшийся у его ног квартал между Новым Зъяздом и Тамкой. Его поразило сходство этой части города с лестницей, в которой одну боковину образует улица Добрая, другую — линия от Гарбарской до Топели, а поперечные улички служат как бы перекладинами.

«Никуда не поднимешься по этой лежачей лестнице, — подумал он, — гиблое место, глухое».

И все горше становилось ему при мысли о том, что на этом клочке прибрежной земли, заваленном отбросами со всего города, не вырастет ничего, кроме одноэтажных домишек — коричневых, светло-желтых, темно-зеленых или оранжевых. Ничего, кроме белых и черных заборов вокруг пустырей, на которых лишь изредка торчит высокий каменный дом, словно сосна, уцелевшая от вырубленного леса, испуганная собственным одиночеством.

«Ничего, ничего…» — повторял он, бродя по тесным уличкам, мимо развалившихся, осевших домишек с замшелыми крышами, со ставнями, наглухо закрытыми и днем и ночью, мимо заколоченных гвоздями дверей, покосившихся стен, разбитых окон, заклеенных бумагой или заткнутых тряпьем.

Он шел, заглядывая сквозь грязные стекла внутрь домов, и на каждом шагу видел шкафы без дверец, колченогие стулья, диваны с изодранными в клочья сиденьями, часы с одной стрелкой и разбитым циферблатом. Он шел и тихо усмехался при виде вечно безработных поденщиков, портных, перебивавшихся только починкой старой одежды, торговок, весь капитал которых заключался в корзинке с черствыми пряниками, при виде ободранных мужчин, хилых детей и на редкость неряшливых женщин.

«Вот она, страна в миниатюре, где все способствует тому, чтобы народ опускался и вырождался. Одни погибают от бедности, другие от разврата. Тот, кто трудится, — голодает, чтобы насытить тунеядца, филантропия растит наглых бездельников, а бедняки, которые не имеют возможности обзавестись хотя бы самым убогим скарбом, плодят вечно голодных детей, единственное достоинство коих — ранняя смерть.

Тут не поможет инициатива отдельной личности, ибо все соединилось, чтобы, опутав ее по рукам и ногам, обессилить в пустой и бессмысленной борьбе».

Потом ему вспомнилась в общих чертах его собственная жизнь. Ребенком он жаждал знаний, а его отдали в магазин при ресторане. Служа там, он надрывал свои силы, занимаясь по ночам, и все издевались над ним, начиная с поваренка и кончая подвыпившими в ресторане интеллигентами. А когда попал наконец в университет, его стали дразнить названиями блюд, которые он недавно подавал посетителям ресторана.

Он вздохнул с облегчением лишь в Сибири. Там мог он работать. Там завоевал дружбу и уважение Черских, Чекановских, Дыбовских.[9] Он вернулся на родину почти сложившимся ученым, но, когда попытался найти занятие в этой области, его высмеяли и заставили вернуться к торговле… «Такой прекрасный кусок хлеба в наши тяжелые времена!

Что ж, он и вернулся к торговле, и тогда все завопили, что он продался, что он живет милостями жены, проживает накопленное Минцелями добро.

Случилось так, что несколько лет спустя жена его умерла, оставив ему довольно значительное состояние. Похоронив ее, Вокульский несколько отстранился от торговли и снова занялся книгами. И, может быть, галантерейный купец превратился бы в настоящего ученого-физика, если бы, попав однажды в театр, он не увидел там панну Изабеллу.

Она сидела в ложе с отцом и панной Флорентиной. На ней было белое платье. Смотрела она не на сцену, которая привлекала внимание всего зала, а куда-то вдаль. Может быть, она думала об Аполлоне?..

Вокульский, не отрываясь, глядел на нее.

Им овладело странное чувство. Ему казалось, что он уже видел ее когда-то и хорошо знает. Он пристально всматривался в ее мечтательные глаза и вдруг почему-то вспомнил беспредельный покой сибирских равнин, где порой бывает так тихо, что, кажется, слышно, как души летят домой, на запад.[10] Лишь потом он понял, что никогда и нигде не видел ее, но что-то в ней было такое, словно именно ее он давно уже ждал.

«Ты ли это или не ты?» — мысленно спрашивал он, не в силах оторвать от нее глаз.

После этой встречи он забросил магазин и книги и только искал случая увидеть панну Изабеллу — в театре, в концерте или на публичной лекции. Он не называл своего чувства любовью, да и вообще сомневался, существует ли в человеческом языке слово, которым можно было бы его определить. Он только чуствовал, что панна Изабелла стала неким мистическим центром, к которому устремлялись все его помыслы, воспоминания и надежды, светочем, без которого его жизнь была лишена гармонии и даже смысла. Его работа в бакалейной лавке, университет, Сибирь, женитьба на вдове Минцеля и, наконец, случайное посещение театра, куда ему вовсе не хотелось идти, — все это теперь представлялось ему как бы тропинками, ступенями, по которым судьба вела его к встрече с панной Изабеллой.

С тех пор время делилось для него на две фазы. Видя панну Изабеллу, он был совершенно спокоен и казался самому себе как-то значительнее; не видя ее — думал только о ней и томился тоской. Иногда ему чудилось, что в чувствах его коренится какая-то ошибка, что панна Изабелла вовсе не средоточие его души, а самая заурядная и, возможно, даже весьма пошлая девица на выданье. И тогда в голову ему приходил странный план:

«Познакомлюсь с нею и спрошу напрямик: ты ли это, которую я ждал всю жизнь? Если нет, отойду без обид и упреков».

Но тут же спохватывался, что план этот — признак душевного расстройства. И, отложив выяснение вопроса: «Та ли она или не та», — решил во что бы то ни стало познакомиться с панной Изабеллой.

Однако оказалось, что среди знакомых нет человека, который мог бы ввести его в дом Ленцких. Хуже того — Ленцкий с дочерью были клиентами его магазина, а подобные взаимоотношения не только не облегчали, а, напротив, затрудняли знакомство. Постепенно он установил, что именно требовалось для знакомства с панной Изабеллой. Чтобы получить хотя бы возможность откровенно поговорить с нею, следовало:

Не быть купцом, а если уж быть, то очень богатым.

Быть по меньшей мере дворянином и иметь связи в аристократической среде.

Главное же — иметь много денег.

Доказать свое дворянское происхождение Вокульскому было нетрудно. В мае прошлого года он взялся за это дело, которое благодаря решению выехать в Болгарию ускорил настолько, что уже в декабре он получил нужные бумаги. С богатством обстояло значительно труднее, однако тут его выручил случай. В начале русско-турецкой войны через Варшаву проезжал богатый московский купец Сузин, приятель Вокульского еще по Сибири. Он навестил Вокульского и настойчиво уговаривал принять участие в военных поставках.

— Станислав Петрович, — говорил он, — собери свои денежки и, вот тебе честное слово, наживешь круглый миллиончик.

И он изложил ему свои планы.

Вокульский выслушал. Одни проекты он отклонил, другие принял, но все еще колебался. Ему было жаль оставлять город, где он, хоть изредка, мог видеть панну Изабеллу. Но когда в июне она уехала к тетке, а Сузин стал торопить его телеграммами, Вокульский наконец решился и забрал все доставшиеся ему в наследство наличные деньги — те неприкосновенные тридцать тысяч рублей, которые покойница держала в банке.

За несколько дней до отъезда он зашел к знакомому доктору Шуману, с которым, несмотря на взаимную симпатию, виделся редко. Доктор Шуман — еврей, старый холостяк, маленький, желтолицый, чернобородый человечек — слыл чудаком. Располагая состоянием, он лечил бесплатно, да и то лишь поскольку это было необходимо для его этнографических исследований, а друзьям своим он раз навсегда дал один совет:

— Принимай все лекарства — от минимальной дозы касторки до максимальной дозы стрихнина — авось что-нибудь да поможет даже от сапа.

Когда Вокульский позвонил, доктор был занят тем, что сортировал волосы разных особей славянской, германской и семитской расы и с помощью микроскопа измерял разницу в диаметре их поперечных разрезов.

— А, это ты… — сказал он Вокульскому, повернув к нему голову. — Хочешь, набей трубку, а уместишься — так ложись на диван.

Гость раскурил трубку и лег, как ему было велено; доктор продолжал заниматься своим делом. Некоторое время оба молчали; наконец Вокульский спросил:

— Скажи мне: известно ли в медицине такое состояние ума, когда человеку кажется, будто его прежде разрозненные знания и… чувства слились как бы в одно целое?

— Конечно. При постоянной умственной работе и хорошем питании в мозгу могут образоваться новые клетки или соединиться старые. Тогда в различных разделах мозга из отдельных областей знания создается единое целое.

— А что означает такое состояние ума, при котором человек становится равнодушным к смерти, зато начинает увлекаться мифами о вечной жизни?

— Равнодушие к смерти, — отвечал доктор, — характеризует зрелость ума, а влечение к вечной жизни — это предвестник приближающейся старости.

Оба снова замолчали. Гость курил, хозяин возился с микроскопом.

— Как ты думаешь, — спросил Вокульский, — можно ли… полюбить женщину идеальной любовью, не желая ее физически?

— Разумеется. Это одна из масок, которой нередко прикрывается инстинкт продолжения рода.

— Инстинкт — род — инстинкт продолжения чего-то, продолжение рода, — повторил Вокульский. — Три определения и четыре глупости.

— Сделай шестую, — отвечал доктор, не отрывая глаз от стеклышка, — и женись.

— Шестую… — сказал Вокульский, вставая с дивана. — А где же пятая?

— Пятую ты уже сделал: влюбился.

— Я? В мои годы…

— Сорок пять лет — пора последней любви, самой опасной, — отвечал доктор.

— Знатоки говорят, что опаснее всего первая любовь, — тихо сказал Вокульский.

— Неправда. После первой нас ждет сто других, а после сто первой — уже ничего. Женись — это единственное лекарство от твоей болезни.

— Почему же ты не женился?

— Да потому, что моя невеста умерла, — отвечал доктор, откидываясь на спинку кресла и глядя в потолок. — Ну, я сделал все, что мог: отравился хлороформом. Дело было в провинции. Но тут господь послал мне доброго коллегу, который взломал двери и спас меня. Самый подлый вид милосердия… Я заплатил за починку двери, а коллега переманил к себе моих пациентов, объявив меня сумасшедшим.

Он снова занялся микроскопом и волосами.

— А какая же отсюда мораль относительно последней любви? — спросил Вокульский.

— Мораль такая, что не следует мешать самоубийцам, — отвечал доктор.

Вокульский пролежал еще с четверть часа, потом встал, поставил трубку в угол и, наклонившись к доктору, поцеловал его.

— Будь здоров, Михал. Доктор вскочил.

— Что ты?

— Я уезжаю в Болгарию.

— Зачем?

— Займусь военными поставками. Мне необходимо нажить большое состояние…

— Или…

— Или я не вернусь совсем. Доктор посмотрел ему в глаза и крепко пожал руку.

— Sit tibi terra levis<Да будет земля тебе пухом (лат.).>, — спокойно сказал он. Затем проводил его до двери и снова взялся за работу.

Вокульский уже спускался по лестнице, как вдруг доктор выбежал из комнаты и закричал, перегнувшись через перила:

— Если ты все же вернешься, не забудь привезти мне волос: болгарских, турецких и так далее, обоих полов. Только запомни: в отдельных пакетиках, с пометками. Ну, да ты знаешь, как это делается…

…Вокульский очнулся. Все это было далеко позади. И доктора, и его квартиру он не видел уже десять месяцев. Перед ним грязная Радная улица, дальше — Броварная. Вверху, из-за обнаженных деревьев, виднеется желтое здание университета; внизу — одноэтажные домики, пустыри и заборы, а еще ниже — Висла. Возле него стоял какой-то человек, рыжий, обросший щетиной, в линялой куртке. Он снял шапку и поцеловал у Вокульского руку. Тот пристально посмотрел на него.

— Высоцкий? Что ты тут делаешь?

— Мы живем здесь, ваша милость, вон в том доме, — отвечал человек, показывая на низкую лачугу.

— Почему ты не приезжаешь за грузами?

— А на чем, ваша милость, если лошадь у меня пала еще под Новый год?

— Чем же ты занимаешься?

— Да так — вроде ничем. Перезимовали мы у брата, он стрелочником служит на Варшавско-Венской дороге. Только и ему теперь туго приходится, перевели его из Скерневиц под Ченстохов. В Скерневицах у него три морга земли, он и жил богачом, а теперь и сам бедствует, и земля без присмотра пропадает.

— Ну, а вы как?

— Баба моя белье стирает, да все таким, что сами еле перебиваются, а я — так вот… Совсем пропадаем, ваша милость… Ну, да не мы первые, не мы и последние. Еще покуда великий пост — крепишься, думаешь: сегодня попощусь за усопших, завтра — чтоб помнить, что господь наш Иисус Христос тоже ничего не ел, послезавтра — того ради, чтобы господь зло поборол. Ну, а после поста и не придумаешь, как ребятишкам растолковать, чего ради им есть не дают… Да что это и ваша милость словно в лице переменились? Видать, уж время такое пришло, что всем погибать, — вздохнул бедняк.

Вокульский задумался.

— За квартиру у вас заплачено?

— Да чего уж там, ваша милость, платить, и так выгонят нас.

— Почему же ты не пришел в магазин, к пану Жецкому?

— Не посмел я. Лошади нету, телегу я заложил у еврея, куртка на мне, как у нищего… Чего и приходить, людей без толку беспокоить!

Вокульский вынул кошелек.

— На вот, — сказал он, — десять рублей на праздник. Завтра днем приходи в магазин, получишь записку на Прагу. Там выберешь у барышника лошадь, а после праздника выезжай на работу. Заработаешь у меня рубля три в день, понемногу выплатишь долг и станешь на ноги.

Бедняк, почуствовав в руках деньги, задрожал. Он слушал Вокульского, не проронив ни слова, а слезы так и текли по его изможденному лицу.

— Может, вашей милости кто говорил, что у нас… неладно? — спросил он, помолчав. — Уже с месяц назад к нам кто-то присылал сестру милосердия. Она попрекнула меня бездельем и дала квиток на пуд угля — это, значит, в лавку на Желязной улице. А может, ваша милость, так это, сами по себе?

— Ступай домой, а завтра приходи в магазин.

— Иду, ваша милость, — отвечал Высоцкий, поклонившись — до земли.

Он пошел, но поминутно останавливался, по-видимому раздумывая о нежданном счастье.

В Вокульском шевельнулось нечто вроде предчувствия.

— Высоцкий! — окликнул он. — А как зовут твоего брата?

— Каспер, — подбегая, ответил бедняк.

— На какой он станции работает?

— Под Ченстоховой, ваша милость.

— Ступай домой. Может быть, Каспера переведут в Скерневицы.

Но тот не уходил, а подошел еще ближе.

— Позвольте спросить, ваша милость, — робко начал он, — ежели кто придерется: откуда, мол, у тебя столько денег?

— Скажи, что взял у меня в счет заработка.

— Понимаю, ваша милость… господь… пусть господь бог…

Но Вокульский уже не слушал его. Он шел к Висле и размышлял.

«Как счастливы те, кого только голод погружает в апатию и лишь холод заставляет страдать! И как легко их осчастливить! Даже при моих скромных средствах я мог бы спасти от нищеты несколько тысяч семейств. Невероятно, а между тем это так».

Вокульский вышел на берег Вислы и остановился, пораженный. Занимая пространство в несколько моргов, высился холм омерзительных зловонных отбросов, чуть ли не шевелившихся под лучами солнца, а в сотне шагов от него находилось водохранилище, откуда подавалась вода во все кварталы Варшавы.

«Вот, — подумал он, — очаг всевозможной заразы. Сегодня выбросят нечистоты, а завтра сами их пьют, потом отправляются на Повонзки[11], и в другой части города заражают своих ближних, еще оставшихся в живых.

Бульвар бы сюда, а выше по течению водопровод бы проложить с чистой водой, и тысячи людей ежегодно были бы спасены от смерти, десятки тысяч — от болезней… Работы немного, а выгода неисчислимая; природа умеет вознаграждать за труд».

В канаве и в ямах на отвратительном холме он заметил жалкие подобия людей. Несколько пьяниц или воров, дремавших на солнце, две тряпичницы и влюбленная пара — женщина с лицом в прыщах и чахоточный мужчина с провалившимся носом. Казалось, то были не люди, а призраки гнездящихся тут болезней, которые облачились в подобранное на свалке тряпье. Все они сразу учуяли чужого; даже спавшие подняли головы и поглядывали на него, словно одичавшие псы.

Вокульский усмехнулся.

«Приди я сюда ночью, они бы наверняка вылечили меня от меланхолии. А завтра покоился бы я здесь под кучей мусора — что ж, могила, как всякая другая. Там, наверху, поднялась бы шумиха, начали бы преследовать и проклинать этих добрых людей, между тем как они, быть может, оказали бы мне великую милость.

Ведь чужды волненья житейских забот

 

Почившим в приютах могильных,

 

Их дух успокоился, сбросивши гнет

Тоски и желаний бессильных…

Однако я в самом деле становлюсь сентиментальным… По-видимому, нервы мои порядком расстроены. Бульварами не уничтожишь таких могикан; отсюда они переберутся на Прагу или еще дальше и по-прежнему будут заниматься своим ремеслом, наслаждаться любовью, как эта парочка, — и даже размножаться! Что за прекрасное потомство ты получишь, отчизна, — потомство, рожденное и выросшее на свалке, от покрытой струпьями матери и безносого отца!..

Мои дети были бы иными; от нее они унаследовали бы красоту, от меня — силу… Ну, да не будет их. В этой стране только недуг, нищета и преступление находят себе брачное ложе — и даже приюты для потомства.

Страшно подумать, что будет здесь через несколько поколений… А ведь есть простое лекарство: обязательный труд, справедливо оплачиваемый. Только он может укрепить лучшие особи, а нежизнеспособные истребить безболезненно, и… было бы у нас полноценное население, тогда как сейчас оно измождено болезнями и голодом».

И вдруг, неизвестно почему, он подумал: «Ну, что плохого в том, если она немножко кокетничает? Кокетство у женщин то же, что окраска и аромат у цветка. Такая уж у них натура, — они хотят нравиться всем, даже Мрачевским.

Всем — кокетливые улыбки, а мне: «Заплати этому господину». Уж не думает ли она, что я обманул их при покупке серебра? Вот было бы забавно!»

На берегу, у самой воды, лежали сваленные доски. Вокульский почувствовал усталость; он присел и загляделся на реку. На водной глади отражались уже зазеленевшая Саская Кемпа и пражские домики с красными крышами; посреди реки неподвижно стояла баржа. Пожалуй, не более внушительным казался корабль, который Вокульский видел прошлым летом на Черном море; машина в нем испортилась, и он стоял так же неподвижно.

«Корабль летел как птица и вдруг замер: не хватило сил в моторе. Я подумал тогда: "Может, и я вот так остановлюсь на ходу?" Ну, и остановился. Какие же примитивные пружины приводят в движение мир: немного угля — и оживает корабль, немного чувства — и оживает человек…»

В эту минуту над головой его пролетела в сторону города ранняя желтоватая бабочка.

«Любопытно, откуда она взялась? — подумал Вокульский. — В природе бывают капризы и, — прибавил он, — аналогии. Бабочки встречаются и среди людей, они трепещут прелестными крылышками, порхают над поверхностью жизни, питаются сладостями, без которых не могут существовать, — вот их труды. А ты, червяк, рой землю, перерабатывай ее в почву, годную для посева. Им — забавы, тебе — работа; им — вольный простор и свет, а ты скажи спасибо за единственное преимущество: за способность оставаться в живых, когда ненароком тебя растопчут.

Тебе ли мечтать о бабочке, глупец! И удивляться, что она тобой брезгует… Что же общего может быть между мною и ею?..

Положим, гусеница тоже похожа на червяка, пока не превратится в бабочку. Ах, так ты собираешься стать бабочкой, ты, галантерейный купец?.. Почему же нет? Постоянное совершенствование — это всеобщий закон, и сколько купеческих родов в Англии стали дворянскими!

В Англии!.. Там общество еще переживает созидательную эпоху, оно совершенствуется и поднимается со ступени на ступень. Да, там знать привлекает к себе новые силы. А у нас высший слой застыл, как вода на морозе, и не только превратился в обособленную касту, которая не соприкасается с остальным обществом и сторонится его с отвращением, но вдобавок еще собственной омертвелостью сковывает всякое движение, идущее снизу. Нечего обольщаться: она и я — действительно существа разной породы, как бабочка и червяк. И ради ее крылышек я покину свою нору, покину подобных мне червяков?.. Мои братья — те люди, что валяются там, на мусорной куче, и, быть может, потому они нищие сейчас и в будущем ждет их еще большая нищета, что мне вздумалось тратить по тридцати тысяч в год, чтобы играть в бабочку. Глупый торговец, низкий человек!

Тридцать тысяч — это шестьдесят мелких мастерских или лавок, на доходы с которых могли бы кормиться целые семьи. И я решусь уничтожить их благополучие, высосать из них живую душу и выгнать на эту свалку?

Ну хорошо; а если б не она — разве имел бы я сейчас состояние? Как знать, что станется без нее со мною и с моими деньгами! Может быть, именно благодаря ей они обретут творческую силу; может быть, принесут пользу хоть десяти — двадцати семействам…»

Вокульский обернулся и вдруг заметил на земле свою тень. Он подумал, что вот тень эта ходит за ним, или волочится сбоку, или бежит впереди всегда и везде, как мысль об этой женщине — везде и всегда, наяву и во сне, — преследует его, вплетаясь во все его цели, планы и действия.

«Не могу я отказаться от нее!» — прошептал он, разводя руками, словно оправдываясь перед кем-то.

Он встал и пошел назад, в город.

Проходя по Обозной улице, он вспомнил возчика Высоцкого, у которого пала лошадь, и ему почудилось, что перед ним длинная вереница телег и павших лошадей, над ними горюет вереница возчиков, а возле каждого — кучка изнуренных детей и жена, стирающая на тех, кто сам еле перебивается.

«Лошадь?» — подумал Вокульский, и сердце его почему-то сжалось.

Однажды в марте, проходя по Иерусалимской Аллее, он увидел толпу, черный воз угля, стоявший поперек ворот, а в нескольких шагах от него — выпряженную лошадь.

— Что случилось?

— Лошадка сломала ногу, — весело отозвался прохожий с лиловым шарфиком на шее, засунувший руки в карманы.

Вокульский мельком глянул на обреченное животное. Тощая лошаденка с вытертыми боками стояла, привязанная к молоденькому деревцу, держа на весу заднюю ногу. Стояла смирно, смотрела на Вокульского скошенным глазом и от боли грызла заиндевелую веточку.

«Почему мне именно сегодня вспомнилась эта лошадь? — подумал Вокульский. — Почему сердце защемило от жалости?»

Задумавшись, он медленно поднимался по Обозной, чувствуя, что за эти несколько часов, проведенных у реки, в нем произошла какая-то перемена. Прежде — десять лет назад, в прошлом году, даже еще вчера, — проходя по улицам, он не замечал ничего особенного. Сновали люди, проносились пролетки, магазины радушно раскрывали объятия прохожим. Но сейчас у него появилось как бы новое, шестое чувство. Каждый человек в потрепанной одежде казался ему существом, зовущим на помощь, и призыв его был громче оттого, что он молчит и только робко озирается, как та лошадь со сломанной ногой. Каждая бедная женщина казалась ему прачкой, которая трудом своих рук, изъеденных мылом, пытается удержать семью на краю нищеты и падения. Каждый изможденный ребенок казался ему обреченным на раннюю смерть или на то, чтобы дни и ночи копаться в мусорной свалке на улице Доброй.

И не одни люди его трогали. Ему казалось, будто он ощущал усталость изнуренных лошадей, тащивших тяжело груженные телеги, и боль их хребтов, в кровь стертых хомутами. Казалось ему, будто он ощущал и испуг пса, который лаял, потеряв на улице своего хозяина, и отчаяние тощей суки с обвисшими сосцами, которая напрасно перебегала от канавы к канаве в поисках пищи для себя и щенят. И в довершение всех мук он страдал за деревья с ободранной корой, за булыжники, похожие на выбитые зубы, за мокрые от сырости стены, за поломанную мебель и рваное платье.

Ему чудилось, что все вещи больны или ранены, что они жалуются: «Смотри, как мы страдаем…» — и один он слышит и понимает их жалобы. Эта необычная способность ощущать чужую боль родилась в нем только сегодня, час назад.

Странное дело! За ним уже прочно установилась репутация щедрого филантропа. Члены благотворительного общества, облаченные во фраки, приносили ему благодарность за пожертвование для вечно алчущей организации; старая графиня во всех гостиных рассказывала о пожертвовании, которое он сделал для ее приюта, служащие и приказчики восхваляли его за прибавки к жалованью. Но все это не доставляло Вокульскому ни малейшего удовольствия, да он и не придавал этому никакого значения. Он швырял тысячи в кассу общепризнанных филантропов, чтобы о нем заговорили в обществе, не задумываясь над тем, что станется с его деньгами.

И лишь сегодня, когда он десятью рублями спас от беды человека, зная, что никто не будет по этому поводу кричать о его благородстве, лишь сегодня он узнал, что значит милосердие, лишь сегодня перед его изумленным взором предстал новый, неведомый ему прежде мир — мир нужды, который взывает о помощи.

«Что ж, разве я раньше не видел нужды?» — подумал Вокульский.

И он вспомнил множество оборванных, изнуренных людей, искавших работу, тощих лошадей, голодных собак, деревья с ободранной корой и обломанными ветвями. На все это он смотрел раньше без всякого волнения. И лишь когда свое горе, своя большая боль избороздили и распахали его душу, в ней, орошенное кровью и невидимыми миру слезами, выросло необычайное растение: то было всеобъемлющее сострадание к людям, к животным, даже к предметам, которые принято называть неодушевленными.

«Доктор сказал бы, что у меня образовалась новая клетка в мозгу или же соединилось несколько старых», — подумал он.

«Хорошо, а что же дальше?»

До сих пор у него была только одна цель: познакомиться с панной Изабеллой. Сегодня появилась другая: спасти от нищеты Высоцкого. «Невелика трудность!»

«Перевести его брата в Скерневицы», — прибавил какой-то голос. «Пустяки».

Но за этими двумя людьми стеной встали другие, за ними еще и еще, потом выросла громадная толпа, борющаяся со всякого рода нуждой, и, наконец, у него перед глазами разлилось целое море всевозможных страданий человеческих, которые следовало по мере сил облегчать и, во всяком случае, не допускать, чтобы они разрастались.

— Призраки… игра воображения… расстроенные нервы, — пробормотал Вокульский.

Таков был один путь; другой сулил ему вполне реальную и определенную цель: панну Изабеллу.

«Я не Христос, чтобы жертвовать собой ради всего человечества».

«Тогда для начала забудь о Высоцких», — возразил внутренний голос.

«Ну, это пустяки! Как я ни взбудоражен сегодня, я все же понимаю, что нельзя быть смешным. Буду помогать, кому удастся, чем можно, но от личного счастья я не откажусь, об этом нечего и говорить…»

Тут он очутился перед дверьми своего магазина и решил войти.

В магазине была только одна покупательница, высокая дама неопределенного возраста, вся в черном. Перед нею лежала гора несессеров: деревянных, кожаных, плюшевых и металлических, простых и нарядных, самых дорогих и самых дешевых, и все приказчики хлопотали вокруг. Клейн подавал все новые и новые несессеры. Мрачевский расхваливал товар, а у Лисецкого в такт его словам двигались руки и бородка. Один Жецкий бросился навстречу хозяину.

— Прибыли товары из Парижа, — сказал он Вокульскому. — Я думаю завтра их забрать.

— Как хочешь.

— Из Москвы заказы на десять тысяч рублей к началу мая.

— Я так и знал.

— Из Радома на двести рублей, возчик просил приготовить товар на завтра.

Вокульский пожал плечами и, подумав, сказал:

— Надо раз навсегда покончить с этими мелкими торгашами. Прибыли на грош, а претензии непомерные.

— Порвать с нашими купцами? — удивился Жецкий.

— Порвать с евреями, — вполголоса ввернул Лисецкий. — Хозяин прав, что хочет избавиться от них. Иной раз просто совестно давать сдачу, так и несет от денег чесноком.

Вокульский не отвечал. Сев за конторку, он притворился, будто занят счетами, но в действительности ничего не делал, у него не было сил. Он вспомнил свои планы, недавние мечты осчастливить человечество и решил, что нервы его сильно расстроены.

«У меня разыгралось воображение, чувствительность какая-то напала, — думал он. — Это плохой знак. Я могу стать посмешищем, разориться…»

Продолжая размышлять, он машинально рассматривал необычную физиономию дамы, выбиравшей несессер. Она была скромно одета, волосы гладко зачесаны назад. Изжелта-бледное лицо выражало глубокую печаль, губы были злобно сжаты, а в опущенных глазах мелькали то гнев, то смирение.

Говорила она тихим, вкрадчивым голосом, но торговалась, как целая сотня скряг. Одно было слишком дорого, другое слишком дешево; тут плюш вылинял, там кожа, того и гляди, облезет, а здесь в углах проступает ржавчина. Лисецкий, рассердившись, отошел от нее, Клейн отдыхал, и только Мрачевский разговаривал с нею, как со знакомой.

В эту минуту двери магазина распахнулись, и на пороге появился еще более оригинальный субъект. Лисецкий потом говорил, что он похож на чахоточного, у которого уже в гробу отросли усы и бакенбарды. Вокульский заметил, что у субъекта нелепо приоткрытый рот, а за темными стеклами пенсне большие глаза, изобличавшие крайнюю степень рассеянности.

Покупатель вошел, продолжая разговор с кем-то оставшимся на улице, затем вдруг выбежал, чтобы попрощаться со своим спутником. Потом снова вошел и снова выбежал, задрав голову кверху, словно для того, чтобы прочесть вывеску; наконец вошел окончательно, однако двери за собою не закрыл. Вдруг он взглянул на даму — и темное пенсне слетело у него с носа.

— Ба… ба… ба… — воскликнул он.

Но дама резко отвернулась от него к несессерам и упала на стул.

К вновь прибывшему подбежал Мрачевский и, двусмысленно осклабясь, спросил:

— Что вам угодно, барон?

— Запонки, понимаете, обыкновенные запонки, золотые или стальные… Только, пожалуйста, чтобы они были в форме жокейской шапочки, ну и… непременно с хлыстом.

Мрачевский раскрыл ящик с запонками.

— Воды… — простонала дама умирающим голосом. Жецкий налил воды из графина и подал ей с сочувственным видом.

— Вам дурно, сударыня… Не позвать ли врача?..

— Мне уже лучше, — отвечала она. Барон разглядывал запонки, вызывающе повернувшись к даме спиной.

— А может быть… вам не кажется, что запонки в форме подковок лучше? — спросил он Мрачевского.

— Думаю, что вам, господин барон, пригодятся и те и другие. Спортсмены носят только эмблемы спорта, но любят разнообразие.

— Скажите, — вдруг обратилась дама к Клейну, — зачем подковы людям, у которых нет средств, чтобы держать лошадей?

— Так, пожалуйста, — продолжал барон, — подберите мне еще несколько безделушек в форме подковы…

— Может быть, пепельницу? — подсказал Мрачевский.

— Хорошо, пепельницу.

— Может быть, изящную чернильницу с седлом и жокейкой?

— Пожалуйста, изящную чернильницу с седлом и жокейкой.

— Скажите, — повышая голос, говорила дама, продолжая обращаться к Клейну, — как вам не стыдно выписывать такие дорогие безделушки, когда страна разорена? Как не стыдно покупать скаковых лошадей…

— Милейший, — не менее громко воскликнул барон, обращаясь к Мрачевскому, — заверните все это — запонки, пепельницу и чернильницу — и отошлите ко мне на дом. У вас прекрасный выбор товаров. Благодарствую… Adieu!

И он выбежал из магазина, однако еще раза два возвращался, рассматривая вывеску над дверьми.

После ухода оригинального барона в магазине воцарилось молчание. Жецкий поглядывал на дверь, Клейн на Жецкого, а Лисецкий на Мрачевского, который, стоя за спиной дамы, строил весьма двусмысленные гримасы.

Дама медленно встала со стула и подошла к конторке, за которой сидел Вокульский.

— Могу ли я узнать, — спросила она дрожащим голосом, — сколько вам должен господин, который только что вышел?

— Милостивая государыня, счеты между этим господином и мною, если бы они и существовали, не касались бы никого, кроме нас двоих, — отвечал Вокульский с поклоном.

— Сударь, — продолжала с раздражением дама, — я Кшешовская, а этот господин — мой муж. Его долги интересуют меня, поскольку он завладел моим состоянием, из-за чего я возбудила против него судебное дело…

— Прошу прощения, — прервал ее Вокульский, — но отношения между супругами меня не касаются.

— Ах, вот как… Ну конечно, купцам это выгоднее. Adieu!

И она вышла, хлопнув дверьми.

Через несколько минут после ее ухода в магазин вбежал барон. Он раза два выглянул на улицу, потом приблизился к Вокульскому:

— Прошу покорнейше извинить, — сказал он, стараясь удержать пенсне на носу, — однако в качестве постоянного вашего клиента я позволяю себе спросить совершенно доверительно: что сказала дама, которая только что вышла? Извините, пожалуйста, мою смелость, но совершенно доверительно…

— Она не сказала ничего, что надлежало бы повторять, — ответил Вокульский.

— Видите ли, эта дама — увы! — моя жена… Вы знаете, кто я… Барон Кшешовский… Весьма почтенная женщина, весьма просвещенная, но после смерти нашей дочки нервы ее несколько расстроились, и по временам… Вы понимаете… Так ничего?..

— Ничего…

Барон поклонился и уже в дверях встретился взглядом с Мрачевским, который ему подмигивал.

— Вот как… — произнес барон, пронзительно глядя на Вокульского, и выбежал на улицу.

Мрачевский остолбенел и покраснел до корней волос. Вокульский слегка побледнел, однако спокойно принялся за счета.

— Скажите, Мрачевский, что же это за оригиналы? — спросил Лисецкий.

— А это целая история! — отвечал Мрачевский, искоса поглядывая на хозяина. — Это барон Кшешовский, большой чудак, и его жена, довольно взбалмошная особа. Она даже доводится мне дальней родней, ну, да что ж, — вздохнул он, смотрясь в зеркало, — у меня денег нет, ну и пришлось идти по торговой части; у них еще деньги водятся, вот они и могут быть моими покупателями…

— Не работают, а деньги водятся, — сказал Клейн. — Каковы порядки на свете, а?

— Ну, ну… хоть меня-то оставьте в покое с вашими порядками, — возразил Мрачевский. — Так вот, барон и баронесса уже год воюют между собой. Он хочет развестись, на что она не соглашается; она хочет устранить его от управления ее имением, на что он не соглашается. Она не позволяет ему держать лошадей, особенно одну скаковую; а он не позволяет ей купить дом Ленцких, где пани Кшешовская проживает и где умерла ее дочь. Оригиналы!.. Наговаривают друг на друга, людям на смех…

Рассказывая все это беспечным тоном, он вертелся по магазину с видом барчука, который заглянул сюда на минутку и сейчас уйдет. Вокульский, сидевший за конторкой, менялся в лице; даже голос Мрачевского был ему невыносим.

«Родня Кшешовским… — думал он. — Получит любовное письмецо от панны Изабеллы… Ах, наглец…»

И, пересилив себя, он снова принялся за счета. В магазин приходили покупатели, выбирали товары, торговались, платили. Но у Вокульского перед глазами мелькали только их тени, — он весь погрузился в работу. И по мере того как росли столбцы цифр и в итоге получались все большие суммы, в его сердце накипал беспредметный гнев. За что?.. На кого?.. Не важно. Главное — кто-нибудь должен за все это поплатиться, первый, кто подвернется под руку.

Около семи магазин окончательно опустел, приказчики разговаривали между собой, Вокульский продолжал свои подсчеты. Вдруг он снова услышал несносный голос Мрачевского, который разглагольствовал с наглым высокомерием:

— Полно, Клейн, морочить мне голову! Все социалисты — жулики и прощелыги, они собираются делить чужое добро оттого, что у самих одна пара башмаков на двоих. А носовых платков они и вовсе не признают.

— Вы бы так не говорили, — грустно возразил Клейн, — если б прочитали хоть несколько брошюрок, даже самых маленьких.

— Чушь, — прервал Мрачевский, засовывая руки в карманы. — Стану я читать брошюры, которые призывают к уничтожению семьи, религии и собственности… Нет, сударь мой, таких дураков в Варшаве не сыщешь.

Вокульский закрыл книгу и спрятал ее в стол. В эту минуту в магазин вошли три дамы и спросили перчатки.

Они пробыли с четверть часа. Вокульский сидел в кресле и смотрел в окно; когда дамы вышли, он сказал очень спокойно:

— Пан Мрачевский!

— Что прикажете? — спросил молодой красавчик, подбегая к конторке танцующим шагом.

— С завтрашнего дня можете искать себе другое место, — кратко ответил Вокульский. Мрачевский опешил.

— Почему, пан Вокульский… Почему?..

— Потому что у меня вы уже не работаете.

— По какой же причине?.. Ведь я, кажется, ни в чем не провинился… И куда мне деваться, если вы так неожиданно увольняете меня?

— Рекомендацию вы получите хорошую, — ответил Вокульский. — Пан Жецкий выплатит вам жалованье за следующий квартал… Ну, даже за пять месяцев… А причина та, что мы с вами не сошлись характерами… Совсем не сошлись. Игнаций, будь добр, рассчитайся с паном Мрачевским по первое октября. — Сказав это, Вокульский встал и вышел на улицу.

Увольнение Мрачевского произвело на приказчиков такое впечатление, что они утратили дар слова, а Жецкий велел закрыть магазин, хотя не было еще восьми. Он сразу бросился к Вокульскому, но не застал его дома. Пришел второй раз в одиннадцать часов вечера, но в окнах было темно, и пан Игнаций, подавленный, вернулся к себе.

На следующий день, в страстной четверг, Мрачевский не явился в магазин. Остальные приказчики приуныли и время от времени потихоньку совещались о чем-то.

Около часу пришел Вокульский. Но не успел он усесться за конторку, как двери распахнулись и с превеликим трудом нацепляя на нос пенсне, вбежал барон Кшешовский обычной своей развинченной походкой.

— Пан Вокульский! — чуть не с порога закричал рассеянный посетитель. — Я только что узнал… Позвольте представиться: барон Кшешовский… Я узнал, что бедняга Мрачевский по моей вине получил расчет. Но, пан Вокульский, ведь я не имел к вам вчера никаких претензий… Я ценю такт, проявленный вами, сударь, в деле, касающемся наших отношений с женой. Я убежден, что вы отвечали ей как подобает джентльмену.

— Господин барон, — возразил Вокульский, — я не просил у вас свидетельства о моей порядочности. Но оставим это — чем могу служить?

— Я пришел просить вас извинить беднягу Мрачевского, который даже…

— К пану Мрачевскому у меня нет никаких претензий, я не претендую даже на его возвращение.

Барон закусил губу. С минутку он молчал, как бы ошеломленный резким ответом, потом поклонился и, тихо сказав: «Извините…» — вышел из магазина.

Клейн и Лисецкий удалились за шкафы и после короткого совещания вернулись, время от времени обмениваясь грустными, но красноречивыми взглядами.

Около трех часов появилась пани Кшешовская. Казалось, лицо ее стало еще бледнее и желтее, а одежда еще чернее, чем вчера. Она робко осмотрелась по сторонам и, увидев Вокульского, подошла к конторке.

— Сударь, — тихо сказала она, — я сегодня узнала, что некий молодой человек, Мрачевский, по моей вине потерял место у вас в магазине. Его бедная мать…

— Пан Мрачевский у меня уже не работает и работать не будет, — ответил Вокульский с поклоном. — Итак, чем могу служить, сударыня?

Пани Кшешовская, по-видимому, приготовила более длинную речь. К несчастью, она взглянула Вокульскому в глаза и… со словом «извините» вышла из магазина.

Клейн и Лисецкий переглянулись еще красноречивее, чем прежде, и пожали плечами.

Только около пяти к Вокульскому подошел Жецкий. Он оперся руками о конторку и начал вполголоса:

— Стасек, мать Мрачевского — очень бедная женщина…

— Заплати ему до конца года, — ответил Вокульский.

— Я думаю… Я думаю, Стасек, что нельзя так наказывать человека за то, что он придерживается иных политических взглядов, чем мы…

— Политических? — повторил Вокульский таким тоном, что у пана Игнация мороз пробежал по коже.

— К тому же, скажу я тебе, — продолжал Жецкий, жаль такого приказчика. Красавец парень, женщины по нему с ума сходят.

— Красавец? — повторил Вокульский. — Так пусть поступает на содержание, раз он такой красавец.

Пан Игнаций ретировался. Лисецкий и Клейн на сей раз даже не взглянули друг на друга.

Через час в магазин явился некий пан Земба, которого Вокульский представил в качестве нового приказчика.

Зембе было лет под тридцать; лицом он был, пожалуй, не хуже Мрачевского, но выглядел несравненно солиднее и держался с достоинством. Еще до закрытия магазина он перезнакомился со всеми и даже завоевал симпатию своих сослуживцев. Жецкий открыл в нем горячего бонапартиста, Лисецкий должен был признать, что в сравнении с Зембой он сам — весьма умеренный антисемит, а Клейн пришел к заключению, что Земба должен быть по меньшей мере епископом от социализма. Словом, все были довольны, а Земба невозмутим.

<h3>Глава девятая</h3> <h3>Мостки, на которых встречаются люди разных миров</h3>

Утром в страстную пятницу Вокульский вспомнил, что сегодня и завтра старая графиня и панна Изабелла будут проводить пасхальный сбор пожертвований у гроба господня.

«Надо пойти туда и что-нибудь дать, — подумал он и вьшул из кассы пять золотых полуимпериалов. — Впрочем, — прибавил он, поразмыслив, — я уже послал туда ковры, поющих птичек, музыкальную шкатулку и даже фонтан… Пожалуй, этого хватит для спасения одной души. Не пойду».

Днем, однако же, он сказал себе, что, может быть, графиня рассчитывает на его присутствие и в таком случае неудобно не явиться, неудобно и дать всего пять полуимпериалов. Он достал из кассы еще пять и, сложив все вместе, завернул в тонкую бумажку.

«Ведь там, — говорил он себе, — будет панна Изабелла, а ей неудобно жертвовать всего десять полуимпериалов».

И он опять вынул из обертки столбик монет, прибавил еще десять золотых и снова задумался: идти или не идти?..

— Нет, — сказал он, — не стану я участвовать в этой ярмарочной благотворительности.

Он бросил монеты в кассу и в пятницу не пошел в костел.

Однако в страстную субботу дело представилось ему совсем с иной стороны.

«В уме ли я? — думал он. — Ведь если я не пойду в костел, где еще я увижу ее?.. Если не деньгами, то чем еще могу я привлечь к себе ее внимание? Я теряю рассудок…»

Но он все еще колебался, и только около двух часов, когда Жецкий велел закрыть магазин по случаю праздника, Вокульский взял из, кассы двадцать пять полуимпериалов и отправился в костел.

Однако он вошел туда не сразу, его словно что-то удерживало. Ему хотелось увидеть панну Изабеллу, но в то же время он робел и стеснялся своих полуимпериалов.

«Швырнуть груду золота… Как это эффектно в наш бумажный век и сколько в этом пустого тщеславия, свойственного выскочкам! Ну, да что поделаешь, если они ждут от нас именно денег? Можеть быть, этого даже мало…»

Он шагал по улице взад и вперед и не мог оторвать глаз от костела.

«Сейчас войду, — думал он. — Уже… еще минуточку… Ах, что со мной сделалось!» — прибавил он, будучи настолько истерзанным, что не мог решиться без колебаний даже на такой простой поступок.

Тут он вспомнил, что уже очень давно не был в костеле.

«Когда же это было?.. В день свадьбы — раз… на похоронах жены — два…»

Но тогда он не вполне сознавал, что происходит вокруг.

Поэтому сейчас он смотрел на костел как на нечто совершенно новое для него.

«К чему это огромное здание с башнями вместо труб, в котором никто не живет, только покоится прах давно умерших?.. На что ушло столько места и камня, для кого днем и ночью горит здесь свет, ради чего стекаются сюда толпы людей?.. На рынок ходят за провизией, в магазин за товарами, в театр для развлечения — а сюда зачем?..»

Он невольно сопоставлял маленькие фигурки верующих с огромными размерами храма, и ему пришла в голову странная мысль. Как некогда на земле действовали могучие силы, воздвигавшие на суше цепи гор, так встарь существовала в человечестве другая, беспредельная сила, воздвигавшая подобного рода сооружения. Глядя на них, можно подумать, что в недрах нашей планеты жили великаны, которые, пробиваясь вверх, приподнимали земную кору, и следы их труда сохранились в виде внушительных пещер.

«Куда они стремились? В иной и, по-видимому, высший мир. Если морские приливы доказывают, что луна — не иллюзия, а реальная планета, так почему бы этим странным зданиям не подтвердить реальности потустороннего мира?.. Разве с меньшей силой притягивают они к себе души человеческие, чем луна волны морские?»

Он вошел в костел, и его взорам представилось новое зрелище. Несколько нищих и нищенок просили подаяния, за которое господь бог вознаградит милосердных на том свете. Некоторые из молящихся целовали ноги распятого Христа, другие, пав на колени у самого входа, воздевали горе руки и очи, словно созерцая неземные видения. Костел был погружен в полумрак, которого не могло рассеять сияние десятков свечей в серебряных подсвечниках. Кое-где на плитах храма виднелись неясные тени людей, распростертых ниц либо низко склонившихся, словно для того, чтобы укрыть от посторонних взоров свою смиренную веру. Глядя на эти недвижные тела, можно было подумать, что их на время покинули души, улетев в некий лучший мир.

«Теперь я понимаю, — подумал Вокульский, — почему посещение костела содействует укреплению веры. Тут все устроено так, чтобы напоминать о бессмертии». От молящихся, погруженных во мрак, взоры его устремились к свету. Тогда он увидел в разных местах храма крытые коврами столы, на них подносы, полные бумажных денег, серебра и золота, а вокруг — дам, рассевшихся в удобных креслах, разодетых в шелк, бархат и перья и окруженных веселыми молодыми людьми. Наиболее благочестивые постукивали, призывая проходивших мимо сделать пожертвования, остальные оживленно болтали и развлекались, как на рауте.

Вокульскому показалось, что он узрел три мира: один (давно исчезнувший с лица земли) молился и во славу всевышнего воздвигал величественные здания. Другой, смиренный и нищий, тоже умел молиться, но создавал только лачуги. И третий — он возводил дворцы лишь для себя и позабыл слова молитв, а дома божии превратил в место свиданий — так беззаботные птицы вьют гнезда и распевают песни на могилах павших героев.

«А кто же я, равно чужой им всем?..»

«Может быть, ты — клеточка в железном решете, через которое я пропущу их всех, чтобы отделить зерна от плевел…» — отозвался какой-то голос.

Вокульский оглянулся. «Игра больного воображения». Тут он заметил в глубине костела, у четвертого стола, графиню Иоанну с панной Изабеллой. Обе они сидели у подноса с деньгами и держали в руках книжки, по-видимому молитвенники. За креслом графини стоял лакей в черной ливрее.

Вокульский направился к ним, задевая коленопреклоненных и обходя другие столы, где отчаянно стучали, стараясь привлечь его внимание. Приблизившись к подносу, он поклонился графине и положил свой сверток полуимпериалов.

«Боже, — подумал он, — какой у меня, должно быть, дурацкий вид с этими деньгами».

Графиня отложила книгу.

— Здравствуйте, пан Вокульский, — сказала она. — Знаете, я думала, что вы уже не придете, и, признаюсь, мне было даже немножко неприятно.

— Я говорила вам, тетушка, что он непременно явится, да еще с мешком золота, — произнесла по-английски панна Изабелла.

При мысли, что Вокульский, может быть, понимает по-английски, графиня вспыхнула, и на лбу у нее выступили капли пота.

— Прошу вас, сударь мой, — быстро продолжала она, — присядьте на минутку, а то наш уполномоченный отлучился куда-то… Разрешите, я положу ваши империалы наверху, в назидание и к стыду господ, которые предпочитают тратить деньги на шампанское…

— Да успокойтесь же тетушка, — снова проговорила панна Изабелла по-английски, — он, наверное, не понимает…

На этот раз и Вокульский покраснел.

— Вот, Белла, — торжественным тоном произнесла графиня, — пан Вокульский… Который так щедро одарил наших сироток…

— Я слышала, — отвечала панна Изабелла по-польски, в знак приветствия опуская веки.

— Вы, графиня, — пошутил Вокульский, — хотите лишить меня награды на том свете, хваля мои поступки, которые, впрочем, я мог совершить ради выгоды.

— Я догадывалась об этом, — шепнула панна Изабелла по-английски.

Графиня чуть не упала в обморок, чувствуя, что Вокульский мог угадать смысл сказанного, потому что для этого вовсе не нужно было владеть иностранным языком.

— Вы можете, сударь мой, — сказала она с лихорадочной поспешностью, — вы можете легко заслужить награду на том свете, хотя бы… прощая обиды…

— Я всегда их прощаю, — ответил он с некоторым недоумением.

— Разрешите заметить, что не всегда, — продолжала графиня. — Я старая женщина и считаю вас другом, пан Вокульский, — сказала она важно, — так уж уступите мне в одном деле…

— Приказывайте, графиня.

— Третьего дня вы рассчитали одного из ваших служащих, некоего Мрачевского…

— За что же? — вдруг отозвалась панна Изабелла.

— Не знаю, — отвечала графиня. — Кажется, из-за расхождения в политических взглядах или что-то в этом роде…

— Так у этого молодого человека есть взгляды?.. — воскликнула панна Изабелла. — Любопытно.

Она сказала это с такой иронией, что Вокульский почувствовал, как в сердце его смягчается озлобление против Мрачевского.

— Дело не в политических взглядах, графиня, — отвечал он, — а в бестактных замечаниях по адресу лиц, которые посещают наш магазин.

— Может быть, эти лица сами ведут себя бестактно, — вмешалась панна Изабелла.

— Им позволительно, они платят за это, — спокойно возразил Вокульский,

— а нам нет.

Яркий румянец выступил на щеках панны Изабеллы. Она взяла молитвенник и принялась читать.

— Но все-таки позвольте уговорить вас, пан Вокульский, — сказала графиня. — Я знаю мать этого юноши, и, поверьте, мне просто тяжело видеть, как она убивается…

Вокульский задумался.

— Хорошо, — сказал он. — Я приму его, но работать он будет в Москве.

— А его бедная мать? — напомнила графиня просительным тоном.

— Хорошо, я повышу ему жалованье… на двести… ну, на триста рублей.

В это время к столу подошло несколько детей, которым графиня начала раздавать образки. Вокульский встал и, чтобы не мешать графине в ее благочестивом занятии, подошел к панне Изабелле.

Она отложила молитвенник и, окинув Вокульского странным взглядом, спросила:

— Вы никогда не отступаете от своих решений?

— Нет, — ответил тот, но тут же опустил глаза.

— А если бы я попросила за этого молодого человека?

Вокульский в изумлении посмотрел на нее.

— В таком случае, я сказал бы, что пан Мрачевский лишился службы, потому что неподобающим образом отзывался об особах, которые соизволили говорить с ним несколько более благосклонным тоном… Если вы все же прикажете…

Теперь панна Изабелла опустила глаза, сильно смутившись.

— А… а… в конце концов мне все равно, где будет жить этот молодой человек. Пусть едет в Москву.

— Он туда и поедет, — ответил Вокульский. — Мое почтение, сударыня, — прибавил он, кланяясь. Графиня подала ему руку.

— Спасибо, пан Вокульский, за память, и прошу вас, приходите ко мне разговляться. Очень прошу, — прибавила она значительно.

Заметив вдруг какое-то движение в центре костела, она обратилась к лакею:

— Ступай-ка, Ксаверий, к госпоже председательше и попроси ее одолжить нам карету. Скажи, что у меня лошадь захромала.

— На когда прикажете просить, ваше сиятельство?

— Да так… часа через полтора… Мы тут дольше не просидим. Ведь правда, Белла?

Лакей направился к столу у выхода.

— Так до завтра, пан Вокульский, — сказала графиня. — Вы встретите у меня много знакомых. Будет несколько господ из благотворительного общества…

«Вот как!» — подумал Вокульский, прощаясь с графиней. В эту минуту он испытывал к ней такую благодарность, что готов был пожертвовать на ее приют половину своего состояния.

Панна Изабелла издали кивнула ему и опять остановила на нем взгляд, который показался ему необычным. А когда Вокульский исчез в полумраке костела, она сказала графине:

— Тетушка, вы кокетничаете с этим господином. Ой, тетя, это становится подозрительным…

— Твой отец прав, — возразила графиня, — этот человек может оказаться полезным. Впрочем, за границей такие знакомства вполне приняты в свете.

— А если это знакомство вскружит ему голову?

— В таком случае, он докажет, что у него слабая голова, — кратко ответила графиня, берясь за молитвенник.

Вокульский не ушел из костела, а, не доходя до двери, свернул в боковой придел. У самого гроба господня, напротив стола графини, в углу находилась пустая исповедальня. Вокульский вошел туда, притворил дверь и, невидимый никому, стал смотреть на панну Изабеллу.

Она держала молитвенник, то и дело поглядывая на вход. Лицо ее выражало усталость и скуку. Время от времени к столику подходили дети за образками; некоторым панна Изабелла вручала их сама, но с таким видом, словно хотела сказать: «Ах, когда же это кончится!..»

«И все это делается не из благочестия, не из любви к детям, а ради молвы, ради того, чтобы выйти замуж, — подумал Вокульский. — Ну, да и я немало делаю ради рекламы и ради женитьбы. Хорошо устроен свет! Вместо того, чтобы спросить напрямик: "Любишь ты меня или нет?" либо: "Хочешь меня или нет?" — я выбрасываю сотни рублей, а она часами скучает, выставляя себя напоказ и притворяясь набожной.

А если б она ответила, что не любит меня? Во всех этих церемониях есть и хорошая сторона: они дают людям время и возможность узнать друг друга.

Однако плохо, когда не знаешь ни слова по-английски… А то бы я узнал сегодня, что она обо мне думает; я уверен, что она говорила тетке про меня. Надо будет научиться…

Или взять такую дурацкую вещь, как экипаж… Будь у меня экипаж, я мог бы сейчас отправить ее с теткой домой, и вот вам еще узелок между нами… Да, экипаж мне, во всяком случае, пригодится. Это лишняя тысяча в год, но что поделаешь? Я должен быть во всеоружии.

Экипаж… английский язык… более двухсот рублей на один пасхальный сбор!.. И так поступаю я, хотя все это мне противно. А собственно — на что же и тратить деньги, как не на то, чтобы добиваться счастья? Что мне до каких-то теорий об экономии, когда так болит сердце!»

Дальнейшее течение его мыслей прервал унылый, дребезжащий мотив. Это играла музыкальная шкатулка. Потом защебетали искусственные птицы, а когда они умолкли, послышалось журчание фонтана, шепот молитв и вздохи верующих.

В приделе, возле исповедальни, у дверей часовни с гробом господним виднелись коленопреклоненные фигуры. Некоторые на коленях подползали к подножию распятия, прикладывались к кресту и, достав из платочка мелкие деньги, клали свою лепту на поднос.

В глубине часовни, в потоке света, лежал среди цветов белый Христос. Вокульскому казалось, что в мерцающем сиянии свечей лицо его оживает и меняется, выражая то суровость, то благость и всепрощение.

Когда музыкальная шкатулка наигрывала «Лючию из Ламермура» или раздавались звон монет и французские восклицания, лик спасителя темнел. Но когда к гробу приближался бедняк и поверял распятию свои печали, Иисус приоткрывал мертвые уста и в шелесте фонтана посылал ему свое благословение и обеты…

«Блаженны кроткие… Блаженны нищие духом…»

К подносу подошла молодая девушка, сильно накрашенная. Она опустила серебряную монету, но не посмела приложиться к кресту. Молящиеся враждебно покосились на ее бархатную жакетку и яркую шляпку. Но когда Иисус шепнул: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень», — она повалилась на пол и облобызала его ноги, как некогда Мария Магдалина.

«Блаженны алчущие и жаждущие правды… Блаженны плачущие…»

С глубоким волнением всматривался Вокульский в погруженную во мрак толпу, которая с такой неистощимой верой уже восемнадцать столетий ожидает свершения господних заветов.

«Когда же это исполнится…» — подумал он.

«Пошлет сын человеческий ангелов своих, и соберут из царства его все соблазны и делающих беззаконие, и ввергнут их в печь огненную».

Он машинально глянул на середину костела. За столом против него дремала графиня, а панна Изабелла зевала, за другим столом три незнакомые дамы заливались смехом, слушая болтовню какого-то элегантного молодого человека.

«Чужой мир!.. Чужой мир!.. — думал Вокульский. — Что за роковая сила влечет меня туда?»

В эту минуту возле самой исповедальни опустилась на колени молодая женщина, одетая с большой тщательностью; с нею была маленькая девочка.

Вокульский внимательно взглянул на даму и заметил, что она необыкновенно хороша собой. Особенно поразило его выражение ее лица, словно она явилась к гробу господню не с молитвой, а с вопросом и жалобой.

Она перекрестилась и, увидев поднос, достала сумочку с деньгами.

— Иди, Эленка, — вполголоса обратилась она к девочке, — положи это на поднос и поцелуй господа Иисуса.

— Куда, мамочка, поцеловать?

— В ручку и в ножку.

— И в губки?

— В губки нельзя.

— Ну, почему…

Девочка подбежала к подносу и склонилась над крестом.

— Вот видишь, мамуся, — закричала она, возвращаясь, — я поцеловала, а Иисус ничего не сказал.

— Эленка, веди себя хорошо, — сказала мать. — Лучше стань на колени и прочти молитву.

— Какую?

— Три раза «Отче наш» и три раза «Богородицу».

— Так много?.. Ведь я маленькая…

— Тогда прочти одну «Богородицу»… Только стань на колени… Смотри вон туда…

— Смотрю. «Богородице дево, радуйся…» Что это, мамочка, птички поют?

— Искусственные птички. Читай молитву!

— Какие это искусственные?

— Сначала прочти молитву.

— Да я не помню, где остановилась…

— Так читай вместе со мною: «Богородице дево, радуйся…»

— «…яко спаса родила, еси душ наших», — закончила девочка. — А из чего делаются искусственные птички?

— Эленка, веди себя смирно, а то я никогда не поцелую тебя, — тихо сказала огорченная мать. — Возьми книжку и смотри картинки, как мучили господа нашего Христа.

Девочка уселась с книжкой на ступеньках исповедальни и затихла.

«Что за милая девчурка! — подумал Вокульский. — Если бы у меня была такая дочка, я, кажется, вновь обрел бы душевное равновесие, которое теряю день ото дня. И мать — прелестная женщина. Какие волосы, профиль, глаза… Молит бога, чтобы воскресло их счастье. Она прекрасна и несчастлива. По-видимому, вдова.

Вот если бы я встретил ее год назад…

Ну есть ли порядок на этом свете?.. В двух шагах друг от друга находятся два несчастных существа: один ищет любви и семьи, другая, быть может, борется с бедностью и страдает от отсутствия заботливой опеки. Каждый из них мог бы найти в другом то, чего ищет, но им не суждено встретиться… Одна приходит к богу молить о милосердии, другой швыряет деньги ради светских связей. Кто знает, может быть, несколько сот рублей могли бы помочь этой женщине? Но ей не получить этих денег, в наше время бог не внемлет мольбам несчастных.

А если все же узнать, кто она?.. Может, мне удалось бы помочь ей. Почему бы не исполниться возвышенным заветам Христа? Хотя бы через посредство таких безбожников, как я, поскольку благочестивые заняты другими делами».

Вдруг Вокульского бросило в жар… К столику графини подошел элегантный молодой человек и положил что-то на поднос. При виде его панна Изабелла зарделась, и глаза ее приняли то особенное выражение, которое всегда казалось Вокульскому загадочным.

По приглашению графини молодой человек опустился в кресло, на котором только что сидел Вокульский, и завязался оживленный разговор. Вокульский не слышал, о чем они говорили, но чувствовал, как в мозгу его, словно каленым железом, выжигается вся эта картина: дорогой ковер, серебряный поднос с кучкой империалов наверху, два подсвечника, десять горящих свечей, графиня в глубоком трауре, молодой человек, не спускающий глаз с панны Изабеллы, и она — оживленная и сияющая. Ни один пустяк не ускользнул от его внимания, даже то, что в свете свечей у графини блестят щеки, у молодого человека кончик носа, а у панны Изабеллы глаза.

«Что, они любят друг друга? — думал он. — Так почему же им не пожениться?.. Должно быть, у него нет денег… Но, в таком случае, что означают ее взгляды? Точно так она смотрела сегодня на меня. Правда, барышня на выданье должна иметь по крайней мере десяток поклонников и прельщать их всех, чтобы… продаться тому, кто даст больше!»

К столу, за которым они сидели, подошел представитель благотворительного общества. Графиня поднялась, ее примеру последовали панна Изабелла и красивый юноша, и все трое весьма шумно направились к выходу. По дороге они останавливались у других столов, и все находившиеся там молодые люди восторженно приветствовали панну Изабеллу, а она дарила каждого совершенно одинаковым взглядом, тем самым, какой сводил с ума Вокульского. Наконец все затихло; графиня с панной Изабеллой покинули костел.

Вокульский пришел в себя и оглянулся. Прекрасной дамы с девочкой уже не было.

«Как жалко!..» — И он почувствовал, как сердце его легонько сжалось.

Зато возле распятия все еще стояла на коленях молодая девушка в бархатной жакетке и яркой шляпке. Когда она обратила глаза к освещенному гробу, на ее нарумяненных щеках тоже что-то блеснуло. Она еще раз приложилась к стопам Иисуса, тяжело поднялась и пошла к выходу.

«Блаженны плачущие…» Пусть же хоть для тебя сбудутся обеты Христа», — подумал Вокульский и последовал за нею.

Выйдя на паперть, он увидел, что девушка раздает милостыню нищим. И жестокая горечь овладела им при мысли, что из этих двух женщин, из которых одна хочет продать себя за крупное состояние, а другая уже продалась за кусок хлеба, — что из этих двух женщин, предстань они перед высшим судом, та, вторая, покрытая позором, быть может, окажется лучше и чище первой.

На улице он догнал девушку и спросил:

— Куда ты идешь?

На лице ее еще не высохли слезы. Она подняла на Вокульского глаза и вяло ответила:

— Могу пойти с вами.

— Да?.. Ну, так идем.

Было около пяти часов, еще не начинало смеркаться; несколько прохожих оглянулось на них.

«Нужно быть совершеннейшим болваном, чтобы делать что-либо подобное, — подумал Вокульский, направляясь к магазину. — Скандала я не боюсь, но, черт побери, что за планы лезут мне в голову? Апостольством вздумал заниматься… Верх идиотства! Впрочем, все равно: я только исполнитель чужой воли».

Он вошел в ворота рядом с магазином и свернул к Жецкому; девушка шла за ним. Пан Игнаций был дома; увидев странную пару, он в недоумении развел руками.

— Ты не можешь уйти на несколько минут? — спросил его Вокульский.

Пан Игнаций ничего не ответил. Он взял ключ от черного хода в магазин и вышел из комнаты.

— Вас двое? — тихо спросила девушка, вынимая шпильки из шляпы.

— Погоди, — прервал ее Вокульский. — Ты, кажется, только что была в костеле. Не так ли?

— Вы меня видели?

— Ты молилась и плакала. Нельзя ли узнать, чем были вызваны твои слезы?

Девушка удивилась и, пожав плечами, возразила:

— Вы что же, ксендз, что спрашиваете про это? — Затем, внимательно посмотрев на Вокульского, процедила: — Эх! Только людей с толку сбиваете… Тоже умник нашелся!

И собралась уходить, но Вокульский удержал ее.

— Погоди. Есть человек, который хотел бы тебе помочь. Ты не спеши и отвечай откровенно.

Она снова внимательно поглядела на него. Вдруг в глазах ее блеснула усмешка, щеки раскраснелись.

— Знаю, знаю, — вскричала она, — наверное, вы от того старого барина!.. Он уж сколько раз сулил взять меня к себе… А богатый он? Ну, еще бы… В карете разъезжает и в театре сидит в первом ряду.

— Послушайся меня, — прервал он, — и расскажи: почему ты плакала в костеле?

— А потому, видите ли… — начала девушка и рассказала такую грязную историю о каких-то дрязгах с хозяйкой, что, слушая ее, Вокульский побледнел.

— Вот зверь! — вырвалось у него.

— Я пошла к гробу господню, — продолжала девушка, — думала, легче станет на душе. Да где там! Как вспомнила про старуху, так даже слезы потекли со злости. Стала я бога молить, чтоб старуху болячка задавила либо чтобы мне вырваться от нее. И, видать, услыхал меня бог, коли барин этот хочет меня взять к себе.

Вокульский сидел, не двигаясь. Наконец спросил:

— Сколько тебе лет?

— Всем говорю шестнадцать, а на самом деле девятнадцать.

— Хочешь уйти оттуда?

— Ох, да хоть к черту на рога! Уж так они меня допекли… Да только…

— Что?

— А то, что ничего из этого не выйдет… Сегодня я уйду, а после праздника она все равно меня разыщет и так со мной разделается, что опять я неделю проваляюсь, как тогда, на святках.

— Не разыщет.

— Как же! За мною ведь долг…

— Большой?

— Ого!.. Рублей пятьдесят. И не знаю даже, с чего он взялся, уж, кажется, за все плачу втридорога, а долг растет… У нас всегда так… Да тут еще как прослышат, что барин-то при деньгах, так, чего доброго, скажут, что я их обворовала, и насчитают, сколько им вздумается.

Вокульский чувствовал, что мужество покидает его.

— Скажи мне: ты хочешь работать?

— А что меня заставят делать?

— Научишься шить.

— Ни к чему это! Была я в швейной мастерской. Да ведь на восемь рублей в месяц не проживешь. Да и столько-то я еще стою, чтобы не шить на других.

Вокульский поднял голову.

— Ты не хочешь уйти оттуда?

— Ой, хочу!

— Так решайся немедленно. Либо возьмешься за работу, потому что даром никто хлеба не ест…

— Вот и неправда, — прервала она. — Тот старик небось ничего не делает, а денежки у него есть. Он мне сколько раз говорил, что я заботы знать не буду…

— Ни к какому старику ты не пойдешь, а отправишься к сестрам святой Магдалины. Либо возвращайся, откуда пришла.

— Монашки меня не примут. Вперед надо долг заплатить и чтобы кто-нибудь поручился.

— Все будет устроено, если ты пойдешь туда.

— А как я к ним пойду?

— Я дам тебе письмо, ты его сейчас же отнесешь и останешься там. Согласна или нет?

— Согласна! Давайте письмо. Посмотрю, как мне там покажется.

Она села и стала осматриваться по сторонам.

Вокульский написал письмо, объяснил, куда ей нужно идти, и в заключение сказал:

— Выбирай сама. Будешь вести себя хорошо и прилежно работать, и тебе будет хорошо, а не воспользуешься случаем, так пеняй на себя. Можешь идти.

Девушка расхохоталась.

— Ну, уж и взбеленится старуха!.. Подложу я ей свинью!.. Ха-ха-ха! Только… вы меня за нос не водите?

— Ступай, — ответил Вокульский, указывая на дверь.

Она еще раз пристально посмотрела на него и вышла, пожав плечами.

Вскоре после ее ухода появился пан Игнаций.

— Что это за знакомство? — недовольно спросил он.

— Действительно, — задумчиво отвечал Вокульский. — Я еще не встречал подобного животного, хотя видел их немало.

— В одной только Варшаве их тысячи, — сказал Жецкий.

— Знаю. Борьба с ними ни к чему не приводит, потому что все время появляются новые. Отсюда вывод, что рано или поздно общество должно будет перестроиться от основания до самой верхушки. Иначе оно сгниет.

— Ага, — пробормотал Жецкий. — Я так и думал.

Вокульский простился с ним. Он чувствовал себя как горячечный больной, которого окатили холодной водой.

«Однако, я вижу, пока общество перестроится, — думал он, — сфера моей благотворительности сильно сузится. Моего состояния не хватит на облагораживание низменных инстинктов. Что касается меня, то я, пожалуй, отдаю предпочтение светским дамам, зевающим в костеле, перед выродками, если даже они молятся и плачут».

Образ панны Изабеллы предстал перед ним в еще более ярком ореоле. Кровь бросилась ему в голову, и он в душе клеймил себя за то, что мог сравнивать ее с подобным существом.

«Нет, лучше уж сорить деньгами на экипажи и лошадей, чем на такого рода… несчастные случаи».

В пасхальное воскресенье Вокульский в наемной карете подъехал к дому графини. У подъезда уже стояла длинная вереница экипажей самого различного ранга. Были там щегольские кабриолеты, в которых разъезжала золотая молодежь, и обыкновенные извозчичьи пролетки, нанятые на несколько часов отставными сановниками; старые кареты со старыми лошадьми и старой упряжью, сопровождаемые лакеями в потертых ливреях, и новенькие, прямо из Вены, коляски, а при них лакеи с цветами в петличках и кучера с кнутами, упертыми в бок наподобие маршальского жезла; не было недостатка и в фантастических казачках, облаченных в шаровары такой непомерной ширины, словно именно там была заключена вся спесь их господ.

Вокульский мимоходом подметил, что среди этого сборища возниц челядь знатных господ выделялась важной степенностью, кучера банкиров пытались верховодить, что вызывало издевки и брань, извозчики же отличались самоуверенной бойкостью. Кучера наемных карет держались особняком, брезгливо сторонились остальных, а те, в свою очередь, брезговали ими.

Когда Вокульский вошел в вестибюль, седой швейцар с красной лентой низко поклонился ему и распахнул дверь в гардеробную, где джентльмен в черном фраке снял с него пальто. В тот же миг перед Вокульским очутился Юзеф, лакей графини, который хорошо его знал, потому что переносил из магазина в костел музыкальную шкатулку и поющих птиц.

— Их сиятельство просят пожаловать, — сказал Юзеф.

Вокульский достал из кармана пять рублей и сунул ему, чуствуя, что поступает, как парвеню.

«Ах, как я глуп, — думал он. — Нет, я не глуп. Я только выскочка, который в обществе должен платить каждому на каждом шагу. Ну, да спасение блудниц обходится дороже».

Он поднимался по мраморной лестнице, убранной цветами, Юзеф шел впереди. До первой площадки Вокульский не снимал шляпу, потом снял, так и не зная, принято это или не принято.

«В конце концов невелика беда, если бы я вошел к ним в шляпе».

Юзеф, несмотря на свой более чем солидный возраст, взбежал по ступенькам, как лань, и куда-то исчез, а Вокульский остался один, не зная, куда идти и к кому обратиться. Это длилось недолго, но в Вокульском уже начал закипать гнев.

«Каким барьером условностей они огородили себя! — подумал он. — Ах… если б я мог все это разрушить…»

С минуту ему казалось, что между ним и этим высокочтимым миром изысканных манер неизбежна жестокая борьба, в которой либо мир этот рухнет, либо сам он погибнет.

«Хорошо, пусть я погибну… Но я оставлю по себе память…»

«Оставишь по себе снисходительную жалость», — шепнул ему какой-то голос.

«Неужели я так ничтожен?»

«Нет, ты только прекраснодушен».

Он очнулся — перед ним стоял Томаш Ленцкий.

— Приветствую, пан Станислав, — сказал он с присущей ему величавостью.

— Приветствую тем более горячо, что ваше посещение совпало с весьма приятным семейным событием…

«Неужели обручение панны Изабеллы?» — подумал Вокульский, и у него потемнело в глазах.

— Представьте себе, по случаю вашего посещения… Вы слышите, пан Станислав… по случаю вашего визита я помирился с пани Иоанной, моей сестрой… Что это вы словно побледнели?.. Вы встретите здесь много знакомых. Не думайте, что аристократия так страшна…

Вокульский опомнился.

— Пан Ленцкий, — холодно возразил он, — мою палатку под Плевной посещали и более знатные господа. И они были со мной настолько любезны, что теперь меня трудно смутить присутствием даже более знатных особ, нежели те, каких я могу встретить в Варшаве.

— А… а… — пролепетал пан Томаш и поклонился ему.

Вокульский был поражен.

«Каков холуй! — мелькнуло у него в голове. — И я… я… собирался церемониться с такими людьми?..»

Ленцкий взял его под руку и торжественно ввел в первую гостиную, где находились одни мужчины.

— Поглядите, вот граф… — начал пан Томаш.

— Знаю, — ответил Вокульский и про себя прибавил: «Должен мне рублей триста…»

— Банкир… — объяснял далее пан Томаш.

Но не успел он назвать фамилию, как банкир поспешил к ним и, поздоровавшись с Вокульским, воскликнул:

— Побойтесь вы бога, пан Вокульский, из Парижа страшно теребят нас по поводу этих бульваров. Вы им уже ответили?

— Я хотел раньше поговорить с вами, — ответил Вокульский.

— Так встретимся где-нибудь. Когда вы бываете дома?

— В неопределенное время. Я предпочел бы зайти к вам.

— Так приходите в среду, вместе позавтракаем и договоримся наконец.

Они раскланялись. Пан Томаш нежно прижал к себе локоть Вокульского.

— Генерал… — начал он.

Генерал, увидев Вокульского, протянул ему руку, и они поздоровались, как старые знакомые.

Пан Томаш становился все сердечнее, с удивлением замечая, что галантерейный купец знаком с наиболее видными в городе лицами и не знаком лишь с теми, кто, имея титул или богатство, не утруждал себя какой-либо деятельностью.

У входа во вторую гостиную, где было несколько дам, их встретила графиня. Позади нее промелькнул Юзеф.

«Расставили пикеты, чтобы не скомпрометировать выскочку, — подумал Вокульский. — Очень мило с их стороны, но…»

— Как же я рада, пан Вокульский, — сказала графиня, забирая его у пана Томаша, — как я рада, что вы исполнили мою просьбу… Здесь как раз находится особа, которая жаждет познакомиться с вами.

В первой гостиной появление Вокульского вызвало сенсацию.

— Вы замечаете, генерал, — заговорил граф, — графиня стала принимать у себя галантерейных купцов. Этот Вокульский…

— Он такой же купец, как мы с вами, — возразил генерал.

— Скажите, князь, — спросил другой граф, — как сюда попал этот Вокульский?

— Его пригласила хозяйка, — отвечал князь.

— Я не имею предубеждения против купцов, — продолжал граф, — но этот Вокульский — человек, который во время войны занимался поставками и нажил на этом состояние…

— Да, да… — прервал его князь. — Обычно подобного рода состояния подозрительны, но за Вокульского я ручаюсь. Мне говорила о нем графиня, а я, в свою очередь, спрашивал офицеров, бывших на войне, в том числе и моего племянника. Так вот о Вокульском единодушно говорят, что поставки, в которых он принимал участие, всегда были добросовестны. Даже солдаты, когда получали хороший хлеб, говорили, что, наверное, его пекли из муки Вокульского. Скажу вам больше, граф, — продолжал князь, — Вокульский, снискавший своей честностью внимание высочайших особ, неоднократно получал весьма соблазнительные предложения. Не далее как в январе этого года одно предприятие предлагало ему двести тысяч рублей только за фирму, и он отказался…

Граф усмехнулся.

— Было бы у него больше на каких-нибудь двести тысяч…

— Зато он не был бы сегодня здесь, — возразил князь и, кивнув графу, отошел.

— Сумасшедший старик, — презрительно пробормотал граф вслед князю.

В третьей гостиной, куда ввела Вокульского графиня, помещались буфет и множество столиков, больших и маленьких, за которыми сидели по два, по три, а где и по четыре человека. Несколько слуг разносили кушанья и вина, а распоряжалась ими панна Изабелла, очевидно заменявшая хозяйку дома. На ней было бледно-голубое платье и крупные жемчуга на шее. Она была так прекрасна, так величаво было каждое ее движение, что, взглянув на нее, Вокульский окаменел.

«Нечего даже мечтать о ней…» — с отчаянием подумал он.

В ту же минуту он заметил в оконной нише молодого человека, который вчера был в костеле; сейчас он одиноко сидел за маленьким столиком и не сводил глаз с панны Изабеллы.

«Конечно, он любит ее!» — подумал Вокульский, и на него точно повеяло могильным холодом.

«Я погиб!» — прибавил он мысленно.

Все это длилось несколько секунд.

— Видите старушку, которая сидит между епископом и генералом? — спросила графиня. — Это вдова председателя, Заславская, лучшая моя приятельница, она непременно хочет познакомиться с вами. Вы ее очень заинтересовали, — продолжала графиня с улыбкой, — детей у нее нет, только две хорошенькие внучки.

Смотрите же, сделайте удачный выбор… А пока присмотритесь к ней, и, когда эти господа отойдут, я вас представлю. А, князь!

— Рад вас видеть, — обратился князь к Вокульскому. — Вы позволите, кузина…

— Милости прошу, — отвечала графиня. — Вот вам, господа, свободный столик… Я вас на минуту оставлю…

Она отошла.

— Присядем, пан Вокульский, — сказал князь. — Отлично получилось, право; у меня к вам важное дело. Представьте себе, ваши проекты вызвали большой переполох среди наших мануфактурщиков… Кажется, я правильно сказал: мануфактурщики?.. Они утверждают, что вы хотите погубить нашу промышленность… Разве ваша конкуренция для них так опасна?

— Я пользуюсь значительным кредитом у московских фабрикантов, примерно в сумме до трех, даже четырех миллионов, — отвечал Вокульский. — Но я еще не знаю, как у нас пойдут их товары…

— Страшная… страшная цифра! — проговорил князь. — Вам не кажется, что она представляет действительную опасность для наших фабрик?

— Нет, что вы. Она только несколько снизит их колоссальные прибыли, что меня, впрочем, нисколько не трогает. Мое дело заботиться о собственных прибылях и о дешевых товарах для покупателей, а наши как раз и будут дешевле.

— Но взвесили ли вы этот вопрос с точки зрения своего гражданского долга? — спросил князь, сжимая его руку. — Нам уже так мало осталось терять…

— Мне кажется, что наш гражданский долг как раз и заключается в том, чтобы дать покупателям более дешевый товар и уничтожить монополию фабрикантов, которые связаны с нами лишь тем, что эксплуатируют наших потребителей и рабочих…

— Вы думаете?.. Это мне и в голову не приходило. Впрочем, меня интересуют не фабриканты, а наша родина, наша несчастная родина…

— Что можно вам предложить, господа? — вдруг произнесла возле них панна Изабелла.

Князь и Вокульский поднялись.

— Как ты прелестна сегодня, дорогая! — сказал князь, пожимая ей руку. — Мне, право, жаль, что я не мой собственный сын… Хотя, может, это и к лучшему. Видишь ли, если бы ты отвергла меня, — а это весьма вероятно, — я был бы очень несчастен… Ах, виноват, — спохватился он. — Разреши, дорогая, представить тебе пана Вокульского. Мужественный человек и мужественный гражданин… с тебя этого довольно, не правда ли?

— Я уже имела удовольствие… — тихо проговорила панна Изабелла, отвечая на поклон Вокульского.

Он взглянул ей в глаза и уловил такой испуг, такую грусть, что душу его снова охватило отчаяние.

«И зачем я пришел сюда?» — подумал он.

Он глянул в сторону окна и увидел молодого человека, который все еще одиноко сидел над нетронутою тарелкой, прикрыв глаза рукой.

«Ах, зачем я, несчастный, пришел сюда…» — думал Вокульский, чувствуя такую боль, словно сердце его сжимали клещи.

— Может быть, выпьете вина? — спросила панна Изабелла, с удивлением взглянув на него.

— Все, что прикажете, — машинально ответил он.

— Мы должны короче познакомиться, пан Вокульский, — говорил князь. — Вам следует сблизиться с нашим обществом, в котором, поверьте, есть умные головы и благородные сердца, но… не хватает инициативы…

— Я выскочка, у меня нет титула… — ответил Вокульский, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Напротив, сударь… титулов у вас хоть отбавляй: один — это ваша работа, другой — честность, третий — способности, четвертый — энергия… Именно эти качества необходимы нам для возрождения нашей родины. Дайте нам все это, и мы примем вас… как брата.

К ним подошла графиня.

— Простите, князь, — сказала она. — Пан Вокульский, прошу вас.

Она подала ему руку, и оба направились к председательше.

— Вот пан Станислав Вокульский, — обратилась графиня к старушке, одетой в темное платье с дорогими кружевами.

— Садись-ка сюда, — указала старушка на кресло возле себя. — Тебя зовут Станиславом, не так ли? А из каких ты Вокульских?

— Из тех… никому не известных, — отвечал он, — а менее всего, наверное, вам, сударыня.

— А что, отец твой в армии не служил?

— Отец нет, а дядя служил.

— А где он служил, не помнишь?.. И не Станиславом ли его звали?

— Да, Станиславом. Он был поручиком, а потом капитаном в седьмом линейном полку…

— В первой бригаде второй дивизии, — перебила председательша. — Видишь, дитя мое, вот уж ты мне и не совсем незнаком… Как он, жив ли?

— Нет, скончался пять лет назад.

У председательши задрожали руки. Она открыла маленький флакончик и понюхала его.

— Скончался, говоришь ты… Вечная ему память… Скончался… А не осталось ли по нем какой-нибудь вещицы?

— Золотой крест…

— Да, золотой крест… А больше ничего?

— Еще миниатюра, его портрет, писанный на слоновой кости в тысяча восемьсот двадцать восьмом году.

Председательша все чаще подносила к носу флакончик; руки ее тряслись все сильней.

— Миниатюра… — повторила она. — А ты знаешь ли, кто ее писал?.. И больше ничего не осталось после него?

— Была какая-то пачка бумаг и еще одна миниатюра…

— Что же с ними сталось? — допытывалась председательша с возрастающим волнением.

— Эти вещи дядя за несколько дней до смерти собственноручно опечатал и велел положить с ним в гроб.

— А… а… — простонала старушка и залилась горькими слезами.

В зале засуетились. Подбежала встревоженная панна Изабелла, за нею графиня, они взяли председательшу под руки и бережно увели в дальние комнаты. Все взгляды тотчас обратились к Вокульскому, гости стали перешептываться.

Заметив, что все смотрят на него и, по-видимому, о нем говорят, Вокульский смутился. Однако, чтобы показать присутствующим, что эта своеобразная популярность нимало его не трогает, он выпил один за другим бокал венгерского и бокал красного вина, которые стояли на столе, и лишь потом спохватился, что один из них принадлежал генералу, а другой — епископу.

«Ну, и хорош же я, — подумал он. — Они еще скажут, пожалуй, что я нарочно обидел старушку, чтобы выпить вино ее соседей…»

Он поднялся, собираясь уходить, и его бросило в жар при мысли, что придется пройти через две гостиные, сквозь строй взглядов и под аккомпанемент перешептываний. Вдруг перед ним очутился князь.

— Видно, вы беседовали с председательшей о днях, давно минувших, раз дело дошло до слез, — начал он. — Я угадал, правда? Но вернемся к нашему разговору: не думаете ли вы, что хорошо было бы у нас основать польскую фабрику дешевых тканей?

— Вряд ли это удастся, — покачал головой Вокульский. — Могут ли помышлять о больших фабриках люди, которые не решаются даже на мелкие усовершенствования в уже существующих предприятиях?

— А именно?

— Я говорю о мельницах, — продолжал Вокульский. — Через несколько лет нам придется ввозить и муку, потому что наши мукомолы не хотят заменить жернова валами.

— Первый раз слышу! Сядемте здесь, — говорил князь, увлекая его в глубокую нишу, — и расскажите мне, что это значит.

Тем временем в гостиных оживленно переговаривались.

— Какая-то загадочная фигура этот господин, — говорила по-французски дама в бриллиантах даме со страусовым пером. — Я впервые видела председательшу в слезах.

— Разумеется, любовная история, — отвечала дама с пером. — Во всяком случае, кто-то сыграл с графиней и с председательшей весьма злую шутку, введя сюда этого субъекта.

— Вы допускаете, что…

— Я в этом уверена, — возразила дама, пожимая плечами. — Вы только присмотритесь к нему. Воспитан, правда, прегадко, но каков собой, какая осанка! Нет, благородную кровь не скроешь даже под лохмотьями…

— Поразительно, — говорила дама в бриллиантах. — Да и состояние его, якобы нажитое в Болгарии…

— Разумеется. Этим отчасти можно объяснить, почему председательша, при ее богатстве, так мало тратит на себя.

— И князь очень к нему благоволит…

— Помилуйте, не слабо ли это сказано? Вы только посмотрите на них обоих…

— Мне кажется, сходства никакого…

— Разумеется. Но… эта гордость, уверенность в себе… Как непринужденно они беседуют…

За другим столиком на ту же тему рассуждали три господина.

— Ну, графиня совершила государственный переворот, — говорил брюнет с хохолком.

— И, надо сказать, удачно. Этот Вокульский неотесан, но в нем что-то есть, — ответил седой господин.

— Все-таки купец…

— Чем, собственно, купец хуже банкира?

— Галантерейный купец, торгует кошельками, — упорствовал брюнет.

— А нам случается торговать гербами… — вставил третий — худенький старичок с белыми бакенбардами.

— Он еще вздумает искать себе жену в нашем кругу…

— Тем лучше для девиц.

— Да я сам отдал бы за него дочь! Человек он, говорят, порядочный, состоятельный, приданого не промотает…

Мимо них торопливо прошла графиня.

— Пан Вокульский, — сказала она, подзывая его веером.

Вокульский поспешил к ней. Она подала ему руку, и они вдвоем вышли из гостиной. Князя, оставшегося в одиночестве, сразу окружили мужчины; то один, то другой просил познакомить его с Вокульским.

— Стоит, стоит, — отвечал довольный князь. — Подобного человека еще не было в нашей среде. Если б мы раньше сблизились с такими людьми, участь нашей несчастной родины была бы иной.

Панна Изабелла, как раз проходившая через гостиную, услышала это и побледнела. К ней подбежал вчерашний молодой человек.

— Вы устали? — спросил он.

— Немножко, — ответила она с грустной улыбкой. — Мне пришел в голову странный вопрос, — прибавила она, помолчав, — сумела ли бы и я бороться?..

— С сердцем? — спросил он. — Не стоит…

Панна Изабелла пожала плечами.

— Ах, до сердца ли тут! Я думаю о настоящей борьбе с сильным противником.

Она пожала ему руку и вышла из гостиной.

Вокульский, следуя за графиней, миновал длинный ряд комнат. В одной из них, вдали от гостей, слышались пение и звуки рояля. Войдя туда, Вокульский с удивлением увидел странную картину. Какой-то молодой человек играл на рояле, возле него стояли две очень миловидные дамы, одна подражала звукам скрипки, другая — кларнета, а под эту музыку танцевало несколько пар, среди которых был только один кавалер.

— Ох, уж я вам! Баловники! — пожурила их графиня.

Они ответили звонким смехом, не прерывая своей забавы.

Вокульский с хозяйкой миновали и эту комнату и вышли на лестницу.

— Видите, вот вам наша аристократия, — сказала графиня. — Вместо того чтобы сидеть в гостиной, забрались сюда и шалят.

«Как это умно?» — подумал Вокульский.

И ему показалось, что жизнь этих людей течет проще и веселей, чем у надутых мешан или у дворян, которые корчат из себя аристократов.

Наверху, в полутемной комнате, куда не долетал шум из парадных покоев, в кресле сидела председательша.

— Я оставлю вас здесь, — сказала графиня. — Наговоритесь вволю, а я должна вернуться.

— Спасибо тебе, Иоася, — отвечала председательша. — Садись же, — обратилась она к Вокульскому. А когда они остались вдвоем, она продолжала:

— Ты и не подозреваешь, сколько воспоминаний пробудил во мне.

Только сейчас Вокульский сообразил, что эту даму что-то связывало с его дядей. Им овладело тревожное удивление.

«Слава богу, — подумал он, — что я законный сын своих родителей».

— Так дядюшка твой скончался… — повторила старушка. — Где же его, беднягу, похоронили?

— В Заславе, где он жил, вернувшись из эмиграции. Председательша приложила платок к глазам.

— Вот как… Ах я неблагодарная… А бывал ли ты у него? Он тебе ничего не рассказывал? И никуда тебя не водил?.. Ведь там, на горе, развалины замка, правда? Что ж, сохранились они еще?

— Именно туда дядя ежедневно ходил на прогулку, и мы с ним иногда часами просиживали на большом камне…

— Неужели? Подумать только! Ох, помню я этот камень, мы, бывало, все сидели там вдвоем и глядели то на реку, то на тучки, которые проплывали мимо и исчезали, словно поучая нас, что так же безвозвратно проходит счастье… Только сейчас я это поняла как следует. А колодец в замке — он все так же глубок?

— Очень глубокий. Только вход туда завален обломками и пробраться к нему трудно. Меня дядя провел к колодцу.

— А знаешь ли, — продолжала она, — прощаясь в последний раз, мы подумали с ним: не лучше ли броситься в колодец? Никто бы нас там не разыскал, и остались бы мы навеки вместе. Конечно — молодость, горячая кровь…

Она отерла глаза и продолжала:

— Очень… очень я любила его, да и он, думается, меня любил… если так обо всем помнил. Только он был бедный офицер, а я, к несчастью, была богата и вдобавок еще в близком родстве с двумя генералами. Вот нас и разлучили… А может быть, мы были чересчур добродетельны… Но об этом молчок! — прибавила она, и смеясь и плача. — Такие вещи женщинам позволительно говорить только на седьмом десятке.

Слезы мешали ей говорить. Она понюхала свой флакончик, передохнула и начала вновь:

— Много страшных злодейств на свете, но, может, самое страшное — задушить любовь. Сколько лет прошло с тех пор, чуть не полвека; все миновало — богатство, титулы, молодость, счастье… Только боль в сердце не прошла, осталась навсегда, и, поверишь ли, она так сильна, словно все произошло только вчера. Ах, если бы не вера в иной мир, где нас ждет награда за все страдания на земле, кто знает, не прокляли ли бы мы жизнь, не пренебрегли бы ее условностями… Да ты не поймешь меня — у вас, нынешних, головы крепче наших, только сердца холоднее.

Вокульский сидел, опустив глаза. Что-то душило его, грудь разрывалась от боли. Он впился ногтями в ладони и думал: «Только бы поскорее уйти отсюда, чтобы не слышать сетований, которые бередят наболевшие раны».

— А есть ли у бедняги какой-нибудь памятник на могиле? — спросила председательша, помолчав.

Вокульский покраснел. Ему никогда не приходило в голову, что мертвым, кроме могильного холмика, нужно еще что-нибудь.

— Нет, — сказала председательша, заметив его смущение. — Не тому я удивляюсь, дитя мое, что ты не подумал о надгробной плите, а себе простить не могу, что забыла про человека.

Она задумалась и вдруг, положив ему на плечо свою исхудалую и дрожащую руку, сказала понизив голос:

— У меня к тебе просьба… Обещай, что исполнишь.

— Непременно, — ответил Вокульский.

— Позволь мне поставить ему памятник. Только сама я поехать туда не могу, так уж ты меня выручи. Возьми с собой каменщика, пусть расколет камень — знаешь, тот, на котором мы сиживали на горе у замка, и пусть одну половину поставит на его могилу. Заплати сколько следует, а я тебе возвращу деньги вместе с вечной моей благодарностью. Сделаешь?

— Сделаю.

— Хорошо, спасибо тебе… Я думаю, ему приятнее будет покоиться под камнем, который был свидетелем наших речей и наших слез. Ох, тяжко вспомнить… А надпись, знаешь, какую сделай? Когда мы расставались, он оставил мне несколько строк из Мицкевича. Ты их читал, должно быть:

Чем дальше тень, она длинней и ширеНа землю темный очерк свой бросает, —Так образ мой: чем дальше в этом мире,Тем все печальней память омрачает.[12]

Ох, как верно это! И тот колодец, что мог бы нас соединить, хотела бы я как-нибудь увековечить…

Вокульский вздрогнул, глядя куда-то вдаль широко раскрытыми глазами.

— Что с тобой? — спросила председательша.

— Ничего, — отвечал он, усмехнувшись. — Смерть заглянула мне в глаза.

— Не диво: она бродит вокруг меня, старухи, и тот, кто рядом, может ее увидеть. Так сделаешь, как я прошу?

— Сделаю.

— Приходи же ко мне после праздника и… навещай почаще. Может, и поскучаешь немножко, да авось и я, старуха, еще пригожусь тебе. А теперь ступай себе вниз, ступай…

Вокульский поцеловал у нее руку, а она несколько раз поцеловала его в голову. Потом нажала кнопку звонка. Явился слуга.

— Проводи господина в гостиную, — сказала она.

Вокульский был как в чаду. Не знал, куда его ведут, не сознавал, о чем они говорили с председательшей. Он только смутно ощущал, что попал в какой-то круговорот, его окружали громадные покои, старинные портреты, звуки тихих шагов и неуловимый аромат. Вокруг была драгоценная мебель, люди, исполненные необычайной, от роду ему не снившейся утонченности, и, заслоняя все это, всплывали перед ним воспоминания старой аристократки, овеянные вздохами и омытые слезами воспоминания, подобные поэме.

«О, что это за мир? Что за мир!..»

Однако чего-то ему недоставало. Он хотел еще раз взглянуть на панну Изабеллу.

«Наверное, в гостиной ее увижу…»

Лакей отворил двери. Опять все головы повернулись в его сторону, и разговоры затихли так внезапно, будто вспорхнула шумливая птичья стая. С минуту все молчали и смотрели на Вокульского, а он никого не видел и только лихорадочно искал глазами бледно-голубое платье.

«Здесь ее нет», — подумал он.

— Вы только поглядите, он нас не соизволит даже замечать, — посмеивался старичок с седыми бакенбардами.

«Должно быть, она в другой гостиной», — говорил себе Вокульский.

Он увидел графиню и подошел к ней.

— Что же, вы кончили совещаться? — спросила графиня. — Не правда ли, как мила наша председательша? В ее лице вы имеете большого друга, однако не большего, чем я. Сейчас я вас представлю… Пан Вокульский, — сказала она, обращаясь к даме в бриллиантах.

— А я прямо приступлю к делу, — промолвила дама, свысока поглядев на него. — Нашим сироткам нужно несколько кусков полотна…

Графиня слегка покраснела.

— Всего несколько? — переспросил Вокульский и посмотрел на ее бриллианты, за которые можно было купить более сотни кусков тончайшего полотна. — После праздников, — прибавил он, — я буду иметь честь прислать вам полотно, графиня…

Он поклонился, словно собираясь уходить.

— Как, вы уже покидаете нас? — спросила, немного растерявшись, графиня.

— Да он нахал! — заметила дама в бриллиантах своей приятельнице со страусовым пером.

— Разрешите попрощаться с вами, графиня, и поблагодарить за честь, которую вы изволили мне оказать… — говорил Вокульский, целуя руку хозяйке.

— Нет, только до свиданья, пан Вокульский, не правда ли?.. У нас будет много общих дел.

Во второй гостиной панны Изабеллы тоже не оказалось. Вокульский забеспокоился: «Но я непременно должен взглянуть на нее… Кто знает, когда еще нам удастся встретиться в таких условиях…»

— А, вот вы где! — окликнул его князь. — Я уже знаю, какой заговор вы составили с Ленцким. Общество торговли с Востоком — отличная мысль! Вы должны будете и меня принять… Нам нужно поближе познакомиться… — И, видя, что Вокульский молчит, он прибавил: — Я назойлив, не правда ли, пан Вокульский? Но вы все равно не отделаетесь: вам нужно сблизиться с нами, вам и другим людям вашей среды, — и мы пойдем вместе. Ваши фирмы — те же гербы, наши гербы — те же фирмы, которые гарантируют добросовестность в ведении дела…

Они пожали друг другу руки, и Вокульский что-то ответил, — что именно, он не помнил. Его беспокойство усилилось; тщетно он разыскивал панну Изабеллу.

«Должно быть, она там, дальше», — подумал он и, волнуясь, направился в следующую гостиную.

По дороге его перехватил Ленцкий, проявляя необычайную сердечность.

— Вы уже уходите? Так до свидания, дорогой пан Вокульский! После праздников у меня первое заседание, и начнем с богом.

«Ее нет!» — терзался Вокульский, прощаясь с паном Томашем.

— А знаете, — шепотом продолжал Ленцкий, — ведь вы произвели фурор. Графиня себя не помнит от радости, князь только о вас и говорит… Да еще случай с председательшей… Ну… просто великолепно! И мечтать нельзя было о лучшем дебюте…

Вокульский уже стоял в дверях. Он еще раз обвел залу остекленевшим взглядом и вышел с отчаянием в сердце.

«Может быть, следует вернуться и проститься с нею? Ведь она заменяла хозяйку дома…» — колебался он, медленно спускаясь по лестнице.

Услышав на верхней площадке шелест платья, он вздрогнул.

«Она…»

Он поднял голову и увидел даму в бриллиантах.

Кто-то подал ему пальто, и он вышел на улицу, пошатываясь, как пьяный.

«Что мне в блестящем успехе, если ее нет?»

— Карету пана Вокульского! — закричал с крыльца швейцар, благоговейно сжимая в кулаке трехрублевку. Слезящиеся глаза и несколько охрипший голос свидетельствовали, что сей гражданин даже на своем ответственном посту отдал благочестивую дань первому дню пасхи.

— Карету пана Вокульского!.. Карету пана Вокульского!.. Вокульский, подъезжай! — повторяли толпившиеся у крыльца кучера.

По мостовой медленно двигались вереницы колясок и карет: к Бельведеру и от Бельведера. Один из седоков узнал Вокульского и поклонился.

— Коллега! — шепнул Вокульский и покраснел. Наконец подали его экипаж; он хотел было сесть, но раздумал.

— Поезжай-ка, брат, домой, — сказал он кучеру, давая ему на чай.

Экипаж поехал к центру города, а Вокульский смешался с толпой пешеходов и направился к Уяздовской площади. Он медленно шел, разглядывая проезжавших. Многих он знал лично. Вот кожевник, поставляющий ему свои изделия, едет кататься со своей бочкообразной супругой и очень недурненькой дочкой, которую ему собирались сватать. Вот сын мясника, некогда поставлявшего колбасу в магазин Гопфера. Вот разбогатевший плотник с многочисленным семейством. Вдова спиртозаводчика, которая тоже владеет большим капиталом и тоже не прочь отдать свою руку Вокульскому. Вот шорник, два приказчика из мануфактурного магазина, вон там мужской портной, подрядчик, строитель, ювелир, владелец пекарни, а вот и его конкурент, галантерейный купец в обыкновенной пролетке.

Большинство из них не видело Вокульского; кое-кто, заметив его, кланялся; нашлись, однако, и такие, которые делали вид, будто не замечают его, и только язвительно усмехались. Среди всей этой толпы купцов, предпринимателей и ремесленников, которые по положению были равны ему, а иные даже богаче или известнее в Варшаве, только его пригласили сегодня к графине. Ни один из них, только он, Вокульский!..

«Мне невероятно везет, — думал он. — В полгода я нажил изрядное состояние, через несколько лет у меня уже будет миллион… Нет, даже раньше… Сегодня я уже получил доступ в аристократические гостиные, а через год?.. Господам, с которыми я только что встретился у графини как равный, мне семнадцать лет назад пришлось бы прислуживать в ресторане, если бы они, конечно, соизволили заглянуть туда. Из каморки при магазине в будуар графини — каков скачок!.. Не слишком ли я быстро продвигаюсь?» — прибавил он с тайной тревогой в сердце.

Он вышел на просторную Уяздовскую площадь. В южной части ее были устроены развлечения для простонародья. Дребезжащие звуки шарманок, подвывание труб и гул многотысячной толпы хлынули на Вокульского, словно волны. Перед ним как на ладони виднелся длинный ряд качелей, взлетавших то вправо, то влево, словно гигантские маятники. За ними второй ряд — быстро вращавшиеся карусели с разноцветным полосатым верхом. За ними третий — зеленые, желтые и красные балаганы, где у входа висели безобразно намалеванные картины, а на крышах то появлялись, то исчезали пестрые клоуны и огромные куклы. А в центре площади стояло два высоких столба, на которые как раз в эту минуту карабкались смельчаки, соблазненные пиджачной парой и дешевыми часами.

Между этими наспех сколоченными грязными постройками кишели толпы веселящихся людей.

Вокульскому вспомнились детские годы. Какой вкусной казалась ему, вечно голодному мальчишке, булка с сосиской! С какой уверенностью он оседлывал лошадку на каруселях, воображая себя великим полководцем! Какое неистовое упоение испытывал он, взлетая на качелях под самое небо! Ах, как сладко было думать, что и сегодня он свободен, и завтра тоже — впервые за целый год. А ни с чем не сравнимая уверенность, что сегодня он ляжет спать в десять, а завтра, если вздумается, встанет тоже в десять, пролежав двенадцать часов подряд в постели!

«И это был я, я? — недоуменно спрашивал он себя. — Неужели меня приводили в восторг вещи, которые теперь внушают лишь отвращение?.. Тысячи бедняков веселятся вокруг, в сравнении с ними я богач, но каков мой удел? Тоска и скука, скука и тоска… Сейчас, когда я мог бы иметь все, о чем мечтал когда-то, у меня нет ничего, ибо прежние желания угасли. А я так верил в свое необыкновенное счастье!..»

В это мгновение из толпы вырвался многоголосый крик. Вокульский очнулся и увидел на верхушке столба человеческую фигуру.

«Ага, победитель!» — сказал он про себя, едва устояв на ногах под натиском толпы; вокруг него люди проталкивались вперед, хлопали в ладоши, кричали «браво», показывали пальцами на героя, спрашивали, как его фамилия. Казалось, вот-вот завоевателя пиджачной пары на руках понесут по улицам — и вдруг всеобщее возбуждение улеглось. Люди замедлили шаг, останавливались, возгласы стали затихать, наконец умолкли совсем. Герой минуты спустился со столба и через несколько мгновений был забыт.

«Вот предостережение мне!» — подумал Вокульский, утирая пот со лба.

Площадь с веселящейся толпой вконец опротивела ему. Он повернул обратно.

По Аллее все еще тянулась вереница пролеток и карет. В одной из них мелькнуло бледно-голубое платье.

«Панна Изабелла?..»

У Вокульского заколотилось сердце.

«Нет, не она».

Вдали изящной походкой прошла красивая женщина.

«Она?.. Нет. Зачем ей тут быть?» — Так прошел он Аллею, Александровскую площадь, Новы Свят, все время высматривая кого-то и все время обманываясь.

«Так вот оно, мое счастье? — думал он. — Что доступно, того я не хочу, а цепляюсь за то, что не дается в руки. Неужели это и есть счастье? Кто знает, может быть, смерть не так уж страшна, как представляют себе люди».

И впервые показался ему отрадным крепкий, непробудный сон, которого не потревожат ни желания, ни надежды.

В то же самое время панна Изабелла, вернувшись от тетки домой, чуть не с порога закричала панне Флорентине:

— Вообрази… он был на приеме!

— Кто?

— Ну, этот… Вокульский…

— Почему же ему не быть, если его пригласили? — удивилась панна Флорентина.

— Да ведь это наглость! Это неслыханно! И вдобавок, представь, тетка от него без ума, князь чуть не вешается ему на шею, и все хором твердят, что это знаменитость… Что ж ты молчишь?

Панна Флорентина грустно усмехнулась.

— Это не ново. Герой сезона… Зимою был в этой роли пан Казимеж, а лет пятнадцать назад… даже я, — тихо прибавила она.

— Да ты рассуди: кто он такой? Купец… купец…

— Дорогая Белла, — отвечала панна Флорентина, — я помню, как в свете увлекались даже циркачами. Пройдет, как всякое увлечение.

— Боюсь я этого человека, — прошептала панна Изабелла.

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова