Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы: Россия в 1930-1960-е годы.

Евфросиния Керсновская

[ВОСПОМИНАНИЯ]

СКОЛЬКО СТОИТ ЧЕЛОВЕК

 

К оглавлению

ТЕТРАДЬ 5

1942–1944

Архив иллюзий

Опасный шпион

Хлопнула дверь. Скрипнул засов. Бесконечно долго звенят ключи. Какой отвратительный, противный, лязгающий звук! Отчего у тех ключей, которыми я в Цепилове отпирала амбар или конюшню, звук был мелодичный?

Я опустилась на каменный пол, обхватила руками колени и зажмурила глаза. Не видеть решетки. Не видеть параши. Не видеть...

Нет, я вижу, что это конец и знаю, что сама виновата. Разве можно быть такой доверчивой, такой глупой? Говорят, в театре роль дурака может играть только умный артист. Я не глупа, так отчего же я не притворилась дурой? С дураков меньше спрос. Пожалуй, именно оттого, что не умею притворяться. Притворство и ложь мне претят. Затем – я слишком доверчива. Мне не приходит в голову видеть врагов в тех, с кем меня свела судьба. И у меня такой большой запас доброжелательности, желания помочь, быть всем полезной.

Когда меня доставили в Красноозерск (большое село, кажется районный центр), допросили, я ничего не скрыла. Кто я, каким образом очутилась в Нарымской ссылке и почему ее покинула; каким путем шла и где побывала. Многое в этой эпопее могло показаться неправдоподобным. Но это было!

Ночью меня внезапно вызвали к следователю. Он был просто чрезвычайно любезен и, я бы сказала даже, ласков.

– Нам нужна ваша помощь. Если бы вы могли нас выручить… – начал он заискивающим тоном. – Вы, наверное, знакомы с иностранными языками?

Меня просят о помощи... Да это моя самая слабая струна!

– Да! Я в совершенстве владею французским; хорошо – румынским и немецким; знакома с английским и испанским, а также немного – с итальянским.

Он так и расплылся в улыбке:

– Ах, как хорошо! Мы перехватили телеграмму, в которой ничего не поймем. Может, поможете?

– С удовольствием.

Это был просто набор английских слов, телеграмма была отправлена из Cоte d'Azur* во Франции, адресована в Дели (Индия), и речь шла о родственниках. Я очень старательно сделала подстрочный перевод. После этого мне было предъявлено обвинение, будто бы меня ввезли из Румынии через Турцию самолетом, я была заброшена сюда и спрыгнула с парашютом в Кулундинской степи.

Мое положение сильно ухудшила одна случайность, о которой я узнала значительно позже: где-то в степи был обнаружен парашют. Казалось бы, трудно выдумать более нелепое обвинение, но неисповедимы пути Твои, Господи, и еще менее понятны те дебри, в которых блуждают мысли наших властей. И вот за опасным шпионом захлопнулась дверь. На этот раз – крепко. Вот так фунт изюма! Чего-чего, но этого я не ожидала.

Увы! Мне пришлось сдать в архив не одну и не две из своих иллюзий...

Ночью привезли меня в Карасук. Втолкнули в какое-то помещение, которое могло быть как тюрьмой, так и багажным отделением. Скорее всего, это оно и было. За стеной с грохотом и пыхтением сновали поезда. На вторые сутки я совсем ослабела от голода и жажды и стала стучать в дверь. Наконец дверь открылась.

– Чего стучишь?

– Когда же в конце-то концов меня накормят?

– Пусть тебя твой Гитлер кормит!

Хлоп! Дверь закрылась. При чем тут Гитлер?

На третьи сутки мне дали ломоть хлеба и кружку воды. В тот же день со спецконвоем посадили в поезд и повезли. Куда? Я не спрашивала, все равно не скажут. В служебном вагоне тесно, но терпимо, зато при посадке в другие вагоны происходило нечто уму непостижимое.

Приехали в какое-то место, на первый взгляд показавшееся загородным курортом, а впоследствии оказавшееся тюрьмой.

Большая деревня раскинулась на слегка холмистой местности. Немощеные, но широкие улицы. Песок, много песка – ветер подымает его тучами. Разбитый, скрипучий автобус везет нас за город. Несмотря на слабость от голода и все усиливающееся недомогание, с любопытством смотрю на ландшафт.

Редкий, но очень красивый сосновый бор. Кряжистые, кудрявые деревья со стволами медово-оранжевого цвета поражают своим веселым видом. В стороне сверкает зеркало какой-то реки. Я была далека от мысли, что это Обь, но оказалось, именно так.

Не успела я насладиться красотой пейзажа, как горькая действительность заставила меня спуститься с неба на землю, больше того – во двор Барнаульской первой тюрьмы.

Как это было дико! Нечто средневековое, омерзительное. Неужели я – и вдруг в тюрьме? Что бы сказал на это мой отец? Страшно? Нет! Стыдно? Ничуть! Я испытывала лишь брезгливость и омерзение с примесью негодования.

Часа два, а может и больше, стояла я в тюремном дворе. Затем конвоир откуда-то вынырнул, и после целого ряда формальностей мы опять очутились по ту сторону тюремной стены.

Мы шли пешком другой дорогой, вернее тропинкой, и, выйдя на пыльное шоссе, сели на попутную машину и вернулись в город. Втиснулись в автобус, осыпаемые бранью пассажиров:

– Вишь, фараон, ему, знать, можно – так он и бабу свою без очереди сажает!

Поехали в город, где имелись мостовые и тротуары, хоть и дрянные, но все же мощенные кирпичом или щербатыми цементными плитами. Теперь я знала, что город этот и есть Барнаул. При всем моем неудовлетворительном знании географии Сибири, я помнила, что здесь когда-то, еще до моего рождения, стоял пехотный полк, в котором мой дядя Вася ведал пулеметной командой.

Внезапно мои размышления были прерваны – мы приехали. Я немало удивлена, узнав, что это военный трибунал.

Примерно неделю сидела я в одиночке – довольно просторной камере без окна. Свет вспыхивал лишь на краткий миг, когда открывался волчок. Несколько мгновений – и снова тьма.

Я так и не сумела разглядеть своей комнаты. Кажется, стены были из бурого пористого камня, пол тоже каменный. Потолок довольно высокий. Где-то были дыры, из которых появлялись крысы. Слышалось шуршание и изредка – писк, когда я на них натыкалась. Кровать была железная, без тюфяка и без досок. Их заменяли железные полосы, переплетенные на манер лыка в лукошке. Крысы на кровать не влезали. Когда включали свет, то я успевала заметить, что все стены исцарапаны надписями «Я не виновен!», повторенными множество раз.

Откровенно говоря, эта неделя в темной одиночке военного трибунала оказалась самым светлым периодом на протяжении ближайших лет. Невероятно, но это так. Отношение ко мне было вполне человеческое. Утром давали кружку теплой воды и кусок хлеба, который я без труда съедала в темноте, затем меня выпускали на оправку во двор – не тюремный, а скорей, хозяйственный. Я должна была опорожнить и сполоснуть парашу, оправиться и помыться. И никто меня не торопил. Дни стояли жаркие, летние, хотя был конец августа. Я раздевалась и, оставаясь в одних трусах и майке, принимала душ: мылась, плескалась и обсыхала на солнышке, иногда до полудня, пока совесть мне не подсказывала, что пора и честь знать. Тогда я, прихватив парашу, шла к зданию в свою одиночку. Солдат впускал меня, и я шла прямо к кровати, стелила под ребра телогрейку и рюкзак, под голову – сапоги и предавалась воспоминаниям, наслаждаясь одиночеством. Оно меня нисколько не угнетало, но давало возможность отдохнуть душой и телом.

* Cоte d'Azur – Лазурный Берег (фр.)

История литовской Ниобеи

Я воспоминала о тех нескольких кошмарных днях, проведенных в камере предварительного заключения, где на меня обрушилось столько новых впечатлений, столько горя разных сортов, что я, видя чужие страдания и выслушивая горестную повесть каждой из этих несчастных, измученных, одичавших от нужды и отчаяния женщин, забывала о себе.

Ни одним словом не обменялась я с той литовской женщиной, не знающей русского языка и не понимающей, за что ее сюда пригнали. Боюсь, что горе настолько помрачило ее рассудок, что она и родного языка не поняла бы. Я не узнала, а может быть, просто забыла ее имя. Ее историю рассказали местные женщины, среди которых она жила.

Ее мужа, отца ее пятерых детей, забрали, и куда он делся, этого не знала ни она, ни тысячи и тысячи женщин, которых так же разлучили, разметав семью, как полову*. Отправили ее с детьми в один из здешних колхозов. Она работала, как местные колхозницы, на равных с ними правах, то есть не получая ничего – ни грамма – на трудодень. Но местные жители имели хоть какие-то приусадебные огороды или коровенку, а она? Лично ее на работе «кормили», давая 400 граммов хлеба и пустую похлебку, но дома умирали с голода пятеро малышей!

Мать пыталась накормить своих детей: она насыпала в чулки несколько горстей ячменя, чтобы сварить им кашу. Ее поймали, посадили и предъявили обвинение в хищении государственного имущества по закону от 7 августа 1932 года**.

Мать посадили в КПЗ, а дети заболели скарлатиной. На что можно было надеяться, учитывая их крайнее истощение и отсутствие ухода! Кому нужны чужие сироты на фоне всеобщей нужды, голода? Больше того, у хозяев, к которым их подселили, тоже были дети... А поэтому заболевших детей лишили и крыши над головой. Переселили их в какой-то шалаш. Каждый день один из них умирал. Матери это сообщали. У нее не было сил, чтобы оплакивать того, кто уже умер. Она с ужасом ждала известия о смерти следующего, гадала, кто на очереди, и была бессильна хоть прижать к груди умирающего в безумной надежде укрыть его от смерти!

Не знаю, как сумела она спрятать и пронести с собой нательный крестик, вырезанный из кости. Никогда не забуду я ее безумные глаза, то отчаяние, с которым она сжимала в руках крестик и шептала бескровными губами то ли имена детей, то ли молитву, а может быть, проклятье их палачам?

Безжалостны были Аполлон и Диана, убивая одного за другим всех детей Ниобеи, за то, что она оскорбила мать Аполлона и Дианы, но они обратили ее в камень – и страдания для нее были окончены.

А эта несчастная литвинка осталась жива. Кого же оскорбила она, взяв горсть ячменя для своих голодных детей?

О многом думала я, лежа на железной койке в темноте, слушая шорох и возню крыс. И поняла, что на фоне горя тех, кто бессилен помочь своим погибающим в страданиях близким, я счастлива, так как страдаю одна.

* полова – то же, что мякина, хлебные плевелы.

** по закону от 7 августа 1932 года – Закон ЦИК и СHК СССР «Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укреплении общественной социалистической собственности» – знаменитый закон «о пяти колосках», по которому даже за незначительные хищения применялся «расстрел с конфискацией всего имущества и с заменой при смягчающих обстоятельствах лишением свободы на срок не ниже 10 лет».

С улицы – Пушкин, со двора – Бенкендорф

«Выходи с вещами!» Когда слышишь эти слова, невольно сердце вздрагивает. Может быть, на свободу?

Мы шагаем по городу, направляясь, по всей видимости, к его центру. «Улица Пушкина». От этого имени на душе становится тепло. Поэт мужественный, честный.

Невольно шепчу:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые в нем лирой пробуждал,

Что в наш жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

Целый квартал красивых зданий с большими окнами, тюлевыми занавесками. Но странное дело – по тротуару никто не ходит, хотя сомнения нет – это центр города. Мое удивление еще больше возросло, когда, завернув за угол, мы очутились перед настоящими тюремными воротами.

Улица Пушкина – по ту сторону ворот. А по эту – настоящие тюремные корпуса.

Здания, фасадами выходящие на улицу, на все четыре квартала, подобны двуликому Янусу: наружу они улыбаются большими окнами с тюлевыми занавесками, а внутрь двора хмурятся оконцами с решетками и «намордниками».

Это Янус, одно лицо которого принадлежит Пушкину, а другое – Бенкендорфу.

Я как во сне. Очень плохом сне – кошмаре. Меня фотографируют в профиль и анфас. Берут отпечатки пальцев и всей ладони. Две мегеры раздевают меня догола. Осматривают. Обмеряют. Ощупывают. Мнут своими омерзительными руками мои соски – грудные железы к этому времени у меня совсем атрофировались.

– Грудь – не рожавшей! – изрекает одна из мегер.

– Во всяком случае, не кормившей! – уточняет другая.

Заставляют присесть – заглядывают в задницу.

– Тьфу! – не выдерживаю я. – Хорошо, что это вы в мою задницу заглядываете, а не я в вашу.

Спускаемся по ступенькам в коридор – широкий, шикарный. Яркое освещение. Тишина. Надзирательница заглядывает в волчок и лишь после этого начинает греметь ключами. Дверь отворяется. Теперь ясно, почему так тихо: дверь чуть не сорок сантиметров толщиной, герметичная. Как в подвалах банка, где хранится золотой запас. Должно быть, тут очень опасные преступники.

И вот я в камере. Полуподвальное помещение. Окна высоко от пола. Впоследствии я узнала, что они на уровне двора. Темновато. На окне снаружи «намордники». Пол каменный. Стол. Три стула. Коек нет. После оказалось – есть три койки, которые открываются на ночь, а днем захлопнуты в стенку. Одиннадцать женщин. Я двенадцатая. Итак, я – в настоящей тюрьме, среди настоящих преступников. Кланяюсь и говорю:

– Здравствуйте, женщины!

– Ш-ш-ш-ш!

Говорить можно лишь вполголоса.

Присматриваюсь к группе преступниц, среди которых волей-неволей очутилась и я. Преступницы? В этом нужно еще разобраться.

Знакомство состоялось очень скоро. Прежде всего, узнав, что я новенькая, они меня познакомили с распорядком дня. В основном распорядок во всех тюрьмах один, но в каждой тюрьме – свой оттенок. Это Внутренняя (смысл этого слова для меня так и остался непонятным) тюрьма НКВД – самая усовершенствованная во всей Сибири. Сидят здесь исключительно политические. Режим рассчитан на то, чтобы люди сознались, в чем бы их ни обвинили, или – сошли с ума. Был еще третий выход – умереть.

В 6 утра – подъем; в 10 вечера – отбой. Днем нельзя ни лечь, ни прислониться, ни повернуться спиной к волчку (даже если ночью во сне повернешься – разбудят и заставят вновь повернуться к нему лицом). Допросы обычно по ночам. Весь день ждешь прихода ночи. И не только. Ждешь раздачи хлеба и кипятка, ждешь оправки, визита врача, прогулки, обеда.

У стола сидят три старухи. Две из них – монашки. Обеим далеко за 70 лет. Ничего, абсолютно ничего в них нет от тех убежденных, ярых фанатичек, образ которых мне так хорошо знаком по литературе. Еще меньше похожи они на хитрых, лицемерных интриганок, какими их выставляют у нас теперь. Это просто человеческие обломки. Несчастные, затравленные, одинокие старухи. Обе в ужасном состоянии. Одна явно доживает последние дни: потухшие, мутные глаза, дряблая, сухая кожа лица, шеи, безобразно распухший живот и отечные, будто стеклянные подушки, ноги. Она с трудом дышит, и дыханье свистящее, а в груди клокочет. Тяжело смотреть на те усилия, которые она прилагает, чтобы весь день сидеть, не смея даже опереться на стол! Она умела стегать одеяла разными узорами, ходила по деревням, выполняя эту работу частным порядком, «подрывая таким путем артельное производство», за что ей и приписали саботаж и вредительство, то есть статью 58-14.

Другая старуха, тоже в прошлом монашка, день и ночь думала о своей козе.

– Такая козочка беленькая! Такая ласковая! Ах, козочка моя родимая, увижу ль я тебя когда-нибудь?

У нее был маленький домик, крошечный приусадебный участок. В артели, изготавливающей стеганые одеяла, она зарабатывала гроши, так как качество артельных одеял было низкое, и, чтобы свести концы с концами, по ночам тайком выполняла заказы на дому.

Будучи совсем одинокой, она лет пятнадцать тому назад взяла на воспитание сиротку.

– Думала: взращу ее, всякому рукоделию обучу. Мы в монастыре в стародавние времена на всякое рукоделие знатные были мастерицы: и прясть, и ткать, и на коклюшках кружева плели – просто загляденье! Вязали пуховые платки, каких теперь никто и не видывал! Ну и, само собой, одеяла стегали. Пяльцы специальные у меня для этого были. Всему обучила я эту девочку, как дочку свою богоданную! А как купила козочку и стали мы со своим молоком, то тут я и подумала: «Слава тебе, Господу Животворящему, что сподобил меня вырастить дитё, чтоб на старости лет не остаться одинокой! Выйдет Варя замуж – брошу я работу в артели, буду ее хозяйство вести, внуков богоданных растить!» А вышло, что я не дочь, а змею подколодную на груди своей пригрела. Донесла она на меня, что по ночам работаю – стегаю одеяла. Сама привела милицию, сама в свидетели напросилась. На очной ставке так и говорила: «У этой старухи все ее поступки, все мысли и слова – все против советской власти, советских законов. Потому что она – монашка и советскую власть ненавидит!» Отдали ей и дом с огородом, и козочку. Козленка она вот-вот ожидала. Ах, козочка моя ласковая!

Каждое утро натощак гадала старуха на бобах. Их заменяли мелкие камешки, подобранные во дворе на прогулке. Она и меня научила этой ворожбе, и, ей же Богу, очень складно получалось! Теперь я начисто забыла эту «черную магию». Помню только, что старуха очень серьезно относилась ко всей этой процедуре. Нужно было, зажав в левой руке 42 боба, встряхнуть их девять раз, приговаривая: «Сорок два боба – сорок две думы! Откройте мне правду, всю правду: что было, что будет, что на пути, что на душе», – и высыпать их. По фигурам и количеству бобов в каждой из них можно напророчить все что хочешь. Выпадало, что старушке еще суждено встретить свою козу. Этой надеждой она и жила. А почему бы и нет? Есть же где-то на небесах белый конь святого Георгия. Значит, есть и конюшня. На счастье там полагается козел. Если есть козел, то почему бы не быть козе? А на земле... Нет, мало шансов было у несчастной монашки встретить свою козу на этом свете.

Третья «преступница» – обыкновенная старуха колхозница из тех, что день и ночь трудятся на полях, не получая решительно ничего за свой труд. Однажды, когда сильный дождь загнал всех под навес, она, кряхтя и охая от разыгравшегося радикулита, сказала: «В ту германскую войну, когда царь забрал в армию моего мужика, то я, как солдатка, хоть и немного, да нет-нет чего-нибудь и получу: то дровишек бесплатно, то с податями облегчение. А нынче, когда Сталин четырех моих сынов на войну забрал, то нет чтобы мне, старухе, помочь, а на работу бесплатную меня, больную, в такую непогодь гонят!» Через два дня ее забрали, и вот уже восьмой месяц добиваются:

– Кто тебя подучил вести агитацию против партии и Сталина?

Я ей не поверила, мне казалось диким, что простая фраза, в которой все было правдой, могла быть причиной привлечения к уголовной ответственности пожилой женщины, чьи сыновья защищают родину!

Гейнша

Эту худющую женщину, чем-то похожую на обезьянку, болеющую чахоткой, я сначала даже не заметила. Она сидела съежившись на каменном полу, и глаза ее были грустны, как у больной мартышки. Однажды утром при раздаче хлеба эта несчастная «мартышка» горестно вздохнула: «Oh Mein Gott!* Когда же мне достанется горбушка?!» Это мечта всех заключенных. В горбушке больше корки, а в мякише больше липкого теста, то есть воды. Буханка ржаного хлеба, недопеченного и со всякого рода примесями, разрезалась на восемь порций: сперва вдоль, а затем три разреза поперек. Получались четыре горбушки и четыре серединки-мякишки. Горбушек всегда меньше, так как надзиратели берут себе то, что получше. Вместо 350 граммов мы получали от силы 120-150.

Меня никто не выбирал старостой камеры, как-то само собой получилось, что я оказалась в этом чине. При всеобщем молчаливом одобрении я приняла на себя обязанности старосты:

1) перечислять всех, кто в наличии (Например, на допрос никогда не вызывали по фамилии, а спрашивали: «Кто на букву «К»? И староста перечисляет: «Комиссарова, Ковалева, Кузьмина, Керсновская...» – «Керсновская, выходи!» Очевидно, для того, чтобы никто не мог попытаться уклониться, спрятаться или выйти вместо другого. Вызванный может не отозваться, и, чтобы его выявить, требуется время. Там все предусмотрено!);

2) записывать больного к врачу. Это чистая проформа: никакой медицинской помощи мы не получали, кроме разве какого-нибудь порошка. Из камеры выносили только умирающего или тифозного больного;

3) староста же получает и раздает хлеб и прочее питание, разложив пайки на столе – сначала горбушки, затем мякиши.

Я раздавала по часовой стрелке – так, чтобы каждый получил горбушку, когда подойдет его очередь. Никто не мог два дня подряд получить горбушку. За все время, проведенное в этой тюрьме, я ни разу не воспользовалась своей горбушкой: уступала ее этой самой «мартышке», а если у нее и так была горбушка, то – той старухе, что была отечной, или одной из двух девочек – Томе или Вере, о которых речь впереди.

С того дня, как я услышала «Mein Gott», я с ней разговорилась.

Вот ее рассказ:

– Я вдова. То есть я так полагаю: моего мужа (да разве его одного?) забрали в 37-м году. Мы, как и наши родители, немцы-колонисты, родились и выросли в здешних краях, неподалеку от Славгорода, в 70-ти километрах. Было у меня два сына и две дочери: Якоб – учитель, Петер – тракторист, а девочки Кэте и Милли еще маленькие, 12 и 13 лет. Сыновей обоих забрали на фронт. Вскоре Петер был ранен осколком в грудь. Из госпиталя вернулся домой. Петер чахнул, чахнул и умер. А тут был ранен и Якоб. Вернулся он домой на побывку. Вот его и забрали, за то, что немец. Приготовила я ему передачу: немного муки, масла, творога. Натерла крахмала, все смешала и напекла все сухое – коржики, бублики, плюшки. Понесла это в Славгород. Измучилась, ожидая. А тут приходит тот, что передачу брал. Приносит ее обратно: «Нет, мамаша, Якоба Гейнца! Отправили с этапом в Барнаул!» Смотрю я на этого солдата: молодой он, возраст как у моего Якоба: «На, бери, сынок! Поешь сам и товарищей угости. Мой Якоб, как и ты, солдат! Покушайте за его здоровье! Это сдобное, домашнее. Все же вкуснее казенного пайка!» Отдала ему передачу, повернулась и пошла. Слезы глаза застилают. Иду, спотыкаюсь, как слепая. Далеко не отошла. Слышу – нагоняют меня: «Вы Гейнша, мать Якоба Гейнца?» Я даже обрадовалась, а вдруг мой Якоб еще здесь? Да могла ли я подумать, что тот самый солдат, кто мои сиротские крохи, политые материнскими слезами, взял, сразу к своему начальнику пошел и сказал: «Эта самая Гейнша дала какие-то объедки и говорит: "Вы, советские солдаты, с голоду подыхаете, вот берите и жрите наши немецкие объедки"». Я так и обмерла: «Какие объедки? Да это самое что есть лучшее у меня и у детей моих! Я этому солдату, как сыну, угощение от всего сердца...» – «Врешь, фашистская гадина! Все вы ненавистью дышите! Хотите деморализовать советских солдат! Да не на таких попала! Мы комсомольцы, а вы немцы. А волка, как ни корми, он волком остается!» Так и попала я в тюрьму. Может, мой Якоб в этой же тюрьме и мимо этой двери на прогулку ходит? А мои девочки? Что они там едят? У них ведь ничего не осталось! Теперь их из дому выселят или в чужие края в детдом отправят, разлучат? Или в колонию малолетних преступников? Oh mein Gott, mein Gott im Himmel!**

Сердце сжималось от тоски при виде этой измученной голодом и сломленной горем и болезнью, еще не старой, но уже обреченной женщины. Хотелось помочь ей, утешить... Но как? Тогда-то и уступила я ей мою горбушку. Невелика помощь, но пусть она поймет, что не все люди черствы и жестоки.

Нам полагалось десять минут прогулки во дворе. Но двор – не то слово. Как это назвать – в колодце? в ячейке гигантского сота? в каменном ящике? в незасыпанной еще могиле? Крошечный дворик восемь на восемь метров при высоте стен тоже семь-восемь метров. Но над головой небо! И в одном углу – солнце.

Нам всем были дороги эти десять минут, но больше всех верила в их благотворное влияние Гейнша. Она была так слаба! Сначала я ее поддерживала, не давая ей упасть, но вскоре настало время, когда я была вынуждена выносить ее на руках. Она была легка, как дитя!

У самого выхода на дворик стояла будка для дежурняка, который старательно заслонял от нас ходики, чтобы мы не знали времени. Я укладывала Гейншу под стенку, туда, где было немного солнца (она так тосковала по солнцу!), и включалась в это медленное вращение по часовой стрелке, заложив за спину руки и опустив голову, пока оклик «Заходи!» не прерывал это коловращение.

Эта «прогулка» была как бы заботой о здоровье, а скорее – удобством для детального шмона в наше отсутствие. Еще одна «забота о здоровье» – запись к врачу. Часов в десять утра открывался волчок:

– Больные есть?

– Есть! Гейнц Анна. К фтизиатру или инфекционисту.

Иногда я говорила: «К терапевту!» – эффект был тот же. Помощи ни ей, ни монашке не оказывали. Обе умирали на наших глазах. Похоже, это делалось умышленно, чтобы усугубить в нас чувство безнадежности, сломить, деморализовать.

* Oh Mein Gott! – О Боже мой! (нем.)

**Oh mein Gott, mein Gott im Himmel! – О Боже мой, Боже Небесный! (нем.)

Если б знал, где упасть...

Если Гейншу, да и всех прочих, мне было жаль, то менее всего внушала мне жалость и сочувствие некая Комиссарова – молодая и еще не успевшая стать изможденной женщина. Она металась, как зверь в капкане, и все время твердила:

– Я невиновна, я больше не буду! Я на все согласна, лишь бы выпустили! Я искуплю! У меня дочь Зина. Ей шесть лет. Мой муж убит, а мы не регистрированы, и на Зину ничего не дают... Ее отправят в детдом, и я ее потеряю. Боже мой, если б меня выпустили!

Я не сомневаюсь, что она продала бы и отца и мать, и она не могла себе простить, что не опередила того, кто на нее донес.

Вот как это было:

– Мы, работники местной спичечной фабрики, собрались отметить именины одного своего сотрудника. Именины не удались – было мало самогона. Из чего его гнать-то? Ни муки, ни сахара. Из свеклы что за вино? Уйти – хозяина обидишь. Танцевать? Да там и молодежи-то не было. Люди образованные, солидные, но все жмутся. Ни анекдота, ни прибаутки не скажешь: пьяному, если и сболтнет что лишнее, с рук сойдет, а трезвому – всяко лыко в строку! Ну вот, стали разные фокусы показывать: кто на картах, кто что умеет. А один возьми да начни рассказывать про масонов. Они считали число «5» роковым, число «3» – магическим, а если из цифр можно составить число «15», то это приносит несчастье. К примеру, первая германская война началась в 1914 году. Если сложить все цифры, то получится: 1+9+1+4=15. Эта же – будь она проклята, эта война, – началась в 1941 году, опять получается: 1+9+4+1=15. Масоны говорят, что число «15», то есть 5х3, самое роковое. А вот в Апокалипсисе говорится, что есть такое «звериное» число «666» – оно, дескать, и есть самое роковое! Если это число из спичек составить, то как раз на это пойдет 15 спичек, опять же роковое число! Из 15 спичек – смотрите сами – получается слово «змей», а ведь в змея обернулся сам сатана – отец Зла, искуситель! Уж и не упомню, кто, складывая все те же 15 спичек, получил имя «Ленин». Тут все друг на друга зашикали, на что-то другое разговор перевели и забыли. Или притворились, что забыли. Но кое-кто не забыл. Три дня прошло – вызывают и спрашивают про антигосударственную организацию по заданию врага. Не сразу я сообразила, о чем это они, а когда поняла, то было уже поздно – предъявили мне обвинение в недоносительстве.

Так мое образование продвигалось вперед. Я ушам своим не верила. Мне, в моей «европейской ограниченности», казалось, что привлечь к ответственности можно только за содеянное. С трудом до меня стало доходить, что здесь преступлением считается и сказанное, но чтобы можно было угодить в тюрьму за услышанное? Нет, это превосходит все, что могли бы придумать в горячечном бреду сумасшедшие! Увы, очень скоро мне пришлось убедиться в том, что ты можешь быть признан виноватым за то, что подумал или мог подумать, поскольку не можешь доказать, что ты не думал.

Комиссарова оказалась для нас всех, и особенно для меня, полезной. Как местная жительница, она знала «на слух» гудки местных производств, и благодаря ей мы знали время:

– Это спичечная фабрика! Значит, восемь часов. Гудит маслозавод – полдень. Обед!

В три часа – гудок мебельной фабрики, а в четыре – не помню уж чей. Казалось бы, не все ли нам равно? А на поверку выходит, что именно таким, как мы, заживо погребенным, очень хочется знать время.

Спасибо домовому! Благодаря ему я стала обладательницей юбки (часть туалета, откровенно говоря, никогда не пользовавшаяся у меня успехом). Впрочем, юбка мне не помешала. Бессменные мои штаны, несмотря на свою добротность, надо было приберечь, а валяться здесь, на камнях подземелья, можно было и в юбке. А моя «похоронная» полосатая юбка, и без того прелая, превратилась в ленты, похожие на костюм папуаса.

Итак, спасибо домовому, хоть лично я его так и не видала. Однажды утром я обратила внимание, что все тело Комиссаровой усеяно следами щипков с отпечатками ногтей. Я очень удивилась: она всю ночь спала рядом со мной – ни ее, ни меня не вызывали на допрос.

– Ах! – обрадованно воскликнула она. – Это домовой нащипал: он меня «выживает», значит, я выйду на волю! Ты это заметила. Даю обет: если выйду на волю, то принесу тебе передачу и вот эту юбку, что на мне. Я небогата. Но слово даю и сдержу его!

Я посмеялась: куда домовому пробраться во внутреннюю тюрьму, это не чердак и не конюшня. Но смех смехом, а в тот же день после обеда ее вызвали, и через час дежурнячка сказала:

– Соберите вещи Комиссаровой.

Я передала ей пальто, полушалок и полотенце – все ее имущество. А в четверг, день передач, была удивлена, когда объявили:

– Керсновская – передача!

У нас передач никто не получал. Мне дали кулек вареной картошки, которую я разделила на всех, и юбку – серую, парусиновую, со встречными складками. Эта юбка и клетчатый платок составляли мой женский гардероб на долгие годы.

Эсэсовцы и лимонное печенье

Тома Васильева и Вера, фамилию которой я забыла, были первыми жертвы ленинградской блокады, о которой я лишь тут впервые услышала.

Эти дистрофики – совсем еще дети, им 16-17 лет... До чего тяжело на них смотреть! Я слушала и, признаться, не верила...

Как гром с ясного июньского неба, грянула война. И сразу ее костлявая рука дотянулась до Ленинграда, который никак нельзя назвать пограничным, во всяком случае, с Германией. Горели склады. Пламя охватило полнеба, и с этим зрелищем пожара окончилось их детство. Все, кто был в состоянии держать в руках лопату, были брошены на рытье противотанковых рвов. Вместе со своими старшими подругами взялась за лопату и Вера. Некоторое время немецкая авиация уделяла им не слишком много внимания, но однажды работающие женщины подверглись воздушному налету. В паническом страхе кинулись все в лес, кто куда, лишь бы подальше от того места, где ревели пикирующие самолеты, рвались бомбы, хлестали пулеметные очереди.

Когда первый страх прошел, девочки – их было с Верой пятеро – растерянно огляделись. Кругом лес, а кто из горожан, особенно девчонок, смог бы правильно сориентироваться? Долго бродила кучка заблудившихся перепуганных детей, и вдруг из кустов вынырнула группа солдат: это были немцы...

Вот как об этом рассказывала Вера:

«Боже мой, что тут произошло! Мы повалились на землю, цепляясь друг за дружку, и верещали, как недорезанные поросята! Вот, думали, теперь они нас изнасилуют, а потом замучают, отрезая по кусочку один палец за другим...

Тут один из них в форме «СС», без каски и оружия, знаком велел остальным подождать и направился к нам. У нас в глазах потемнело, и мы зашлись криком.

– Девочки! – сказал он по-русски довольно чисто, хоть и с заметным акцентом. – Что же это вы так верещите? Не бойтесь: мы вам зла не причиним!

Он попытался к нам приблизиться, но мы заорали пуще прежнего. Он вернулся к своим, о чем-то с ними посовещался и вновь пошел к нам, продолжая увещевать:

– Да успокойтесь же, девочки глупенькие! Нате покушайте: вы далеко от своих убежали и, должно быть, успели проголодаться! – и совал нам в руки шоколад.

Ну кто же в 15-16 лет откажется от шоколада? Как в первые же дни войны сгорели склады, мы были на очень скудном пайке, который к тому же уже несколько раз урезали. Всхлипывая, мы принялись за шоколад.

– Вам не плакать надо, а радоваться: у нас вы сможете спокойно дожидаться окончания войны и затем вернуться домой.

Тут мы как заревем:

– Нет! Не хотим к вам! Хотим домой!

– Да знаете ли вы, что вас ждет дома? Ленинград уже блокирован. И теперь там несладко, а что будет зимой? Голод, холод, темнота, болезни... Даже воды не будет!

Но мы слышать ничего не хотели и продолжали в одну душу: «Хотим к маме!»

Постепенно немцы подошли к нам, окружили. Дали нам еще печенье, до чего же вкусное – лимонное! Полопотали, полопотали... Потом эсэсовец пожал плечами и сказал:

– Ну что ж, если уж так хотите, пусть будет по-вашему. Только верьте мне – вы пожалеете! Пойдете по этой просеке километра три и увидите поляну, а на ней полевая кухня... Ваша. Если поспешите, то еще поспеете к раздаче гречневой каши, они ее как раз варят. Поторапливайтесь же, девочки!

Мы повторного приглашения не дожидались и пустились бегом во все лопатки, глотая слезы и шоколад и сжимая в руках пакетики с лимонным печеньем. Все было, как объяснил немец. Даже каша нам еще досталась. Одна беда – глупые мы были, вот и рассказали все. Солдат-кашевар сразу нас предупредил:

– Помалкивайте, девчата, о том, что у немцев побывали! О шоколаде, о печенье – нишкни, не то худо будет!

Мы спохватились и прикусили языки, но поздно, дело сделано! Нам этого так и не простили...

Что стало с другими, не знаю. Я устроилась парикмахером при воинской части. Работала день и ночь, не только брила и стригла, а по своей доброй воле помогала перевязки делать. Старалась, из кожи вон лезла, но замечала, что начальство на меня косо смотрит. Мне было страшно... Отпускали меня домой мать проведать. Бывало, сэкономлю из своего пайка, маме несу. Все надеялась, что выживет она. Нет, не выжила. Без меня ее куда-то на санках свезли. Тут я решила на волю через озеро пробираться. К отцу, он с заводом на Урал эвакуировался. Многие пытались пройти. Кто погиб, замерз: голодному долго ли, – а кто и проскочил... Мне-то удалось. Я уже радовалась, да не тут-то было, у нас и иголку в сене отыщут. Нашли и меня: как, мол, с работы самовольно ушла? Я не от работы, а от смерти уходила... Но кому докажешь! Задержали значит, по Указу о самовольном уходе с работы, а там другое обвинение предъявили: мол, у немцев на службе состоишь. Завербовали, дескать, тогда, осенью еще, и послали для подрывной деятельности. В этом я и должна теперь признать себя виновной...»

Вера грустно понурилась, запустив костлявые пальцы в жидкие, хрупкие волосенки. Когда она подняла голову и улыбнулась своей улыбкой скелета, в каждой руке была горсть выкрошившихся волосенок.

Жутко было смотреть на этих истощенных до предела детей! Война отняла у них детство, блокада лишила родных, лишения сгубили здоровье и молодость. Так за что же «правосудие» хочет у них отобрать то малое, что осталось, – жизнь?

Хотя не было зеркала, друг друга-то они видели: мертвые, сухие волосы, шелушащаяся кожа у Веры и лиловые пятна фурункулеза у Томы. Но в этих девочках все же оставалось что-то «Das ewig weibliche»*. Они прихорашивались, обменивались платьями, хотя у них на двоих были только халатик, сарафанчик и две блузки. У Томы каким-то чудом сохранились каштановые пышные косы, и они делали друг другу прически.

Тома Васильева также спасалась по «дороге жизни» и угораздила в когти смерти, которая медленно, но безжалостно ее душила. В чем заключалась ее вина – неважно. Нужно было лишь ее признание и подпись под ним.

Побои действуют не на всякого. Если человек дошел до предельного истощения, то он впадает в прострацию или просто умирает. Побои в подобном случае – это скорая и, пожалуй, легкая смерть. А признания можно добиться разными способами.

Наслушалась я разного. Но говорить буду о том, что испытала сама. Очень эффективный способ добиться признания заключается в том, чтобы довести человека до состояния невменяемости. Для этого надо вывести из строя его нервную систему. Легче всего это достигается путем переутомления. От подъема до отбоя, то есть от 6 часов утра до 10 вечера, ты не имеешь права не только уснуть, но просто к чему-то прислониться и опустить голову.

Об этом заботятся надзиратели и – будьте уверены! – заботятся «на совесть»: в этой должности они находятся в глубоком тылу, вне досягаемости вражеских бомб, и здесь они сыты, так что в их рвении можно не сомневаться. Когда же дается команда «отбой» и во дворе зажигаются ослепительные юпитеры, то подопытного кролика уводят на допрос. Как ведется допрос – безразлично. Возвращается он в камеру к подъему. И все начинается сначала.

Когда боль становится невыносимой, наступает шок и восприятие боли притупляется. Холод тоже мучительная пытка, но тут нечувствительность наступает еще скорей.

Голод мучителен и унизителен: он сперва доводит до исступления, но затем интенсивность страдания падает. А переутомление, отсутствие сна, особенно в сочетании со многими другими факторами, приводит к своего рода «брокдауну»*, когда разум и воля парализуются и бедный «подопытный кролик» подчиняется чужой воле.

Долго ли могла бороться Тома – ребенок, чуть не погибший в Ленинграде от истощения, чудом вырвавшийся из блокады, чтобы попасть из огня да в полымя – во внутреннюю тюрьму, к следователю Лыхину? Ему надо было, чтобы она признала себя виновной в измене Родине, и она это «признание» подписала. Как она плакала, бедняга! Взахлеб, с надрывом!

– С самого вечера, как приведут к нему, поставят – и стой не шевелясь до утра. Назавтра то же. И в следующую ночь, и все время. Сил нет! Весь день как в угаре, всю ночь как на кресте распятая. А он позвонит, и ему ужин несут. Он на моих глазах ест, чавкает, смакует, а я... до чего я голодна! У него котлеты жареные, картошка в масле плавает, хлеб белый, пышный такой, и чай с сахаром. Три куска в стакан бросил и говорит: «Подпишешь? Сможешь съесть и чаем запить. Не хочешь? Что ж, я сам поем, а ты стой!» Ест и смеется: «Могла бы поесть и спать пошла бы!» И так – каждую ночь. А сегодня я не выдержала: «Подпишу», – говорю. Все подписала – за две котлеты и стакан чая. Зачем я это сделала? Ведь я ни в чем не виновата!

Теперь я знала: те несчастные, что попали в эту тюрьму, не преступники, и эта тюрьма не бесчестит меня, как мне это по первости показалось.

Зато узнала я и другое, значительно менее утешительное: если ты невиновен, то это не значит, что тебя отсюда выпустят.

* Das ewig weibliche – «Вечно женственное» (нем.).

В последних строках «Фауста» Гете:

«Здесь – заповеданность истины всей.

Вечная женственность тянет нас к ней». (Пеp. Б. Пастеpнака)

**брокдаун – от англ. broken-down – надломленный, сломленный.

Регулярные процедуры

Прежде чем перейти к главному зачету этого семестра – допросам, когда мне, тогда еще доверчивому и благожелательному кролику, пришлось вести неравную борьбу со следователями, коснусь вкратце некоторых условий быта, ведь хоть закон и один, но способ его применения в каждой тюрьме свой. А тюрем повидала я немало.

Обычные процедуры, регулярные, повторяющиеся изо дня в день в определенной последовательности, служат как бы вехами тюремной жизни: подъем, оправка, утренняя поверка, птюшки (раздача хлеба) и чай (теплая вода), прогулка, обед.

В этой тюрьме обед из двух блюд и хорошего качества, зато смехотворно малые порции: бульон из костей с ушками из белой муки, на порцию – неполное чайное блюдце, и каша манная, жидкая, как суп, но не больше одной ложки. Это было явным издевательством, имеющим целью вызвать выделение желудочного сока, что очень мучительно при пустом желудке! Затем ужин (теплая вода), вечерняя поверка и отбой. Это ежедневные, так сказать, регулярные процедуры. Были еще нерегулярные: утром – запись к врачу, между обедом и ужином – ларек (у кого в канцелярии имелись деньги, те могли покупать горох лопаточками или репу), библиотека, то есть творения марксизма-ленинизма (я с большим интересом прочла переписку Маркса с Энгельсом, чем козыряла на допросах, доводя до белого каления своего следователя), жалобы и заявления (читай – «доносы и признания», для чего давали лист бумаги и карандаши). Была еще «баня», но очень редко. Передачи по четвергам. Но не для нас.

Все это приятные интермедии. В тюремной тоске ждешь их с нетерпением. Была еще одна очень неприятная процедура, повторяющаяся часто, но всегда неожиданно, ночью.

...В дверях скрежещет ключ. Заключенные просыпаются, как от прикосновения скользкого тела змеи: сон людей, терзаемых голодом, страхом, отчаянием, очень чуток. Никто не шевелится. Все притворяются спящими: «Если на допрос, то, авось, не меня. Пронеси Бог мимо!»

– Вставай! Раздеться догола! Стройся!

Это ночной шмон, самая нелепая, унизительная и часто повторяющаяся процедура.

И вот мы, голые, с поднятыми руками, гуськом выходим в коридор и выстраиваемся вдоль стены, всем телом и душой ощущая прикосновение рук дежурнячек. Из волос выдергивают тряпочки, распускают косы.

Какая дикая картина! Разве может культурный человек вообразить себе что-либо подобное?!

Рядом со мной, едва держась на ногах, стоит несчастная Гейнша. Чтобы не упасть, она хватается за мою поднятую вверх руку. Ее сухая кожа – цвета мореного дуба.

Затем – обе монашки с присохшей на торсе, шелушащейся кожей и распухшими бледно-сизыми ногами. Волосы у всех расплетены.

На этом фоне выигрывает лишь Тома: ее каштановые волосы, все еще пышные и длинные, укрывают ее наготу. «Среди слепых одноглазый – царь». И среди этих безобразных призраков я пока что герой.

Шмон окончен. Мы продрогли и обессилели. Опускаем затекшие руки и возвращаемся в камеру – одеться и собрать свое имущество. Больше всего пострадали монашки: из их широченных юбок выдернули тесемки. Из наших трусов тоже. Из башмаков выдергивать уже нечего – они давно без шнурков.

Обычно мне удается спасти положение: когда мы идем на оправку, я всегда несу парашу. Поравнявшись с мусорной урной, якобы меняю руку и ловко выхватываю из урны моток выброшенных туда тесемок. Если же этот маневр не удается, что ж, приходится по рецепту «Тришкина кафтана» оторвать полу и ссучить другую тесьму.

Кабинет № 79

Но чаще скрежет ключей ночью возвещает иное.

Открывается волчок.

– Кто на букву «К»?

Я как-то сразу оказалась в роли старосты. Значит, мне отвечать:

– Комиссарова, Кузьмина, Керсновская...

– Имя, отчество, год рождения?

– Евфросиния Антоновна, тысяча девятьсот восьмого* года рождения.

– Выходи!

Гремят ключи, скрежещет засов. Дверь открыта.

Я в подземном коридоре. Руки за спину. Вперед!

Не оглядываюсь, знаю: конвоир идет за мной.

В нескольких местах коридор перегорожен толстой решеткой. Двери беззвучно отворяются, сами собой захлопываются. Сколько телефонов, кнопок, потайной сигнализации! Сколько труда, средств, изобретательности! Для чего? Против кого? Кому это нужно?

Коридор широкий, мощенный крупной плитой. Светло, тихо, пусто. Ничего не скажешь, тюрьма благоустроенная. Все эти лампочки, сигналы, автоматика... Подходишь к решетке – вспыхивает красный свет и двери гостеприимно распахиваются. Затем – синий свет, и решетка захлопывается. В стране разруха, а в тюрьме все работает образцово. На электростанциях не хватает топлива, все погружено во тьму. Счастлив тот, у кого есть коптилка на пихтовом масле. А в тюрьме разноцветная сигнализация, не говоря о тех юпитерах, от которых ночью светлее, чем днем!

Поистине, эта тюрьма – символ!

Меня допрашивает в кабинете № 79 (подумать только – 79!) следователь Соколов. Сижу на мягком диване. Соколов производит приятное впечатление: вежлив, предупредителен. И я к нему – с открытой душой.

Неужели и теперь я так же наивна и доверчива, как прежде? Отчасти – да. Но я уже знаю, что они во мне видят врага и хотят это доказать. Знаю, что кругом – ложь и уловки, но объясняю это спортивным азартом.

В моем сознании еще не умещается мысль, что можно получать премию за доказанную виновность, когда подписывают признание, что можно перевыполнить план по количеству осужденных!

Даже теперь мне все еще не верится в то, что я слышала о 1937 годе!

Я продолжаю придерживаться своей тактики: говорить правду, только правду, всю правду.

Лгать – унизительно. Я хочу иметь право не опускать глаз. Говоря правду, я не впаду в противоречия, мне не придется метаться, как зайцу на облаве, и никто не ткнет меня носом, как нашкодившего щенка.

Теперь я расширила свой горький опыт. Теперь уже не доверчивость побуждает меня говорить правду, не вера в то, что правда поможет рассеять недоразумение. Правду говорю я из гордости и оттого, что не могу побороть брезгливого отвращения ко лжи и трусости.

О чем допрашивал меня Соколов? Вернее, мы беседовали, так как допрос протекал в самой дружественной обстановке. Все было рассчитано на то, чтобы вызвать доверие, веру в великодушие, надежду на спасение. И – усыпить осторожность. А мне и притворяться не надо! Я ничего не скрываю и ни о чем не умалчиваю.

Мне казалось, что преступление – это что-то плохое. Я плохого не делала. Следовательно, я не преступник, а поэтому мне – не место в тюрьме. Это логика. Но в тюрьме логике – нет места.

Много ночей ведется эта непринужденная беседа. То с глазу на глаз, то их двое или даже трое. Кто-то входит, прислушивается к моим словам или задает ряд вопросов. Соколов нажимает то одну, то другую кнопку – на столе или внизу, под ним.

А я безоговорочно выкладываю все, что у меня на душе: факты, наблюдения, рассуждения и выводы.

Иногда я удивляюсь, как это «случайно вошедший», оказывается, так хорошо знает те места, по которым я прошла, весь мой маршрут, шаг за шагом. Другой бойко говорит со мной об Одессе. Я и не скрываю, что Одессу знаю хорошо, но ту, какой она была до революции.

Больше всего удивил меня один из этих «случайно зашедших», обнаружив неплохие знания о наиболее видных жителях города Сорок – Драганчей и Штефанелли, друзьях моего отца, с которыми мы с папой так часто ездили на охоту.

* Е. А. Кеpсновская pодилась 24 декабpя (стаpый стиль) 1907 года. По новому стилю эта дата – 6 янваpя 1908 г. Hо в документах число и месяц остались по старому стилю, а год изменили на 1908-й.

На хвосте мочало – начинай сначала!

После того как я с максимальной откровенностью ответила на все задаваемые вопросы, мне предлагают подписать какую-то галиматью, что я заброшенный врагами диверсант!

Теперь меня стали водить на допрос не в шикарные кабинеты, где окна без решеток и мягкая мебель. Теперь кабинеты совсем иные: они во внутренних зданиях. Окошки в них маленькие, зарешеченные, панели покрашены черной масляной краской и забрызганы подозрительными бурыми пятнами. Здесь сам воздух, тусклый свет – все пропитано горем и насыщено отчаянием. Возле двери стул, но садиться на него мне не разрешается. Стой навытяжку. Стой от отбоя до подъема.

Безусловно, эти ночные допросы мучительны. Тогда отчего, страдая физически, я не испытывала ни страха, ни отчаяния? Особенно страха смерти? Ведь она буквально на каждом шагу, из каждого угла протягивала свою костлявую руку! Нет, это не было апатией, тупой покорностью, не было и безразличием отчаяния. Не объяснялось это и надеждой: надеяться было бы просто безумием. Не было, пожалуй, и храбростью. Скорее всего, отсутствие страха объяснялось твердой уверенностью, что из-за меня никто не страдает.

Если неразделенная радость не радость, то горе, которое не ложится на душу близких, легче нести, если не поддаться панике в последнюю минуту. К счастью, панике я не подвержена. И смерть иногда казалась мне не таким уж плохим выходом из положения!

Меня на допрос водили в разные здания. Если из одного корпуса в другой, через двор, то водили не надзиратели, а солдаты при оружии. Была ли это шутка или просто желание поиграть на нервах, но мои конвоиры (на этот раз их было трое) повели меня по какому-то подземному коридору второго яруса и велели спуститься вниз в небольшое помещение, куда вели три или четыре ступеньки.

Яркий свет с потолочного плафона, черного цвета панели почти до потолка, на полу – густой слой «жужелицы», или угольной крошки...

Однако нервы у меня были достаточно крепкие, и особого усилия не потребовалось, чтобы не обернуться. Напротив, подбоченившись, я осматривала это «уютное» помещение.

– Ведь ее не сюда? – услышала я за спиной.

– Ну! – и какое-то ворчание.

Несколько, нельзя сказать, чтобы очень веселых, секунд и:

– Выходи!

Я повернулась и вышла, процедив сквозь зубы:

– Дурачье!

Может быть, мое спокойствие было наигранным, искусственным? Может быть, мне просто удавалось играть роль? Но только я твердо решила не проявлять эмоций.

Разными коридорами водили меня к разным следователям. В одних корпусах была могильная тишина, в других слышался приглушенный звукоизоляцией вой – жуткий, звериный.

Говорили, что многие сходили с ума. Что ж, иногда и мне не так-то легко было не вспоминать комнату с шершавыми стенами, изрытым полом и темными пятнами на потолке.

Гипноз – злой и добрый

Тянется ли в тюрьме время или бежит? На этот вопрос я так и не нашла ответа. Каждый час, а порой и каждая минута бесконечны. А дни бегут, бегут... Голод, допросы, усталость, разного рода унижения нанизываются, как бусы на нитку, и душат, душат. Кажется, что ты проваливаешься в бесконечно глубокий колодец; все меньше кружок света над головой, все удушливей атмосфера, а внизу темнота... Смерть.

В том, что волна безнадежности не захлестнула меня с головой, большую услугу сослужили мне стихи Алексея Толстого. Сколько раз, когда какой-нибудь Лыхин пытался взять меня измором, я, стоя неподвижно, превозмогая боль в спине и плечах, старалась не замечать, как наливаются ноги расплавленным свинцом, и декламировала – с чувством, с толком, как «князь Курбский от царского гнева бежал», или – бодрый призыв: «Дружно гребите, во имя прекрасного, против течения!»

Голод острыми когтями раздирал мои внутренности, в глазах плыло от слабости, казалось, что из-под ног ускользает пол, а я вместе с Потоком-богатырем* переносилась со двора Владимира Красное Солнышко в Москву Грозного царя и его палачей. Или на берег Невы, где наша интеллигенция все делала для того, чтобы привести Русь к царю Сталину и его опричнине.

И вот – кульминационная точка. Я снова в одном из шикарных кабинетов с венецианскими окнами, тюлевыми занавесками и мягкой мебелью. Следователь мне знаком – молодой, культурный, даже обаятельный человек, в прошлом педагог.

С самого первого дня нашего знакомства он вызвал у меня симпатию тем, что признал себя поклонником Пушкина, а для меня Пушкин – своего рода индикатор: я не встречала ни одного подлеца, который бы умел ценить Пушкина! Кроме того, и внешность у следователя располагающая: кудрявый блондин с ясными глазами и мягким, проникновенным голосом. На вид ему лет 26-27, и не верилось, что у него уже дети – школьники.

Перед лицом грубого, жестокого, скотоподобного, но хитрого следователя Лыхина все силы сами собой мобилизовались для того, чтобы дать отпор.

Иное дело – Степан Титов. Он обвораживал и зачаровывал, особенно таких же, как и я, кто еще не знал, что кроется за этим обворожительным фасадом.

Он говорит, ласковый, одухотворенный, опираясь руками о письменный стол, весь подаваясь вперед, ко мне:

– Я все узнал о вас, Евфросиния Антоновна! Я понял ваш мужественный, гордый характер и вряд ли ошибусь. Теперь вам уже ясно, что ваша карта бита и спасения для вас нет! У вас ясный ум, и всю жизнь вы умели смотреть фактам в лицо! Перед вами альтернатива: или вас потащат, как трусливого щенка, или вы сумеете сами шагнуть навстречу неизбежному. Делайте сами выбор, который вам подскажет ваша мужественная душа!

Была ли это сила гипноза или попросту я была уже слишком измучена, чтобы бороться?

Мне не за что было ухватиться, не на что опереться: под ногами зияла бездна, и тот «дух извращенности», о котором говорит Эдгар По, шептал: «Шагни вперед! Один шаг – и всего этого не будет: ни тюрьмы, ни страданий, из которых выхода нет!»

Сколько раз меня выручали герои романов Александра Дюма, но тут ни доблестный д'Артаньян, ни благородный Атос не протянули мне руки! Молчал и Васька Шибанов, и Добрыня Никитич не нашел для меня слов ободрения...**

И, как загипнотизированный кролик, тянулась я к удаву. Казалось, никого больше на свете нет: он, я и тот листок бумаги, где нужно поставить свою подпись.

Но нет! Была еще музыка! С самого начала, одновременно со словами следователя Титова из репродуктора, висевшего над этажеркой у окна, лились приглушенные, но до чего знакомые, родные звуки!

Вот «Песнь Сольвейг» Грига. Это из «Лебединого озера», а это из «Щелкунчика». Когда, где, при каких обстоятельствах я все это в такой же последовательности слышала? Мне нужно это вспомнить! Обязательно нужно... Прежде чем я шагну туда, куда зовет меня «дух извращенности».

Громкий, торжествующий звон литавр из «Итальянского каприччио» Чайковского заставил меня вздрогнуть, как от прикосновения раскаленного железа – и будто яркий свет вспыхнул в темноте и осветил до того знакомую мне картину!

Скромный домик на опушке леса. В небольшой, более чем скромно обставленной комнате керосиновая лампа освещает группу людей, застывших от звуков очаровавшей их музыки. Это теперь радио – дело привычное, но тогда, в 1932-33 годах, да еще в лесу...

По радио передавали мои любимые произведения. Горячая волна захватывала меня целиком, подкатывалась к горлу и жгла глаза слезами восторга, так что я, свернувшись калачиком у папиных ног на меховой полости (так называемая «бараница», баранья кожа), заменяющей ковер, прижалась лицом к Диане, папиной охотничьей собаке. Папа уронил газету на колени и застыл, чуть подавшись вперед. Моя двоюродная сестра Ира, зажав руки меж колен, вся напряглась в восторге. Даже старая кошка зеленой масти, папина любимица, не шелохнулась, сидя на спинке кресла и упираясь лапками о папину спину. Также брякнули в последний раз литавры «Итальянского каприччио» и... смолкли.

А я душой и телом ощущала счастье, жизнь, всепобеждающую красоту. И не находила другого названия тому восторгу, который переживала как одно слово: жизнь, жизнь, жизнь...

Так бывает в горах, когда порыв ветра разрывает завесу тумана. Образы, возникшие в душе под влиянием этой музыкальной сюиты, и были тем порывом ветра, который развеял гипноз «духа извращенности», влекущего меня в пропасть. Не жизнь полураздавленного червяка, готового ценой унижения цепляться за жизнь; а та жизнь, где звучит музыка, где сияет солнце и где все согрето любовью.

Жизнь!

Спокойствие и уверенность вернулись ко мне, и я сказала, твердо глядя в глаза следователю Титову:

– Вы правы! Такая жизнь не настолько уж привлекательна, чтобы стоило бояться смерти. Может быть, для меня это лучший выход из положения. Но перед лицом смерти лгать я не собираюсь. Я могу не одобрять вашей системы, могу возмущаться несправедливостями, ею порожденными, но я – русская и причинять вред моей родине, особенно в такое время, как сейчас, для меня так же невозможно, как поднять руку на родную мать! Все, что я говорила, – правда, и ничего иного вы от меня не услышите!

* Поток-богатырь – герой былины А.К. Толстого.

** Васька Шибанов, Добрыня Никитич – герои былин А.К. Толстого.

Малолетки: полуфабрикат и сыpье

Звенят ключи, гремят засовы. Будь что будет! Прощай, Барнаул! Несколько часов простояла я на дворе загородной первой тюрьмы. Ни деревца, ни кустика, зато надо мною небо без решеток.

И опять переплет решетки в окнах «столыпинских» вагонов, на сей раз в форме ромба. Мне вспомнилась картина Ярошенко «Всюду жизнь»: перед вагонным окном, забранным решеткой, голуби. За окном люди. Ребенок смотрит на голубей и радуется; у деда взгляд грустный. Из глубины вагона мать ребенка с любовью и печалью глядит на сына.

Смотрю на своих попутчиц. Малолетние преступницы? Нет, пока еще дети. Голуби? Нет, пожалуй, неоперившиеся цыплята, которых слишком рано бросила наседка. Попутчицы мои – девочки в среднем лет тринадцати-четырнадцати. Старшая, лет пятнадцати на вид, производит впечатление уже действительно испорченной девчонки. Неудивительно, она уже побывала в детской исправительной колонии и ее уже на всю жизнь «исправили». Руки дрожат, глаза бегают. Развязна и болтлива. Может быть, рисуется?

– Не везет мне в жизни! И вообще, разве это жизнь? Мелкие кражи, чтобы с голоду не околеть. Вот кабы мне за границу, хотя бы в Польшу. Какая там шикарная работа в поездах – золото, меха, бриллианты... Риск? Да! Зато в случае удачи в золоте купаться можно. Уж там бы я себя показала!

Остальные девочки – их семеро – смотрят на свою старшую подругу с испугом и завистью. Если эта старшая уже полуфабрикат, то они еще сырье – просто перепуганные дети.

Туго заплетенные и завязанные тряпочками косички, юбчонки из крашенины (холст, крашенный чернильным порошком), блузки из грубого холста, материнские кофты. В глазах – тоска и испуг, вот-вот брызнут слезы. Неразговорчивы: молчат, опустив голову. Они уже осуждены по закону «о колосках», попались на краже кто горсти, а кто и пригоршни зерна. Голод не тетка, а чужая тетка не мать. Все – сироты или почти сироты: отец на войне или уже убит; матери нет или угнали на работу. А дети есть хотят!

Самая маленькая – Маня Петрова. Ей 11 лет. Стриженная под нулевку, с большим ртом и серыми глазами навыкате, она ужасно похожа на лягушонка. Отец убит. Мать давно умерла. Жила с братом, который работал в кузнице. Его забрали в армию. Всем тяжело, кому нужна сирота? Она нарвала лука. Не самого лука, а пера. Над нею «смилостивились»: за расхищение дали не десять лет, а один год.

...Наконец добрались до Новосибирска.

Самый большой город Сибири. Хоть вокзал европейский, но ведут нас по совсем не европейским улицам, немощеным. Улицы без тротуаров или вместо тротуаров – доски. Пыль. В низинах лужи. На одном перекрестке долго стояли: мимо везли инвалидов. Было что-то вроде парадной встречи. Запомнился один: ни рук, ни ног. Человеческий обрубок. Война... Какой ужас!

Это тюрьма? Да. Пересылочная. Нечто среднее между столпотворением вавилонским и стамбульским базаром. Огромная камера, вдоль стен которой трехъярусные нары – сплошной настил из неструганных, плохо подогнанных, до блеска отполированных грубых плах. И всюду, даже на полу под нарами, женщины или, во всяком случае, существа, которым природой предназначено быть женщинами, иметь право на мужа, на ребенка, на семью... на счастье.

Теперь никакого права ни на что у них не осталось. Даже на место на нарах (в любую минуту их могли с него согнать: куда? зачем? надолго? – этого им было знать не дано), даже на тюремную пайку (за провинность или без нее их могли посадить в ШИЗО, то есть штрафной изолятор, и там заморить голодом).

«В тюрьму попадают те, кто совершил преступление. Тюрьма – наказание. Тюрьма – искупление». Таково общее мнение. Так думала и я, до того как познакомилась со своими товарищами по несчастью в Барнауле.

Здесь, в новосибирской пересылочной, я увидела и других заключенных – бытовиков. Но в этих нюансах я не сразу разобралась. Пока что понимала лишь одно: это люди, лишенные человеческих прав. У них остается одно право – на парашу!

Формируются и отправляются этапы, другие приходят на их место. Не так-то легко разобраться в этом калейдоскопе.

Прежде всего, я присмотрелась к малолеткам. Здесь, на пересылке, – это нечто совсем иное! Они лишь немногим старше тех девочек-колхозниц, которые и теперь еще, на нарах, рядом со мной, испуганно жались к стенке. У этих грусти и испуга и в помине нет!

Их наряды (если нарядами можно назвать ту мишуру, назначение которой доказать, что они одеваются не для того, чтобы работать, а «зарабатывать» – отнюдь не руками), их завивки перманент, обесцвеченные перекисью, их крашеные губы, подведенные глаза и выщипанные брови не гармонировали с еще детскими чертами лица и детской фигурой, зато вполне гармонировали с неизменной папиросой, хрипловатым голосом и манерами, свойственными проституткам низшего пошиба.

Что же касается их разговоров...

Мне казалось, что я выросла отнюдь не под стеклянным колпаком. В свое время, преодолевая отвращение, я знакомилась с порнографической литературой, которая, надо признаться, была очень распространена в городах Румынии и Бессарабии, не считая романов, печатавшихся «подвалом» в таких грязных газетах, как «Бессарабская почта». Но когда я слушала разговоры этих «детей», у меня к горлу подкатывало, как при тошноте.

Разумеется, я знала о существовании однополой любви, бывшей одной из излюбленных тем романов двадцатых годов, но знала, как о кольце Сатурна: оно так далеко, что это нереально. Даже теперь, лежа на верхних нарах и наблюдая за поведением и жестами этих малолеток, я не понимала пантомимы отдельных парочек. Зато слышала их разговоры. Если их сквернословие вызывало у меня отвращение, то цинизм этих детей привел меня в ужас! Откуда, Боже мой, берутся эти развращенные, испорченные до мозга костей дети? Пока я безуспешно ломала свою голову над этим вопросом, ответ пришел сам собой.

Вначале одна из девочек новичков-малолеток, затем другая, третья, отделившись от стенки, робко подползли к краю нар. Их широко раскрытые глаза и рты указывали на любопытство, а то, как они закрывали ладошкой рот, сжимали руками щеки и охали, указывало на испуг, смешанный с восторгом и завистью.

Они были заворожены и буквально застыли, впиваясь глазами в бесшабашное веселье этих бесстыжих тварей. Насторожив уши, они вслушивались, как те из девчонок, которых брали на кухню в качестве подсобных рабочих, не жалея красок на описание, рассказывали, когда, где и, главным образом, как они устраивались с тем или иным из поваров и что им после сеанса дали пожрать.

«Воспитание» малолетних правонарушительниц уже началось. А Христос говорил: «Истинно говорю вам: лучше с жерновом на шее упасть вам в омут, чем соблазнить единого из малых сих!» Он не рассчитал, что слишком много потребовалось бы жерновов...

О населении этой пересылочной тюрьмы я так и не смогла составить какое-то определенное мнение: состав ее непрерывно менялся. В закоулке у двери обосновались маленькие колхозницы и я.

Вот вливается новая группа малолеток. Та же экстравагантная, дешевая мишура, те же обесцвеченные перекисью кудри, та же циничная похабщина:

– Ты из Искитима? Мариинска? Встречала там Витьку Воропая? С Урала? Там у меня был знатный ё... Мишка-Дышло, все мне завидовали. Попадешь на Дальний Восток, может, встретишь Яшку-Три Ноги, передай ему привет!

Казалось, в свои 15 лет они уже знали «все и вся»:

Час разлуки, час свиданья –

Им ни радость, ни печаль;

Им в грядущем нет желанья,

Им прошедшего не жаль*.

Не знаю, это ли подразумевал Лермонтов, но сам Демон, отец Зла, о лучшем материале и мечтать не мог!

* Перефразированные строки из поэмы «Демон». У Лермонтова: «Им в грядущем нет желанья / И прошедшего не жаль.»

Олень и волчья стая

Недолго я задержалась на пересылке, хотя могла бы там остаться до трубы Архангела. На этот раз я нарушила воровской закон.

Моих малолеток угнали неизвестно куда. Самую младшую, одиннадцатилетнюю Маню Петрову, дежурнячка в первый же день вырвала из этого шалмана и устроила у мамок – нянчить детей, рожденных в неволе. На освободившееся после них место на верхних нарах поместили этап, прибывший из Караганды.

Эти 24 женщины находились в состоянии крайнего истощения: вместо трех дней они были в пути 15 суток! Сначала их продержали в Акмолинске, затем повезли в сторону Петропавловска, но с полпути вернули и погнали почти до самого Магнитогорска... Снова вернули в Акмолинск, а оттуда в Барнаул. Видно было, что они уже почти «готовы», и их высадили в Новосибирске. Дотащились они в два часа ночи и имели все шансы не дотянуть до утра. Особенно плохи были мужчины из этого этапа. Женщины в заключении выносливей к голоду, и при прочих равных условиях на одну умершую женщину приходится четверо умерших мужчин.

Решено было весь этап ночью же накормить. Они сложили свои торбы, «сидора» по-лагерному, на нары, рядом со мной, и поплелись за дежурнячкой.

Я уже было опять засыпала, когда шорох заставил меня встрепенуться: рядом со мной на нарах копошились какие-то тени. «Неужели их уже успели накормить?» – сквозь сон удивилась я, думая, что это уже вернулись новенькие из Караганды. Но странно! Почему же они высыпают содержимое торб и ворошат его руками? Блеснул нож. Резкий звук разрываемой ткани. Сон как рукой сняло – это же малолетки шарят в нищенских пожитках! Хлеба, сухарей там нет. Так что им нужно?

– Вот блузочка фартовая, – слышу я перешептывание. – Табак-самосад...

– Это что такое? А ну брысь отсюда, соплячки!

Малолетки почти не обратили на меня внимания. Та, у которой был нож, распорола еще один сидор, не утруждая себя развязыванием тесемок. В следующее мгновение она полетела вверх тормашками на головы тех, кто сгрудился внизу. Вторая, третья и четвертая последовали за ней.

Шелест пронесся по камере. Три сотни растрепанных голов повернулись в мою сторону.

– Я ничего не видела! – проскандировала одна из них.

Им дали команду ничего не видеть. Значит, дано разрешение на расправу со мной.

– Я ничего не ви-де-ла! – откликнулось из разных углов.

Малолетки – целая свора – молча полукругом приближались ко мне. Их несколько десятков. Свидетелей нет: все «спят».

Что и говорить, положение не блестящее... Я как олень, окруженный стаей волков. Только у оленя есть рога, и он может умереть сражаясь, а не головой в параше. Через полчаса или час приведут карагандинских новичков. Вряд ли смогу я до тех пор отбиваться... А если смогу? Все равно дежурнячка (даже двое, трое) побоится зайти: они храбры лишь по ту сторону дверей. Значит, рассчитывать надо лишь на себя.

Что ж, а la guerre comme а la guerre!*

Сколько времени прошло? Мне об этом судить трудно. Как будто они не приближаются, их стало вроде бы меньше... Я стояла в углу на верхних нарах, чуть пригнувшись, крепко упираясь ногами и спружинив все мускулы, готовая первой нанести удар.

Кто кого? Кажется, все же не одни хищные звери иногда пасуют перед спокойной силой или перед тем, что лишь кажется силой. А если это не сила, то что? Блеф или мужество?

Но вот загремели засовы. Дежурная впустила «накормленных» новеньких, и они заняли свои места на нарах, нисколько не удивившись тому, что некоторые их сидора оказались раскуроченными. Удивлялись только, что я осмелилась вмешаться:

– Ведь это их право! Малолетки всегда обирают вновь поступивших!

Утром ко мне подошла староста камеры – «заслуженная» рецидивистка.

У нас с ней произошел приблизительно следующий диспут «о законах»:

– Учти: малолетки имеют право курочить фраерские сидора и никто не смеет им мешать. Понятно?

– Учти: никто не имеет права обижать тех, кто и без того обездолен. И я этого не допущу. Понятно?

– Да ты сама фраерша! Смотри, как бы тебе не пришлось заглянуть на дно параши. Понятно?

Я прошла уже нелегкий путь и чувствовала, что самое тяжелое – впереди. На что опереться, когда силы изменяют? Что сможет поддержать меня, указать прямой путь, подсказать правильное решение? Безусловно, не страх. Уж это я твердо знала: кого страх однажды победил, тот будет его рабом всю жизнь.

«Agit qui voudra, advienne que pourra!» – говорила Жанна д'Арк, что в вольном переводе значит: «Выполняй свой долг, и будь что будет!»

Разумеется, на эту тему я часто рассуждала сама с собой, а поэтому за ответом в карман не полезла:

– Не испугалась щенят – не испугаюсь и взрослых шакалов! Понятно?

Параша... Обычно это ведро. Вернее – смрадная бадья. Но здесь, когда в одной камере человек 300, а то и больше, это бочка ведер в 20-25, куда выливают быстро наполняющееся ведро. Но это еще не все. Параша – это символ тюремной солидарности и угроза нарушителю тюремного закона. Незадолго до моего прибытия на эту пересылку, там произошла очередная расправа. Какая-то женщина наябедничала – выдала, где блатные прячут нож. Утром ее нашли мертвой: ее утопили в параше. Виновных не нашли – все 300 человек ничего не видели. Иначе, в какую бы отдаленную тюрьму их не отправили, они бы не ушли от тюремного закона. А этот закон пощады не знает. И снова мне пришлось удивляться: ни у кого в отношении меня не было заметно враждебности. Даже у малолеток.

* а la guerre comme а la guerre – на войне, как на войне (фр.).

Азербайджанские «преступники» и европейская тупость

Вот опять она, матушка Обь! Нет, не лежит к ней мое сердце. Широкая, полноводная, серая, по-осеннему холодная, течет она на север – туда, где лишь страдания, голод и холод, где и природа и люди неприветливы, враждебны.

Я под конвоем доставлена на пароход «Ворошилов» – старую калошу с бортовыми колесами – плицами. Бесспорно, Ворошилов очень немолод, но эта калоша... Наверное, ровесница не Ворошилова, а Марка Твена, который плавал на подобной калоше по Миссисипи.

Меня вводят в общую каюту третьего класса и запирают. Нет, жизнерадостному Марку Твену здесь определенно делать нечего. Скорее, приходит на ум Бичер-Стоу, и кажется, что сейчас услышу заунывную песню негров «Down the river» – «Вниз по реке» – о том, что для тех, кого отправили вниз по Миссисипи, нет надежды.

Для моих попутчиков также нет надежды, и это мне очень скоро становится ясным. Тут женщины и дети. Три совершенно древних старухи, восемь женщин в расцвете сил и около тридцати детей, если эти лежащие рядками обтянутые желтой кожей скелеты можно считать детьми!

Ошеломленная и удрученная этой непонятной картиной, я попыталась разобраться в том, что здесь происходит. Женщины окружили меня и о чем-то расспрашивали, но я не могла понять ни слова ни полслова!

Они о чем-то посовещались, и наконец одна из них, помоложе, выступила вперед и дала мне понять, что хочет спросить меня о чем-то.

– Меня зовут по-русски Соня, – сказала она и объяснила, что они все азербайджанцы.

Трудно было понять, о чем она меня расспрашивает: остальные семь женщин, перебивая друг друга, что-то ей подсказывали. Все три старухи тоже встали с пола и, дрожа и лязгая зубами, вступили в этот очень нестройный хор. Очевидно, их вопрос был мне передан первым – сказалось уважение к старым людям, присущее всем восточным народам. Махнув рукой в сторону иллюминатора, Соня спросила:

– Этот река Каспий? Мы по река в Каспий? Каспий – тепло. Мы – очень холодно.

И все глаза с надеждой так и впились в меня...

В Каспий... Несчастные, трижды несчастные вы люди! Эта река – путь к смерти... Течет она в Ледовитый океан, и много несчастных ссыльных могли сказать: «Оставьте всякую надежду – те из вас, кого несут на север безжалостные воды Оби».

Было всего-навсего начало осени, а они жестоко зябли, хотя на них было надето все, что они сумели с собой взять. Старухи еще кутались в твердые, как жесть, ковры.

Но у меня не хватило духа сказать им горькую правду, и я ответила уклончиво:

– Нет, не в Каспий! Россия большая. Там много морей.

– Балшая, ох, балшая! – вздохнула Соня.

Выслушав мой ответ, все сникли: угасла и эта надежда. Но вскоре они опять затараторили: на сей раз речь шла о детях. Рассказ Сони меня буквально ошеломил... Это значит, что мое «высшее образование» подвигалось весьма туго, несмотря на богатый и весьма наглядный материал, на котором я могла бы просвещаться ежедневно. Моя европейская тупость не могла приспособиться к самым азбучным для советской психики истинам. Их мужья, сыновья этих трех старух, были солдатами воинской части, сражавшейся в Крыму. Эта воинская часть сдалась в плен, как, впрочем, сам Севастополь, да и весь Крым. Теперь мы все знаем, что Севастополь – город-герой и его защитники тоже герои, но тогда почему-то считали всех подряд изменниками Родины, даже если они попали в плен тяжелоранеными и единственная их вина заключалась в том, что немцы их не убили, а вылечили. Мужей признали изменниками, но почему наказать за это решили их семьи?

В древности царь Митридат велел высечь море за то, что оно потопило его корабли. Мера логичная, хоть абсолютно не действенная. Теперешний деспот велел высечь... семьи, находившиеся «за горами и морями», за тысячу верст от тех, кто перед ним провинился. Если вообще тут была чья-либо вина, кроме его собственной. Логичности в этом поступке нет никакой, но эффект – огромный!

Давно известно, что за родину можно умереть, если она стоит того, чтобы в ней жить, если чувствуешь, что это твоя мать – добрая, терпеливая, любящая и всепрощающая.

Мужчин этой группы азербайджанцев, то есть стариков – мужей этих трех старух – и всех взрослых детей шестнадцати лет и старше, от них уже в пути забрали. Соня и другие матери надеялись, что их вернули домой, чтобы работать в колхозе, но это мне даже тогда показалось маловероятным. Затем отобрали и детей от двенадцати до шестнадцати лет. Куда, они не знали. Я, вспоминая «воспитание» малолеток, предпочла обойти этот вопрос молчанием. А их самих вот уж больше месяца («один луна и немножко», по словам Сони) возили по Средней Азии и теперь привезли сюда. За это время уже умерло восемь детей...

– Мы привык кушать лаваш, чурек... Арбуз – вот такой! Виноград! А нам давать хлеб, селедка...
Мы, Азербайджан, рыба – нет! Селедка – тьфу! Хлеб ломай: серединка – п-ф-ф-ф – зеленый пыль! Дети болеть. Я говорил начальник: селедка-дети-умирай! Он смеятся! Дети умирать – смеялся? Зачем смеялся?!

Она всплескивает руками, все остальные ломают руки и смотрят в сторону детей. Я смотрю в ту же сторону. Пантомима не требует толкования: на нижних полках рядками лежат маленькие старички с ввалившимися глазами, заострившимися носиками и запекшимися губами.

Лишь один мальчонка лет одиннадцати или двенадцати составляет исключение: он карабкается по верхним нарам, и из-под мохнатой папахи блестят черные глазенки. Представляю себе, как гордились эти матери, когда все их ребятишки были такими же шустрыми пострелятами! Смотрю на ряды умирающих детей, на лужи коричневатой жижи, плещущейся на полу. Дизентерия. Дети умрут, не доехав до низовьев Оби, остальные умрут там.

«За родину можно умереть, если она стоит того, чтобы в ней жить...»

А за что должны умереть те азербайджанцы, которых послали защищать Крым? За то, что Сталин перед самой войной обезглавил армию? За то, что Гитлеру посылали поезда за поездами продовольствие и военное сырье, когда война уже была на пороге?

Где же измена? Кто изменник?

Шлепают по воде плицы, медленно уплывают назад плоские, унылые берега. Плывет «down the river» наша старая калоша. И сколько же горя везет она с собой! Умерли еще двое ребятишек. Там, где Томь впадает в Обь, на правом берегу, мы их похоронили. «Мы» – потому что я вызвалась рыть могилу.

Странные это были похороны... Я впервые видела, как хоронят без гроба, не на кладбище и даже не на берегу, а у самой кромки воды. Подняться выше конвоир не разрешил.

В мокром иле вырыла я неглубокую яму, в которую сразу же стала набираться вода. Матери стояли, прижимая к груди свертки с застывшими скелетиками детей, и застывшими от отчаяния глазами смотрели в эту яму.

– Я нарву осоки! – сказала я, направляясь к зарослям этой жесткой травы.

– Приставить ногу! – рявкнул конвоир, но я не обратила на него внимания.

Нарвав охапку осоки, я ее принесла и половину ее бросила в яму. Обе матери опустились на колени, опустили и положили рядышком сперва девочку, затем мальчика. Одним платком прикрыли их лица, сверху – слой осоки, осторожно, как бы боясь их потревожить, и встали с колен. Комья мокрой глины быстро заполнили могилу, а сверху я положила несколько камней. Затем гуськом мы вернулись к трапу.

Ни вздоха, ни слезы...

Я знаю, что у восточных народов похороны сопровождаются воплями, рыданиями, причитаниями... Поэтому особенно жутко было это молчание, насыщенное отчаянием. Эти еще молодые женщины производили впечатление старух. Но они – не плакали. Они – молчали. Может, горе уже сомкнулось над их головой и они смирились перед неизбежностью? Или поняли, что мертвым надо завидовать? Я понимала, что их положение безнадежно и им ничем нельзя помочь, но в душе чувствовала то, что Ален Бомбар* так правильно сформулировал в своей книге «За бортом по своей воле»: «Люди, потерпевшие кораблекрушение, погибают не столько от самих лишений, сколько от ужаса перед этими лишениями».

Инстинкт мне подсказывал: надо бороться. Но, когда меня выпускали на палубу, чтобы принести воду, вынести нечистоты и сделать уборку, в голове невольно бродила назойливая мысль: «Прыгни через борт! Это легче того, что тебе предстоит!»

Но я гнала этот соблазн прочь. Добиться какой-нибудь помощи для больных детей – об этом и речи быть не могло. Питание больным? Куда там!

– Они получили сухой паек – хлеб и селедку – на все время, что будут в пути! – отрезал конвоир.

Я растолковала Соне, что хлеб – большие круглые караваи – превращаются в «зеленую пыль», поэтому плесень надо из середины выбросить, а остальное разломать, раскрошить и высушить; селедку из мешка выложить в большой луженый медный котел – камбану, по-гpечески, – брать оттуда столько, сколько надо на один-полтора дня, и вымачивать ее в пяти-шести водах. Добилась я и того, чтобы им давали кипяток, а не прямо воду из-за борта.

Если бы сделать это месяц тому назад! Впрочем, зачем лицемерить? Сибирь была для них смертельна и куда более мучительна, чем знаменитые газокамеры.

До сих пор, несмотря на ежедневные «лекции», я делала слишком ничтожные успехи и все еще надеялась на справедливость, поскольку я не совершала преступления. Должно быть, вид этих азербайджанских детей наконец протер мне очки!

Когда однажды ночью меня вызвали и повели по неосвещенным улицам какого-то местечка, я знала, что добра ждать не приходится. Мало ли, что я невиновна! Ведь все или почти все те, с кем мне приходилось до сих пор встречаться в тюрьме (из политических, разумеется), были невиновны и все же обречены. Но дети? У нас в Европе они были бы «детьми», но здесь... Могли же Валя Захарова восьми лет и Володя Турыгин, чуть постарше, работать кольцевиками в Суйге, то есть носить почту, проходя туда и обратно 50 километров в день – зимой, в пургу?

Дети в 12-13 лет работали на лесоповале. А Миша Скворцов, женившийся в 14 лет? Впрочем, эти-то не умерли... Пятеро детей той литовской женщины умирали где-то по ту сторону тюремной стены, я их не видела. А эти ни в чем не повинные дети умирали здесь, на моих глазах...

* Французский врач Ален Бомбар, чья книга была знаменита в 60-е годы, предпринял в 1952 г. необычное путешествие с целью доказать, что потерпевшие кораблекрушение могут обходиться длительное время без воды, питаясь тем, что добывают в море.

Нарымская капезуха

От тюрьмы нельзя требовать комфорта, но хотелось бы, чтобы какая-нибудь современная Бичер-Стоу побывала со мною в той конуре, где мне суждено было провести всю зиму 1942–43 года. Низкая бревенчатая клетушка с одним широким, но низким зарешеченным окном без стекол. Зимой, когда морозы достигали 45-50 градусов, окно было заткнуто чем попало. Отопления не было никакого. И это когда кругом непроходимая тайга, где дровяник (бревна с дефектом) сжигался еще на лесосеках! Истощенным, из-за тесноты лишенным возможности двигаться людям очень тяжело переносить холод. Впрочем, он спасал нас от клопов, которые в мороз проявляют незначительную активность, забиваясь кучами в щели. Зато какое богатое поле деятельности для вшей! На площади в 8-9 квадратных метров сгрудилось до двадцати женщин. Если даже не учитывать холода, то раздеться из-за тесноты было невозможно, а поймать вошь в темноте – абсолютно немыслимо. Что же касается мытья, то нам давали два раза в день по 200 граммов воды. Нелегко из этого количества выкроить что-либо на нужды гигиены, а ведь мы как-никак женщины!

Едва ступив на порог этой конуры, я остановилась и попыталась осмотреться, чтобы не наступить кому-нибудь на голову. На стене справа висел шкафчик без дверцы и на нем – коптилка из пихтового масла, тускло освещавшая груды тряпья, в которых можно было угадать женщин-заключенных.

Я стояла, с отвращением вдыхая смешанный аромат раздавленных клопов, немытых женских тел и параши. Вдруг один из этих узлов тряпья выполз из-под нар и ринулся меня обнимать, всхлипывая:

– Фрося, ты жива! Зачем ты его, гада, тогда не зарубила?! Тебя бы расстреляли, но скольких бы ты спасла! Да как бы мы все за тебя Богу молились!

В этой растрепанной старухе я никогда бы не узнала аккуратную круглолицую девушку Олю Попову, произведенную Хохриным в сан медсестры. Немного успокоившись, она мне рассказала совсем уж неправдоподобную по своей нелепости историю: Хохрин не только продолжал терроризировать подвластных ему несчастных лесорубов, но получал поощрение за поощрением и превзошел самого себя. Казалось, его совершенно перестало интересовать и количество, и дешевизна выданных кубометров, и их качество: все его усилия были направлены на то, чтобы уничтожить своих же рабочих. Это достигалось тем, что он разбрасывал по разным точкам членов одной семьи, не оставляя им возможности поддерживать друг друга, системой штрафов и разных комбинаций лишал их заработка, а следовательно – средств существования. Когда же они окончательно выбивались из сил, обвинял их в саботаже по статье 58-14 и отдавал правосудию для расправы.

Не избежали этой судьбы и те любимчики, чей пример должен был всех подхлестывать. В тот единственный раз, что нас гоняли в баню, встретились мы на мостике с группой мужчин-заключенных, которых уже гнали из бани. Ольга, шедшая рядом со мной, подтолкнула меня локтем, указав глазами:

– Смотри, Фрося, в последнем ряду с краю Вася Тимошенко. Даже он, тот самый «стахановец», по которому все должны были равняться, – в тюрьме. Хохрин никого не щадит! Ах, Фрося, Фрося! И чего это ты...

Тут она горестно махнула рукой и еще ниже опустила голову.

Нет, Васю Тимошенко мне было не очень жаль: уж слишком живо было в моей памяти, как он, сытый, издевался над нами, голодными! Впрочем, трудно было поверить, что этот сгорбленный, сопливый, дрожащий от холода оборванец и есть тот самый «торжествующий хам», сидевший за персональным столиком с вымпелом и надписью «стахановец».

И потянулись тюремные будни... Подъем. Прогулка с парашей до нужника – ямы, стоя на краю которой приходилось отправлять естественные надобности на глазах у конвоира, пока остальные женщины в ожидании очереди заслоняют тебя от его взоров. Топтание возле того же нужника на нескольких квадратных метрах загаженного дворика, обнесенного высоким частоколом, охватывающим и здание КПЗ; завтрак – дневная порция хлеба и полкружки воды. Обед...

На нем нужно остановиться подробней.

Дело в том, что наша система обожает натуральные повинности и всякого рода поставки. Но что можно слупить с жителей тайги? Налог – мясо, молоко, кожи, шерсть, яйца. Это само собой. Трудгужповинность – бесплатная работа на своих харчах на лесоповале, вдали от дома, в ту пору года, когда у колхозника могло бы найтись время для отдыха, то есть зимой. Но есть еще и обязательные поставки, которые могут выполнять и дети, притом летом. Население было обязано сдавать государству ягоды: малину, чернику, голубику, бруснику, клюкву, для аптеки – березовые почки, кедровый стланик. И ценный продукт питания – грибы. Но грибы нуждаются в переработке: их надо, не теряя времени, сушить, солить, мариновать. Для этого нужна тара, соль и персонал.

У нас в мирное время, уже через 25 лет после войны, на целинных землях даже пшеница в буртах гниет по причине бесхозяйственности, поэтому легко себе представить, что получилось из грибов, которых в огромном количестве доставили во двор столовой и свалили под открытым небом – вроде бы заскирдовали. Они превратились в гниющую кучу черной слизи, распространяющую невыносимый смрад... Эту вонючую массу набирали вилами в ведро, заливали кипятком и приносили в тюрьму, где и раздавали нам по кружке. Надо признаться, что никто из женщин, кроме меня, не мог съесть эту вонючую, черную, горьковато-кислую жижу, иногда непосоленную. Я уже до того изголодалась, что даже этот «грибной суп» не вызывал у меня рвоты. После обеда ждать уже было нечего: ужин состоял из полкружки теплой воды.

В противоположность барнаульской тюрьме, здесь допросы производились днем, и официально никто не мешал спать. Сон – это счастье, он дает забвение! Но заснуть было очень нелегко: теснота не давала возможности вытянуться, холод не давал уснуть, и голод также в этом принимал немалое участие. И еще подробность: нары были из плохо отесанных кругляков, а чтобы их нельзя было разобрать, они были стянуты железными полосами, через которые пропущены толстые болты, торчащие дюйма на 2-3. Ну а если удавалось уснуть, то клопы и вши заботились о том, чтобы сон был не слишком крепок.

Говорят, знакомясь с товарищами по тюрьме, узнаешь много любопытного и знакомишься с интересными типами. Может быть, где-то это и так. Но здесь, в нарымской КПЗ, ждали решения своей горькой участи самые обыкновенные, забитые жизнью и раздавленные горем женщины, раздираемые страхом за мужей и сыновей, которых, может быть, уже убили на фронте; тоской и страхом за оставшихся дома детей и матерей, обреченных на голод, а то и на голодную смерть, страхом и отчаянием при мысли о собственной беспомощности в зубьях безжалостных шестеренок правосудия. У многих еще с 1937 года кровоточили душевные раны, когда из семьи выдергивали кормильца, судьба которого так и осталась неизвестной, как непонятной была и его вина.

«Ночью все кошки серы», а от страха серыми становятся люди, но и на этом сером фоне можно разглядеть несколько более ярких пятен.

Самой разговорчивой, способной думать о чем-нибудь, кроме сегодняшнего дня, была Татьяна Жданова. Ее мужа Петю забрали как политического в 1937 году. С тех пор вестей о нем не было, говорят, расстреляли, но она все надеется, что он вернется. Работала не покладая рук. Летом – на рыбозаготовительном пункте, зимой ходила возчиком с обозами в Томск. Надо было прокормить слепую свекровь и двух дочерей. Весной старшая, Наташа, утонула: несла пустое ведро в засолочную, дурачась, надела его на голову и оступилась с крутого берега в реку. Было это в ледоход. Труп нашли месяца через два. Младшей, Альбине, шесть лет. Она ведет все хозяйство, ухаживает за слепой старухой и носит матери передачу – котелок картошки, два яйца, кусок рыбы. Идти пешком надо 32 километра...

Обвиняют Татьяну в том, что из рыбьих кишок она вытапливала жир, а из чешуи варила студень. Отчего лучше и кишки и чешую выбросить в Обь, чем их использовать, мне неясно. Нельзя и все тут.

Когда ей разрешали передачу, то на мою долю приходилась кожура с вареного картофеля, яичная скорлупа и рыбьи кости. Не густо! Но все-таки дополнение к грибной жиже.

Татьяна, кондовая сибирячка, хорошо знающая историю своего края, умела бесхитростно, но ярко описывать жизнь Сибири. Она и мне помогла разобраться во всех наслоениях и переменах последних лет. Неожиданно Таню выпускают. Это еще далеко не настоящая свобода, суд еще предстоит, а пока что она пойдет с обозом в Томск: не хватает возчиков. На прощание, собирая второпях свой скарб, она дарит мне штаны. Не новые, но еще крепкие, из «чертовой кожи».

– Я небогата, и у меня на руках двое голодных ртов. Может быть, в недалеком будущем расстанусь я с ними надолго. Но ты так часто меня подбадривала! Хочу, чтобы и ты помянула меня добрым словом. А в воскресенье принесу передачу. Многого не обещаю, но картошки хоть раз, а поешь досыта.

Все, даже те, у кого нет никого, как чуда ждут передачу. Она полагается раз в неделю по воскресеньям. Но, за очень редкими исключениями, лишь тем, кто признал свою вину. Как часто старухи или дети, пришедшие издалека, стоят за воротами КПЗ до самой ночи и уходят домой, унося свои узелки.

В воскресенье Татьяна пришла с передачей, которую, разумеется, не приняли. Хотя тем, у кого следствие закончено, передачи разрешались, но уж на очень плохом счету числилась я. Издали, с холма, Таня помахала мне и, указывая на сумку, развела руками: дескать, не пропускают.

Спасибо тебе, Таня, за доброе намерение. Спасибо и за мужество. Теперь уж я знала: у нас требуется большое мужество, чтобы пожалеть опального и гонимого, да еще когда сам одной ногой в тюрьме. У нас принято одобрять тех, кто отворачивается от друзей и отрекается от родных, на которых обрушился гнев «хозяев». Жены декабристов, что бы сказали вы, будь на месте Бенкендорфа – Берия, а на месте Николая Первого – Сталин? Впрочем, это нелепый вопрос: ваши мужья были бы расстреляны, ваши дети – отправлены в детдома, а сами вы очутились бы «во глубине сибирских руд»...

Непонятно, за что угодила сюда Люба Богданова – высокая, крепкая девушка, сероглазая, со светлыми пушистыми волосами, загорелая до цвета кирпича, с белым от фуражки лбом и с сильными, в царапинах и ссадинах, в янтарных мозолях руками. Она работала шкипером на паузке и, по-моему, заслуживала не десяти лет тюрьмы, а ордена за проявленное мужество.

Их судно совершало последний рейс, чтобы завезти запас товаров в сельпо прибрежных чулымских селений. Зима быстро, на три недели раньше срока надвигалась. В верховьях Чулыма прошли дожди. Река, и без того полноводная, вздулась, оторвала закрайки*, и по реке пошел лед. Мороз крепчал, льдины росли, смерзались, и ледоход стал угрожающим. Берега Чулыма крутые, песчаные, в половодье и ледоход их подмывает, и деревья рушатся в реку. В довершение всего, дизельное топливо оказалось очень низкого качества, и против течения было почти невозможно продвигаться, особенно ночью: на стрежне слишком сильное встречное движение, под берегом течение значительно слабее, но возрастала опасность от льдин и коряг.

На ночь они пришвартовались к берегу, закрепив паузок веревками к деревьям, и... команда сбежала! Девятнадцатилетний шкипер Люба осталась одна на катере и принялась бороться со льдинами. Она спустила и закрепила вдоль носовой части корабля два бруса и сама с багром в руках отпихивала льдины. Когда льдины срезали брусья, она их заменяла другими. Каждую минуту льдины могли сорвать обшивку, разворотить борт и потопить судно вместе с его храбрым шкипером – глубина там, под самым берегом, большая, а берег отвесный: если бы судно набрало воды, швартовы бы лопнули, как соломинки. Люба это понимала, но как бросить свой корабль?

Наконец, ледоход ослаб и Люба по доске перебралась на берег; в соседнем селении Каригоде подобрала четырех человек взамен сбежавшего экипажа, пообещав им по бутылке водки. Паузок они вывели из затора и благополучно завершили рейс, доставив все товары по назначению. Ну, не так уж все – борясь день и ночь со льдинами, она питалась печеньем и поддерживала силы грогом: смесью кипятка, сахара и водки, – потратив на себя коробку печенья, две бутылки водки и три кило сахара, да команде добровольцев дала четыре бутылки. Эта девчонка ценой нечеловеческих усилий, рискуя жизнью, спасла и судно и груз, выполнила задание и успела, пробиваясь сквозь лед, привести на зимовку судно в затон Моряковку, хотя на обратном пути уже наступил ледостав... Это ли не подвиг?! Да. Но печенье, сахар, водка... Это же «расхищение государственного имущества», что, согласно Указу от 7 августа 1932 года, карается десятью годами ИТЛ.

Dura lex, sed lex** – дура!

На Любе была мужская, из пыжикового меха шапка, и ей без платка «было стыдно». Она очень обрадовалась, когда я согласилась отдать ей свой клетчатый платок в обмен на ее шапку, хотя в выигрыше осталась, безусловно, я.

Бедный шкипер Люба! В сущности, это была застенчивая, грустная девушка, и слово «шкипер» к ней удивительно не подходило.

Совсем другой «тип» – Орлова, тоже Люба. Внешне она производила благоприятное впечатление – высокая, румяная, черноглазая, с черными косами и челкой. Она жила «в прислугах» у вдовца – работника торговли (в ту пору я была достаточно наивна, чтобы верить, что она работала действительно прислугой). Когда Николая взяли в армию, она осталась сторожить его хозяйство. Николай дезертировал и вернулся домой, вернее, домой он только наведывался, брал, что ему надо, и рассчитывал так дождаться окончания войны. Ох как много оказалось таких ожидателей!

Орлову, как укрывательницу, посадили. С допросов возвращалась она раскрасневшаяся, с блестящими глазами – веселая и навеселе, принимаясь громко и очень хорошо петь «Летят утки». И теперь, когда я слышу эту песню, вспоминается мне эта красавица сибирячка, распевающая песни в ужасной конуре, набитой горем и клопами.

Ее вскоре освободили, а недели через три опять она очутилась среди нас. Из ее сбивчивых рассказов можно было заключить, что Николая подстерегли и убили при попытке к бегству.

Безусловно, она сама устроила ему западню, надеясь, что наследство достанется ей. Имущество дезертира, разумеется, конфисковали, а его любовницу, хоть и сослужившую службу органам, использовав для своих целей, судили по статье 163-17 как соучастницу и влепили десять лет.

Так ей и надо!

Была еще и третья Люба. Фамилия ее ускользнула из моей памяти, но забыть ее саму трудно, очень уж была она самобытна: неунывающая, остроумная, затейница и к тому же потрясающе талантливая сказочница-импровизаторша.

Те три недели, что она провела с нами, были самыми веселыми – да, веселыми, она и в тюрьме не давала тосковать! Невысокого роста, с маленькими мышиными глазками, жидкими и жирными черными волосенками и прыщавым лицом – далеко не красавица. Но стоило ей только сказать:

– Ой, девки! Что мне сегодня приснилося! – и все привставали, теснились к ней поближе, зная, что она сочинит такое, что слушать будешь до самого вечера.

Рассказывала она и обычные сказки – с драконами, Бабой-Ягой, оборотнями, царями и царевичами, но ту же сказку каждый раз рассказывала по-иному. Однако лучше всего ей удавались импровизации на заданную тему. Например, скажу я ей первое, что взбредет на ум:

– Расскажи, как тебя тогда за бабкой-повитухой послали.

Или:

– Почему дядя Иван не смог выкопать колодец?

Она и минуты не подумает и начнет как будто с удивлением:

– А ты откуда знаешь, что со мной тогда приключилось? Я и сама думала об этом рассказать…

Такой талант! Могла стать первоклассной артисткой, а была телятницей из Латгалии, и в тюрьму попала из-за телят.

Телятник, в котором она работала, находился на одном берегу реки, а сено – на другом. Лошади возили по трудгужповинности лес, а сено не подвезли про запас. А тут лед пошел. Отсюда – бескормица. И соловьев баснями не прокормишь, а телят и подавно. Кормили их ветками, а тех, что собирались подыхать, резали на солонину.

Это расценили как халатность, и Любку-cказочницу отправили в ИТЛ на восемь лет «исправляться».

Ну, такая «никогда и нигде не пропадет»!

* закрайки – осенний лед, намерзающий вдоль берегов.

** Dura lex, sed lex – Закон жесток, но это закон (лат.).

Вспышка «сыновнего долга»

Злая судьба свела меня с тремя землячками из Сорок. Все три – профессиональные проститутки. Две – очень безобидные и даже симпатичные. Сестры. Одной лет 20, другой – 23. Младшая почти не знала по-русски, и старшая ее опекала. Вообще они были трогательно дружны. Зато Крышталюк... О, это был экземпляр! Жадная, лживая, подлиза и интриганка, не брезгую-щая ничем.

Когда после побега я попала в одном колхозе в барак, где проживали бессарабцы, то встретила там семью Сырбуленко, моих хороших знакомых. В том же бараке была и Крышталюк. Когда в КПЗ втолкнули эту самую Крышталюк, я очень удивилась, как это ее занесло так далеко на север. Оказалось, она ходила из села в село и гадала, выдавая себя за цыганку. Гадала она на картах, по линиям рук, толковала сны... Очевидно, власти сумели ее истолковать по-своему. От нее я узнала, что мрачные предчувствия не обманули беднягу Сырбуленко. Через месяц после того, как я там побывала, он заболел и умер. Мальчики на санках дотащили гроб с телом отца до кладбища, но похоронить его не смогли: земля была мерзлая, а сил у мальчиков не было. Жена Сырбуленко тоже болела. Выжила ли она, неизвестно. Бедные мальчики, «д-р Фауст» и помощник!

Отчего Крышталючка меня так невзлюбила? Потому что я знала о ее «домашней профессии»? Впрочем, у нее была просто потребность обливать всех помоями. Пока она, желая придать себе веса, всячески шпыняла меня, я ее полностью игнорировала. Но когда, желая меня уколоть, она стала поносить моего покойного отца, я сказала:

– Не смейте даже произносить имя человека, которого вы не знали и которого все знавшие его уважали.

– Это его уважали? Взяточника, которому...

Что хотела она еще сказать, не знаю. Не помня себя, я ринулась к ней и схватила за горло. Она была сытая, только что с воли, а я... Неизвестно, в чем у меня душа держалась. Но, очевидно, память об отце, которого я боготворила, придала мне силы, и, прежде чем на ее вой прибежали дежурные, я ее отмочалила крышкой параши, как Бог черепаху. Понятно, за эту вспышку «сыновнего долга» я крепко поплатилась: старший дежурный скрутил мне руки за спиной сыромятным ремнем, а другой его конец захлестнул петлей на шее.

– Чтобы никто не смел ей помочь! – крикнул он грубо сбившимся в кучу перепуганным женщинам. – Если кто вздумает ослабить ремень, той тоже руки скручу!

Нестерпимо ныли перетянутые ремнем кисти рук. Петля давила на горло – казалось, что распухала голова... Дышать было нечем. Слабость, шум в ушах, пол уходил из-под ног, и, чтобы не упасть, я опиралась о стенку. Некоторое время мне удалось устоять на ногах, но недолго. Я упала. Смутно помню, что еще пыталась подняться, упираясь лбом в пол.

Очнулась я уже развязанной. Первое, что почувствовала, был холод: голову и плечи мне облили водой.

В Томской тюрьме, той, что на Иркутском тракте, эта самая Крышталюк заболела тифом-сыпняком. Когда пришли брать ее в тюремную больницу, она упала мне в ноги и вопила:

– Простите меня, Евфросиния Антоновна! Бог меня покарал! Если вы меня не простите, я умру!

Академическая свобода

Следствие по моему делу все еще продолжалось. Смехотворная версия о шпионе, приземлившемся на парашюте в Кулундинской степи, похожая на приключенческий роман, разумеется, отпала: все, что я говорила о своем побеге из ссылки и дальнейших скитаниях, нашло полное подтверждение. И все же допросы ведутся. Зачем? Этого я никак не могу понять. Я не совершила ни одного дурного поступка по отношению к государству. Перед страной и ее законами я невиновна. Меня с моей матерью выгнали из моего дома, где я никому не причиняла вреда и, наоборот, приносила пользу. Преследовали целый год, мешая спокойно работать, изгнали из родного края. За что? Меня везли, как скот. Зачем? Наконец завезли в болота и велели выполнять тяжелую, непривычную работу, искусственно создавая нечеловеческие условия, но я работала честно и добросовестно, несмотря на голод, холод, отсутствие одежды и медицинской помощи.

А что мне можно вменить в вину?

Побег. Это был жест отчаяния – прыжок с лодки, которая несется к водопаду. Последний шанс. Я выплыла на берег и тем спасла свою жизнь. Разве это можно назвать преступлением? Самым разумным, с моей точки зрения, было бы расследовать мои жалобы на бесчеловечное и преступное поведение Хохрина, издевавшегося над всеми своими подчиненными, которых он довел до истощения, потери трудоспособности, тюрьмы или смерти. Все без исключения страдали от его произвола. Преступник не я, а Хохрин. Увы! За ним стоят власть, закон, партия – весь правящий класс во главе с московским Хохриным – Сталиным. И я пыталась противостоять всей этой махине, навалившейся на меня! Соломинка, пытающаяся остановить танк...

Я недоумевала, а между тем все так просто: я была виновна в том, что была права!

Если бы мне пришлось пройти весь этот путь сначала, я бы не попыталась шмыгнуть в кусты, а пошла бы по тем же своим следам, хотя на каждом шагу я резала в кровь об острые камни ноги, рвала о шипы свою кожу и расшибала лоб обо все острые углы, но на эту тропу страданий показывал указатель с надписью «правда». Иного пути мне бы не указали ни отец, ни мать.

В чем же меня обвиняли?

– Вы вели антисоветскую пропаганду.

– Антисоветскую пропаганду вели и теперь ведут те представители советской власти, которые своими поступками и распоряжениями топчут права своих подчиненных, безжалостно их эксплуатируют, запугивают и заставляют в ужасе пресмыкаться.

– Вы клеветали и сейчас клевещете.

– Я говорила правду. Говорю ее и сейчас. Расследуйте каждый из тех конкретных фактов, которые я называю, и все эти факты подтвердятся.

– Вы призывали к невыполнению норм и графиков.

– Я указывала Хохрину на незаконность его самовольно повышаемых норм – с 2,5 до 12 кубометров.

– Повышение норм было принято единогласно самими рабочими.

– Да, единогласно... по принципу «кто против?», когда все были в его власти!

– Вы призывали к неповиновению.

– Нет! Призывать к неповиновению тех, у кого руки и ноги связаны, а на шее петля, – это нелепо. Я только указывала на невозможность выполнить голодному и усталому то, что абсолютно невыполнимо даже для сытого и здорового.

– Вы критиковали распоряжения начальника.

– Да, критиковала! Его распоряжения были глупы, жестоки и преступны.

– Например?

– Желая повысить процент деловой древесины, он приказал сжигать весь дровяник, если его больше восьми процентов. Выполняя это нелепое распоряжение, приходилось иногда сжигать 90 процентов поваленных деревьев, чего не допустили бы ни в одной культурной стране.

– Вы хвалите порядки буржуазных стран?

– Да. Если эти порядки заслуживают похвалы, если они лучше тех, что я вижу здесь. Я видела лесоповал в Карпатах. Там использовалось все: кора, щепа, ветки, обрезки – шли на изготовление грубой бумаги. Ручей приводил в движение маленькую фабрику. А здесь жгут не только отходы, но и дровяник.

– На каждом собрании вы говорили недопустимые вещи.

– То, что я говорила, было правдой, горькой правдой. Хохрин запрещал членам одной бригады помогать друг другу, а я говорила, что на взаимной выручке и держится бригада, так как бригада – рабочая семья, прообраз самого государства. Сея враждебность в бригаде, он подрывает благосостояние и надежный фундамент страны.

– Вы призывали к неповиновению и выгораживали симулянтов.

– Он называл симулянтами тяжелобольных. Например, человека, у которого была ушиблена печень, или того, кто после ушиба головы болел менингоэнцефалитом. Оба эти «симулянта» умерли. А разве кормящая мать, работающая сучкорубом, симулянт, если у нее грудница?

Такого рода диалоги длились часами. Чего только мне не ставили в вину!

Например, кто-то сообщил, что в Горной Шории, в Кузедееве, я раскритиковала комбайн за то, что он или обмолачивает недозрелое зерно (отчего оно сморщивается, повышает процент отрубей и снижает всхожесть семян) или вытряхивает на землю много зерна, если оно перезрело. Я это действительно говорила и на допросе от своих утверждений не отступилась!

Что это именно так, у нас догадались лишь в 1956 году, когда Хрущев при всей своей глупости все же это заметил.

Во всяком случае, тогда я не только не пыталась изменить смысл сказанного мной, но даже не подумала умолчать, скрыть свои взгляды. Я твердо верила в то, что называется «академической свободой»: каждый имеет право думать, говорить, писать или читать то, что он считает правдой, и имеет право убеждать каждого в том, что он считает разумным и справедливым.

Надышавшиеся злой пыли

Но были обвинения, которые я с негодованием отвергала! Никогда, ни на одно мгновение мне не приходило в голову, что за все эти безобразия, несправедливости, тупость и прочее ответственность ложится на Россию, мою родину, чей путь был всегда непомерно труден и тернист и все же от падения к падению привел ее, наперекор всем прогнозам, на такие вершины, откуда она действительно могла смотреть свысока на все те страны, что, суетясь и ставя друг другу подножки, с постным и благопристойным видом вышагивали по некрутой лестнице, на которой постелен коврик, аккуратно закрепленный медными прутиками.

Пусть в настоящее время не все построено так, как мне этого бы хотелось, пусть не все, далеко не все я одобряю, пусть многое вызывает озабоченность и тревогу, но неужели всего этого достаточно, чтобы перечеркнуть тысячелетнее стремление вверх?

Разве могла бы я (да и любой честный сын своей Родины!) пожелать, чтобы кто-то изловчился, подцепил ее крючком за ногу, столкнул в яму, оглушив ее в придачу так, чтобы легче развалить все, что было создано и построено ее сыновьями – нашими отцами и дедами? И все это – чтобы свести счеты или отомстить за личные неприятности? Нет! Трижды нет!

То, что я вот уже третий год наблюдала, утвердило меня в мысли, что многое нужно поставить с головы на ноги, много душных комнат проветрить и много мутных стекол протереть, чтобы с людей сошел, как паутина, весь этот слой затхлой пыли, который день за днем, год за годом оседает из всей этой атмосферы, насыщенной страхом и недоверием.

Этот страх – самое ужасное на свете. Кто боится, тот пресмыкается. А кто пресмыкается, тот ненавидит. Но из ненависти не рождается ничего, кроме зла и лжи. А это – смерть! Единственное, что безнадежно и непоправимо.

Я борюсь с этой «пылью», порождающей силикоз души – смертельную болезнь, но я понимаю, что лошадей на переправе не меняют и все силы, все старания должны быть направлены к одной цели, одной единственной – устоять и победить! Это общая цель, а личное подождет!

Поэтому я самым категорическим образом отвергала как нелепую клевету, приписываемую мне Хохриным, а может следователем, то, что я желала победы в войне немцам. Враждебности я к ним не питала. До 1934 года я была далека от мысли, что они смогут до такой степени надышаться этой злой пыли и совсем ошалеть, но после расправы Гитлера со своими соратниками я поняла, что грязными руками ничего чистого не создают.

Тогда уже мне стало ясно, что, какими бы красивыми словами ни прикрывался диктатор, его оружие – страх. И страх – его хозяин!

К счастью, сколько ни старались все «юристы», какие бы каверзы ни выдумывали, факт остался фактом: никто и никогда от меня не услышал злого слова в адрес России, которая мне дорога несмотря ни на что!

Квинтэссенция лжи

Все это больше всего походило на толчение воды в ступе. Я говорила честно и бесстрашно всю правду, но моим словам следователи придавали абсолютно чуждый мне смысл, втискивая их в своего рода прокрустово ложе, чтобы создавалось впечатление, что мною руководили все пороки, приписываемые буржуазно-капиталистическому, помещичьему строю: эгоизм, жадность, трусость, злость!

Хохрин на очную ставку не явился, а прислал свои показания в письменной форме. Из них я узнала, что он слышал, как я вошла в контору, но думал, что это уборщица принесла дрова; он же подтвердил, что, там, где я и указала, найден топор, брошенный мною под крыльцо.

Зато на очную ставку явилась Тая, дочь нашей поварихи, та самая четырнадцатилетняя красавица, поразившая меня редким сочетанием неподдельной красоты и детской простоты, не сознающей ее.

Прошел год. Тае теперь чуть больше пятнадцати, но мне больно смотреть на нее. Видно, «сделала карьеру» – от былой свежести не осталось и следа: одета по-городскому, безвкусно и вульгарно, в какой-то немыслимой шляпке, с прической, с подведенным, подскубанным, подкрашенным лицом. Но держалась она твердо, спокойно и уверенно.

– Я слышала от Керсновской много интересного, неизвестного мне о жизни в чужих краях. Она много видела и хорошо рассказывала о разных странах, городах, обычаях... Учила нас песням: за работой всегда пела. А чтобы желала она зла нашей родине или хвалила Гитлера – нет! Этого я ни разу от нее не слышала.

Она не только не оболгала меня, но даже не сказала того, что я говорила и что могло бы мне повредить. Например: «Бездомная собака в зимнюю пору счаст-ливей здешних рабочих и даже начальников».

И вот меня ведут в смежное с судом здание, где прокурор должен «ознакомить меня с материалом закончившегося следствия» – так называемое «подписание 206-й статьи». Это пустая формальность, и мне неясно, зачем прокурору понадобилось провести в беседе со мной полдня? Но мне, в сравнении с невероятной тоской в грязном, вонючем, холодном и темном клоповнике, среди плачущих, отчаявшихся, убитых горем баб, это даже приятно.

Чисто, тепло, светло. Солнце играет на замерзших окнах. Удобно сижу на кожаном диване. По ту сторону стола, покачиваясь на стуле, сидит прокурор. На столе – гора бумаг. Одних доносов, написанных Хохриным, сто одиннадцать. Читаю не спеша. В этих бумагах – жизнь и смерть. Я уже знаю, что для надежды места не осталось. Но спешить не собираюсь и читаю весь этот бред сумасшедшего садиста. Чтобы так исказить правду, надо быть Хохриным, но чтобы принять все это всерьез, кем надо быть? Вот здесь, на этой странице, квинтэссенция всего этого бреда. Здесь я должна поставить свою подпись. Обмакиваю перо и не колеблясь пишу: «Ложь!»

– Что вы наделали?!

Салтымаков и берсерк*

Начальник местного НКВД – огромный, грузный, бритоголовый татарин. Голубоглазый, с белой кожей. Редкий экземпляр! Я его часто видела на допросах. Сам же он никогда меня не допрашивал. Велико же оказалось мое удивление, когда меня неожиданно привели к нему на допрос. Следствие окончено, с материалом ознакомлена, остается ждать суда... Из Новосибирска должен был прилететь какой-то Белобородов.

Ну что ж, допрос так допрос. Привели меня на второй этаж, рядом с кабинетом начальника милиции Николая Радкина.

Светлая комната. Два окна. Между ними массивный письменный стол, за столом еще более массивный голубоглазый татарин. Над ним поясной портрет Сталина. Я чинно уселась на специальный стул возле двери. Рядом вешалка, на которой висят шинели. Слева дверь в кабинет начальника милиции.

Все началось с обычной рутины: имя, отчество, фамилия, год рождения...

Я отвечала на все вопросы спокойно, точно, правдиво. Он записывал, как это обычно принято, а я не могла отогнать от себя мысль: «Ну до чего же подходящий типаж для того, кто захотел бы изобразить Малюту Скуратова – любимого палача Ивана Грозного. А над этим опричником портрет его хозяина, беспощадного и подозрительного грузина. В этом – полная гармония: tel maitre, tel serviteur**. Вот только бороды и косматых волос не хватает этому Малюте!»

Вдруг в его лице произошла какая-то перемена: и без того узкие глаза-щелки еще сузились, резче выступили татарские скулы, и под ними словно заиграли желваки, как у рассерженного бульдога.

Он уперся руками в стол и прохрипел:

– Довольно слушал я, как шипит эта фашистская гадина!

Вся его грузная туша выпрямилась во весь рост и двинулась на меня. Инстинктивно встала и я. Отступать было некуда, и я шагнула навстречу двигающемуся на меня истукану. Второго шага сделать мне не пришлось. Стальные ручищи впились в мои плечи, и в следующее мгновение я была в воздухе, причем он так тряхнул меня, что я, как тряпичный паяц, взмахнула ногами и ударилась ими о стенку. С грохотом рухнула вешалка с шинелями, и оторванный лист оберточной бумаги полетел на бреющем полете через комнату.

Мои ноги коснулись пола раньше этого листа бумаги, и в то же мгновение я сжалась как пружина и с силой двинула кулаком в скулу Салтымакова. Не столько от удара, сколько от неожиданности, он завертелся на месте. Затем, рванув кобуру, выхватил наган и ринулся вперед. Кажется, я тоже... Должно быть, он этого не ожидал, и я напоролась щекой на дуло револьвера, но он не выстрелил, а шагнул назад, подымая револьвер.

Он вооружен, а я безоружна, – так не пойдет! И я, отскочив к двери, схватила за спинку стоявший там стул, на котором до того сидела, и со всего размаха ударила им, метя по ногам Салтымакову.

То ли он отскочил, то ли я не рассчитала, но стул ударился об пол перед ногами Салтымакова и разлетелся в щепы. В руках у меня осталась половина спинки с ножкой, и я, размахнувшись, ринулась вперед. Наверное, меня охватила та ярость берсерка, в которую впадали древние викинги. Иначе немыслимо объяснить ни силы, откуда-то взявшейся, ни того, что я перестала видеть и соображать. Перед глазами у меня прояснилось лишь тогда, когда между нами оказался Николай Радкин, схвативший за руку Салтымакова. На пороге кабинета стояла Нина Гончарова, его секретарша – кудрявая блондинка с бледным кукольным лицом.

* берсерк – боец в отрядах скандинавских викингов, приходящий в особую ярость во время боя.

** tel maitre, tel serviteur – каков господин, таков и слуга (фр.).

Раунд – в пользу слабейшего

Я снова сижу у двери (на другом стуле). Обломки стула и вешалка убраны. Салтымаков, низко склонившись, что-то пишет. Время тянется, тянется... Сердце колотится где-то в горле. Руки сжаты в кулаки. Неожиданно Салтымаков задает мне очередной вопрос. Как ни в чем ни бывало. Я молчу. Салтымаков повторяет вопрос. Раз. Другой. Я молчу.

– Отчего вы не отвечаете?

– Ваш поступок позорен. А тому, кто порочит свое звание, я отвечать не буду!

Еще несколько минут молчания. Салтымаков пишет. Затем повторяет вопрос. Я молчу. Опять вопрос. Опять молчание. Салтымаков теряет терпение. Встает, знаком велит мне следовать за ним. Идем в кабинет Радкина.

– Она не хочет отвечать! Пусть подумает.

Я «думаю». Причем думаю, сидя на сундуке, покрытом ковром. Спешить мне некуда. И решение мое твердо.

Окончив свой рабочий день, уходит Нина Гончарова. Радкин, видимо, не прочь последовать ее примеру. Для него время тянется куда дольше, чем для меня: мне-то здесь лучше, чем в тесной конуре камеры предварительного заключения. Но утомляет нервное напряжение. Радкин зевает. Затем начинает перебирать содержимое сейфа.

Наступает полночь. Приходит Салтымаков. Жестом зовет меня.

Вхожу, сажусь на прежнее место. И по-прежнему молчу.

Наконец Салтымаков уходит. Приходит конвоир и уводит меня в камеру. Раунд – в пользу слабейшего.

Когда я «думала», сидя у Радкина, то пыталась додуматься до истинных причин и выходки Салтымакова, и «любезности» прокурора, проторчавшего со мной полдня.

У дедушки Крылова механик долго бился, пытаясь открыть ларчик, оказавшийся незапертым. Пожалуй, для наших горе-юристов я тоже была ларчиком! Правда была слишком проста, и все они пытались нащупать ту таинственную пружинку, нажав на которую, надеялись вдруг обнаружить «матерого шпиона».

Прокурор, и как будто интеллигентный, пытался захватить врасплох на каком-нибудь противоречии.

Малюта Скуратов, то бишь Салтымаков, больше верил старому испытанному средству – страху и боли: авось, расколется.

Хотя ларчик просто открывался, но сработан он был из добротного материала. Малюта к таким не привык.

Сработала «пружинка», о которой он не догадывался. К счастью, в этот момент подвернулся Радкин.

Руки не умеют притворяться

Погода установилась лётная. Ждали самолет, на котором должен был прилететь Белобородов. И вот настал мой черед.

Очень жаль, что я не смогла со стороны посмотреть на эту довольно-таки нелепую картину! Нелепую, потому что я отлично понимала, что это пустая формальность: все заранее предрешено. Мои судьи, как авгуры древности, напускают на себя важный вид, хотя превосходно знают, что они винтики заводного механизма, а ключ, которым его заводят, совсем не здесь, не в Нарыме. Я понимала, что они заводные куклы, у которых вместо разума и души «лента с дырочками», как в шарманке, но я-то не хотела быть паяцем, которого дергают за веревочки, а когда представление окончено, бросают в корзину для хлама. Меня все равно выбросят в мусорную кучу, и не так уж важно, буду ли я там догнивать несколько лет или сгорю на костре сразу. Зато их, самоуверенных заводных кукол, я встряхну и напомню: правда не горит и не гниет.

Зал суда. Небольшая комната на втором этаже. Стулья, скамьи. Мне никто не предложил сесть, хотя я от слабости едва на ногах стояла. Подробностей – где стол секретаря и прочее – почти не заметила. Внимание привлекли судьи.

Невысокий помост, стол под красным сукном и три фигуры за столом. В центре – Белобородов. Маленький, аскетического вида старичок с совершенно голым, как яйцо, черепом и голубыми «детскими» глазами. Черты лица чем-то напоминали... брамина! И даже морщины на лбу походили на знак огня браминов.

Слева от него сидел грузноватый тип средних лет с черным ежиком; он беззвучно барабанил пальцами и, кажется, не произнес ни слова. Справа от Белобородова сидела пожилая или, во всяком случае, мышастого цвета женщина, которая тоже молчала, только смотрела Белобородову в рот и согласно кивала головой.

Сознание нелепости и ненужности того, что происходит, ни на минуту не покидало меня. И я приняла бой с открытым забралом, более бессмысленный, чем любое из выступлений Дон-Кихота.

На каждый вопрос, содержащий обвинение, я отвечала контробвинением и, вместе с тем, ответом по существу.

В доброе старое время, всего три-четыре года тому назад я занималась разведением скота и обработкой земли, садоводством, огородничеством, немного – спортом, музыкой и литературой и очень мало – политикой (хотя слышала, что в одной из своих речей Гитлер сказал: «Если ты не занимаешься политикой, то политика займется тобой, и тогда – горе тебе!»).

Зато в библиотеке барнаульской тюрьмы я взяла объемистый том переписки Маркса и Энгельса, читала его и перечитывала, удивлялась ясности и чистоте их взглядов, прямоте и мужеству высказываний и пыталась себе представить, что бы они сделали, окажись на моем месте, видя страдания обездоленных людей?

Как бы они объяснили расправы 1937 года и все насильственные мероприятия, причем не только против инакомыслящих, но вообще против мыслящих, не только против них самих, но и против их семей, детей, знакомых или просто людей, которые не успели на них донести и подвергались репрессиям за недоносительство? Маркс возмущался натуральными повинностями царской России: починка дорог, ямская… Энгельс пылал гневом и метал молнии против монастырской десятины. Что бы он сказал, если бы узнал, что с живой коровы надо в год сдать 40 кг мяса, 1/3 кожи, не считая молока? Или видя, как из-за горсти ячменя умерло пятеро детей?! А те 38 азербайджанских детей, восемь женщин и три старухи, которых послали умирать от холода в низовья Оби?

Я приводила цитату за цитатой, указывая иногда страницу (тогда я еще это помнила!), и затем обрушивала целый шквал фактов, которые своими глазами видела, и предлагала Белобородову делать вывод самому.

Суриков мог бы с меня писать свою боярыню Морозову – понятно, только изображение «пафоса». Что же касается внешности... Боже, на что я была похожа! Бледная, худая, кожа да кости; волосы, стриженные под машинку, отрасли вихрами; в гимнастерке с разорванным воротом и штанах, сползающих с бедер...

Но если какой-нибудь художник захотел бы изобразить взбесившегося инквизитора, то лучшей натуры, чем Белобородов, во всем мире было не найти!

Он привставал, весь подаваясь вперед и впиваясь скрюченными пальцами в красное сукно. Затем откидывался назад, судорожно комкая бумаги.

Странные у него были руки...

В конце тридцатых годов я читала книгу Цвейга «Двадцать четыре часа из жизни женщины» («Vingt quatre heures de la vie d'une femme»), и на меня сильнейшее впечатление произвело замечание, что лицо, даже глаза, «зеркало души», могут вводить в заблуждение, но руки – руки не умеют притворяться.

Я смотрела на руки Белобородова, не только на кисти рук, а на руки вообще – от плеч до кончиков ногтей, и они мне что-то напоминали. Но что? Лишь значительно позже я вспомнила, что Белобородов напоминал мне разъяренного тарантула перед прыжком. Когда-то в детстве мы на винограднике дяди Бори забавлялись тем, что выманивали тарантулов из их нор, опуская в нору восковой шарик на веревочке. Извлекая впившегося в воск тарантула, мы дразнили его, заставляя накидываться на нас.

Сколько времени длился этот донкихотский поединок, я не заметила, как не заметила, когда из коридора вошел конвоир Швец. Лишь как-то мельком я увидела, что и он стоит уже в зале суда и на лице его какое-то странное, просветленное выражение.

– Суд удаляется на совещание.

Пустая формальность. Совещаться не о чем, и так все ясно. Швец, шагая со мной через двор, бормочет, посматривая искоса:

– Сама схлопотала! Надо же!

Должно быть, я не рассчитала своих сил. Шагала ли слишком быстро? Слишком ли ярок был свет в этот солнечный день 24 февраля 1943 года? Отвыкла ли я от воздуха или истощение и голод достигли предела? Скорее всего, все это вместе взятое было причиной того, что, когда я пыталась быстро взойти по крутой лестнице, ноги подо мной подкосились, я навалилась спиной на перила и, наверное, упала бы, не подхвати меня Швец. Он мне что-то говорил, и, когда смысл сказанного дошел до меня, я поняла, что мою физическую слабость он объяснил страхом смертного приговора:

– Я же тебе говорю: расстрел заменят!

Ручаюсь, что эта крутая лестница не слыхала более звонкого смеха!

– Неужели вы воображаете, что эта собачья жизнь так привлекательна, что я стала бы бояться смерти? Я просто ослабла от голода...

И вот я опять перед этой тройкой.

– Именем Союза Советских Социалистических Республик…

Чьим только именем не прикрываются тираны и палачи всех времен и народов! Ведь сжигали людей именем Господа Бога, именем милосердного Спасителя, Иисуса Христа? Ведь подвергали же пытке и казни ученых во имя чистой науки? Ведь...

Тут я слышу заключительные слова:

– …к высшей мере социальной защиты – расстрелу.

Остается еще формальность: мое последнее слово. Пожимаю плечами и смотрю с усмешкой на Белобородова.

– Все, что бы я ни говорила, вы не услышите или не поймете. Самый глухой – это тот, кто не хочет слышать. Ну а тот, кто не хочет понимать, – самый глупый!

И опять на обратном пути Швец бормотал, что я «сама схлопотала». Он не читал Евангелия и поэтому не мог знать слов Христа: «Не мечите бисера перед свиньями».

Девиз Рогана

На другой день меня вывели из камеры и в дежурной комнате дали прочесть приговор – так сказать, «подержать в руках свою смерть», а затем дали лист бумаги и предложили здесь же написать кассацию, или просьбу о помиловании. Но надоела мне вся эта петрушка! Человек на самом деле стоит столько, сколько стоит его слово, а мое слово было уже сказано.

Еще через день в камеру мне принесли и оставили лист хорошей бумаги и карандаш:

– Срок обжалования – 72 часа, и завтра он истекает.

Я пожала плечами:

– Для меня он уже истек.

На листе я написала:

«Требовать справедливости – не могу, просить милости – не хочу».

И подписалась.

«Дон-Кихот» оставался в своем репертуаре.

Впрочем, в ту минуту, вспомнился мне не Рыцарь Печального Образа, что было бы вполне уместно, а девиз заносчивых вельмож средневековья Роганов: «Roi ne puis, Prince ne daigne, Rohan je suis!» («Королем быть не могу, принцем не стoит: я – Роган!»)

Кишащая клопами и смердящая всеми ароматами тюрьмы каморка – очень подходящий фон для гордого Рогана, который, поскольку не мог быть королем, считал ниже своего достоинства быть принцем. Но целые сутки держать в руках неиспользованный лист такой хорошей бумаги? Нет, это было мне не под силу. И при слабом свете мерцающей коптилки, устроившись у порога на очень неудобном, но единственном в нашей камере седалище – параше, я рисовала с натуры ту бредовую картинку, которой (на этот раз уже могла с уверенностью сказать) мне недолго предстояло наслаждаться. У многих ли художников было такого рода ателье?

Прошло, пожалуй, дней около десяти или больше. Положение создалось нелепое: смертников полагалось изолировать, а меня некуда было девать. Вызвали меня как-то в дежурку, где секретарь Нина Гончарова, выслав всех из комнаты, объявила, что приговор решено смягчить – расстрел заменить десятью годами исправительно-трудовых лагерей.

– Вы рады, не так ли, Керсновская?

Рада? Это не то слово... Я знала, что если не случится чуда, то жизни мне не спасти. А чудес, особенно если для этого надо стать покорным, трусливым и трепещущим рабом, со мной не случается. Да что там лукавить, ожидание без надежды всегда тяжело. И я не люблю пассивной роли. Пусть лучше инициатива исходит от меня – ведь смерти у меня никто не отнимет. Горькая мысль, но как часто была она моим единственным утешением, когда казалась, что кругом нет проблеска света!

Тогда же Гончарова мне сказала, что за расстрел безоговорочно был лишь Белобородов:

– Ох, как вы его взбесили!

Остальные двое рассчитывали только попугать меня. Впрочем, не они одни убедились, что я не из тех, кто поддается запугиванию.

Счастье быть одиноким

Воскресное утро. Предрассветный мороз. В ту пору, когда «бархат ночи» уже полинял, а «парча рассвета» еще не расцвела на небе, все имеет паутинистый цвет, как выгоревшая на свету парусина.

Нас выстроили с вещами во дворе. Пересчитали, проверили по списку. И принялись пересчитывать мужчин. Я даже не думала, что их так много наберется. Мужчин – 33 человека, женщин – 11. Женщины не очень вымучены тюрьмой. У них и на воле жизнь не многим лучше каторги, но они как-то приспособились, ведь женщины очень живучи. Мужчины в куда худшей форме. Среди них из рук вон плоха группа из пяти человек. Особенно главный виновный – Андрей Бибанин, смертник. Двое молодых парней, дезертировавших с фронта, и трое их укрывателей еще осенью, вскоре после моего прибытия, пытались совершить побег – сделали подкоп и вылезли из КПЗ. Кажется, один из их группы отказался от попытки бежать и сам поднял тревогу, надеясь таким путем выслужиться. Их поймали, связали, заткнули рты и избивали до самого утра. Днем Татьяну Жданову брали, чтобы вымыть у них пол – он весь был залит кровью.

Андрею Бибанину и его товарищу, который умер сам после побоев, дали по вышаку, а всем прочим – по катушке, то есть 10 лет. Андрей Бибанин и его отец содержались отдельно, отец тоже был смертником, но ему заменили, – у обоих был такой же плачевный вид, как и у меня. Остальные содержались в КПЗ не очень долго или получали передачи, так что еще не успели дойти до ручки.

Вот и теперь все волновались и молили Бога, чтоб отправка этапа хоть немного задержалась. Ведь сегодня воскресенье, день передач: вот-вот подойдут матери, жены, дети со скромными узелками.

Хоть еще раз поесть перед изнурительной дорогой, хоть издалека проститься перед долгой, может быть вечной, разлукой.

Горькая вещь – одиночество. Это палка о двух концах. Оно, с одной стороны, не дает стимула к борьбе за существование, так как не для кого бороться. С другой – придает мужества тому, кто знает, что его смерть никого не заставит страдать. Все, кроме меня, надеялись, что хоть кто-нибудь придет к ним в это последнее воскресенье. Но нет... Бог ли не услышал молитвы? Черт ли подсказал нашим рабовладельцам поторопиться?

На востоке небо чуть краснело, как от стыда, когда явился начальник милиции Николай Радкин и «благословил» наш этап в дорогу. Нас принял конвой во главе со старшим тюремщиком Леней Пощаленко. О чем Радкин говорил с ним, я не знаю, но заключительные слова я услышала и хорошо запомнила:

– Когда их сдашь из рук в руки в Томске, пусть хоть все умирают, но довести ты их должен живыми.

Все, знающие Николая Радкина, отзывались о нем с большой похвалой, как о человеке гуманном. Как же должны были рассуждать негуманные, безжалостные?

Двинулся наш караван, выполз из ворот, растянулся по еще не проснувшейся улице, поскрипывая мерзлым снегом, окутанный паром от дыхания. Впереди начальник конвоя на коне, затем мы, 11 женщин, потом опять верховой и группа мужчин – 33 человека, а позади двое саней с поклажей и провиантом, охранники. Перед этапом родным разрешили принести внеочередную этапную передачу, так что почти у каждого, кроме меня и Бибаниных, был сидор со снедью: сушеной картошкой, творожной крупой, лепешками из чего угодно – жмыха (дуранда), картофеля и гороховой муки. У тех, кто побогаче, вяленая рыба, сушеное мясо, сухари. Но люди все равно озирались и вздыхали. Каждый надеялся в последний раз увидать родных, хотя ясно, что в такую рань вряд ли кто успеет…

Вдруг далеко позади послышался чей-то вопль:

– Вася! Соколик родимый! Кормилец мой ненаглядный!

Столько горя было в этом старческом задыхающемся голосе, столько беспомощного отчаяния в ее попытках догнать сына, что сердце, как говорится, кровью обливалось.

– Шире шаг! Не оглядываться! – рявкнули конвоиры.

А старуха размахивала клюкой и, не выпуская кулек с передачей, спотыкаясь и увязая в глубоком снегу, падая и вновь вскакивая – маленькая сгорбленная фигура – пыталась догнать конвой, спрямляя по целику путь. Вот она выбралась на дорогу, но напрасны были ее усилия – расстояние все увеличивалось и увеличивалось. Она уже не кричала – видно, воздуха не хватало – и все еще рвалась вперед. А дорога шла в гору. Где там выдержать ее старому сердцу? Вот она упала. Встала, закружилась на месте и снова упала. Вновь встала и, не подбирая торбы с передачей, еще брела несколько шагов вслед удаляющемуся конвою. Затем упала и больше уже не подымалась...

Она хотела попрощаться с сыном. Рядом с ней торба, в которой смена белья и вареная картошка. Картошка замерзает; старуха тоже. Пока мы не завернули за два домика, стоящие на отшибе, и не стали спускаться вниз, на лед, по которому проходил зимний тракт, могли видеть темное, неподвижное пятно на дороге.

Какое иногда счастье – быть одиноким...

Хлеб наш насущный – черный, но вкусный

Эх, Сибирь, матушка Сибирь, много караванов с невольниками гнали по твоим просторам! Звенели прежде кандалы... Теперь их нет, они стали не нужны: в кандалы закованы не руки и не ноги, а души человеческие, и эти кандалы делают людей более покорными и беспомощными.

Нет! Отсутствие кандалов не указывает на смягчение нравов, не вызвано оно и экономией металла. Человека заковывали, чтобы лишить его свободы движения. Этого же результата – при значительно меньшей затрате средств и материалов – достигают с помощью голода. Теперешние невольники должны напрягать все свои силы, чтобы не упасть обессиленными.

Кандалы облегчали работу надсмотрщикам. Никуда не убежит и не закованный кандальник нынешних дней. Никто не даст ему прибежища – побоятся! Никто его не накормит: все отмеряют хлеб на аптекарских весах, все бряцают цепями унизительного голода. Голодный или ставший от голода жадным охотно выдаст беглеца, лицемерно прикрывая лояльностью свою жадность и трусость. Потомки тех, кто оставлял на полочке за дверью хлеб для беглого каторжника, теперь сами помогут его изловить...

Христос завещал нам молитву Господню, и в ней первое, о чем мы просим Отца нашего Небесного: «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Не хлеб с маслом и не сдобную булку, а тот «насущный», что стоял между нами и мучительной, унизительной смертью.

В толковом словаре слову «голод» следует противопоставить слово «благодать», а антагонист благодати – отчаяние. Тогда легче будет понять, почему голод всегда граничит с отчаянием.

«Довести до Томска их надо живыми», – чтобы выполнить это напутствие, надо проявить находчивость и большую сметку. Впрочем, богатый опыт облегчал конвоирам эту задачу. В этапе полагается 600 грамм хлеба в день на человека. Надо отмахать максимальное количество верст в день, иначе не хватит хлеба и арестанты умрут. Кроме того, из арестантского пайка как-то выкроить добавку к своему солдатскому пайку. За хлеб можно выменять у населения молоко, рыбу, мясо, кислую капусту, табак-самосад. Но если дать на человека меньше 600 граммов в день, то люди опять же умрут! Как же быть? Да очень просто: надо подымать людей в два часа ночи и гнать их без отдыха до заката.

Эта система кошмарна по своей жестокости, но она достигает цели: неважно, сколько из них умрет по прибытии в Томск, но дойдут они живыми. Мало того, дойдут ранее назначенного срока, и у конвоиров останется «на мелкие расходы» сэкономленный хлеб.

Это еще не все. Опыт учит, что заключенные в пути должны как можно меньше пить, поэтому дают лишь одну кружку воды в сутки – вечером, после того как люди уже устроены на ночлег. Вечером дают и суточную порцию еды – кусок хлеба в 600 грамм («бабы их клюкою мерили?»). Тот, кто имеет свои продукты, может вечером получить свой сидор и взять из него продуктов на несколько дней.

Ночлег не проблема. Вдоль Оби, некогда очень оживленного почтового тракта, на расстоянии 40-50 км один от другого, расположены станки, то есть бывшие почтовые станции. Теперь это большие полуразрушенные здания: изба с теплой и холодной половинами и конюшня. В теплой конвоиры устраивают меновой торг, стряпают, в холодную сгоняют всех невольников, дают им по кружке воды, ломтю хлеба и запирают. Параши нет, да она обычно и не нужна – засыпаешь как в яму проваливаешься. До двух часов ночи не так уж долго...

Остается упомянуть об одном очень мучительном испытании: отправлении естественных надобностей. Что касается меня, то именно это было причиной самого невыносимого страдания – хуже голода и жажды, хуже холода и самой нечеловеческой усталости. Поскольку суточная норма воды не превышала трехсот граммов, а есть снег нам не разрешалось и каждая попытка каралась ударом приклада по спине, то количество мочи было минимальным. Хуже обстояло дело с опорожнением кишечника: как ни мало мы ели, но хлеб – грубая пища, в нем много отрубей, клетчатки, от которой кишечник должен быть освобожден. Пусть это происходит раз в два-четыре дня, а то и реже, но зато какая это пытка!

Спасибо Любе Крышталюк: ее большой платок с френзелями*– нас, женщин, выручал. Когда конвоиры давали команду «Оправьсь!», две женщины натягивали эту шаль и остальные по очереди скрывались за этой эфемерной занавесью, которую не разрешали опускать до самой земли, чтобы конвоир мог видеть ноги испражнявшейся женщины. Что касается мужчин, то им приходилось отправлять естественные надобности на глазах у всех.

На редкость пустынной была дорога, проходящая в ту зиму по льду Оби. Если не считать партий невольников, которых раз или два в месяц гнали из каждого мало-мальски значительного населенного пункта, расположенного в бассейне Оби, другого движения вообще почти не было. Не считая изможденных полупривидений-полумертвецов – актированных заключенных, которых, как безнадежно больных и для работы непригодных, отправляли умирать домой, – за весь месяц мы повстречали два-три каравана саней.

Приближения саней я как-то не заметила. Я шла, наклонив голову, чтобы яркое солнце не слепило глаза, подавшись всем телом вперед, что помогает сохранить инерцию. Все внимание было направлено на то, чтобы не упасть от слабости.

Обоз свернул с колеи и остановился. Бабы, гнавшие обоз, пожалели нас и уступили дорогу, чтобы мы, и без того еле-еле бредущие, не увязли в глубоком снегу.

Вдруг слышу:

– Фрося!

И сразу затем:

– Товарищ Пощаленко! Разрешите передать ей хлеба!

Да это Таня Жданова, пожалуй, самая симпатичная из тех, с кем мне довелось в ту памятную зиму кормить клопов в нарымской КПЗ.

Не дожидаясь разрешения, она вытряхнула из сумки надрезанный круглый каравай, подбежала ко мне и, суя дрожащими руками этот хлеб, пробормотала скороговоркой:

– Эх, Фрося! Должно быть, в последний раз с обозом иду. Судить меня будут! Ведь меня до суда выпустили.

Вдруг – удар в грудь и подножка бросили меня в снег вверх ногами... Я почувствовала, что хлеб – хлеб! – у меня из рук вырвали, рядом со мной копошилась серая куча: это дрались из-за хлеба мужики. Он был мерзлый, раскрошить его было нелегко.

Татьяна усердно нахлестывала лошадей, стараясь поскорее покинуть место свалки. Леня Пощаленко гарцевал на коне в выжидательной позе, положив руку на кобуру.

Я встала и пошла туда, где стояли сбившиеся в кучу женщины. Мужики тоже равняли строй. На месте потасовки только взрытый, потоптанный ногами снег да несколько пятен крови напоминали о том, что произошло.

Велико влияние голода на человека! Он срывает с него налет цивилизации и опять превращает в зверя. Не всегда это проявляется в одинаково уродливой форме, царь-голод каждый раз по-разному проявляет свою власть...

Наши конвоиры перестарались, внося разнообразие в свое «дополнительное питание». А ведь это значило – смерть! Если и в начале пути вместо полагавшихся по закону этапных шестисот граммов мы получали разрезанную на глазок булку на троих, то последнюю неделю буханку в 800 граммов давали на четверых. Соответственным образом удлинялись и дневные переходы. Никогда мне не забыть последний отрезок пути: Никольск – Игловск – Тигильдей.

Останавливались мы по-прежнему еще засветло, в темноте капусты ведь не наменяешь! Зато подымали нас буквально с полуночи, и те несколько часов, что мы шли «на свежие силы», но в темноте, оказывались самыми трудными. От слабости едва на ногах держишься, а оступившись, обязательно потеряешь равновесие и, если не уцепишься за соседа, упадешь! Нас гнали тесным строем, по трое в ряд, и когда один в строю падал, получалась невообразимая сумятица.

Обычно я очень хорошо видела в темноте и все же именно я чаще всех падала, а из мужчин – отец и сын Бибанины. Хоть они и местные, но были лишены передач за попытку побега. Правда, прощальную передачу им разрешили. А попрощаться с матерью – нет.

* френзеля – бахрома (от фр. frange).

Моряковский Затон

До чего же красивы предвесенние утренние зори! И ясные дни, когда солнечные блики уже отливают золотом, а тени чуть сиреневые, нежные.

Но впереди еще целый день напряженного хода, прежде чем вечером получишь свой кусок хлеба, с каждым днем все меньший и меньший, кружку воды и возможность упасть на голые доски и уснуть.

Мы покинули уже зимний тракт по замерзшей Оби и идем берегом, вдоль ее притока Томи. Где-то здесь, на берегу, я помогала прошлой осенью хоронить азербайджанских детей. Пережил ли хоть кто-нибудь из них эту зиму? Хотя бы тот шустрый парнишка лет двенадцати в большой папахе – единственный, кто еще держался.

Кругом лес – ели, сосны. Но я не могу смотреть на них. Стоит посмотреть на дерево, как кажется, что оно падает на меня. Смотреть надо лишь под ноги: одна нога вперед, затем другая, и опять. Вдруг... Возле самого моего носка – картофелина величиной с воронье яйцо и даже больше. Мгновение – и она у меня в руке. И сразу – в рот! Она замерзшая, тверже камня. От холода ломит зубы и немеет язык. Хрустит на зубах земля. Я изгрызла ее раньше, чем она успела разморозиться. Удивительное дело, эта маленькая картофелина помогла мне восстановить равновесие: деревья перестали на меня валиться и смерзшийся снег больше не качался подо мною, как палуба корабля. Я смогла осмотреться. Солнце уже склонялось к верхушкам деревьев, а впереди виднелся какой-то поселок. Не обычная сибирская деревня с бревенчатыми избами – темными, приземистыми, а нечто совсем иное. Кто-то из бывавших здесь пояснил:

– Моряковка – это новый поселок. Моряковский Затон – бухта, где зимует Обский речной флот. Тут его не может затереть льдами в ледоход. Здесь и ремонтные мастерские, и дома для рабочих.

Помню, как мы вошли в поселок: по обе стороны широкой, прямой улицы с дощатыми тротуарами стояли с большими интервалами двухэтажные, из свежего теса, еще медово-желтого цвета дома. Редкие стройные одинокие сосны – остатки былой тайги. Огороды. На фасадах домов – красные полотнища, наверное, лозунги, транспаранты. Прочесть я ничего не могу: в глазах мельтешит. А вот клуб. Я удивлялась, почему все, что вижу, так ярко. Навстречу нам идет молодайка, румяная от мороза, на коромысле несет две бадейки, полные воды...

Тут я внезапно почувствовала мучительную жажду и нарастающую слабость. Напряжением воли я принудила себя идти вперед, но взгляд оставался словно прикованным к этому видению – бадейкам, полным воды. Вдруг вокруг все померкло. Лишь фигура женщины с бадейками воды в центре моего поля зрения оставалась ярко освещенной. Но тьма надвигалась, как шторки затвора фотоаппарата, пока не поглотила все.

Тьма, непроглядная тьма кругом!

И прежде очень часто в глазах у меня темнело от слабости, но длилось это недолго. Но сей раз все обстояло иначе: я закрывала и вновь открывала, даже таращила, глаза, но тьма оставалась такой же непроглядной. Я продолжала идти, ощупывая рукой спину той, что шла впереди, а локтем – плечи моей соседки. Я напряженно прислушивалась к шагам и не слышала их. Я делала нечеловеческие усилия, чтобы не упасть, и некоторое время это мне удавалось. Но когда за чертой поселка дорога пошла под гору, на лед реки, я больше не смогла держаться на ногах и – без стона, без слова – рухнула ничком в снег.

– Жива! – услышала я, приходя в сознание, голос Лени Пощаленко, начальника конвоя. – Но вряд ли встанет.

– Встанет! Живуча. – услышала я грубый голос.

– Придется хлеба дать...

– Обойдется! – буркнул второй голос, и я узнала Швеца.

Я хотела встать, даже рванулась, но на мне будто лежала неимоверная тяжесть, не давая даже шелохнуться. И тьма, кромешная тьма... Вдруг я почувствовала хлебный запах. Кто-то совал мне в рот маленький ломтик хлеба. Я лежала ничком лицом в снегу, вытянув руки вперед, и голова была ниже ног. Взять хлеб рукой я не могла, но, повернув голову в сторону, мне удалось ухватить хлеб губами. Ломоть хлеба граммов сто, толщиной в палец, был замерзший, но я возила им по снегу из стороны в сторону и постепенно втянула его в рот. Сколько времени потребовалось, чтобы проглотить этот ломтик хлеба (и изрядное количество снега с ним), не знаю, но – о чудо! – я почувствовала, что тьма редеет, будто подымаешься со дна бассейна и видишь все сквозь воду. Вот я вынырнула окончательно и сразу, собравшись с силами, поднялась и осмотрелась. Моряковка была позади; передо мной лед не то залива, не то притока Томи. Мои товарищи стоят уже на противоположном берегу. Шатаясь и оступаясь на каждом шагу, побрела я к ним и заняла свое место в строю. Каких усилий мне стоило пройти остававшиеся несколько километров! Все кругом казалось затянутым серовато-лиловой вуалью, в ушах звенели тысячи комаров, и сердце колотилось где-то в горле, а тело будто не мое. Шла с единственной мыслью: «Надо выдержать! Во что бы то ни стало выдержать!»

Солнце заходило, когда мы добрались до Тигильдея, последней остановки перед Томском. Впервые за все время этого «крестного пути» в помещении, куда нас загнали, были нары и окна, а в глубине печь, возле которой разместились конвоиры. Косой луч заходящего солнца пересекал все это помещение. Я уже проглотила свою пайку хлеба, с истинным наслаждением выпила кружку горячей воды. Сон уже мутил мое сознание, но я сопротивлялась, потому что хотелось еще немного полюбоваться пляской золотых, переходящих в оранжевый цвет пылинок.

– Керсновская! К дежурному! – рявкнул кто-то в дверях.

Что за напасть? Очарование золотистого луча исчезло.

В дежурной комнате при входе Леня Пощаленко сунул мне в руку кусок хлеба граммов в четыреста.

– На, спрячь! Перед выступлением съешь. Осталось до Томска совсем немного... Держись, не подведи!

Разумеется, до утра я не стала откладывать и сейчас же его проглотила. Разве можно было удержаться от соблазна?

В этот день – последний день этого кошмарного этапа – у нас было даже какое-то приподнятое настроение. Так уж устроен человек: когда заканчивается один отрезок жизненного пути, то хочется верить, что следующий отрезок будет лучшим, даже если начало нового пути – под тюремными сводами. Не на этом ли ни на чем не основанном оптимизме построен обычай поздравлять с Новым годом?

Слабо холмистая, пересеченная небольшими речками местность, почти лишенная растительности. Все чаще, все крупнее деревушки. Все больше телеграфных линий указывает на то, что мы приближаемся к крупному городу. Еще бы, Томск – «порфироносная вдова» Сибири, уступившая свою корону молодой столице – Новосибирску. Томск был знаменит своим университетом, медицинский факультет которого воспитал врачей, особенно окулистов, с мировым именем. Томск – торговый центр, когда-то оплот энергичного, предприимчивого, бесстрашного, а порой и бесшабашного купечества. Все это я хоть и понаслышке, а знала. Мне же довелось увидеть совсем иной город... Томск – грязных, давно нечищеных улиц; Томск – лишенный света и отопления; Томск – пустых домов с разобранными на топливо заборами и, наконец, Томск – с переполненными до предела тюрьмами. Нет, не своим университетом могла похвастать бывшая столица Сибири, а своей тюрьмой на тракте Красноярск – Иркутск. Впрочем, тюрьма была построена в царское время, но «исправлена и дополнена» (а особенно – наполнена) в наше.

Вдали, на правом берегу Томи, в синей дымке уже был виден город. Мне казалось, что издали все города меж собой схожи, но этот поразил меня своим черным цветом. Объясняется это просто: до сих пор я разглядывала издалека лишь европейские города. Но вот мы спустились в долину, и город скрылся из виду. Томь мы перешли у поселка Черемошки, в нескольких километрах от города. Повсюду лесопильные заводы, лесообрабатывающие предприятия... Бревна, доски, горы опилок и толпы заключенных – серых людей с серо-зелеными лицами. Всюду конвоиры с винтовками, полицейские собаки и колючая проволока. Сколько лет, сколько бесконечно долгих лет суждено было мне видеть весь мир в рамке из колючей проволоки!

– Смотрите, а вот и наш Николай Щукин! – услышала я голос Лиды Торгаевой, красивой смуглой девочки, с которой я когда-то работала на Анге и к которой был неравнодушен Лотарь Гершельман. Ее присоединили к нам, кажется, в Молчанове: Хохрин и ее засадил за невыход или опоздание на работу, но не мог дать больше одного года, так как ей не было еще шестнадцати лет.

– Так ему, подлизе, и надо! Уж как старался! Нас обирал – все Хохрину таскал! Все его приказы выполнял! Скольких по его приказу хлеба лишал! Но с чертом так и бывает: сколько ему не служи, а в пекло все равно утащит! Мой батя – старый инвалид: он в лесу не работал, рыбачил. Уж сколько рыбы аспиду Хохрину поперетаскал! Все равно, как я приболела и два дня на работу не ходила – в тюрьму упек!

Я посмотрела туда, куда она указывала, и действительно увидала Щукина – подхалима, заведовавшего ларьком, ставленника Хохрина. Худой и ободранный, он отгребал на пилораме опилки... «За Богом молитва не пропадет». А если молишься черту?

На ночлег при помощи пистолета

Бедняку открыты два пути: в больницу и в тюрьму. О том, что бедняку попасть в больницу очень даже нелегко, знают теперь все, а вот о том, что и в тюрьму не сразу попадешь, нам самим пришлось убедиться. В городе свирепствовал тиф, сыпной и брюшной, и тюрьма принимала лишь тех, кто прошел через баню. Не сама санобработка была нужна, а справка о том, что мы выкупаны и наша одежда прошла прожарку. Вот дом с надписью «Баня».

– Са-а-адись!

И мы покорно опускаемся на снег посреди мостовой. Свищет ветер, гонит поземку. Время идет, а мы сидим, сидим... Сломленные усталостью, продрогшие, голодные. Пощаленко выходит и угрюмо бросает:

– Пошел!

И мы встаем, с трудом распрямляя окоченевшие ноги. Баня арестантов не принимает – топлива нет. А если есть, то купают лишь по заявкам. И мы бредем, совершенно раздавленные усталостью и отчаянием.

– Приставить ногу! Садись!

Опять стоим на корточках, тупо опустив голову.

– Пошел!

И все начинается сначала.

Вечереет. В редких окнах загорается тусклый свет: это зажигают коптилки из пихтового масла. Улицы в темноте. Надо устроиться на ночлег. Но ни один постоялый двор без справки из бани не принимает. Пощаленко решительно отворяет ворота постоялого двора и ведет нас к сараю. Слышен истошный визг бабы:

– Не пущу!

Пощаленко размахивает наганом:

– Заходи!

Нас заталкивают в сарай и запирают. Баталия на дворе постепенно затихает. В сарае темно. Пахнет плесенью и нечистотами. Под ногами сухой навоз. Когда-то здесь была конюшня.

Стучим в двери, кричим...

– Ну, чего шумите?

– Выпустите нас на оправку!

– Начальник конвоя ушел. Не велел пускать!

– А хлеб? Воду?

– Ничего не знаю. Велел спать!

Темно. На ощупь выбираем место посуше. В противоположный угол идем «за нуждой». Затем ложимся вповалку – мужчины, женщины. Спим...

Бичер-Стоу, где ты?

На следующий день, наконец, слава Богу, мы в бане. Разделись. Вещи сдали в прожарку. Большая квадратная душевая. Стали. Ждем. Вдруг – кипяток, и сразу затем – холодная вода. Не успели еще и напиться, как вода окончилась.

– Выходи!

Ведут нас в холодный предбанник, мощенный крупными каменными плитами. Одежды нашей нет. В прожарке – холодно. Одежду смочили, но пара нет! Стоим мы – одиннадцать голых, мокрых женщин – босые, на каменных плитах пола, в нетопленом помещении. С нами конвоир. В шубе с поднятым воротником, в валенках. По всему видно – ему холодно. А нам?! Пять часов стояли мы в ожидании нашей одежды. Пять часов нам казалось, что сердце примерзает к ребрам и душа с телом расстается. За эти пять часов тело даже не обсохло после того холодного душа! Все спасение было в том, что мы плотно жались друг к другу, и те, кто был снаружи, протискивались вовнутрь. Так получалось своего рода непрерывное коловращение, и это согревало нас, не давало замерзнуть. Но вот наконец нам выдали одежду из прожарки. Мокрую... Ее смочили, а сухого пара не оказалось. Но мы рады были одеть и такую – мокрую и холодную одежду.

В тюрьму! Скорее бы в тюрьму! Трудно поверить – тюрьма казалась нам пределом мечтаний. Вот доказательство того, что все на свете относительно.

Ворота тюрьмы. Перекличка. Проверка. Скорее, скорее! Мы голодны! Мы устали! И нам так холодно! Нас впустили в тюремный двор и отвели… в бывшую церковь. Видно, ее начали разбирать: сняли купола и крышу. Сверху, с неба смотрят на нас яркие зимние звезды. Но в самом здании темно и холодно – ах, как холодно! Всюду снег. Бродят какие-то тени, нас ощупывают чьи-то грубые, жадные руки. Мы перепуганы и жмемся друг к другу. О, как холодно! Наверное, и звезды, смотрящие на нас с неба, тоже недоумевают...

Трудно сказать, как долго это длилось. Но вот нас вызывают. Не только нас, 11 женщин нарымского этапа, а еще столько же. Куда? Невольники не спрашивают: их перегоняют туда, куда сочтут нужным. Мы только подчиняемся. Молча.

В тюремном дворе – от ворот вправо – длинное одноэтажное здание, деревянное. Вводят в коридор и оставляют там в темноте. Холодно. Но все же не так, как там, в церкви. Стоим. Ждем... Неужели о нас забыли? Я решаю проявить инициативу – в движении не так холодно. Идем. Темно. Сквозь редкие, расположенные высоко зарешеченные окна пробивается свет. Он не освещает, но служит ориентиром. Как будто откуда-то потянуло теплом. Из бокового коридора? Идем туда. Тут и окон нет, но, безусловно, теплее! Иду, ощупывая руками стены. Дверь? Да, дверь. Нажимаю. Она поддается! Отворилась, и на нас так и пахнуло влажным теплом.

– Это баня! Девчата, здесь тепло...

Какое блаженство – почувствовать наконец тепло! Мы находим полки, и все лезут повыше, где теплее. Я не знала устройства парной бани; не знала, что такое «полки», потому что в Бессарабии никогда такого не было, и никуда ни старалась пролезть. Разбудил меня топот и вопли. Все куда-то бежали, метались в темноте, налетали друг на друга, падали, кричали, звали на помощь. Угорели... Вот когда я поняла, что значит «метаться как угорелый». Повсюду слышно было:

– Катя! Надя! Даша! Люба!

А затем все вместе, хором:

– Спаси-и-ите!

Но вот дверь отворилась и появился наш избавитель. Не ангел, нет, а просто тюремщик. Он стоял с фонарем «летучая мышь» и смотрел на нас с нескрываемым удивлением. Старичок имел очень жалкий, забитый вид, и я, помнится, этому очень удивилась. Как я узнала позже, тюремная обслуга – банщики, истопники, ассенизаторы – состояла из заключенных. Даже многие конвоиры были так называемые самоохранники – заключенные-бытовики, то есть убийцы, воры... Им в руки давали винтовку и право убивать себе подобных.

Оказалось, мы попали в баню для начальства. Этот подагрический старичок отвел нас в «нашу» баню, где нам дали по одной шайке горячей воды и по горсти песка вместо мыла. Из бани нас погнали – голых – через все здание, и нам пришлось дефилировать нагишом перед целым взводом гогочущих солдат. Среди нас были совсем молоденькие девушки, еще не заморенные, не утратившие женского обаяния. Под взглядами солдат девчата извивались, как от прикосновения раскаленного железа, и я удивлялась дежурнячкам, которые не сочли нужным избавить нас от этой пытки стыдом. Напротив, они ухмылялись, когда солдаты говорили:

– Богородицы! Ишь ты, смотрите, богородицы стыдливые!

Наконец мы получили из прожарки вещи, вернее то, что было нашими вещами. Теперь они превратились в покореженные от жара сухари. Все меховое съежилось: моя шапка едва налезала на кулак. Но нам это было уже безразлично! Единственное, о чем мы мечтали, – поесть и уснуть. В камере, куда нас загнали, были две откидные железные койки, вделанные в стену, и столик, закрепленный в полу. Камера очень высокая, и маленькое оконце с покатым подоконником под самым потолком. Высокая-превысокая печь, абсолютно холодная. В эту зиму 1942–43 годов, очень суровую, печей ни разу не топили – топлива не было. Впрочем, особой необходимости в отоплении тоже не было: в камеру для двоих нас втиснули 24. И сразу нам дали тюремный паек: 350 граммов хлеба и кружку воды. Проглотили мы это «лакомство» буквально в одно мгновение, ведь двое суток ничего не ели. Но усталость побеждает все, даже голод. Мы уже были в невменяемом состоянии. И сразу, повалившись, уснули сидя (лечь было невозможно).

– Вста-а-ать! Безобр-р-разие! Заключенные спят после подъема! Всем на три дня штрафной паек!

Я вскочила на ноги – и тут же упала. Комната завертелась перед моими глазами. Где-то под потолком, как мне показалось, дергалась и кружилась, открывая рот, какая-то бледная, желто-зеленая физиономия. Я закрыла глаза, чтобы справиться с головокружением, и, лишь придя в себя, наконец поняла – это обход тюремного начальства. Женщины проснулись, но, не имея сил встать, падали снова друг на дружку и засыпали или, стоя на четвереньках, бессмысленно моргали глазами.

– Мы из нового этапа. Пришли пешком из Нарыма. Всю ночь нас оформляли и лишь после подъема привели в камеру. Мы слишком переутомились. К тому же, нас двое суток не кормили и...

– Р-р-расуждать смеешь? Молчать! – завопил он и из желтого стал сизым. – Р-р-раздеть и в кар-р-цер!

Кто-то сорвал с меня через голову гимнастерку, потащил было и рубашку с короткими рукавами, но, убедившись, что под нею голое тело, оставил. И вот я в карцере. Собственно говоря, сами карцеры, как я убедилась, пока меня вели по коридору, были превращены в тифозные изоляторы: на их черных железных дверях было мелом написано «Тиф» и стояла дата и количество больных. Меня же просто втолкнули в сортир и заперли за мной дверь. Что там Чацкий – «с корабля на бал», вот из тысячеверстного этапа да сразу в карцер – это, действительно, надо иметь особое счастье!

В царском нужнике

Я огляделась, чтобы рассчитать, куда поставить вторую ногу... Одна нога находилась в «ущелии» из замерзших экскрементов, покрывавших пирамидами, правильней сказать сталагмитами, весь пол. Лишь втиснув и вторую ногу по ту сторону одной из пирамид, я смогла осмотреться. Нужник этот был длиною метров шесть, если не больше. Узкий у дверей, он в сторону стульчака расширялся. Правая, наружная сторона была прямая, левая вроде части боковой поверхности цилиндра. В глубине широкий, но низкий каменный стульчак на два очка. Два – а на оправку загоняли в это помещение целой камерой. Нас в камере – 24, но бывало и по 40 человек. Оправка начиналась в 6 часов, в полной темноте, так как керосиновая лампа была только в служебных помещениях. Обтереть ноги не было ни времени, ни возможности, а в камере все спали на полу и никто не мог разуться, так как всю зиму было не топлено.

Я заняла позицию возле окошка. Оно было вполне тюремное – узкое, с покатым подоконником и толстой решеткой. Вдобавок без стекол. В моей более чем легкой одежонке мне было мучительно холодно, а от усталости мысли мешались и я ни на чем не могла сосредоточиться. Немного пофилософствовала, сравнивая тюрьму, построенную царем, с тем, во что она превратилась теперь, когда власть в руках трудящихся. Кто здесь сидел – воры, убийцы, конокрады, поджигатели? А может, политические, которые боролись против царя, убивали министров, губернаторов, генералов – во имя свободы, демократии, счастья! А теперь кто? Круг моих знакомств среди заключенных был невелик: старая монашка, у которой в жизни ничего не осталось, кроме белой козы, Гейнша, отдавшая передачу солдату... Впрочем, есть и настоящие преступники, например Бибанин. Нет, отца, который носил в лес своему сыну еду и белье, я не могу осудить, ведь Андрюша был его сыном, а можно ли не пожалеть сына, прогнать его, тем более заманить в ловушку и выдать властям. Ну а сам Бибанин – дезертир, и это непростительное преступление.

Вспомнилось мне, как у самой околицы Томска Бибанина забрал в Первую тюрьму специальный конвой, чтобы смертный приговор привести в исполнение.

– Прощай, Андрюша! – тихо сказал, потупясь, старик.

– Прощай, батя.

И он пошел – худой, сутулый, чуть живой. Сам погиб, отца подвел и еще нескольких.

Тьфу, черт! Меня качнуло, и я чуть не упала. Нет, это недопустимо: «пирамиды» еще не успели как следует замерзнуть. Заснуть никак нельзя. Разве что присесть на каменный стульчак? Там можно найти местечко почище... Нет! Если усну – замерзну: я слишком слаба. Выжить зимой в тайге и замерзнуть в нужнике – глупо.

Из окна дует. Тут еще холодней, зато воздух чище: он прилетает оттуда, из-за реки, он качал вершины елей. Он – свободен.

Ой! Опять меня качнуло так, что я чуть не упала. Чтобы сбить сонливость и подбодрить себя, я запела. Когда-то пела я довольно неплохо, но в ссылке у меня голос почти пропал. А теперь, когда губы, и без того запекшиеся, закоченели, а язык сухой и в горле першит, вряд ли что-то получится.

Все равно попробую!

Вначале – «Нелюдимо наше море». Как-то само собой получилось, что эта песня первая мне пришла в голову:

Но туда выносят волны

Только сильного душой!

Тут я почувствовала, что попала в самую точку, хотя одно дело – бороться с сердитым валом и грозной бездной и совсем иное – замерзнуть в нужнике среди гор экскрементов.

После «Нелюдимого моря»*, исполненного a capella, я переключилась с andante на allegro, иначе усталость и холод свалили бы меня с ног, и начала «Бородино». К счастью, – не для моих потенциальных слушателей, а для меня, – до конца я его допеть не успела:

И залпы тысячи орудий

Слились в протяжный вой…

На этом месте дверь открылась, и я была водворена в свою камеру, где, напялив на себя всю имевшуюся в наличии одежду, «пала костьми» у параши и уснула.

Полагаю, что выпустили меня не из гуманных соображений, а надо было произвести уборку, прежде чем «пирамиды» успеют окончательно замерзнуть.

* «Нелюдимо наше море» – стихотворение Н. М. Языкова «Пловец» (1829), ставшее песней.

Гуманное изобретение

Если заглянуть в словарь, то против слова «тюрьма» стоит: «место, где преступники отбывают срок заключения». Но у нас каждое слово имеет, кроме официального, еще неофициальное значение. Поди-ка попробуй своими словами растолковать значение таких слов, как «свобода», «счастье», «любовь к родине». Э, да что там! Каждое с детства знакомое слово вдруг оказывается как бы в маске. А что под маской? Это нелегко угадать.

Исправительный трудовой лагерь... Вот это поистине гуманное изобретение! Как будто бы даже не наказание: «исправительный»... Если исправляют, значит, делают лучше, чем был прежде. Помогают избавиться от дурных наклонностей и приобрести хорошие. Даже указано, каким путем: при посредстве труда. Ведь труд облагораживает! Кроме того, это не тюрьма (одно слово чего стоит!), а лагерь. Хоть бы скорее! Мое желание исполнилось очень быстро. Через два дня я попала на этап. Из пришедших со мной из Нарыма в этот этап никто не попал. Во-первых, из них никто не был опасным политическим преступником, а если и были осужденные по статье 58, то лишь по пункту 14, то есть за саботаж. Этот «саботаж» расшифровывался так: люди просто выбились из сил и не смогли выполнить требований Хохрина, а если перевести на обычный язык – это были обыкновенные люди. И, безусловно, в лучшей форме, чем я. Их отправляли в лагерь, где требуются работоспособные люди. Я же, как говорится, «дошла до ручки» и, скорее всего, скоро умру. Для таких безнадежных полутрупов существует лагерь, на входе в который можно было бы написать, как в дантовской «Божественной комедии» на вратах адовых: «Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!»*

Таким образом, меня отправили с группой 58-й статьи в лагерь около станции Межаниновка, где-то неподалеку от узловой станции Тайга.

«Высадили» довольно ускоренным и абсолютно неожиданным способом: поезд лишь притормозил, конвоиры раскрыли двери товарного вагона, в котором мы почти окоченели, и с криком «Прыгай, мать твою...» помогли тем, кто не решался прыгать в темноту, прямо в снег, куда-то вниз. Помогали они проделать это сальто кому – кулаком в спину, а кому – ногой чуть пониже. Минуты не прошло, как мы все уже барахтались в снегу, а поезд, набирая скорость, исчезал вдалеке.

Я, не дожидаясь пинка, выскочила едва ли не первой, упала на четвереньки и уткнулась лицом в снег. Вскочив на ноги, с удивлением осмотрелась: ни намека на станцию. Лес. Редкие сосны. Ели. Кустарник. Дороги нет. Нас погнали цéликом. Местами мы увязали по колени, и было ужасно тяжело идти: конвоиры – молодые сытые ребята – нещадно нас понукали, так что грудь разрывалась, нечем было дышать! Впрочем, это не бессознательная жестокость, а система: этапируемых гонят так, чтобы все силы, все мысли были поглощены одной заботой – выдержать, не свалиться... И вот таким темпом, почти бегом, мы отмахали семь километров.

* Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate! – Оставьте всякую надежду, входящие сюда! (ит.).

Три одессита в «собачьем ящике»

Наконец-то пришли. Слава Богу! Сил больше нет... Высокий частокол. Ворота. Нас впускают. Но что это? Впереди еще один частокол, увенчанный колючей проволокой, и запертые ворота. Так это еще не конец наших мучений?! Первое, что поражает, – это темнота. Впрочем, справа какое-то продолговатое здание, окна которого слабо освещены. Наверное, тут баня. А предбанник где? Раздеваемся. Свертываем и увязываем свои вещи дрожащими от холода пальцами. Пальцы ног сразу заломило от холода. Скорее! Где же тут баня?

– А ну заходи! Пошевеливайся!

Передо мной открытая дверь в какой-то сарайчик. Солдат меня подталкивает, и я ступаю через порог. Дверь захлопывается, и я натыкаюсь на чьи-то дрожащие голые тела.

Истерический женский шепот:

– Кто еще? Мужчина? Женщина?

Я совсем обалдела и ничего не понимаю. Где я? Это какой-то ящик полтора на полтора метра. Высокий, как труба. Без крыши. Над головой – небо с крупными, спокойными звездами. Под ногами – лед. Запах мочи и голых тел.

– У меня ноги больные. Я не выдержу... – вздыхает мужской голос.

Нет, это уже слишком! И издевательству должен быть какой-то предел! Так вот с чего начинается исправительный трудовой лагерь! Теперь этому трудно поверить, но я, хоть и очень страдала от холода, еще мучительней переживала стыд от сознания, что меня, голую, затолкали в один ящик с голыми мужчинами. Но еще сильней я страдала от отвращения – оттого что под голыми ногами размерзались экскременты, а я не могла ступить в сторону из-за тесноты.

Вызывали по двое, по трое. И надо же было так случиться: я оказалась самой последней! Гуськом, торопясь и оступаясь, проковыляли мы через двор. Причем по дороге я обтирала ноги об снег.

Мы вошли. Большая грязная комната. Посредине, под висячей керосиновой лампой, большой стол – серый, грязный, ничем не застеленный. За столом около десятка тюремщиков и пара женщин в военной форме. В дальнем конце стола груда вещей: одежда, рукавицы-шубенки, меховые вещи, свитер, меховая безрукавка, чемодан – одним словом, то, что получше. Высокая, растрепанная и неопрятная, немолодая уже женщина подымает с пола связку вещей.

– Чьи вещи?

Старичок выходит вперед.

– Эти вещи мои, – сказал он, закрывая руками срам.

– Назад! – рявкнул, вскакивая со стула, один из псарей.

Бедный старичок отскочил, подняв руки, чтобы заслонить лицо. И началась отвратительная процедура осмотра и прощупывания грязных лохмотьев. После этого вещь возвращалась владельцу, и тот торопливо ее одевал. Но не все вещи после осмотра возвращались. Жилет домашней вязки, теплое кашне, носки – то, что получше, – женщина отбросила в дальнюю часть стола. Старичок дергался, вздрагивал, но горестно опускал голову: ведь мы бесправны, а грабители – наши хозяева. Из опроса я узнала, что старичка зовут Футорянский и родом он из Одессы. Следующая также оказалась одесситкой по фамилии Кобылянская.

«Чуднó! – подумала я. – Ведь и я тоже из Одессы родом. Итак, трое голых одесситов очутились в одном «собачьем ящике» где-то возле Томска. Тесно на планете Земля!»

Бедная Кобылянская стояла, опустив голову, и если бы она не посинела от холода, то сгорела бы от стыда. На глазах у десятка мужчин тюремная надзирательница (или, как их тут называют, воспитательница) подымала одну за другой ее вещи: трусы, рубашку, полотенце, – перепачканные засохшей кровью. Как благодарила я Бога за то, что с того самого дня, когда меня отправили в ссылку, у меня не стало месячных!

Последняя связка одежды и рюкзак положены на стол. «Ну, моими вещами вы не соблазнитесь», – думала я. Увы, я плохо знала своих новых хозяев! Когда все мои лохмотья были ощупаны, один из «воспитателей» пристально посмотрел на мой рюкзак и... бросил его в кучу награбленных вещей.

– Разрешите! – подняла я голос. – Мне и в тюрьме возвращали мешок для вещей.

– Р-р-разговор-р-ры! – зарычал он в ответ.

– Вы можете забрать завязку, а мешок – нет. Или, по меньшей мере, должны дать расписку.

Наверное, Валаам не так удивился, когда заговорила его ослица, ведь в старину к ослам, даже не говорящим человеческим голосом, относились с известным уважением, и после «чад и домочадцев» ослы и отчасти волы неоднократно упоминаются в Священном Писании. Но вслед за первым мгновением удивления у моих «воспитателей» глаза на лоб полезли, и я сообразила, что начинать знакомство с каждой новой тюрьмой с ее карцера явно не отвечает моим интересам. Так лишилась я последней вещи, связывающей меня с моим прошлым...

Прощай, мой верный рюкзак! «Английский», из добротного, непромокаемого материала, с такими хорошими пряжками и ремешками, сопровождавший меня в веселых походах на Карпаты, на берег родного Черного моря; ты случайно спасся, когда меня выгнали из дому, потому что находился у Иры. Ты был со мною на всех этапах моего «крестного пути». И сейчас, глядя на тебя в последний раз, я поняла, что судьба преподала мне еще один урок: нет у нас такого обездоленного человека, которого нельзя было бы еще немного обездолить!

Наш кормилец и хозяин Вайсман

Нас снова пересчитали (а было в этапе 12 мужчин и 3 женщины); заскрипели ворота, и нас впустили в зону и повели в этапный барак.

Как я сама вскоре убедилась, весь этот лагерь был вполне забытый Богом и людьми. Что же касается этапного барака, то даже на фоне общего запустения он имел еще более запущенный вид. Мы растопили давно не топленную печь, но, кроме дыма, из этой затеи ничего не получилось. Дымоходы были плотно забиты, зато щели в засыпных стенах давали свободный доступ свежему воздуху, хотя по непонятной причине дыма наружу не выпускали. Пришлось улечься на голых досках нижних нар. На верхних, может быть, было менее холодно, но дым! Он весь скопился под крышей (потолка не было). Плотно прижавшись друг к другу, мы уснули.

Засыпая, я утешала себя мыслью: «С этапами покончено. Здесь мне жить, здесь работать. Хоть пользу буду приносить! А уж если дело коснется работы, то последней я не буду!»

Наверное, это от мамы я унаследовала неисправимый оптимизм: хочется надеяться, хочется во всем видеть хорошее, но на душе как-то смутно. Или в душе поднялся протест, оттого что при проверке вещей у заключенных отбирали все, что приглянулось тюремщикам? Или я мучительно перенесла стыд, когда, голая, стояла перед всей этой комиссией? Или – и это скорее всего – в лицах этих рабовладельцев середины ХХ века я увидела такое смертельное равнодушие, которое страшнее ненависти?

Но это было там, по ту сторону частокола с колючей проволокой, а тут все должно быть иначе.

– Вы в бригаде Вайсмана, – говорит нарядчик.

Значит, мой кормилец, а следовательно и хозяин, Вайсман. Мне указывают, где его найти. В сарае большой, как гроб, ящик. В ящике – хлеб, нарезанный пайками. Довески приколоты лучинками. Возле ящика с дощечкой в руке стоит сам Хайм Исакович Вайсман – высокий, стройный, лысый, как колено, старик – сын раввина из Гомеля. Старый революционер, всю свою жизнь посвятивший борьбе за свободу и справедливость. Убежденный коммунист – один из тех, которые еще встречались до 1937 года. И судьба его была такой же, как судьбы тысяч и тысяч ему подобных. Но он не отчаялся, не обозлился. Во что он верил, что любил и что ненавидел, трудно было сказать. Никто от него не слышал ни жалобы, ни слова осуждения или похвалы по адресу тех, кто разбил его жизнь и растоптал его идеалы. Но я знаю одно: он был умен, очень умен, и весь свой ум, свой опыт – я бы сказала, мудрость – направлял на то, чтобы помочь своим бригадникам выжить. Приходилось проделывать чудеса, чтобы, закрывая наряды, сводить концы с концами и выкраивать для своих бригадников обычную гарантийную пайку хлеба в 670 граммов. Каким-то чудом это ему почти всегда удавалось.

В этом куске хлеба была жизнь, или, вернее, более медленный путь к смерти... Шестьсот семьдесят граммов – это не так уж мало. Если бы только не это убийственное однообразие! Хотя человеческий организм – очень тонко устроенная живая лаборатория, но все же из одного хлеба, чуть ли не наполовину состоящего из соломы и воды, невозможно изготовить все необходимое для создания и поддержания живых клеток организма. Даже если есть этот хлеб досыта, как говорится, от пуза, и то организм со временем ощутил бы острую недостачу белков, витаминов, ферментов, ведь мы были лишены возможности грызть кору деревьев, есть «гнилушки», траву, корни, листья. Эти добавки к горсти муки дают возможность человеку извлечь из нее все, что она может дать. Когда же питаешься только хлебом, и притом впроголодь, то образуется своего рода заколдованный круг: истощенный организм не в состоянии усвоить хлеб, а организм, неспособный усвоить хлеб, истощается.

Заслуга Вайсмана заключалась в том, что он умудрялся всеми правдами и неправдами сохранить своим бригадникам тот минимум, который им давал возможность подольше протянуть.

– Вы признаны инвалидом второй группы и можете работать сидя, – сказал Вайсман. – У нас в бригаде следующие цеха: изготовление деревянной игрушки, главным образом деревянных грузовичков; ширпотреб, то есть изготовление деревянных гребешков и портсигаров; наконец, бондарный цех, где делают бочарную клепку, черемуховые обручи и собирают бочки. Что предпочтете вы?

– Да здесь и выбирать нечего! Пойду в бондари.

– А вы что, знакомы с этим делом?

– Очень мало. Но это не на день, не на два, а на десять лет. Обучусь ремеслу и буду хорошим бондарем. А делать никому не нужные гребешки и портсигары – бесполезная трата времени!

– Именно не день, не два, а десять лет. И поэтому нужно попытаться выдержать эти десять лет и не умереть от истощения!

– Но я хочу научиться полезному...

– Самое полезное, чему вам надо научиться в лагере, это «инстинкту самосохранения». Когда вы еще станете хорошим бондарем! А пока что за невыполнение нормы сядете на штрафной паек... Это еще не все. Недостаточно быть даже хорошим бондарем. Надо уметь угождать начальству – всем, от начальника лагеря до последней дежурнячки. Кому бадейку сделать, кому ванночку, лохань или кадушку. Иногда я получаю за это какую-нибудь подачку, но даже и без того вынужден их всех ублажать, чтобы сохранить себя, свою жизнь, а заодно и жизнь своих бригадников: если начальство не закроет глаза на все ухищрения и приписки, которые я делаю, закрывая наряды, то 131 человек моей бригады получат вдвое меньше хлеба, а это значит... Нет, вы еще не знаете, что это значит. Вы только что прибыли, и это ваш первый лагерь. Советую вам в ваших же интересах: работая, всячески старайтесь сберечь свои силы и не пренебрегайте ничем для того, чтобы съесть лишний кусочек хлеба. Я вижу, вы негодуете? Вас возмущает мой цинизм? Шесть лет тому назад и я никогда бы не поверил, что стану так рассуждать... И уверяю вас, что значительно раньше, чем через шесть лет, вы со мной согласитесь, но только в том случае, если еще сегодня, даже не соглашаясь со мной, последуете моему совету и возьметесь за работу «полезную». Не в широком смысле, а в самом узком: полезную лично вам! Иначе будет поздно. Человек – не какой-то особенный герой. Обычный, нормальный человек может выдержать без пищи очень долго, больше месяца. Но фитиль... Извините, вы, быть может, не знаете, что «фитилями» называют доходяг, то есть истощенных до предела людей, в которых жизнь еле теплится. Так вот, такой фитиль, дня два-три лишенный пищи, умирает.

…Всю эту науку преподал мне Хайм Исакович не сразу, а в несколько приемов, в течение тех дней, когда я, желая поступить по-своему, как мне казалось, – правильно, пыталась стать бондарем. Понятно, если есть желание освоить какое-либо ремесло, то рано или поздно успех будет достигнут. Рано или поздно... Вся беда заключается в том, что в нечеловеческих условиях этого лагеря успех пришел бы слишком поздно.

Хороший человек был Хайм Исакович! Он не только помогал мне советом и практическим показом, но самую ответственную часть моей работы выполнял собственноручно, благодаря чему я получала гарантийную, а не штрафную пайку. Но так не могло, не должно было продолжаться.

В шесть часов – конец рабочего дня. Хоть чувство усталости никогда меня не покидало, но я знала, что от этой усталости невозможно отдохнуть, и не спешила на свои нары. Я умышленно не говорю – «домой», так как это слово будило во мне слишком священные для меня ассоциации, и я не хотела их профанировать. Итак, вместо того чтобы возвращаться в жилую зону, я предпочитала побродить по рабочей. Здесь на этот счет особенных строгостей не было – население лагеря было до такой степени истощено, что на них смотрели, как на покойников, немного задержавшихся на этом свете.

Мое внимание привлекла постройка, похожая на жилой дом, в отличие от прочих, барачно-сарайного типа. Толкнув дверь, оказавшуюся незапертой, я спустилась по ступенькам, ведущим вниз, в полуподвальное помещение и остановилась от удивления: посреди комнаты стоял мольберт, а за ним сидел одноногий старик с густыми усами и бровями, но совершенно лысый, если не считать венчика серебристых кудряшек на затылке. У него была одна нога. Культя другой опиралась на костыль.

Я встала за спинкой его стула и критическим оком осмотрела его творение. Хоть я и не художник, но в произведениях искусства разбираюсь, и мне сразу стало ясно, что этот мазила менее заслуживает звания художника, чем я – бондаря. Но уж лучше малевать неудачную имитацию Левитана, чем изготавливать деревянные гребешки, пригодные разве что на расчесывание тех остатков седых волос, что еще сохранились на затылке горе-художника. В это время в соседней комнате загремел стул и в дверях появился молодцеватого вида мужчина среднего роста и, что меня больше всего удивило, средней упитанности.

– Вам что здесь надо? – спросил он не очень любезно, но, присмотревшись, продолжал чуть мягче: – А, я, кажется, узнаю. Вы из нового этапа и хотите стать бондарем. Хотите заниматься полезным делом.

– Пока что присматриваюсь к вашим художественным произведениям.

Он держал в руках карандаш, из чего я сделала вывод, что он так или иначе тоже мазила. Он посторонился, и я вошла во вторую комнату. Посреди комнаты стоял стол. Нет, не стол, а алтарь. Что за черт, к чему он здесь? Куб, сложенный из кирпичей и покрытый мельничным жерновом. В середине этого жернова чуть дымились остатки углей. Сбоку какое-то приспособление: колесо с ручкой, вроде колодезного ворота и лопасти в кожухе, а от кожуха – трубка, ведущая под жернов.

– То, на что вы смотрите, – «выжигалка», – бросил он через плечо. – А вот посмотрите-ка сюда. Может, подскажете, как нарисовать «Тройку»? Я хочу освоить этот узор для выжигания на портсигарах.

Я посмотрела на его эскиз и покачала головой: рисунок, над которым он корпел, даже отдаленно не напоминал «Тройку».

– Дайте бумагу, я попробую набросать...

– Бумагу? Да знаете ли вы, что во всем лагере нет ни обрывка бумаги? Даже стельки и задники старых ботинок давно пошли на курево. Вся бухгалтерия – и та давно на досках. Напишут, соскоблят и снова пишут. Вот и вы возьмите эту дощечку – и айда, попробуйте!

Я взяла портсигар и довольно неуклюже изобразила на нем три конские головы и шесть ног плюс один хвост. Головы эти были, по меньшей мере, страшные. Сидя на любом из этих коней, святой Георгий Победоносец на старинных иконах мог бы с большим успехом поражать дракона, но запрячь подобных чудовищ в тройку – недопустимая авантюра.

Тот художник, что помоложе, пришел в восторг:

– Великолепно! Это же просто великолепно!

Из скромности я поторопилась ретироваться.

«Рабочий верблюд», одноногий художник, Заруцкий и я

– Я вас перевел к Заруцкому, в выжигалку, – объявил мне Вайсман. – Он явился ко мне вчера просто с ультиматумом – ваша «Тройка» растоптала вдребезги его покой.

И вот я на новой работе. С утра, получив суп в свой котелок, иду в выжигалку. Хотя я не стала бондарем, но котелок я все же себе сделала. Котелок – бадейка из отструганных березовых дощечек, стянутых обручами из ветвей черемухи, литра в полтора «водоизмещением». Баланду описать куда трудней. Горсть озадков – того, что выпадает под решето веялки, когда провеивают зерно. Там мелкая «запаленная» пшеница и рожь, «куколь», «мышиный горошек», семена васильков и прочих сорняков. Все это варится в воде и чуть-чуть сдабривается солью. Хоть это хлебово и горько на вкус, но съесть его можно. Беда лишь в том, что зерна не перевариваются. Все слишком голодны, чтобы не спеша пережевать их. Силенки не хватит, да и зубы от цинги и пиорреи шатаются. Если бы зерна сплющили или истолкли, а еще лучше – смололи! А так... Может быть, это нарочно, чтобы доходяги умерли от кровавого поноса?

Между преступным замыслом, преступной глупостью и не менее преступной халатностью трудно провести черту...

Итак, я завтракаю и сажусь за выжигалку. Мой напарник – старичок Федя Баландин, родом из Тамбова. На его обязанности – крутить колесо вентилятора, раздувающего березовые чурки, заменяющие уголь. Наша работа носит какой-то древнеегипетский характер. Баландин очень напоминает верблюда, вертящего водяное колесо, а я сижу сгорбившись в клубах едкого дыма от горящих чурок и орудую раскаленными жигалами. К вечеру мы оба угораем до полусмерти!

Но работа мне нравится, за ней я могу забыться: как-никак, это что-то творческое! Сначала Заруцкий завалил меня портсигарами. Прежде на них выжигали два шаблона: «ветку ландыша» и «трубку». Я же ввела разнообразие: тут была и «Тройка», и все породы собак, и морские пейзажи – с маяками, лодками и прочее, и зимние пейзажи, и цветы, и даже самовар! Затем Заруцкий стал мне давать гладко обструганные березовые дощечки, которые шли на изготовление крышек шкатулок. На них я могла по своему усмотрению рисовать, вернее выжигать, целые картины. Пока мой «рабочий верблюд» Баландин отдыхал, я шлифовала выжженный рисунок мелкой наждачной бумагой и подкрашивала углубления бейцем – специальной краской, усиливающей эффект. Последняя процедура – лаковое покрытие.

В своей наивности я многого не понимала.

Во-первых, норма – полторы картинки, а я так увлекалась, что делала их 7-10. Если норму повысят, то я сыграю некрасивую роль в отношении тех, кто будет после меня выполнять подобную работу. А не выполнить норму – значит получить штрафной паек. Мое неуместное рвение могло стоить жизни моим несчастным преемникам на этой должности.

Во-вторых, я не подумала о том, что до меня единственным художником считался одноногий старик – Семен Иванович Прошин. При всей своей бездарности он сумел прослыть художником, ведь «среди слепых одноглазый – царь». Мне и в голову не могло прийти, что он меня возненавидел! Дело шло не о славе, а о хлебе, то есть о жизни. Я же, ничего не подозревая, отвечала откровенно на все его вопросы, тем самым давая ему в руки оружие, которое он в любое время мог пустить в ход против меня. Не только мог, но должен был донести: по советским законам того времени тот, кто слышал «крамольные речи» и не донес, считался соучастником преступления. Меня слышали трое: Заруцкий, Прошин и Баландин. Кто бы из них ни стал доносчиком, он бы погубил одновременно со мною и остальных двоих, а поэтому пока что никто не доносил. А я, в простоте душевной, желала всем только добра.

Еще несколько лет тому назад Прошин не был лысым одноногим стариком. Ходил он по Московскому Кремлю, встречал и сопровождал многие иностранные делегации, так как был знаком с языками.

Он считал, что ему в 1937 году здорово повезло: хотя ему, привыкшему только к партийной работе, пришлось катать и грузить круглый лес, из заключения все же есть надежда вернуться... И тут ему повезло: он сильно ушиб и разодрал себе колено и попал в больницу. Но выздоровление подвигалось быстро и можно было опасаться, что в ближайшем времени вновь придется катать бревна... Тут-то он начал понемногу растравлять заживавшую было рану, и притом так удачно, что инфекция проникла в сустав. Дело закончилось ампутацией и еще реампутацией бедра. Теперь от катания бревен он избавился, но оказался перед незавидной перспективой – вырезать деревянные ложки в бригаде Немировского. Он готов был позавидовать своим товарищам, которые, получив пулю в затылок в застенках Лубянки, были избавлены от долгого и мучительного умирания от истощения. Дело в том, что в бригаде Немировского, почти такой же многочисленной, как бригада Вайсмана, хотя и насчитывалось, как и в прошлом году, сто одиннадцать человек, но на протяжении года состав всей бригады полностью обновился, кроме самого бригадира. Остальные сто десять человек умерли. Объяснялся этот фокус очень просто: чтобы получить гарантию, то есть 670 граммов хлеба, надо вырезать вручную шестьдесят шесть ложек из липы и тополя, а вырезать из липы удавалось лишь по 25-30, а если из тополя, то и того меньше.

В Сибири шутят, узнав о чьей-либо смерти:

– Ну что ж, ложки подешевеют!

Но это не о тех ложках, изготовленных в бригаде Немировского. За них люди расплачивались жизнью...

Тут-то у Прошина и объявился «художественный талант». Заруцкий взял его в выжигалку и организовал художественное оформление ширпотреба. Прошин выжигал на портсигарах «трубки» и «ландыш», а в свободное время работал налево – малевал «ковры» и «картины» для вольнонаемных хозяев, которые снабжали его материалом и расплачивались продуктами.

Повстречайся я с Заруцким на год-два позже, я бы угадала в нем подлеца, быть может. И теперь мне тяжело за фасадом благожелательности и даже дружбы разгадать человека продажного. Я знаю, чего можно ожидать там, где донос возведен в степень добродетели, а предательство вменяется всем с самого детства в обязанность. И все же снова и снова обжигаюсь и не могу (а впрочем, и не хочу!) привыкнуть к тому, чтобы видеть в каждом советском гражданине потенциального предателя. Но тогда, в расцвет тлетворного безвременья Сталина, Берии и Ко, мне и в голову не приходило, почему Заруцкий постоянно переводит разговор на самую горячую почву идеологических споров.

Я должна была задать себе вопрос, почему он, заключенный с 1937 года, живет совсем неплохо – имеет собственную квартиру при выжигалке, пользуется услугами денщика, того самого Баландина, сумел сохранить бравый вид и упитанность? Может, думала я, семья его поддерживает деньгами и посылками? Или местное начальство не может поверить в то, что он виновен? Ведь он из окружения маршала Тухачевского... И я думала, что очень многие не верят, не могут верить, что Тухачевский был врагом того строя, которому служил! Лишь позже я узнала, что семьи репрессированных были подвергнуты подобным же репрессиям (расстреляны, загнаны в тюрьму, ссылку) или успели официально отречься от своих мужей, отцов, сыновей, братьев и дрожат теперь, пресмыкаясь, или затаились по углам, как мыши под метлой.

В сказке говорится: «третий – форменный дурак». Итак, в этой компании третьим был Федя Баландин. Но дураком он был не сказочным, а самым настоящим. Тихий, безобидный и какой-то обреченный. Уж этот едва ли мог оказаться доносчиком! Вряд ли было ему 45 лет. Пожалуй, меньше, но выглядел он глубоким стариком, абсолютно дряхлым.

– Был я совсем мальчонкой еще, когда Колчак занял наш город. Ну, пацаны, известное дело – им всюду надо было побывать. Я тоже Колчака встречал, шапку вверх бросал, ура кричал. За это и пострадал. Я забыл, а они вспомнили.

Не забуду я Пасху 1943 года. В этот день невероятно вкусным лакомством угостил меня бедняга Баландин.

– Христос воскресе! – с какой-то особенной торжественностью возгласил он.

– Воистину воскресе!

– Ну, Фрося, что я припас! Вот с тобой и разговеемся...

И он бережно расстелил на краю горна белую тряпицу – в ней была соль – целая чайная ложечка! Это не всякий поймет, а оценит лишь тот, кто знает, что такое – поделиться горстью соли!

Мы отщипывали от наших паек по кусочку, бережно макали в соль и благоговейно отправляли в рот. До чего же это было изумительно вкусно!

Но Баландин был как-то особенно грустен.

– Эх, Фрося, Фрося! Доживем ли мы до Пасхи Господней, до того дня, когда будем на воле? Хоть бы еще разок пшенных блинов поесть! Какие блины пекут у нас на Тамбовщине!

Нет, не дожил ты до Пасхи Господней на воле, не поел и блинов на родной Тамбовщине... Не зря был ты так грустен в то утро, когда мы «разговлялись» той солью, что ты разделил со мной. Через несколько дней я узнала, что Баландин сошел с ума: раздевшись догола, он с воем носился по зоне, налетая на стены, и жутко было слышать его вопли. Пеллагра сделала свое дело. Три «D»: Dispepsia, Dermatitis, Dementia*. Сначала понос. Изнуряющий, затяжной, не поддающийся никакому лечению («лечили» их раствором марганцовки). Затем дерматит – сыпь вроде чесоточной. Осложнялась обычно пиодермией, фурункулезом, которому также ничем нельзя помочь. Потом безумие и смерть.

* Dispepsia, Dermatitis, Dementia – Диспепсия (нарушение пищеварения), дерматит (заболевание кожи), деменция (приобретенное слабоумие). (лат.)

Куриная слепота

Приближалась весна, прекраснейшее время года, но ничего хорошего она нам не сулила. Все живущее к началу весны слабеет. Человек не составляет исключения, а заключенный и подавно. К тому же и без того скудную пищу давали нам без соли...

Говорят, что дикие племена Африки и Океании не употребляют в пищу соли. Зато они едят много овощей и фруктов, богатых минералами, солями. А мы? Какие химические процессы происходит в нашем организме, мы не знали, но самочувствие резко ухудшалось, усилился голодный понос, участились припадки, напоминающие эпилепсию. Слух и зрение слабели, и под влиянием авитаминоза все население лагеря (около 800 человек) почти поголовно было поражено куриной слепотой.

На первый взгляд, это могло бы показаться даже комичным: солнце только что зашло, еще совсем светло, а целая вереница людей медленно, наощупь продвигается вдоль стены. Рукой опираясь о стену, ощупывая дорогу перед собой палками, бредут они неуверенной походкой, будто в темноте. Но ведь для них и на самом деле абсолютная темнота! Это не настоящая, а куриная слепота, она была очень быстро ликвидирована весной, когда в тайге в изобилии появилась колба, то есть черемша, своего рода дикий чеснок. Но черемша появилась лишь в июне, а тогда, в апреле...

Трудно себе представить, до чего доходят голодные, отчаявшиеся люди, к тому же еще пораженные слепотой! Они торопятся получить свой черпак баланды, натыкаются друг на друга, падают, роняют котелки, иногда уже с супом, и тогда ползают на четвереньках, плачут от отчаяния, пытаясь сгрести зерно. Собрать эту горсть зерна со снега еще возможно, но под снегом толстый слой опилок (рядом пилорама). Что ж, в рот отправляют пригоршнями и опилки.

Не знаю, как и почему, но необратимых форм авитаминоза я избежала. Можно заподозрить меня, пожалуй, в суеверии, что ли, но я твердо верила, что передо мной лежит лишь один путь: никогда не выгадывать – не искать спасения путем хитрости и лжи, что бы со мной ни случилось, воспринять это как волю Божью, а она во зло обратиться не может. Это залог морального здоровья, и рикошетом это помогало мне выжить в самых тяжелых условиях. Мама утверждала – я выжила потому, что она ежедневно в молитве обращалась к своему ангелу-хранителю, прося его превысить свои полномочия, ведь то, о чем она его просила, выходило за пределы его компетенции, а именно:

– Ангел-хранитель! Храни мою Фофочку!

У этого ангела-хранителя была, безусловно, не синекура!

Мука и мука

Настал день, когда я заметила, что у раздаточного окна не толпится народ. Я поняла, в чем дело: на складе нет продуктов. Ничего нет! Ни муки, ни соли, ни озадков (отбросов зерна). Даже капустных кочерыжек, обгрызенных и потоптанных скотом с осени, замерзших и перезимовавших в поле под снегом, и тех больше нет! Пусть это и не питание, но все же их выкапывали из-под снега, рубили топором, превращая в щепу, заливали водой и варили – вода хоть пахла капустой, а сердцевину можно было жевать. Но все окончилось. Ничего, кроме кипятка...

С 13-го по 15-е апреля у нас во рту ничего не было. Тут я убедилась, насколько Вайсман был прав. Сколько несчастных доходяг, которые еще кое-как тянули, за эти три дня шагнули через барьер обратимости! Три дня без пищи – и фитиль умирает. Вот когда я поняла, что рассказ о том, как здесь, в этом самом лагпункте, вымерли все до последнего те две тысячи китайцев, перешедшие границу в поисках спасения во время заварухи на Восточно-Китайской железной дороге, – это не плод больной фантазии и не горячечный бред. Тут же умерли испанцы, спасавшиеся от Франко. Одного я еще застала – звали его Сергей, настоящего имени не знаю, и родом он был из Барселоны. Те, что умирали теперь, были из улова 1937 года, но поступило немало и «молодежи» – с Украины, из Крыма. Но на этот раз наш час еще не пробил. Стрелку роковых часов остановила мужественная женщина, принадлежавшая к отнюдь не геройскому племени колена Израилева, – врач Сарра Абрамовна Гордон, недавно назначенная начальником медсанчасти. Не подчиняясь начальнику лагпункта Лопатину, она – в самое бездорожье – отправилась верхом в Томск на лагерном коне-доходяге, который обычно возил только покойников на наше кладбище, вернее – на наш лагерный «скотомогильник».

Все собрались на холме возле водокачки, чтобы посмотреть, как Сарра Абрамовна, всю жизнь прожившая в Москве, первый раз за всю свою карьеру поедет верхом. И было на что посмотреть! Кляча по упитанности соответствовала нашему стандарту, а Сарра Абрамовна весила добрых шесть пудов! К тому же дорога была жуткая – набросанные поверх трясины бревна. И летом там было не ахти, а теперь…

Мы с замиранием сердца смотрели, как отправлялась в путь наша «последняя надежда»: кляча шаталась из стороны в сторону, оступаясь на бревнах, которые под ней шевелились, как живые. Сама Сарра Абрамовна колыхалась, как аэростат. Вслед ей неслись все наши молитвы и благословения. Доедет или не доедет? Добьется ли помощи?

Может быть, не следует лишать Сарру Абрамовну лаврового венка героини, но «правда, Платон, мне дороже...» Спасая нас, она спасала и себя. Ее муж был репрессирован в 1937 году. Она избежала участи члена семьи врага народа, и, не ожидая, пока «хозяева» передумают, сама завербовалась врачом в систему ИТЛ, покинула Москву и вот уже шестой год из кожи вон лезла, работая в самых захолустных лагерях. Что же получилось бы в случае массовой гибели чуть ли не всего населения лагеря: пришлось бы признать преступную халатность начальника лагеря, члена партии, или вредительство врача – жены врага народа? И все же Сарра Абрамовна до Томска (35 верст по качающимся бревнам!) добралась, и в тот же вечер из поезда, который лишь замедлил ход, выбросили несколько мешков муки.

Доставили мы их вручную на жердях, так как наша кляча еще не вернулась. Не так-то легко было найти полтора десятка таскальщиков, хоть свои-то ноги способных таскать! Разумеется, «без Грыця и вода не святыця», и без меня дело не обошлось, ведь набирали добровольцев. Могла ли я отказать себе в удовольствии вечерней прогулки, хоть и под конвоем, но под чистым небом? У конвоиров хватило ума не запрещать нам поесть, наоборот: один мешок специально для нас развязали и разрешили нам съесть по целой пригоршне муки. И еще в пути дали немного – иначе доходяги самовольно растерзали бы мешок, нажрались и, пожалуй, околели бы.

Какие были на следующий день рези в животе!

К слову сказать, я и тут учудила – все несли вчетвером один мешок, я же перла мешок сама, сделав из жердей волокушу. Первая выпечка хлеба нам не досталась. Озверевшие от голода люди ринулись на фургон, везший хлеб, изломали его и чуть не растерзали и конвой, и нашего Росинанта. И откуда у полупокойников прыть взялась?

Веселый Первомай

Вот уже месяц я здесь, в этом лагере. Месяц – изо дня в день, без выходных – выжигаю я на кедровых досках картины. Кроме своей работы, которую я выполняю на 700 процентов, делаю и норму Прошина – портсигары, чтобы он мог к 1 мая нарисовать ковер для кого-то из начальства. Заруцкий меня торопит, он хочет подарить всем нашим начальникам картины, а женам начальников – шкатулки. От дыма дерет в горле и слезятся глаза, но не беда: предстоят два выходных, первое и второе мая, и я смогу посидеть на солнышке, подышать чистым воздухом. Отдохнуть!

Работа закончена. Уф! Как я старалась, чтобы справиться с такой перегрузкой! Слава Богу, сделала все...

Проглотив свою баланду, устраиваюсь на штабеле досок возле выжигалки. Солнышко заходит, и его последние, косые, ярко-желтые лучи создают иллюзию тепла. У меня в руках кедровая веточка. Я с наслаждением ее нюхаю. Запах хвои усиливается запахом смолистых досок, и стоит закрыть глаза, как в памяти встают бескрайние леса Сибири – те места, по которым я в прошлом году шагала. Шишкинские пейзажи... А вот и еловые леса Карпат, охотничий павильон Франца-Иосифа и те далекие счастливые дни, когда мы лазили по горам с Ирой. Сколько там было земляники...

– Керсновская?

Очарование нарушено, но я все еще в блаженном настроении. Передо мной один из тех конвоиров, который помогал мне привязать мешок с мукой к жердям.

– Отдыхаешь? – у него какой-то смущенный вид.

– Отдыхаю! Наглоталась дыма и теперь проветриваю легкие. А в чем дело?

Я все еще улыбаюсь, нюхая кедровую лапу. Солдат мнется. Вид у него определенно смущенный. Постояв еще с минутку, он резко поворачивается и быстро шагает прочь. С удивлением гляжу ему вслед.

Вечером, когда я возвращаюсь в свой барак, женщины при виде меня несказанно удивлены.

– Смотрите, Фрося пришла... Так ее не забрали?

– Меня? Зачем? Куда это? – удивляюсь я.

– Ах, она ведь новенькая!

– Да скажите же толком, в чем дело?

– Сюда приходил дежурняк из местной псарни и спрашивал вас.

– Ну и что же? Он и ко мне подошел, спросил, я ли Керсновская, постоял и ушел.

Женщины переглянулись.

– Видите ли, Фрося, – сказала одна из них, – в лагере такой обычай: когда праздник – Первое ли мая, Октябрьские, или там День Конституции, – так на нас, политических, надо нагнать страху и вообще сделать нас еще более несчастными, подчеркнуть то, что мы «враги» и не имеем права на праздники. И вот в эти дни усиленно шмонают, делают особенно дотошную проверку и если не могут всех, то хоть кого-нибудь обязательно «репрессируют» – сажают в карцер на усиленный режим. Поэтому за вами и приходили.

Я возмутилась:

– Что за нелепость! В карцер сажают тех, кто провинился, нарушает режим, ведет себя плохо. А я? С утра до ночи работаю не разгибая спины и за этот месяц план выполнила на семьсот процентов. За что же меня наказывать?

На следующее утро к нам в секцию пришел дежурный, разбудил меня и, не дав времени получить хлеб, отвел в ШИЗО – штрафной изолятор. Это тюрьма в тюрьме; здание, обнесенное оградой и колючей проволокой.

Так меня отблагодарили за мой труд, за 700 процентов к плану и образцовое поведение.

Узенькая клетушка полтора на полтора метра с одним зарешеченным окошечком-щелью, упирающимся почти вплотную в ограду лагеря. Тесно. Темно. Холодно. Нет нар, так что приходится сидеть на грязном полу. Но не это самое тяжелое, и не то даже, что в ШИЗО получаешь штрафной паек – 350 граммов хлеба без приварка (раз в день жидкая бурда). Все это страдание физическое. Хуже всего, что я не одна! На полу валяется какая-то вдрызг пьяная, растерзанная и вся измазанная нечистотами и блевотиной девка. Это бытовичка. Живут они отдельно от нас и занимают привилегированное положение: работают на кухне и ходят за зону убирать и топить печи к вольнонаемным, по-лагерному – вольняшкам, которые живут неподалеку от зоны. Кроме того, они «обслуживают» всю псарню, то есть ее мужской персонал, и это их главная обязанность. В чем она заключается, я узнала позже.

Моя компаньонка попала в ШИЗО, разумеется, не в честь Первомая. Напротив, она рассчитывала лихо кутнуть с солдатами-охранниками, но перестаралась: напилась раньше времени, нахулиганила и, очевидно, попалась на глаза тому, кто не был ее клиентом. Так она оказалась здесь и теперь, вне себя от досады, буйствует: катается по полу, изрыгает отвратительнейшую брань. Она опрокинула парашу, вся измазалась блевотиной и нечистотами, колотит крышкой параши и орет, орет...

Если что-нибудь на свете может вызвать отвращение, граничащее с ужасом, то это – пьяное существо, потерявшее человеческий облик, особенно женщина.

Но быть запертой с такой тварью в тесной клетушке! Нет, то, что я испытывала, нелегко выразить словами! Кажется, я вообще не нашла бы подходящих слов, что же касается выражений, которыми эта дама сыпала как горохом, то я их слышала впервые в жизни.

– Педерасты... в горло! – орала она, колотя крышкой параши. И сразу переходила на умоляющую интонацию:

– Митечка, миленький, дай закурить...

И затем разражалась диким ревом и отборнейшим сквернословием.

Мне казалось, что эти грязные выражения прилипают к лицу, как паутина, в которой копошатся ядовитые пауки, а смрад водочного перегара, вонь от неопрятного тела и нездорового дыхания, смешанная с запахом параши, вызывали спазмы в желудке. Это отвращение так и осталось в моей памяти неотделимым от праздника Первомая.

Выпустили меня только утром 3 мая, прямо на работу, которая для меня всегда была утешением и, несмотря на удручающее окружение и голод, приносила творческую радость. Но теперь я как-то потеряла к ней вкус. Трудно забыть ту обиду, которую я испытала! Я так хорошо, с увлечением и максимальной отдачей работала, а меня приравняли к пьяной уголовнице, которая служила солдатам проституткой. Да что там приравняли! Для тех, кто распоряжался моей судьбой, я была хуже.

Раньше я приходила на работу задолго до 8 утра, когда являлись остальные, разжигала в горне березовые чурки, при их свете ела свою баланду и сразу принималась готовить инструмент. Надо было выклепать и натянуть жигала, наточить их, заменить, где надо, рукоятки. После этого я брала доски и давала волю своей фантазии, делая на них наброски будущих картин.

Прежде и в обеденный перерыв с двенадцати до двух часов я, выпив свой суп – вонючую жижу из капустных «ножек», порубленных на щепу, – опять принималась что-то доделывать и шлифовать свои поделки, не дожидаясь окончания перерыва. После работы я не торопилась в свой барак, лишь в полной темноте шла на свои нары, где и хлебала вечернюю баланду.

Урок, преподанный мне ко дню Первомая, до какой-то степени изменил мое поведение. Работала я уже без того фанатизма первого месяца моей лагерной страды.

Теперь я стала больше присматриваться и прислушиваться к людям: утром и вечером – к нашим женщинам, а в обеденный перерыв шла в игрушечный цех, где руководителем был старичок Футорянский, еврей, – тот, с кем мы сидели голышом в «собачьем ящике». Это был очень осторожный, смертельно напуганный, но умный и вообще хороший человек. Он мне сообщил много любопытного про 1937 год и про то, как началась эта война – тогда он был еще на воле.

Криминальная категория

Большим удобством было то, что наш барак находился, в виде исключения, не в жилой, а в рабочей зоне, там же, где больница, в которой работало большинство наших женщин. Впрочем, слово «большинство» явно неуместно. Нас, политических, было всего восемь.

Прежде всего, наша дневальная Юлия Михайловна Слюсарь из Одессы, с Молдаванки – очень спокойная, симпатичная, вообще какая-то уютная старушка. Каждой из нас старалась сделать что-нибудь приятное или хоть слово ласковое сказать. Внучата обычно обожают таких бабушек! Осуждена она была за измену Родине. Что подразумевается под этим, я и сегодня не очень-то понимаю. Ведь судили же (и осуждали на двадцать лет каторги) глупых, забитых жизнью и нуждой женщин только за то, что, имея по шесть детей, они приняли в подарок от немцев корову. Так ли уж опасна для Родины корова? Женщину, осужденную по одному делу с Юлией Михайловной – Марфу Белоконь, – расстреляли. Ну а Юлию Михайловну почему-то «пощадили» – заменили смерть медленным умиранием.

Четверо были «членами семьи врага народа». Что это за криминальная категория? Обычно наказание следует за виной и искупает ее. То, что наказание у нас может без всякой вины просто свалиться на голову и при этом не искупает, а увековечивает вину, я уже начала понимать, а вот то, что виновными оказываются и члены семьи осужденного...

Выслушивая их дикую и нелепую повесть, я только недоумевала: «Здесь что-то не так! Они от меня что-то скрывают, но я не настолько наивна, чтобы верить подобным сказкам».

Много времени потребовалось, чтобы туман рассеялся и я увидела, как под беспощадным светом юпитеров кровоточит эта язва правосудия!

Итак, членами семьи были четверо. Марья Николаевна, некогда весьма «высокопоставленная дама», которая даже теперь, через шесть лет, прошедших после 1937 года, никак не могла прийти в себя и смириться со смертью мужа – партийного работника, революционера. Ей протежировал Заруцкий, хорошо ее знавший. Иногда он устраивал ее не кухню чистить рыбу для больничного стола. Тогда она объедалась соленой рыбой, отекала, распухала и болела недели две.

Две другие старухи знали когда-то лучшие дни. Обе овдовели в 1937 году. Я помню их лица – обрюзгшие, землистые, с застывшим выражением безнадежного отчаяния. С наступлением весны они обе слегли и почти одновременно умерли.

Еще одна – рыжая Ядвига, полячка. Она была помоложе, работала также в больнице и часто ходила «мыть полы» за зону. Однажды, когда я высказала по этому поводу удивление, так как за зону обычно брали бытовичек, то на меня зашикали.

Позже я узнала, что она промышляет абортами. В те годы это было небезопасно: аборт расценивался по статье 136 («преднамеренное убийство») и бил в обе стороны – по абортичке и по абортмахерше. Одним словом, Ядвиге жилось неплохо: безработица ей не угрожала.

Пожалуй, единственно интересная из моих однобарачниц – Вера Леонидовна Танькова, урожденная Невельская. Родом из Эстонии, из Таллинна, дочь адмирала Невельского и внучка того Невельского, который при Николае I присоединил к Российской империи Приморье, открыл Татарский пролив, первый поднялся вверх по Амуру и, вопреки воле императора, объявил те края принадлежащими России.

Высокая, стройная, энергичная, образованная и, что не так часто встречается, умная и очень остроумная, она резко отличалась от остальных прибитых и сломленных судьбой женщин и выглядела моложе своих сорока лет. В неволе она находилась на два года меньше, ведь до 1939 года Эстония была самостоятельным, хоть и лимитрофным* государством.

* Лимитрофы – общее название демократических государств, образовавшихся на западных окраинах бывшей Российской империи после 1917 года.

Лотерея

– Девчата! Мы все в сборе, и я хочу с вами посоветоваться!

Некоторым из «девчат» было под 70, но в лагере отчего-то принято всех женщин называть «девушками», хотя здесь и двенадцатилетние малолетки вряд ли могут претендовать на это звание.

– У меня на воле не было детей. Каюсь, чуяло мое сердце, что муж мой плохо кончит, и не спешила я обзавестись потомством. Теперь мне сорок лет, и пятнадцать лет срока, из коих одиннадцать впереди. Так-то, девчата...

Она замолчала. Я смотрела на нее, не понимая, к чему она клонит. Перехватив мой удивленный взгляд, она рассмеялась.

– Я и забыла, Фрося, что вы младенец невинный! Я ведь в вашем присутствии стесняюсь даже анекдоты рассказывать, боясь совратить младенца... Младенца? А ведь это идея! Вы же знаете, что при розыгрыше лотереи невинный ребенок вытаскивает билеты? Вот пусть Фрося это и сделает!

Видя, что я все еще не понимаю, она разъяснила:

– Когда я отбуду срок, мне будет уже за пятьдесят лет, и у меня не будет уже никакой надежды родить ребенка. Теперь, когда мне сорок лет, это уже предел для впервые рожающей. Теперь или никогда! А если никогда, то у меня не хватит сил, чтобы жить. Ведь если жить не для кого, то и ни к чему, когда вся жизнь – сплошное унижение и страдание. Я хочу ребенка! Хочу! Он мне нужен... Но без отца не может быть и ребенка. Это и вы, Фрося, должно быть, знаете. Так вот, я и прошу вас: выберите отца моему ребенку!

Все повернулись и уставились на меня. Вот так штука! Оказывается, это серьезно. Я задумалась. Мысленно перебрала всех, кто мог еще считаться мужчиной: из восьми сотен фитилей богатого выбора не было, ей-Богу же, не было!

– Пожалуй, более подходящей кандидатуры, чем Заруцкий, не найти...

– Заруцкий? Пожалуй, как производитель он годится – еще молод, в хорошей форме, да и внешность привлекательная. Беда, однако, в том, что он подлец. Вы, я вижу, хотите встать на защиту своего начальника? Но поверьте моему чутью: у этого человека мелкая, низкая, скользкая душа, к тому же он глуп, как индюк. А я верю в наследственность. Нет, не такого отца хочу я моему ребенку!

– Ну что же, если вам хочется, чтобы ребенку было что позаимствовать у отца, то более порядочного и умного человека, чем Вайсман, здесь я не встречала...

– Хайм Исакович действительно в моральном и умственном отношении – алмаз: он и в грязи не помутнел, и от ударов не разбился. Беда только – очень уж он лысый! Я немолода, а он вовсе старик. Очень жаль. Будь он помоложе... А так – и эта кандидатура отпадает. Разве что на худой конец?

– Мне кажется, Вера Леонидовна, билетик в этой лотерее для тебя вытяну я! – вмешалась Юлия Михайловна. – Нарядчика нашего, что недавно прибыл к нам, Мухамеджанова, видала? Он не русский. Таджик или узбек, не знаю. Собой видный, молодой.

– А что, Юлия Михайловна, вы, может быть, и правы, только не лежит душа к этим дикарям. Впрочем, над этим следует подумать.

Не знаю, долго ли она думала, но месяца через три разразился скандал. Убедившись в том, что она беременна, Вера Леонидовна отказалась от дальнейших услуг пылкого таджика, что привело к вспышке его темперамента, чуть было не сократившего пятнадцатилетний срок Веры Леонидовны. Он пытался ее зарезать, даже дважды, после чего обоих отправили в этап. Куда сплавили Мухамеджанова, не знаю, а Веру Леонидовну – в Новосибирск.

Весна, кровавый понос и ленинградцы

В самый разгар весны, когда через запретную зону, ограду и всю ее колючую проволоку в лагерь проникал запах цветущей черемухи, один из нежнейших ароматов нашей планеты, и по ночам звенели трели соловья – бедные, всего в три-четыре, реже пять коленцев, но все же такие милые, нежные, напоминающие, что и в тюрьме весна, – население нашего лагеря как-то еще больше размякло, и по утрам видно было, что в телеге, выезжающей за ворота, лежит один, два, а то и больше трупов.

Сарра Абрамовна добилась того, чтобы питание хоть немного, но улучшили. Нам стали давать черемшу, что очень помогло страдающим куриной слепотой. Ввели премблюдо для отличников: ложка кислой капусты, а иногда затируха из отрубей. Но это не спасало. Все закоулки зоны были изгажены кровавой слизью, ибо слабые, до предела истощенные люди не могли добраться до отхожего места. А тут еще прибыл новый этап, дети из Ленинграда – за самовольное бегство по «дороге жизни». Разве не горькая ирония судьбы: бежать из города, где смерть как нигде заглядывала всем в глаза, чтобы в конце пути попасть в объятия все той же Курносой?

До сегодняшнего дня никак не пойму этого Указа о самовольном уходе с работы, особенно применительно к подросткам, которые и так уже два года питались явно недостаточно – не только для того, чтобы расти и развиваться, а чтобы хоть жизнь сохранить. Действительно, так ли нужна была там их работа? Позднее я часто задавала ленинградцам, пережившим все ужасы блокады, этот вопрос.

Саму блокаду каждый воспринимал по-своему. Для одних это была эпопея, для других «просто кошмар». Но те и другие сходились в одном: никакой полезной работы никто из них не выполнял. Работа, вернее ее фикция, была нужна в такой же степени, как приговоренному к смерти нужно в ожидании приведения приговора в исполнение вставать, одеваться, умываться, причесываться и даже, идя на казнь, переступать через лужи. Так стоило ради какой-то фикции губить всю эту молодежь?

Может быть, существовала другая причина этой жестокости: слишком деморализующее впечатление могли бы произвести рассказы этих потерпевших кораблекрушение на слушателей, которые не в Ленинграде, а в совсем иных местах огромной страны видели, что не все неполадки вызваны обязательно только фашистами, ведь халатность и неспособность предвидеть нельзя переложить на плечи немцев (до поры до времени, после это было сделано). Например, в первые же дни войны в Ленинграде сгорели продовольственные склады. Почему не были приняты меры для их охраны, защиты?

Объяснить нежелание того, чтобы ленинградцы расползлись по всей стране, прежде чем выработается правдоподобная, приемлемая для всех версия и все – город и люди – станут героями, можно и так. Когда потерпевшие кораблекрушение прямо со своего плота попадают сразу в общество пассажиров спасшего их корабля, то, не успев прийти в себя, одуматься и сочинить более или менее героическую историю своей борьбы со стихией, могут наболтать много лишнего о том, как безалаберно велась посадка на плот, как было забыто самое необходимое, как в борьбе за свою жизнь люди зверели, вплоть до случаев людоедства. Если же дать им время прийти в себя, все обдумать, приукрасить, а кое-что и присочинить, и лишь затем позволить входить в контакт с пассажирами корабля или с обитателями твердой земли, то их рассказ, безусловно, будет выглядеть иначе: тут появятся и геройство, и самопожертвование, и мудрость руководителей.

В подобных случаях люди не лгут – они и на самом деле начинают этому верить, по мере того как ужасные воспоминания отступают, прекратившиеся страдания бледнеют в памяти.

Заколдованный круг

Баня была у нас большой редкостью. Во-первых, водокачка приводилась в движение вручную. Несколько доходяг раскачивали тяжелый маятник, начинал вертеться маховик с коленчатым валом, на котором – поршень, качающий насосом воду. А когда с водой туго, где уж тут купать восемьсот гавриков? И вообще стоит ли тратить воду на тех, место которым уже обеспечено под землей…

Когда нас в первый раз погнали в баню, женщины внимательно меня осмотрели и скептически изрекли:

– Не выживет! Нет, не выживет, ведь вода по телу не скатывается, а кожа, как у мертвеца, мацерируется*.

И все же пророчество явно не спешило сбыться.

Прошло два месяца, и вот мы снова в бане. Я совсем забыла о «вердикте», вынесенном мне в первую нашу баню. Женщины сами напомнили об этом.

Они с удивлением осматривали меня со всех сторон:

– Гляньте, бабоньки, Фрося-то наша совсем неплохо выглядит. Вода-то с кожи сбегает, значит, еще справится и будет жить!

Но все же они чуть было не ошиблись. Постепенно, так, что и не заметила, я шагнула в заколдованный круг. Обычный голодный понос ускорил потерю организмом не только питательных веществ, но и тех солей, без которых невозможна жизнь. У меня даже притупилось чувство голода, а когда понос стал кровавым, то я начала быстро терять силы, которых у меня и так было совсем немного. Спасти меня могло только чудо, и это чудо свершилось. Чудотворцем оказалась все та же Сарра Абрамовна Гордон, а орудием, которое помогло совершить чудо, стало нечто предельно простое, но почти недостижимое: добавка к питанию двадцати граммов отварного мяса в день, а через день стакан бульона из костей или стакан кипяченого молока.

Казалось бы, «гомеопатическая доза»? Да! Но это все, что имелось в распоряжении Сарры Абрамовны.

Чтобы дать мне эти спасительные граммы, меня положили в стационар. Всего на одну неделю, и все же этого оказалось достаточно, чтобы я смогла выскочить из заколдованного круга, притом сколько бы мне ни пришлось впоследствии жестоко голодать, да еще работая на морозе, в нечеловеческих условиях, здоровье мое удивляло всех, и меня в том числе.

Высокая смертность в первый год неволи чаще всего объясняется именно подобным стрессовым состоянием, когда тебя будто кружит и засасывает водоворот и нет поблизости такого человека, как Сарра Абрамовна.

* Мацерация – размягчение или распадение тканей на отдельные клетки в результате растворения межклеточного вещества.

Синеглазая Ванда

Наши койки стояли рядом в большой женской палате лагерного стационара, где яблоку негде было упасть. Уж я насмотрелась на истощение самых разнообразных степеней, но такого образчика живого скелета я еще не встречала! На этой «мертвой голове» светились синие-синие, кобальтового оттенка, большие глаза. При крайнем истощении глаза обычно западают, становятся тусклыми, а у Ванды... Глядя в эти глаза, можно было почти не замечать бритого наголо черепа, сухой кожи, прилипшей к костям, черных потрескавшихся губ, которые не могли закрыть двойной ряд красивых, хоть и покрытых засохшей слизью, зубов.

Она металась на кровати, ежеминутно вставая, вернее, подымаясь на руках, и тогда становилось еще страшней – на ней не было рубашки, ее пришлось бы слишком часто менять. Лежала она на клеенке, по которой почти непрерывно скатывались капли крови.

Я понимала ее, несчастную девочку, едва вышедшую из детского возраста. В каких-нибудь двух-трех сотнях шагов отсюда, за воротами стояла ее мать, с которой она два года не виделась и в надежде повстречать ее рискнула преодолеть все опасности «дороги жизни», которая и привела ее сюда. Дело в том, что тех подростков-указников*, здоровье которых было безвозвратно погублено туберкулезом и пеллагрой, актировали, то есть списывали за непригодностью к работе, и родители или близкие могли их взять к себе. Но давалось строгое распоряжение не актировать тех, кто нетранспортабелен и должен в скором времени умереть. Не отпускали умирать домой и тех, чей вид мог послужить наглядным свидетельством того, к чему приводит исправительный трудовой...

– Скажите, тетя Фрося, только скажите мне всю-всю правду: мама не очень испугается, когда увидит меня? Я не хочу, чтобы она испугалась.

– Ну что ты, девочка! – пыталась я ее как-то успокоить. – Разве может мама и вдруг испугаться своего ребенка? Ты больна. И мама это знает. Знает и то, что болезнь не красит.

– Вот это-то меня тревожит! Мама еще в самом начале уехала сопровождать детей, которых эвакуировали на Урал, и уже не могла вернуться. Я осталась с папой, но папа еще в первую зиму умер, а я стала работать: шила мешки, набивала их землей. Я и в Ленинграде уже очень плохо выглядела, но ведь мама помнит меня такой, какой я была до войны. Вы знаете, – тут она смутилась немного, – ведь я была красивая. Нет, правда, очень красивая! Кудрявая, румяная... А теперь я лысая, худая... страшная.

И она вопросительно, с надеждой на меня смотрела.

– Ну что ты, Ванда! Вишь, беда – кудрей нет! Кудри отрастут. А румянец в твои-то 16 лет – дело наживное. Уж об этом, поверь мне, мама позаботится. Да и теперь, какой бы ты ни казалась худой или, как ты говоришь, лысой, для мамы ты самая красивая! Вот выполнят все формальности, составят акт...

С какой благодарностью смотрели на меня ее доверчивые синие глаза. Должно быть, она улыбалась, хотя утверждать это трудно – оскал зубов, не прикрытых губами, всегда похож на улыбку. Она протягивала мне руку, и я поглаживала эту холодную, затянутую сухой кожей руку – руку скелета. Но я знала со слов Сарры Абрамовны, что напрасно день и ночь не отходит от ворот мать этой девочки – ей отказали, не оставили никакой надежды... По нескольку раз в день повторялся этот разговор. И всегда, успокаиваясь, Ванда протягивала мне руку, и я ее гладила. А по клеенке скатывались капельки крови... Смерть ее не была мучительной. Просто вместе с кровью окончилась и жизнь. Почувствовала ли мать, когда мимо нее в телеге под брезентом везли ее дочь в общую могилу?

* подростки-указники – судимые по одному из Указов ЦИК и СНК СССР начала сороковых годов за самовольный уход с работы или из училищ и школ ФЗО.

Во что тюрьма превратила людей!

Пеллагриков я редко видела. Они не покидали жилой зоны, я же все время была в рабочей зоне. Наш барак, вернее маленькая избушка, в которой помещались политические женщины, находился в той же рабочей зоне, отделенной от жилой – вахтой. Но иногда меня посылали с пропуском в жилую зону по какому-либо делу, и тогда я могла наблюдать так называемую «ОК»*, то есть «отдыхающую команду», хотя правильнее было бы сказать «ПК» – «подыхающая команда».

Пеллагра похожа на авитаминоз, но это нечто совсем иное. Мышцы, атрофировавшиеся до того, что остается один апоневроз**, все же могут вновь отрасти, жировая ткань тоже; кости, ставшие пористыми и хрупкими, могут вновь окрепнуть; кровь возвращается к нормальному составу, пеллагра же – состояние необратимое, так как поражает нервную систему, а атрофированные нервные клетки погибают навсегда.

В жилой зоне был склон, обращенный к югу. Вот на этот пустырек выползали пеллагрики погреться на солнышке. Жуткое зрелище! Не то буровато-серые бревна, укутанные тряпьем, не то тряпье, набитое опилками... Целыми днями лежали они рядами на буровато-серой земле. Иногда по этому же склону бродила наша лошаденка – та, что ввозила из-за ограды фургон с хлебом и вывозила из зоны покойников. Лошаденка пыталась найти уцелевший стебелек бурьяна, а доходяги ползали за ней и били кулаками по морде, пытаясь первыми выколупать из земли корешок или травинку. Когда было тепло, они сбрасывали рубахи, а иногда и штаны: их тела были от серо-желтого до цвета мореного дуба. Пиодермией и фурункулезом страдали поголовно все; на местах, где были чирьи, оставались сизые пятна, но были и пурпурные, и коричневые, реже – зеленовато-болотного оттенка. Что и говорить, богатая палитра. Запястья и шея, особенно затылок, были как бы бронзового цвета, и на этом фоне выделялся светлый пух. Иногда такой же пух вырастал на лбу и щеках. Зато волосы у всех были неживые – сухие, серые.

Во что тюрьма превратила людей!

Я знаю, что не все лагеря были такими, ведь руками заключенных построены каналы, шахты; они освоили Крайний Север, создали в мертвой вечной мерзлоте богатейшие комбинаты. Но все эти титанические работы выполняли те, кто еще был работоспособен, а в такие лагеря, как л/п № 4 на станции Межаниновка, были интернированы те, кто уже не мог работать, но еще не успел умереть...

В рабочее время к нам в выжигалку редко кто-либо, кроме тюремных надзирателей, то бишь «воспитателей», заходил. Все, кто еще мог работать, работал, чтобы сохранить право на пайку и, следовательно, на жизнь, а те, кто по болезни освобожден... ну, тем было не до того! И все же к нам заглядывал довольно часто один очень любопытный посетитель. Признаться, я его ждала с нетерпением. Был это Николай Николаевич Колчанов, профессор Томского университета, сибиревед. Что это за наука? История? География? Этнография? Геология, ботаника или зоология? Должно быть, все это вместе взятое. Ох, и умел же он свой товар – Сибирь – лицом показать!

Плел он корзины из лозы. Придет, бывало, старичок, расположится со своим «рукомеслом» на пороге выжигалки и начинает плести. Затем мало-помалу заводит беседу, и не видишь уже сломленного неволей и голодом старика, плетущего какую-то паршивую корзину, а плетет он дивное кружево ярких образов, событий, да так красиво умеет все это преподнести! Начинаешь верить даже, что сибирский распроклятый гнус ничем не хуже райских птичек! Если музыка Орфея могла покорять даже зверей, то можно было только удивляться, как его ораторское искусство не нашло пути к сердцу тех зверей, что в 1937 году обрекли его на медленную смерть.

Однажды я увидела, то, чего никогда не забуду. Два кухонных мужика, расконвоированные бытовики, снабжавшие кухню дровами, вынесли большой бачок с отходами больничной кухни.

За ними трусцой семенила группа десятка в полтора теней, бывших когда-то людьми. Мужики опрокинули в отлив бачок, и один из них погрозил кулаком группе доходяг, застывших в положении «стойки». Так делает стойку охотничья собака: она будто замерла, и только приподнятая лапа и вздрагивающий кончик хвоста говорят о том, что в следующий момент по команде «пиль» она сделает рывок в сторону дичи. В числе первых делал стойку профессор Николай Николаевич Колчанов – оратор, способный очаровать и увлечь любую аудиторию своим вдохновением. Команды «пиль» не последовало, но стоило лишь «кухонным мужикам» удалиться, как все эти голодные обезумевшие люди ринулись к отливу и, отталкивая друг друга, стали выгребать руками рыбную чешую, пузыри и рыбьи кишки, заталкивая все это поспешно в рот.

Перед глазами у меня финал этого зрелища: на скудной вытоптанной траве стоит на четвереньках профессор Колчанов; все тело его сотрясается – его рвет... Когда рвотные спазмы прекращаются, он сгребает с земли то, чем его вырвало, и вновь отправляет все это в рот...

– Ага! Судя по ошалелому выражению вашего лица, вы, очевидно, наблюдали «цвет нашей интеллигенции», которой до 1937 года страна могла по праву гордиться, – саркастически улыбнулся Прошин, когда я вернулась на работу в выжигалку.

Все реже заходил он к нам со своей недоплетенной корзиной, все короче становились его лекции, а вскоре совсем прекратились. В середине лета профессор Колчанов умер. А где-то еще ждала его семья и жена считала, сколько остается до встречи…

Голод и сам по себе далеко не тетка, но заключенные должны были еще и работать, а количество калорий, содержащихся в гарантийном пайке, могло дать возможность не умереть тому, кто находится в состоянии покоя. Когда человек, обессилев, не мог больше выполнять нормы, то его переводили на штрафной паек, что ускоряло физическую деградацию. К примеру, человек работал изо всех сил, стараясь заслужить плюсовой талон с «премблюдом», и умирал от сердечной недостаточности тут же, на работе, иногда в больнице. Так умер у меня на глазах, точнее, на моих руках, молодой паренек из приволжских немцев – Вилли Энгель. Я зашла в игрушечный цех. Вилли, совсем еще мальчик, веселый и остроумный вначале, в последнее время как-то сник, но со мной всегда охотно болтал. На этот раз он собирал деревянный грузовичок. Вдруг, выронив отвертку, тихо осел на пол. Когда я его подхватила, взгляд его остекленел – он был мертв.

Иногда у человека развивается пеллагра, и он лишается трудоспособности, но не умирает. Вернее, не сразу умирает, доживает в специальных бараках для неработающих и заживо разлагается, причем душевно – раньше, чем физически. Это в неволе – самая ужасная судьба…

* Апоневроз – широкая блестящая соединительнотканная пластинка, посредством которой мышцы прикрепляются к костям (греч.).

** ОК – Оздоровительный комбинат.

К добру или к худу?

Этот вопрос, говорят, можно задать домовому, но заключенные не имеют права задавать вопросы... Им никто не ответит. Даже домовой. Всякая неожиданность озадачивает. А то, что меня прямо с работы вызвали на этап, явилось для меня полнейшей неожиданностью. Внезапно вмешалась Гордон. Как врач, она воспротивилась: я только что перенесла кровавый понос и не полностью еще оправилась. Однако несколько минут разговора с начальником ее полностью «убедили». Буквально через несколько минут я была уже за вахтой, не успев почти ни с кем попрощаться. Из женщин повидала лишь Юлию Михайловну. Заруцкий куда-то отлучился с работы, а Прошин уже несколько дней хворал. Успела я лишь на ходу пожать руку Хайму Исаковичу и от чистого сердца его поблагодарить. Угадав мой немой вопрос (гордость помешала задать его прямо), он сказал:

– К добру или к худу? Для нашего брата, что бы ни случилось, все к худу. Но вы не унывайте: боюсь, что здесь вам бы не поздоровилось. Тут вы слишком на виду. Попытайтесь на новом месте принять более защитную окраску.

Мы быстро шагали лесной тропинкой. Лето стояло в самом разгаре, в расцвете молодых сил. Ни одного пожелтевшего листочка, завядшего цветка, сухой былинки. Цветы, птичьи голоса, лесные шорохи…

Но ложка дегтя всегда наготове. Нас трое заключенных и конвоир. Идем мы так скоро, что я, запыхавшись, быстро выдыхаюсь и выбиваюсь из сил. Много ли их после кровавого поноса? А тут еще портянка сбилась и нещадно трет ногу, но конвоир и слышать не хочет о том, чтобы дать возможность ее перемотать...

Есть такой неписаный закон: в этапе заключенный должен испытывать страдание. Это как закрутка, одеваемая на нос строптивой лошади: отвлекающая боль делает ее покорной. Из двенадцатикилометрового перехода по лесу лишь самое начало доставило мне радость, в дальнейшем боль испортила все. Так и запечатлелось у меня в памяти: аромат нагретой солнцем хвои, смородинного листа и боль в щиколотках. Лишь через тринадцать бесконечно долгих лет почувствовала я вновь такой аромат. Было это в лесах Армении, неподалеку от Дилижана. Удивительная штука – память: невольно я ощупала щиколотки...

Бытовички, ехавшие на пересуд, приставали к конвоиру, как к оракулу, с вопросом:

– А может, нас да вдруг выпустят?

– Гм, зависит – какая статья.

– У меня статья 162 – кража. Я в прислугах была, и у хозяйки вещи пропали и деньги.

– Кража, значит... Ну, это пустяковина! Каждому хочется чего-нибудь получше! Может, и выпустят.

– А меня одна баба оговорила. Она от аборта умирала... Вот, значит, у меня статья 136 – убийство!

– Э, чего там! Баб избыток! Беда – одна от аборта померла... Чай, тыщи баб еще остались! Добро бы мужик. А так выпустят! Однако тебя-то за что? – обернулся он ко мне.

– У меня 58-10. Я правду говорила...

– Ну и сидеть будешь до звонка, как медный горшок, если только еще не добавят!

Вотчина Феньки Бородаевой

Снова я в Новосибирске. Но на этот раз не на пересылке, а в лагпункте № 4, станция Ельцовка (пригород Новосибирска). Все здесь несколько иначе, чем в моем первом лагере. Там была клетка. И в ней жили, вернее умирали, какие-то птицы со склеенными, неопрятными перьями. Здесь – вольера, набитая всякими зверями и птицами. Кругом все шевелилось, в воздухе стоял гам, смрад и носились перья.

В этапном бараке в первую же ночь меня обворовали. Казалось бы, что у нищего красть? И все же, у меня были сапоги и башмаки, то и другое – видавшее виды, но их можно было еще носить. Ботинки были на мне, а сапоги, рубашка, вышитое полотенце и один метр байки – в торбе. И когда я спала в этапном бараке на полу, положив под голову торбу, ее разрезали, вытащили сапоги и сунули под голову скомканную тряпку. Удивительно, почему рубаху, полотенце и байку все же оставили? До этого я была среди политических, статья 58, главным образом пункты 6, 8, 10 и 11, или странные обозначения: КРД – контрреволюционная деятельность, АСА – антисоветская агитация, АСВ – антисоветские выступления, СВЭ – социально вредный элемент, и шут их знает что еще за шифры!

Здесь же был сущий «Ноев ковчег», а там, где всякой твари по паре, приходится сталкиваться и страдать от соприкосновения с «нечистыми тварями».

Огромный барак. Двускатная крыша без потолка. Четыре ряда вагоночных нар. Семьсот человек (или, вернее, человекообразных зверей). Официально это женский барак, но в нем мужчин почти столько же, сколько и женщин. Те женщины, что без пары, уходят ночевать в мужской барак. Нары – голые. Оставить ничего нельзя. Ложась спать, засовываю шапку за пазуху, тщательно застегиваю телогрейку и башмаки завязываю на четыре узла. И то в первую же ночь просыпаюсь оттого, что кто-то дергает меня за ремешок левого башмака. Правый – уже снят с ноги.

Инстинкт бродяги сработал безотказно, как ружейная пружина. Мгновение – и я на ногах.

Какая-то тень метнулась, перескакивая на соседнюю вагонку.

Прыжок – и я там же. Я не пытаюсь его схватить. Напротив, бросаюсь на него, толкая в спину. Он падает. Башмак отлетает в сторону. Кто-то его подхватывает на лету. Я не собираюсь ловить вора – их тут несколько сот, а я одна. Я прыгаю вниз и успеваю вырвать свой башмак прежде, чем его успели передать. Возвращаюсь на свое место, нахожу портянку, обуваюсь. Сердце колотится. Болят ушибленные при ударе о нижние нары бока. Ложусь.

Тишина. Вор где-то здесь... Вернулся досыпать у своей шлюхи? Или притаился и дожидается, чтобы свести счеты? Ведь эти уголовники не то что в лагере, а и в тюрьме имеют при себе ножи, бритвы. Это я видела в новосибирской пересылке. Притом там были лишь женщины, а здесь... Знаю твердо лишь одно: рассчитывать я могу только на себя. Начальству на нас плевать. Закон тебя не защищает. Ты – в волчьей стае, и если ты не волк, то горе тебе!

Следить за порядком и соблюдением каких-то правил, когда в этой огромной «вольере» 4000 заключенных, из коих три четверти – уголовники, и в числе их множество рецидивистов, – слишком кропотливое дело, и начальство передоверило эту заботу самым махровым уголовникам, назначив из их числа старост барака. Псарня – pardon, наши «воспитатели» – заботятся о том, чтобы все поголовье осталось за колючей проволокой. Они же гоняют нас на работу и с работы.

О том, чтобы мы сохранили хоть какую-то работоспособность, заботится администрация лагеря. А чтобы выжать из нас все что можно, заботятся те, кому продана наша рабочая сила. Производство в лагерь передает акцепты – сколько человек было на работе, и «выписку», кто в каждой бригаде заслужил свою пайку, кому за плохую работу следует эту пайку урезать и кто заслужил премблюдо. Производство же сообщает о не вышедших на работу, и если бедолага при этом не получил из медпункта разрешение болеть, то его забирают в карцер, где и держат, чаще всего в нетопленном помещении и на штрафном пайке, до выхода на работу.

Следит за тем, чтобы петля безотказно затягивалась, целый штат душителей-нарядчиков. А чтобы в самом бараке не было поножовщины и слишком вопиющих безобразий, заботится староста барака. У нас старостой была Фенька Бородаева. Жаль, что я не художник! Фенька стоила того, чтобы ее увековечить как образец бандерши, порожденной всеми тюремными пороками. Вряд ли было ей больше чем 30-35 лет. Не могу поручиться, что она родилась в тюрьме, но несомненно, что вся ее жизнь прошла в этой тлетворной обстановке, и эта стихия ее признала и подчинялась ей. Все было в ней «гармонично»: хриповатый, резкий голос, циничный взгляд, мерзкое сквернословие, непристойные жесты. Наши воспитатели из ИТЛ не просчитались в выборе достойной помощницы...

Я впрягаюсь в рабочую лямку

– Ну и повезло же тебе! В рубашке родилась, что ли? Записали в бригаду Мадаминова!

Я скорее смущена, чем обрадована:

– Но они ремонтируют разорванные шапки с фронта. А я не умею шить: иголка – оружие, которым я владею хуже всего.

– А нам вовсе и не нужно что-то делать лучше. Нам нужно устроится лучше. Работа в тепле и не тяжелая!

Мне трудно рассуждать по-лагерному. Меня трудно перевоспитать, как это принято в исправительном лагере. Но я довольна. Цех большой, и после работы можно прикорнуть где-нибудь в уголке или под столом, на куче рваных шапок, и не идти в барак Феньки Бородаевой. Какое блаженство – спать, скинув обувь! Мягко, тепло. В благодарность за это «блаженство» я беру на себя кое-какие дополнительные обязанности: приношу воду, делаю уборку, хожу в прачечную за «сырьем» – выстиранными шапками, ведь с фронта привозят их окровавленными. Выполнить норму по первости нелегко, но старание возмещает нехватку умения.

Другим залатать и натянуть (распялить) на болванки 50 шапок дается легко, и они успевают еще пошить на сторону для нелегального заработка. Камнева перешивает казенные мешковатые платья, придавая им модный вид (женщины есть женщины, и в заключении – не меньше, чем где бы то ни было; им нужно подороже себя продать, и внешность должна быть авантажной*). Вера Николаевна Воропаева шьет бюстгальтеры. Старичок Капинус, наладчик Касымов и сам Мадаминов тоже что-то перешивают, крадучись, исподтишка. Работая все время не разгибая спины, я справляюсь со своей нормой. Раз и навсегда приняв решение не стремиться к выгоде, я никому не завидую. Охотно рассказываю обо всем, что может интересовать моих новых товарищей, и еще охотней выслушиваю их повествования.

* авантажная – привлекательная (фр.).

Витюша Рыбников

Вскоре я перешла в ночную смену, которой руководил помощник бригадира Витюша Рыбников, в прошлом военный летчик.

Теперь, через 25 лет, только и слышишь по радио, в прессе и художественной литературе о героях Великой Отечественной войны, об орденах, которыми их награждали и продолжают награждать задним числом, и будут награждать in saecula saeculorum*, но вот почему капитана Рыбникова «наградили» десятью годами неволи и званием изменника Родины, это мне до сих пор неясно.

В воздушном бою самолет был серьезно поврежден, наблюдатель убит. Пилот пытался дотянуть до своего аэродрома, но это ему не удалось. Посадку пришлось сделать на «ничейной» земле. Наблюдателя Рыбников с трудом вытащил, надеясь, что тот жив, хоть сам был искалечен: перелом голени, ребер и общая контузия. Самолет он взорвал и, лишь выполнив все, что от него можно было требовать, пустился в путь к своим, забинтовав на манер лубка ногу, чтобы сохранить в неподвижности поломанные кости. Продвигался он ползком, волоча поломанную ногу, теряя сознание от боли и от потери крови, но продолжал стремиться к своим. От голода он не страдал, у него был запас шоколада, а вот жажда... И теперь он это вспоминал с ужасом. Однако, как он ни торопился, выбиваясь из сил, прошла неделя, прежде чем он дополз до первого сторожевого отряда. Ничего странного в этом не было – линия фронта откатывалась на Восток. Удивительно, что судебные власти этого не смогли понять. Итак, он полз целую неделю, чтобы, добравшись до цели, узнать, что он – изменник Родины и якобы пробыл эту неделю у немцев, которые после инструктажа заслали его сюда в качестве шпиона! Если бы я сама не была «шпионом, заброшенным в Алтайский край на парашюте», то не поверила бы такой глупости! Но в данном случае глупость еще разительней, ведь он был искалечен – с переломами и контузией.

И вот Витюша Рыбников ковыляет на укороченной ноге, опираясь на палочку, – наш бригадир. Хороший парень! Уравновешенный, вежливый, очень добрый, заботливый и веселый, способный ласковым словом или шуткой подбодрить, обнадежить. Только в глазах всегда столько грусти...

Позже, уже в начале зимы, получил Витюша письмо из Алма-Аты, от сестры. Отца его тоже посадили по статье 58-10, как я поняла, за то, что он усомнился в справедливости приговора, вынесенного его сыну и заклеймившего его как изменника совсем незаслуженно. Но разве можно сомневаться в непогрешимости нашего правосудия? Сестра сгоряча осыпала его упреками: мол, не только сам заслужил наказание, но и семью осиротил!

Где Витюша раздобыл хлороформ, так и осталось загадкой. Но ночью, когда в секции, где он жил, все спали, он вылил всю бутылку в кружку и опорожнил залпом. Доза была слишком велика, и его моментально вырвало. Эффект получился неожиданный. Сам он остался жив, но все от этого хлороформа угорели, а маленькая секция, где помещалось большинство бригадиров, так называемая «палата лордов», была битком набита: на двухъярусных нарах спали по меньшей мере 30 человек. Не помню, кто первый поднял тревогу:

– В палате лордов все поумирали, и наш Витюша тоже!

На месте происшествия первой оказалась я, так как палата лордов была почти рядом с нашим цехом. В нос мне ударил такой сильный запах хлороформа, что я отпрянула и в следующее мгновение ринулась внутрь опять, схватила стул, высадила им окошко и завопила, как недорезанный поросенок:

– Помоги-и-и-те!

Кто-то, услыхав мой крик, подумал, что это пожар, и заорал:

– Горим!

Народу сбежалось по «пожарной тревоге» уйма, и в несколько минут всех «лордов» повытаскивали на снег. Тяжелое впечатление производят отравленные хлороформом, хоть вообще-то это считается легкой смертью. Лежат они как мертвые, но стоит их пошевелить или просто тронуть, они начинают трепыхаться и подскакивать, словно рыба, вынутая из воды! Впрочем, все окончилось благополучно: на снегу все они вскоре очнулись, лишь троих пришлось отправить в больницу...

Сам же виновник переполоха недели две ходил зеленый, как жаба. Наверное, его бы судили дополнительно за саботаж, но, к счастью, дело было пересмотрено и его освободили – на фронте летчики были нужней, чем в пошивочной мастерской.

Утром по жалобе начальника режима меня вызвали в штаб к начальнику лагеря капитану Волкенштейну.

– Кто вам дал право разбивать окна?

– Это было не право, а обязанность. Эвакуация пострадавших требовала времени, а каждая лишняя минута могла бы стать причиной паралича сердца. В окне двойные рамы, притом примерзшие: отворить его было невозможно. Разбив окно, я создала сквозняк.

– По-моему, она права, – сказал Волкенштейн присутствующим. – Больше того, заслуживает похвалы.

Я всегда рада подчеркнуть, что и в этой, обычно гнусной, среде встречаются порядочные люди.

* in saecula saeculorum – во веки веков (лат.).

Осколки и обломки

Постепенно я начала разбираться в том хаотическом крошеве, каким мне сначала показалось население этого лагерного отделения, и обрела способность различать отдельные осколки людей и обломки их судеб, надежд – словом, прошлого.

Вот актриса из Мюнхена Шарлотта Кёниг. Она спасалась от Гитлера, уехав в страну победившего социализма. В тюрьме с 1938 года. Обвиняется, как и все ей подобные, в шпионаже, а сама обвиняет во всем Риббентропа (вернее, пакт, им заключенный). Блондинка, типичная немка. Медленно, но верно плывет по течению. А пока что ей цена – 400 граммов черного хлеба. Таким путем она надеется спастись.

– Я актриса! Не могу же я таскать кирпичи и в дождь и в мороз!

Но это ее не спасет. Еще немного – и ей больше ста граммов не дадут... Придется «перевыполнять норму», а это женщин, даже актрис, к добру не приводит!

Вот Сириа Ойамаа, вдова (а может быть, еще не вдова?) эстонского офицера. Огромные, серые, какие-то чистые и удивленные, как у обиженного ребенка, глаза, волны серебристо-льняных волос и тот фарфоровый, прозрачный цвет кожи, свойственный иногда туберкулезникам.

Сирия ни слова не понимает по-русски и ничего не понимает по-лагерному. Она буквально надрывается, выполняя на строительстве самую тяжелую работу, и не может заработать даже гарантийного пайка. Она не понимает, чего от нее добиваются и нарядчик, и бригадир, а может быть, и еще целая свора лагерных придурков – мелких начальников из числа заключенных, иногда более беспощадных тиранов, чем псарня. Где-то в низовьях Оби у нее осталась дочка пяти лет – среди чужих людей. У девочки какое-то замысловатое имя. Если девочка и выживет, ее все равно нельзя будет найти: свое имя она забудет, а кто знает, какое имя дадут ей чужие люди? Мужа еще на вокзале в Тарту вместе с другими мужчинами от семьи забрали. Бедная Сириа! Все ее помышления – о ребенке, о муже, на встречу с которыми она все еще надеется. В наших джунглях ориентируется она плохо, и мало шансов на то, что джунгли ее пощадят.

Все это я узнаю от другой эстонки, Лейтмаа. Это пожилая уже дама, очень distinguе*. Изворотлива и тактична. Ее работа не дает ей возможности получить хотя бы 350 граммов хлеба, но, по крайней мере, она в тепле. Она срезает шерсть с тех мелких лоскутов, которых нельзя уже сшить. Из шерсти прядет грубую нить, а обрезки идут на сапожный клей. Она старается съесть эти обрезки или ворует и ест уже готовый клей. В этот клей добавляют какой-то яд, и все, кто его ест, умирают. Но она пока что жива.

Работает у нас Петя, паралитик. Ноги болтаются, как тряпки, но он передвигается на костылях, и притом очень ловко. Вскочив на стол, руками подтягивает ноги и укладывает их «калачиком». Очень красиво свистит, а иногда и поет слабым, но мелодичным тенором. Осужден как изменник Родины, так как был в плену у немцев. Он очень радовался, когда эшелон, в котором его везли в Германию, был разбит снарядами нашей авиации и ему удалось бежать. Но наши не простили того, что он был в плену, дали ему 10 лет и погнали восстанавливать залитую водой шахту. Во время обвала в шахте у него был поврежден позвоночник, что вызвало паралич.

Он очень хорошо научился шить. Что ж, и это профессия, если уж остался калекой! Впрочем, он надеется, что его актируют и отпустят в Среднюю Азию, где у него мать и две сестренки.

* Distinguе – изысканная (фр.).

Кормежка зверей

По утрам наступал тот счастливый момент, которого ждешь, хочешь ты в этом признаться или нет, все 24 часа в сутки: мы получаем хлеб.

Максимальная пайка – 600 граммов. Ее получают лишь на тяжелой физической работе, и то при условии выполнения нормы.

Мы, работающие в цехах, получаем 400 и 500 граммов и суп из «черной капусты» с рыбьими костями. Должно быть, это рыбы ископаемые: мяса у них нет, зато кости очень массивные. Однако если они основательно разварены, то их можно разжевать и даже проглотить. После того как бригадир нам раздал «птюшки», он идет к раздаточному окну, а мы выстраиваемся в затылок: вначале идут те счастливцы, что с премблюдом, затем остальные, а в конце – штрафные. Все нервничают, волнуются:

– А вдруг не хватит?

Ошибка или просчет всегда возможны. К тому же, за пазухой, под телогрейкой, застегнутой на все пуговицы, всем телом ощущаешь тот кусок хлеба, который кажется пределом мечтаний.

Вдруг чья-то костлявая рука из-за спины прижала плотно мое плечо и протиснулась за пазуху, чтоб вырвать оттуда хлеб. Одновременно передо мной выросла другая фигура и запустила руку в мой котелок.

Я никогда не была специалистом по джиу-джитсу, но во мне пробудился первобытный зверь, готовый зубами и когтями бороться за свою добычу – затылком я ударила в нос того, кто был сзади, а ногой лягнула в пах того, кто нападал спереди. Он изогнулся от боли дугой, и я коленкой поддала ему в зубы. Затем, обернувшись, замахнулась котелком и чуть было не огрела Касымова, спешившего ко мне на помощь.

В тот день я осталась без супа, зато заслужила всеобщее одобрение моего «высокого мастерства». Впрочем, в глубине души мне было стыдно – европейский дух еще не совсем выветрился, несмотря на успешное «воспитание» в исправительно-трудовом лагере.

Лукавые рабы

Еще один урок, который должен был сократить мне «опыты быстротекущей жизни», я получила, сажая капусту в подсобном хозяйстве.

Я работала в ночную смену и, когда вербовали добровольцев, с восторгом ухватилась за эту возможность хоть немного поработать в родной стихии, погружая руки в землю, ощущая ее аромат. В совхоз нас везли на машине. Нам раздали по ящику рассады, по ведру и кружке. Я принялась за работу с душой, по-хозяйски: плотно обжимала пальцами землю вокруг посаженного ростка и поливала по полной кружке на корень. Разумеется, я отстала от девчат – они съели рассаду капусты! Вернее, они скусывали серединку, а сажали лишь боковые листья. И поливали одной кружкой десять корней.

Когда осенью нас гоняли на картошку, то результаты были налицо: все капустное поле «гуляло», там пышно разросся бурьян, и лишь на моей делянке красовались могучие кочаны капусты!

Горько же я поплатилась за свою добросовестность! Уж как меня ругали, как срамили – и лодырь я, и нарочно саботирую. Тех, кто сожрал сердечки у капусты, но зато окончил рано, накормили вареной картошкой, а мне в наказание поесть не дали. Мало того, что я лишилась своей лагерной баланды – черпака супа-рататуя – и до самого вечера работала не разгибая спины, да еще на обратном пути, пешком верст семь-восемь, надо мной все издевались. На следующий день мне выписали штрафной паек – за отставание в работе. Спасибо Витюше Рыбникову, он отстоял мое право на хлеб, так как я в ночную смену уже свою норму отработала. Тогда я думала, что так оценивают честный труд лишь в лагере: «подневольный труд не может радовать, поэтому рабы всегда лукавят в работе». Впоследствии я убедилась, что качество труда и добросовестность у нас вообще редко ценят!

Горизонт, а не колючая проволока

«Уж небо осенью дышало...» Впрочем, нужно по справедливости отдать ей должное: в 1943 году осень в Новосибирске была на редкость милостивая. Весь сентябрь выдался на удивление теплый, ласковый, хоть нашему бессарабскому югу впору.

Я все еще работала в ночную смену. Теперь уже без напряжения схватывала свою норму и успевала до утра выспаться на ворохе шапок. Спала я всегда мало, так что весь день оставался в моем распоряжении. Вот я и пошла прошвырнуться по зоне... Всюду пусто и тихо: дневная смена ушла на работу, а ночная спала. Я брела меж бараков, опустив голову, и витала так далеко от этого тюремного настоящего, так погрузилась в прошлое, что не сразу очнулась, когда до меня дошло, что кто-то настойчиво зовет меня:

– Фрося! Фрося!

Причем произносит мое имя так картаво, что получается «Фхося». Кто звал меня так, я уже позабыла и стала растерянно озираться.

Возле меня находился барак, обнесенный колючей проволокой. Как я полагала, больница. В этом отгороженном пространстве прогуливалось несколько человек в сиреневых трусах и майках. Вдруг... Я так и обмерла, увидев возле самой ограды высокую худую фигуру Веры Леонидовны. Она стояла, держась за проволоку.

Но до чего же она не была похожа на ту стройную, еще моложавую и миловидную женщину, какой я ее помнила по Межаниновке! Худая, изможденная… Страшная! Лицо все в коричневых пятнах, землистого цвета. Худые узловатые конечности и резко выпирающий живот, туго обтянутый майкой и трусами, подвязанными веревочками.

Больше всего меня удивило, что здесь были и мужчины и женщины, в одном бараке все вместе. Причем им оставили лишь нижнее белье. Чтобы они никуда не выходили, если сумеют перелезть через проволоку? Или чтобы не меняли свой хлеб на табак? Из-за подобной «меновой торговли» немало доходяг в лагере умирают. Но этим хлеб не дают на руки, его сразу крошат и заливают супом.

Встреча с Верой Леонидовной и состояние, в котором я ее застала, привели меня в смятение. Она – на краю гибели. Ее надо спасти.

Должно быть, так уж устроен человек, что в нем открываются какие-то резервы, когда он знает, что нужен кому-то, иначе откуда в ту осень брались у меня силы, чтобы обходиться почти без сна, и, будучи голодной и усталой до предела – переключиться на почти круглосуточную работу?

Веру Леонидовну нужно было поддержать, ее будущего ребенка – спасти. В том состоянии, в каком она находилась сейчас, исход мог быть двоякий: или прекращение беременности – выкидыш, или смерть во время родов.

Ей нужно иное, более разнообразное питание. Выход лишь один: надо работать на уборке овощей.

В те военные годы Новосибирск из довольно-таки захолустного городка превращался буквально на глазах в индустриальный центр первостепенного значения: туда эвакуировалось много военных производств, а для их своевременного ввода в строй нужны были поистине циклопические работы. Их, как во времена фараонов, производили невольники. Строительство шло за зоной. А в зоне работала лишь «слабосиловка», и из их числа набирали полевые бригады, куда входили или актированные, то есть полуживые от голода и болезней, или те, кто отработал в ночной смене и шел волонтером, уже полумертвый от усталости.

В числе последних была и я. Выполнив свою норму в четыре-пять утра, я ложилась спать, с тем чтобы в 6.30 получить свой паек, в 7 часов выйти к вахте «на развод» и стать в ряды полевой бригады. После трех, а то и четырех пересчетов нас принимал конвой и вел на ту ферму подсобного хозяйства, где нам предстояло трудиться.

Собака-«милиционель»

Все с начала до конца было нелепо. Прежде всего, было невыносимо стыдно, особенно поначалу, идти под конвоем по улице. То есть стыдно не столько мне, сколько всем встречным: стыдно смотреть, как шесть, а то и десять здоровых, молодых мужчин ведут с винтовками в руках и с собаками дюжину или две полуживых, истощенных женщин... Оттого стыдно, что где-то на фронте такие же вот солдаты грудью своей защищают родную землю, а хозяева этой земли сажают их матерей, жен, сестер, даже бабушек(!) в тюрьму, и такие же, как они, солдаты – тьфу, пропасть! – водят под конвоем этих самых женщин...

Мы работали ночью. Мы не отдохнули и снова идем работать в надежде поесть хоть каких-нибудь овощей. Много ли толку будет от нашей работы? А ведь те шестеро солдат, молодых, сытых, здоровых, возьмись они за лопаты, то сделали бы в 7-8 раз больше нас, и притом шутя...

Нас сопровождают четыре собаки – сытые, гладкие. Если бы то, чем кормят этих собак, дали нам! Наверное, смерть, которую мы все ощущаем за своими плечами, надолго бы отступила от нас. Но нет: собаки – сыты, а мы? Нелепость, какая нелепость!

Но случаются и комичные моменты.

Ведут нас как-то мимо детей: девчушка лет четырех хлопает в ладоши и кричит радостно:

– Собачка, собачка!

Ее старший брат говорит с видом превосходства:

– Дула! И вовсе это не собака, а милиционель...

Не так уж нелепо, как могло бы показаться!

Собака – друг человека. А эти собаки натасканы на человека. Нет, это не собаки.

И все же эти дни – осень 1943 года – были, пожалуй, не так уж и плохи. Прежде всего, была цель, ради которой стоило нести двойную нагрузку. Затем – это шло мне на пользу. В овощах содержались витамины и минеральные соли.

Одним словом, я прямо на глазах оживала!

А затем... Когда под ногами земля, мягкая, душистая, а не захарканный грунт лагерной зоны; когда видишь перелески и вдали горизонт, а не колючую проволоку; когда в небе птицы – символ свободы, пусть это галки, грачи, но все же вольные птицы! Это очищает душу от «окалины».

Что ж, тогда можно даже не замечать солдата с винтовкой и собаку, натасканную на людей.

Между нами – горы и моря...

Оказывается, и в неволе поют, когда тюремщики этого не запрещают. Во время работы в поле петь не запрещалось. Правда, пели главным образом те, кто помоложе, и «рецидив» – рецидивисты, уже объездившие много тюрем, как у них говорится, «Крым, Рым, медные трубы и чертовы зубы». Репертуар был не очень изысканный, но все же кое-какие из песен мне даже нравились. Чаще всего пели о постройке Беломорканала. Обычно слово «Беломор» ассоциируется с папиросами, а вот мне всегда вспоминается тюрьма. Начинается эта песня, как и большинство тюремных, с обращения к воле:

Ах, волюшка, милая воля!
Как счастье далеко мое...
Свободы мне больше не видеть,
В тюрьме умереть суждено.

Знакомая картина этапа:

Вот слышно – этап собирают,
По камерам крики идут:
«Ох, братцы, куда отправляют?»
«Поедем, куда повезут...»

Как известно, «все начинается с дороги», а поэтому:

Дорогу построили быстро,
Дорога крепка и сильна...
Как много костей на дороге!
Вся кровью она полита!

Что поделаешь, так создаются или, во всяком случае, начинаются все великие новостройки. И заканчивается песня выводом, по-моему, весьма спорным:

За кровь уркагана и вора
Достанется счастье другим...

В царских тюрьмах политические создавали и распевали множество содержательных, за душу хватающих песен, хоть, понятно, процент политических был не так уж велик и в Сибирь чаще попадали за грабеж, поджог, убийство, конокрадство... В мое время процент политических был просто потрясающим. Безусловно, были среди них и поэты, и композиторы, но те, кто остался в живых... Наверное, о них в свое время мог бы сказать Тарас Шевченко: «От Бессарабии до финна, на всех наречьях все... молчат». Тут не запоешь... А поэтому песни были в ходу главным образом сентиментально-воровские, обращенные к матери, о которой эти самые рецидивисты, находясь на воле, почему-то обычно и вовсе не вспоминают:

Здравствуй, мать!
Прими поклон от дочки.

Или от сына – зависит от того, кто поет.

Пишет дочь тебе издалека.
Я живу, но жизнь разбита,
Одинока и нищенски бедна.

Затем – позднее, но, боюсь, не очень искреннее раскаяние, что не слушалась доброй, терпеливой, всепрощающей матери, и в конце – прощание:

Жалко мне, что брата не увижу,
Ведь его так нежно я люблю...
А тебе, моя родная мама,
На прощанье крепко руку жму.

Эта песня, хоть и тюремно-сентиментального характера, все же находила путь к моему сердцу: хотелось верить, что где-то и у меня есть брат, мать... А вот разухабисто-тюремные скользили мимо, не задевая души.

Не плачь, моя мама,
Не плачь, дорогая!
Живи ты, родимая, одна!
Меня присосала
Тюремная решетка,
Я с волей распрощался навсегда!

Что ж, может, и я распрощалась навсегда, но в этом нет моей вины. Ну а песни тех, для кого тюрьма – дом родной, были мне противны и ничего, кроме отвращения, не вызывали.

Таганка – я твой бессменный арестант…

Таким туда лишь и дорога!

Грустные же песни, даже и тюремные, я пела охотно. Особенно когда в них описывают родную природу, дом, семью.

Не для меня весна прийдет,
Не для меня Дон разольется,
А сердце радостно забьется
Восторгом счастья
Не для меня!
Не для меня текут ручьи,
Текут алмазными струями!
А дева с ясными глазами,
Она цветет
Не для меня!
Не для меня Пасха прийдет,
К столу родные соберутся:
«Иисус Христос воскрес!» –
Польются, нет, звуки те
Не для меня!
А для меня – жестокий суд.
Осудят сроком бесконечным.
Возьмет конвой нас бессердечный
И отведет прямо в тюрьму.
А для меня – одна тюрьма.
Тюрьма холодная, сырая...
Сойдусь с народом заключенным...
Там пуля ждет давно меня.

Но больше всего нравилась мне песня на стихи Пушкина «Сижу за решеткой в темнице сырой…». Заканчивалась она словами, которых нет у Пушкина, – ответом узника «орлу молодому»:

«Нельзя мне, товарищ, с тобой улететь!
Весь век суждено мне в тюрьме просидеть...

Закованы ноги и руки в цепях,

Нет света уж больше в потухших очах...»

Отчего-то при звуках этой песни мне вспоминалась Ира, мой лучший товарищ юных лет. Жива ли она «там, где за тучей синеют моря»?

Будто чуяло мое сердце, что как раз в эти сентябрьские дни она боролась со смертью. И между нами – горы, моря, решетки и смерть! Только в ином облике.

Колумбово яйцо*

Допустим, я могу есть сырую картошку. Это очень хорошо, и поэтому я могу уделить хотя бы 100-150 граммов хлеба Вере Леонидовне из моей пайки. Но это не то, что ей так надо. Ей нужна также картошка, турнепс... Но как их пронести через вахту? О том, чтобы спрятать где-нибудь под одеждой, и думать нечего, ведь солдатам из псарни тоже несладко живется, и то, что они у нас находят, забирают себе, а поэтому шмонают с особым остервенением.

Но голь на выдумки хитра. Изобретение мое было проще «колумбова яйца». Крышка от консервной банки, пробитая гвоздем, превращается в терку, а несколько кусочков марли (на нее в цехе нашивали вату в шапки) – в мешочки.

Работая не разгибая спины на копке картофеля, я уходила далеко вперед, после чего можно было присесть и отдохнуть немного, пока меня догонят выбиральщицы – три-четыре женщины, выполняющие более легкую работу. Они выбирали картошку из земли в ведра, а затем ссыпали в мешки. Ну а я свой отдых использовала так: накопав про запас большую делянку, присаживалась отдыхать и принималась за дело. Обтерев (а иногда и облизав) картофелину, я натирала ее на самодельной терке, отжимала сок (и выпивала его), а мезгу складывала в мешочки, понемногу в каждый – так, чтобы он оставался плоским, – и рассовывала их под одеждой, прямо на тело. Весь день я находилась как бы в компрессах.

Откладывать эту процедуру на последний час работы было рискованно: к вечеру псари особенно внимательно на нас смотрели, чтобы облегчить себе задачу – шмон. И как ни щупали меня на вахте, ни разу я не засыпалась! Будь они более наблюдательны, может, и удивились бы некоторому несоответствию моей худобы и «пышности бюста». Впрочем, чаще прятала я добычу на животе. Водянка была настолько распространена, что на отвислые животы внимания не обращали.

Пожалуй, грех утверждать, что Бог мне помогал... Как-никак, это была кража. Тут уместней было бы обратиться к языческому богу, покровителю торговли и кражи Гермесу. Но, так или иначе, совесть у меня была чиста. Зато как радовалась Вера Леонидовна! Со слезами на глазах она прижимала к груди мокрые теплые мешочки с почерневшей мезгой, в которой заключалась жизнь ребенка и надежда матери.

Все же, может быть, не Гермес мне помогал?

* Колумбово яйцо – находчивое решение. (Согласно историческому анекдоту, Колумб в ответ на слова собеседника, что «открытие Америки не представляло большой трудности», предложил тому поставить яйцо на стол. Когда тот не сумел, Колумб сделал это, ударив концом яйца о стол, и сказал, что труда это не представляет.)

Туpнепс и старые знакомые

Позже, когда задул холодный ветер и стал перепадать снежок, нас стали гонять на турнепс и капусту. Турнепс – растение кормовое, поэтому вахтеры на него не очень зарились и позволяли иногда проносить в зону два-три турнепса, а то и больше. Особенно когда нам разрешали брать с собой котелки. Дни стояли сырые и холодные, мы работали весь день в поле на ветру, и если мы рубили капусту, то нам варили иногда котел капусты с турнепсом. Тогда это казалось божественным лакомством, особенно когда хоть немного посолено!

И тут мне пришлось еще раз столкнуться с малолетками. На сей раз – мальчишками. Их барак находился в той же зоне, но был отгорожен. Но разве для них это препятствие? Они вынимали доску в уборной (она стояла на границе и, как бог Янус, смотрела в обе стороны) и очень часто шныряли повсюду, практикуясь в краже, а при случае – и в грабеже. Такого рода практика всегда входит в программу воспитания малолетних преступников, ведь выходят они из этой колонии уже вполне великовозрастными и к тому времени должны быть вполне многоопытными. Я все это знала, но второпях пренебрегла предосторожностями и прямо с вахты поспешила в барак доходяг к Вере Леонидовне.

Пробегая мимо той уборной, что находилась на границе с зоной малолеток, я внезапно оказалась в кольце этих маленьких, еще по-детски озорных, но уже по-взрослому опытных мальчишек. Не знаю, мамин ли ангел-хранитель подсказал мне единственно правильный ход в этом турнире, или просто голос предков, которым часто приходилось принимать молниеносные решения, но я швырнула один турнепс шагов на 10-12 от себя и, когда вся стая ринулась за ним, отскочила к стенке барака, опустила котелок у подножия стены, скинула телогрейку и встала в оборонительную позу.

Бокс я не изучала, зато с фехтованием была знакома и понимала, что более длинное оружие – преимущество, если не допускать сближения. Мои руки были длинней, и била я в нос, но все же признаюсь, что так и не выяснила, каким чудом мне удалось довольно долго от них отбиваться. Затем они всей стайкой, как воробьи, упорхнули тем же путем, через нужник. Очевидно, на чужой территории были недостаточно смелы.

В окрестностях Новосибирска много полей (именно полей, а не огородов) было занято капустой. Осенью 1943 года многие и более ценные культуры не успели убрать, и они ушли под снег. Но мы продолжали убирать капусту: город рос, как на дрожжах, а с питанием дело было туго. Трудно вообразить, до чего холодно работать в поле, будучи голодной и раздетой, вдобавок без отдыха, ведь я продолжала ночью работать в цеху. Впрочем, тем, кто ходил на капусту, выдали валенки.

Работа в поле закончилась: выпал слишком глубокий снег. Я весь день «топтала» капусту в хозяйственной зоне, отделенной от лагеря специальной вахтой. Там были склады, пекарня, конюшни и свиноферма.

В машину, похожую на огромную мясорубку, бросают кочаны капусты. Машина приводится в движение моторчиком, и нашинкованная капуста дождем сыпется в огромный чан, вделанный в землю. Верней, это бетонированный подвал, обшитый досками. Двух заключенных спускают в такой чан. Они в резиновых ботфортах. И весь день разравнивают вилами и уминают капусту, сладкую, сочную...

Беда только, что за весь день нас ни разу не выпускают из ямы. Капуста от этого становится более пикантной... С тех пор я отношусь с недоверием к капусте, заготовленной таким способом в большой таре.

Очень утомительная и неприятная работа. Как ни уворачивайся, а до вечера успеешь промокнуть насквозь от падающей сверху капусты.

Зато Вера Леонидовна чувствовала себя с каждым днем лучше и становилась увереннее в том, что ребенка она – всем чертям назло – сохранит!

Как-то Тамара Камнева сделала мне замечание за то, что я так долго уже хожу в поле и ни разу не отдала калым бригадиру Мадаминову – из тех овощей, что приношу в зону.

Я очень удивилась и сказала, что себе самой я ни разу ничего не приносила. Когда удается принести овощи, то даю их приятельнице – беременной, очень истощенной и находящейся на краю гибели. Мне казалось, это так просто понять. Кажется, она мне не поверила.

А вот я ей верила, просто потому, что привыкла верить, даже когда она говорила вещи совсем неправдоподобные.

Она была любовницей бригадира, и, собственно говоря, ее норму – 50 шапок – просто раскладывали на других, а она шила на машинке «налево» и заработок делила с Мадаминовым. Из-за этого машинка всегда была занята и многое приходилось делать вручную. Однако она не хотела признать свою близость с бригадиром и, когда стелила в цеху под столом постель на двоих, говорила:

– Вы Фрося, не подумайте чего-нибудь! Мы с ним как брат и сестра. Он такой благородный, деликатный. Это такое утешение – знать, что у тебя есть бескорыстный друг!

И я никак не могла взять в толк, почему все ржали, как лошади, когда я утверждала:

– Они как брат и сестра, просто иметь бескорыстного друга – такое утешение!

Это – «аминь» рабов

Как-то вечером мне объявили:

– С завтрашнего дня ты у нас не работаешь. Ночью отдыхай, а утром в семь часов выйдешь на развод.

Чего и следовало ожидать... Разумеется, Мадаминов не то что Витюшка Рыбников – тот за калымом не гнался. Впрочем, я не имела права обижаться: хоть и работала с двойной нагрузкой, но за эти три месяца значительно поздоровела. Я была худа, очень худа, но это уже не была худоба, наводящая на мысль о привидении, вышедшем из могилы и готовом туда вернуться. Так имела ли я право находиться не там, где, выбиваясь из сил, работали тысячи и тысячи таких же, как я, заключенных?

Пришлось опять поселиться в бараке Феньки Бородаевой. Опять полная невозможность раздеться, разуться, подсушить одежду и обувь... Опять надсадная брань, густым облаком висящая в воздухе... Опять грязный, циничный разврат, не имеющий ничего общего не только с любовью, но даже просто со случкой, каковая является естественным биологическим актом, цель которого – продолжение рода.

Мое счастье, что я умею работать и любую работу способна полюбить. Когда стараешься усовершенствовать старые пути и изыскивать лучшие, каждая работа становится творчеством, а творчество – синоним радости. И все же очень уж безрадостной и мучительной была работа строителя в ту зиму 1943–44 годов.

Подчиняясь инстинкту самосохранения, каждый, сберегая свои силы, старался работать как можно меньше. Я не имею права осуждать их. У них была семья, а следовательно надежда в нее вернуться, и они имели право цепляться за жизнь. Хозяин бережет свою рабочую скотину, так как в случае ее смерти нужно покупать другую. Фараоны и те были не заинтересованы в смерти своих рабов, ведь чтобы добыть новых, надо идти на врага и выиграть войну. А у нас в новых и новых партиях невольников недостатка не было!

Может быть, действительно, человек – величайшая наша ценность, но люди вообще – это такая мелкая пыль и запасы ее так легко пополняются, что никому и в голову не придет ею дорожить!

Самое мучительное – это процедура доставки рабочей силы к месту работы.

Утро. Еще темно. Лишь яркие юпитеры на вахте режут глаза. Какой жуткий вид у всех этих худых, изможденных привидений, которые тянутся к вахте. Бригада за бригадой выстраиваются по пять в ряд, в затылок, одна за другой. Бригадиры с фанерами в руках выстраивают своих бригадников, сверяя «наличное поголовье» с тем, что значится в списке на фанерке.

Нарядчики мечутся, проверяя готовность бригад к выходу, коменданты шныряют по баракам, выгоняя тех, кто не вышел, даже больных. После развода их проверят.

Кого врач освободил от работы, отпустят в барак, а тех, кто официального освобождения не имеет, погонят сначала в ШИЗО, где они получат штрафной паек, а потом под усиленным конвоем на работу в песчаный или каменный карьеры.

Кто замечает трагедию букашки, попавшей под колесо? А таких много, ведь врач имеет право освободить от работы лишь известный процент, а болеют доходяги не по процентам.

Наша бригада подходит к первым воротам. Они открываются, и мы, построенные пятерками, входим во дворик. Ворота закрываются. Мы в своего рода «шлюзе», где нас внимательно проверяют, осматривают, если надо – обыскивают, а иногда куда-то уводят. Затем открывают те ворота, что выходят на волю, и опять нас пересчитывают.

Мы – во власти конвоиров.

Сколько долгих горьких лет приходилось мне, начиная свой рабочий день, выслушивать эту молитву!

– За всякое невыполнение приказания конвоя – шаг вправо, шаг влево – конвой применяет оружие без предупреждения! Ясно?

И мы должны были отвечать дружным хором:

– Ясно!

Это – «аминь» рабов.

Сколько доходяг поплатились жизнью за попытку поднять на улице какую-нибудь корку, огрызок или окурок, только оттого, что голод заставляет забывать слова молитвы...

Муравейник призраков

Сибирская зима в радость человеку сытому, поевшему пельменей, одетому в шубу и шапку-ушанку, пимы и рукавицы-шубенки. Когда же ты истощен до предела и идешь на работу, похлебав рататуй из рыбьих костей и черного капустного листа, и на тебе бушлат, в котором вместо ваты очески хлопка с коробочками от семян, на руках тряпичные варежки, а на ногах ЧТЗ...

Метели, слава Богу, бывали нечасто, зато мороз стоял все время градусов 30-35. Яркое, светло-голубое небо; снег в тени чуть лиловый, а на солнце золотисто-розовый. Даже дымки из труб подымаются прямо в самое небо, будто говорят о том, что здешний народ, сибиряки, должен быть крепким, мужественным. А как глянешь на эту вялую, унылую толпу, этот муравейник призраков – оторопь берет!

Наш лагерь – строительный, и поэтому до зоны оцепления площадью несколько километров, на которой шло строительство военных заводов и жилых корпусов-казарм, идти недалеко, но эта «прогулка» была очень мучительна. Процессия растягивалась на целый километр, и трудно было перейти через железнодорожное полотно, по которому почти непрерывно следовали один за другим поезда с воинским снаряжением и материалами в огромных контейнерах американской упаковки с голубой звездой. Стоило остановиться, чтобы пропустить эти бесконечно длинные поезда, как опять начинался счет и пересчет всех рабочих, а когда он подходил к концу, опять появлялся эшелон.

Наконец мы у ворот зоны. Тут нас считают в последний раз. Расходимся бригадами по объектам, каждый из которых обнесен колючей проволокой.

Откровенно говоря, это строительство меня ошеломило своей грандиозностью и первобытностью. Куда ни глянь – здания, еще недостроенные, но в них уже работа идет полным ходом. Груды мусора, горы строительных материалов и запах грушевой эссенции, столь свойственный заводам, изготавливающим боеприпасы.

Бросались в глаза толпы людей: серые, худые, с землистыми лицами, все похожие друг на друга и каждый в отдельности – на нелепое огородное чучело. Кое-где имелись транспортеры и лебедки, реже – краны, но они стояли: не то по причине неисправности, не то не были подключены к источнику питания, не то... Зачем механизмы, когда есть тысячи, десятки тысяч рабов?

И – строили, даже быстро. Только при возведении пирамид, должно быть, применялось больше техники.

10 часов. Поверка. Все бригады, работающие на данном объекте, должны выстроиться во дворе объекта. Даже тот, кто успел умереть, должен явиться на поверку. Его привозят в тачке, пристраивают к шеренге. Знай порядок, жмурик!

Но привозили его уже раздетого почти догола. Как ни изодраны были его лохмотья, но кто-то, еще живой, в них кутался: холод – второй после голода враг. И все же на развод он пришел на своих ногах и до объекта дошел. Если бы ему дали этот день отдохнуть, то не лежал бы он тут на тачке...

Наш объект – авиационный завод имени Чкалова. Там изготавливают моторы для самолетов. Эти моторы на особых установках проходят проверку, разумеется, без глушителя.

Даже тот, кто далек от законов физики, знает, что звук – это колебание воздушных волн. Все кругом колеблется, да как! Кажется, что стены качаются, небо пляшет и земля дрожит, как в лихорадке. Череп раскалывается, а мозг в черепе как масло в маслобойке. Весь день объясняемся, как глухонемые. Да, рев моторов – это тоже своего рода пытка.

Все стройматериалы, даже на пятый этаж, таскали мы по обледенелым трапам, довольно широким – в три доски: на боковых были прибиты планки, а средняя гладкая, так как раствор – даже на верхние этажи – мы катали в железных тачках, и в мороз надо было гнать тачки бегом.

Вместо перил – тонкие рейки или просто веревки, и движение по трапам – в обе стороны, так что приходилось разминаться.

Чаще всего я катала такую железную тачку с раствором. Вверх ее катить было очень тяжело, но вниз трудней и опасней, ведь навстречу шли люди с грузом, а на моих ногах были ЧТЗ на деревянных подошвах.

Да, четезухи стоят того, чтобы их увековечить в назидание потомству. Изготавливали их из старых автопокрышек Челябинского тракторного завода, откуда и название, а подметки прикрепляли деревянные. Было в них невероятно холодно и скользко. В довершение всего были они тяжелее, чем кандалы.

Тот факт, что, несмотря на все это, еще сравнительно небольшой процент доходяг являлся на десятичасовую поверку в тачках, просто граничит с чудом!

В «шишках» – спасение

В первые же дни я обратила внимание на одну девчонку, которую просто нельзя было не заметить. На вид было ей лет 18-20, хотя трудно определить возраст, когда имеешь дело не с человеком, а с комком обнаженных нервов!

Она тоже катала тачку с раствором, и каждый раз, когда она хваталась за ручки тачки, сердце у меня замирало. Хрупкая, с виду слабенькая, бледная от напряжения Галя, казалось, рухнет на трапе или сорвется с него, и просто не верилось, что она может справиться с такой тяжестью. На работе я с ней не заговаривала: она была на пределе и каждое слово могло вызвать взрыв или, что еще хуже, срыв, а на такой опасной работе это слишком рискованно.

В зоне мы с ней находились в разных бригадах, в разных бараках и не встречались вовсе. Но даже на земле тесно, а в тюрьме и подавно, так что мы все-таки встретились. А помогли этому клопы. В наших бараках производили дезинсекцию – морили клопов серным газом. И случаю угодно было, чтобы мы очутились рядом, ночуя в клубе.

Когда я пришла, то скамейки и более теплые места на полу были уже заняты, но все же я устроилась неплохо: рядом со мной не было щелей. Галя подошла, уселась возле меня на голый пол и заговорила так, будто мы только что прервали разговор:

– Значит, тебя тоже обворовали...

– Э, пустяки! Сапоги сразу украли, а больше у меня и воровать-то нечего.

– А у меня была кофточка и юбка шерстяная. Приготовила на волю: мне через две недели освобождаться. Вот их и украли. Из мужского барака – там, где урки. Их староста (он-то знает кто!) наказал мне передать: «Пусть, мол, со мною переспит, и я велю отдать...» А ну его!

Тут она передернула плечами.

– Я, знаешь ли, не целка: невинность еще в малолетках потеряла – так просто, чтоб быть, как другие. Говорят, если любовь, то это восторг неземной, что ли. А у меня без всякой там любви – одно отвращение и боль, больше и не пробовала. Но не в этом дело, я просто знаю, что обманет и продаст начальству. Возможно, у них так и договорено: попутают, а для них это предлог: «Пусть еще исправляется! Раз дурного поведения, то недостойна на воле жить!» А мне лишь бы на волю... Не беда, что я в тюремной юбчонке – заработаю!

И она гордо тряхнула головой.

Тут я впервые заметила, что Галя очень миловидная девчонка с мягкими, пепельного цвета, волнистыми волосами, карими глазами и правильными чертами осунувшегося лица.

Но она как-то вся словно поникла, потемнела и, опустив голову, продолжала:

– А если не выпустят... Ну, тогда мне вообще ничего больше не понадобится!

Она сидела рядом со мной в мокрой и перепачканной раствором одежде и дрожала мелкой дрожью. Мне стало ее жалко. У меня было немного стружек, которые я раздобыла в столярке. Я пододвинула стружки в изголовье, застелила своей байкой, затем скинула телогрейку, постелила ее на пол и сказала:

– Холод здесь собачий! Ложись рядом, и укроемся вдвоем твоим бушлатом. Вдвоем теплее...

Она легла рядом, сбросила свой бушлат, и мы им укрылись. Откровенно говоря, я схитрила: в темноте она не заметила, что я ей уступила весь запас стружек и укрыла ее получше, стараясь своим телом согреть ей спину.

Так мы лежали некоторое время. Ее продолжала бить дрожь. Вдруг Галя повернулась ко мне и заговорила шепотом.

– Ты знаешь мою фамилию?

– Ну, знаю. Антонова.

– Антонова-Овсеенко. Ты, я слышала, из Румынии. Тебе это имя ничего не говорит. Так вот, я тебе скажу: мой отец был нашим полпредом в Испании, то есть в Барселоне, в той части Испании, что боролась с Франко. Тогда было две столицы: у Франко – Севилья, а у республиканской Испании – Барселона. Мадрид как бы в стороне. Я была тогда совсем маленькой, но у нас так много об этом говорили, что я все-все помню. Папа... он был очень хороший человек! Он делал все, что мог, но Муссолини и Гитлеру, то есть Италии и Германии, легче было помогать фашистской Испании, чем нам – коммунистической. Разве папа был виноват, что победил Франко? Нет, сто раз нет! Но разве Сталин с чем-нибудь считался? Он всех и во всем подозревает и всегда находит причину, чтобы погубить тех, кого подозревает. Если у кого-нибудь кругом успех и повсюду удача, как у Тухачевского и Блюхера, значит, они собираются его спихнуть с престола. А если неудача, значит, нарочно. Желают, мол, расшатать его устои. Одним словом, все и всегда виноваты, а виновным нет пощады! И обвинений не предъявляет, и оправданий не выслушивает... Он жесток и беспощаден! О, до чего же безжалостен и жесток!

Тут она начала так метаться, что я едва успевала ее укрывать бушлатом.

– Это неправда, что его расстреляли! И брата. Приговор был вынесен, но не приведен в исполнение. Папа и брат – оба живы! Они в Караганде. У папы нет права переписки, но я два раза получала от него записки. Ведь есть добрые люди среди тех, кто нас угнетает! Папа упросил, и кружным путем я дважды получала от него весточки. Я его почерк знаю! Говорят, мама умерла в тюрьме от горя. Это я узнала еще тогда, когда была в детдоме. Но от горя не умирают, ведь я жива! Умерла она от истощения и болезни, она всегда была слабого здоровья. Я говорю: «когда была в детдоме». Но это был особенный детдом: там были такие, как я, дети репрессированных родителей. Сколько их было тогда, таких детей, в тридцать седьмом - тридцать восьмом! Но к нам добавили трудновоспитуемых, врожденных кретинов и малолетних преступников. Все эти категории так перетасовали, что ничего нельзя было понять! Потом была комиссия, которая отделила слабоумных в спецшколы, а всех остальных – в колонию. Как я плакала! Да не я одна, а все дети – те не сужденные дети репрессированных родителей. Но что мы могли доказать слезами? Вот и оказались малолетними преступниками, не совершив преступления. Мы ждали: вот исполнится нам по 16 лет, дадут паспорта и пойдем в ремесленные училища, ФЗУ, в мастерские. Я хотела быть токарем по металлу, фрезеровщиком. И вот исполнилось мне 16 лет... Меня вызвали, оформили... Я так радовалась! А оказалось – перевели в тюрьму... Якобы в малолетках я плохо себя вела! Весь год я работала и училась, а как исполнилось семнадцать, так сюда, «до особого распоряжения». Потом сказали – два года.

Она кинулась ничком и застонала:

– Я не могу больше, не могу! Мне тринадцати лет не было! Я была ребенком, имела право на детство! А так – кто я? Сирота, у которой отобрали живых родителей! Преступница, которая не совершала преступления! Детство прошло в тюрьме, юность тоже. На днях мне пойдет двадцатый год... Я хочу на волю! На волю! Я не переживу, если и теперь что-нибудь придумают. Вызовут и скажут: «За антисоветские высказывания – еще десять лет». До тридцати годов... Раньше я молчала, только работала, как проклятая, стиснув зубы, из последних сил. Но я чувствую, что все это ни к чему! Мою судьбу решают те, кто вершит политику... Что я? Пылинка, которая кому-то мешает!

Я не знала, что бы такое ей сказать, не причинив боли и, главное, не повредив ей. Любые слова утешения могли быть истолкованы именно как антисоветские. Все как будто спят, но кто знает?

Еще не зная, до чего близка к истине, я подсознательно чувствовала, что, когда предательство объявлено добродетелью, оно не знает предела. Сознавая свою беспомощность, я только гладила ее по голове, как ребенка, и кутала в бушлат.

– Я даже пошла на гадость, на предательство, за которое мне стыдно, – всхлипывала она. – Подала заявление: просилась на фронт, на передовую санитаркой или в окопы – все равно. Сказала, что хочу искупить вину отца. Отца, который ни в чем не виновен! А мне даже не ответили... Могла бы раненых с поля боя выносить, я – сильная! Лучше бы я умерла за что-нибудь имеющее смысл. А так? Нет, дальше так жить я больше просто не в силах!

Постепенно она утихла. Катать тачку с раствором по трапу – это хоть кого сломит. И мы уснули: обе озябшие, несчастные. Но ей было хуже...

Проснулась я еще очень рано: на голом полу, в нетопленом помещении не разоспишься! Телогрейка была подстелена под Галей. Я укутала ее получше и ушла в одной гимнастерке. Чтобы согреться, разгребала занесенные снегом дорожки. Затем сходила за хлебом и супом. Когда вернулась в клуб, Гали уже не было. Ко мне подошла очень симпатичная незнакомая дама:

– Галя просила поберечь и передать вам телогрейку и этот платок. Боялась тут оставить. Народ такой: недоглядишь – и уведут... Очень вас благодарила за то, что вы ее обогрели. Она ершистая: ни с кем словом не обмолвится!

Так состоялось мое знакомство, в дальнейшем переросшее почти в дружбу, с Эрной Лейман, имевшей немалое влияние на мою судьбу.

К добру или к худу, и сегодня не могу с уверенностью сказать. Моя жизнь складывалась так, что, когда все, казалось, идет превосходно, очередной удар сбивал меня с ног. Но лишь только я задавала себе вопрос, за что на меня все шишки валятся, то оказывалось, что в этих «шишках» – спасение.

...Хилый рассвет захлебнулся в морозном тумане, насыщенном дымом. Оседающий иней был серым. Дышалось как-то особенно тяжело. И на душе было так же серо, холодно и душно.

Жаль было Галю, которую я с той самой ночи в клубе больше не видела: такие в минуту отчаяния и на пулю нарвутся, и голову себе разобьют, бросившись с верхнего этажа. Я бы хотела вселить в этот комок нервов немного надежды, так как предвидела, что ее на волю не отпустят, ведь труднее всего помиловать того, перед кем виноват!

Жаль было и Веру Леонидовну, которой я теперь не могла уделить даже маленькой доли своей пайки. Беременность подходила к концу. Выдержит ли она роды? Выживет ли ребенок?

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова