Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы.

Иван Вороницын

История человечества АТЕИЗМА

К оглавлению


III. БОРЬБА С НЕВЕРИЕМ В РОССИИ В ПЕРВУЮ ЧЕТВЕРТЬ XIX СТОЛЕТИЯ.

Если относительно второй половины XVIII-го века можно было утверждать, что проникновение капиталистических отношений в экономический строй России совершалось, по сравнению с предыдущим периодом, ускоренным темпом, то в первой четверти XIX века экономическая отсталость России преодолевается еще больше. Вывоз продуктов сельского хозяйства чрезвычайно возростает уже на самой грани нового столетия, и в дальнейшем, несмотря на ряд неблагоприятных внешних условий, это вовлечение страны в сферу притяжения мирового рынка все усиливается. Растет также внутренняя торговля. Капиталы, накопившиеся в сельском хозяйстве и в торговле, в руках помещиков дворян и в руках купечества, начинают все более переливаться в промышленность, развитие которой уже не может быть задержано даже разорительной «отечественной» войной. Применение крепостного труда в сельском хозяйстве и в промышленности становится все менее выгодным.

Капиталистический строй, внедряясь в хозяйственную жизнь России, постепенно расшатывает сословные перегородки, и границы, отделявшие среднее и мелкое дворянство от «черной кости», от торгово-промышленных слоев, передвигаются, а порой совершенно стираются. Владение капиталами возвышает выходцев из крепостного крестьянства, усиливающих ряды «статейного» купечества, и удельный вес образующейся торгово-промышленной и финансовой буржуазии непрерывно возрастает. С другой стороны, те слои дворянства, которые, отказываясь от исконного дворянского занятия — государевой службы, строили заводы, фабрики или же рационализировали методы сельского хозяйства, чтобы выбрасывать его продукты на разростающийся рынок, невольно утрачивали узко-сословную психологию и делались восприимчивыми к усвоению плодов европейской буржуазной образованности. Из этих слоев, главным образом, рекрутировалась та интеллигенция, которая явилась застрельщицей революционного движения 20-х г.г.

Несоответствие существующего порядка укрепляющимся новым отношениям предрасполагало различные группы общества к недовольству. Основная масса населения — крестьянство глухо волновалось, питая своими непрекращавшимися стихийными выступлениями против тяжести крепостного рабства оппозиционные настроения тех слоев, которые наиболее остро воспринимали свое бесправие и произвол власти. Это недовольство крайне усилилось под влиянием того расстройства всей хозяйственной жизни, которое явилось следствием военных обстоятельств. «От севера к югу во всех губерниях все классы подданных… одинаково наполнены чувствами негодования и отчаяния — все ропщут», — писал автор широко распространенного анонимного письма Александру I. При этом всеобщем недовольстве, корни которого в конечном итоге питались основным противоречием между крепостнической надстройкой русского общества и его изменявшимся социально-экономическим основанием, выход был возможен лишь по двум линиям: в существенных реформах сверху или в насильственном перевороте. Поскольку либерализм Александра I и его ближайших помощников первых лет царствования оказался несостоятельным, инициативу вынуждена была взять на себя еще недоразвившаяся и невполне осмыслившая свою социальную роль буржуазно-дворянская интеллигенция. Движение декабристов, бывшее, в сущности, только наиболее оформившимся выражением общего оппозиционного движения, имело своей объективной задачей устранение феодальных пережитков, связывавших рост буржуазного общественного порядка. Естественно, поэтому, что как в общем движении, так и особенно в его частном наиболее ярком и красочном проявлении мы находим в основных чертах те же, только менее сильно выраженные антирелигиозные мотивы, которыми в странах Запада сопровождалась борьба с феодализмом.
1. Принципы священного союза и борьба с просвещением.

Религиозное и политическое свободомыслие первых десятилетий XIX в. стоит в прямой связи с рассмотренными в предыдущих главах течениями общественной мысли второй половины XVIII в. Вольтерьянцы, Радищев и Пнин имеют законных наследников в лице декабристов. Вся обстановка русской жизни продолжает предрасполагать передовых людей к более или менее полному усвоению теорий революционной французской буржуазии, причем весьма показательно и как нельзя лучше характеризует направление русских умов этого периода то обстоятельство, что модная в то время в Германии идеалистическая философия, хотя и находит себе у нас отдельных поклонников и последователей, никакого заметного влияния в общественной жизни не имеет. Это влияние в русских условиях ведь неизбежно было бы реакционным, отвлекающим от острых злободневных вопросов действительности к примирению с этой действительностью во имя отвлеченных духовных ценностей. Для примирения же время еще не настало и «высокие истины» идеалистической философии для подлинных выразителей русской общественности были пустым звуком. «Типичными представителями 20-х г.г., — говорит Н. П. Павлов-Сильванский {«Материалисты двадцатых годов» в сб. «Очерки по русской истории XVIII-XIX в.в.» СПБ 1910, стр. 239.} — были не мечтательные поклонники немецкой небесной метафизики, а политики и материалисты, воспитанные на французской литературе Века Просвещения… Ученики французов не удалялись от жизни в монашескую келью философии и уроками философов пользовались для своих политических целей. Источником их воодушевления была борьба с действительностью, и в этой борьбе отрицание церкви и религии у них тесно соединялось с отрицанием старого политического строя». Декабристы — еще говорит названный историк — «стояли перед такою же стеною отживших учреждений, как французы перед революцией; там монархия опиралась на католичество; у нас самодержавие опиралось на православие. Их боевое отрицание направлено было одновременно против церкви и против самодержавия и рабства».

Эти настроения, так ярко сказавшиеся у участников восстаний на Сенатской площади и при Белой Церкви, были в разных оттенках широко распространены в русском обществе, и их наростание можно проследить от самого начала Александровского царствования до 1825 года. Правда, в литературе эти настроения нашли весьма слабое отражение. И. П. Пнин был едва ли не последним, имевшим достаточную долю мужества, чтобы открыто коснуться проклятых вопросов современности. Но именно история его «Опыта о просвещении» и представляет собою блестящую иллюстрацию того, насколько даже в первые годы Александровского царствования пресс полицейского государства давил независимую общественную мысль. Его «Опыт», формально удостоившийся одобрения самого царя, был запрещен цензурным комитетом главным образом на том основании, что «автор с жаром и энтузиазмом жалуется на злосчастное состояние русских крестьян, коих собственность, свобода и даже самая жизнь, по мнению его, находятся в руках какого-нибудь капризного паши». Александровская цензура полагала, что питать такие мысли дозволительно, и допустимо свои пожелания в таких вопросах представлять в канцелярском порядке правительству, «но разгорячать умы, воспалять страсти в сердцах такого класса людей, каковы наши крестьяне, это значит на самом деле собирать над Россией черную губительную тучу». Цензурный устав 1804 г., на основании которого была запрещена замечательная книга Пнина, считается, однако, самым либеральным из всех существовавших в России. Прямо им не запрещалось писать о положении крестьян. Но этот устав предоставлял самую широкую свободу для произвольных толкований, а александровские цензоры были людьми, весьма ревниво оберегавшими неприкосновенность священных устоев.

Понятно, что если не давали писать о крестьянском вопросе, вопросе самим правительством выдвинутом для очередных разговоров, то писать о вещах, относительно которых в программе правительства изменений не предполагалось, было положительно невозможно. Цензурный устав не только запрещал цензурным комитетам пропускать сочинения, авторы которых отвергали бы бытие божие, вооружались против веры и законов отечества, оскорбляли верховную власть и т. п., но прямо предписывал предавать таких авторов в руки правосудия. Рассуждать о «вере, человечестве, гражданском состоянии, законодательстве, государственном управлении или какой бы то ни было отрасли правительства» разрешалось лишь «скромно и благоразумно». Мы хорошо знаем, что означала эта формула в практике самодержавия и православия. И не хуже нас знали это те русские люди начала XIX века, которые были воспитаны на французской философии и горячо желали в духе этой философии просветить своих сограждан. Они, естественно, даже в самой либеральной цензуре усматривали орудие угнетения и подавления. Но открыто выступить они не решались даже в этот переломный момент.

Один из таких русских людей, благоразумно скрывший свое имя, счел необходимым от имени своих единомышленников обратиться к правительству с требованием совершенно отменить цензуру.

Вполне в тоне и духе радищевского «Путешествия» он писал: «Истинные сыны отечества ждут уничтожения цензуры, как последнего оплота, удерживающего ход просвещения тяжкими оковами и связывающего истину рабскими узами. Свобода писать в настоящем философическом веке не может казаться путем к развращению и вреду государства. Цензура нужна была в прошедших столетиях, нужна была фанатизму невежества, покрывавшему Европу густым мраком, когда варварские законы государственные, догматы невежеством искаженной веры и деспотизм самый бесчеловечный утесняли свободу людей и когда мыслить было преступление». Главный вред от цензуры неизвестный русский просветитель видел в том, что ее удары разят преимущественно философию. В нашей литературе, говорил он, есть хорошие поэты и прозаики, выходят книги по математике, физике и т. п., но… философии нет и следа! Может быть, скажут, что у нас есть переводы философских творений. Это — правда. Но все наши переводы содержат только отрывки своих подлинников: рука цензора умела убить их дух».

«Рука цензора» продолжала и в первую половину александровского царствования давить независимую общественную мысль. «Смерть Радищева, — говорит А. Н. Пыпин {«Общественное движение в России при Александре I», 4-е изд., СПБ., 1908, стр. 263.}, — была страшным предзнаменованием, что времена гонений еще не кончились; два-три голоса из нового литературного поколения почтили его память выражениями горячего сочувствия к его личности, но его критическое направление не нашло продолжателей даже в смягченной форме».

Это не значит, конечно, что радищевское направление совершенно угасло. Оно только обреталось в глубочайшем подпольи и распространяло свое влияние скрытыми путями. Почва для его роста была благоприятна: недовольство, вызванное самыми различными внешними поводами, было широко распространено в стране еще накануне критического момента царствования — войны 1812 года. «Россия наполнена недовольными, — писал Карамзин в 1811 г. в своей верноподданнической записке «О древней и новой России», — жалуются в палатах и в хижинах, не имеют ни доверенности, ни усердия к правлению, строго осуждают его цели и меры». Карамзин, бывший когда-то деистом и сочувствовавший «лживым прелестям французского переворота», видел единственное средство против сигнализируемой им опасности в укреплении позиций родового дворянства и в поднятии авторитета духовенства. Без прочего, говорил он, обойдемся и не будем никому завидовать в Европе. Другие реакционеры, подобно ему встревоженные проникновением в самодержавную Россию разрушительных идей, более прямо подчеркивали необходимость искоренять французское вольнодумство. В ближайшие годы, с наступлением полной реакции, эти призывы воплотились в самые черные деяния.

Наиболее ярким проявлением в России всеевропейской политической реакции был тот нажим, которому подверглось народное образование. Именно в этой области принципы «священного союза», сводившиеся, как известно, к водружению «святого знамени религии» всюду, куда его только можно было воткнуть, были проведены российскими реакционерами с исключительной настойчивостью и энергией. В истории просвещения всех стран мало было моментов, когда инквизиционное усердие мракобесов достигало такой силы как у нас. Соединение веры и знания, — говорит далекий от всякого радикализма М. И. Сухомлинов {«Исследования и статьи», т. I, стр. 160.}, — провозглашено было целью умственного развития, но под соединением понимали не равноправный союз двух начал, а полное и безусловное господство одного над другим. Отвергая свободу научного исследования и увлекаясь крайнею нетерпимостью, отрицали построение наук на независимых основаниях, и научный элемент даже в сфере богословия считали несовместимым с идеею чистой, неиспытующей веры».

Нам сейчас даже трудно представить себе, чтобы уже в XIX веке из светского образования возможно было исключить все то, что еще за два века до того свободно преподавалось в европейских учебных заведениях, которыми руководили столь просвещенные люди, как иезуиты. А между тем, согласно правительственным инструкциям, русскому юношеству предписывалось преподавать только те науки, которые «не отделяют нравственности от веры». «Книги, учащие мнимой добродетели без всякого указания на единственный ее источник, а равно и теории о естественном праве, о первобытном состоянии, в котором человек уподоблялся животным, должны быть отвергнуты». Преподавание истории должно было сводиться к указанию «на дивный и постепенный ход богопознания в человеческом роде», а верная синхронистика с священным бытописанием и эпохами церкви должны напоминать учащимся высокое значение и спасительную цель науки». Из естествознания отстранялись «все суетные догадки». В физике и химии не должно было быть никакой «примеси надменных умствований», а физиология, патология, анатомия очищались от учений, «низвергающих духовный сан человека, внутреннюю его свободу и высшее предопределение в будущей жизни».

Применяемые со всем служебным рвением эти общие положения доводились порой до абсурда. Так, в одном случае, профессору анатомии приказывалось доказывать учащимся, что в строении человеческого тела проявляется «премудрость творца, создавшего человека по образу и подобию своему». В другом случае, профессор математики доказывал, что эта наука в своих законах свидетельствует об истинах христианского учения. Математику, — поучал он, обвиняют в том, что она, требуя на все доказательств самых строгих, располагает дух человеческий к недоверчивости и пытливости, от чего и бывает, что увлекающиеся ею, не находя в вещах, относящихся к вере, должной убедительности, становятся материалистами и отрицают все, что не подтверждается свидетельством их чувств. На самом деле не математика повинна в распространении вольнодумства, а дух времени. Математика же, в действительности, содержит превосходные подобия священных истин. Например, как числа без единицы быть не может, так и вселенная без единого владыки существовать не может, ибо она есть множество. Треугольник есть символ господа, как верховного геометра; гипотенуза в прямоугольном треугольнике «есть символ сретения правды и мира, правосудия и любви, чрез ходатая бога и человеков, соединившего горнее с дольним, небесное с земным».

Некоторые науки совершенно исключались из преподавания. Так, в отчете Казанского университета сообщалось, что от наук естественных отнята геология, «как наука в нынешних ее системах вулканистов и нептунистов противная св. писанию». Философия, гибельному влиянию которой приписывались революции и распространение неверия, была сведена только к двум наукам — к логике и истории философии, причем второй ставилась специальная цель: обличение философских систем. Вообще же философия, как предмет преподавания, делилась на два рода: положительную и отрицательную. Положительная учила «мудрствовать небесная», отрицательная отучала «мудрствовать земная». «Мудрствовать небесная» должно было в полном согласии с… посланиями апостола Павла к Колоссянам и к Тимофею! Что касается политических наук, то начала их преподаватели Казанского университета, на котором реакция отразилась всего сильнее, должны были черпать из Моисея, Давида, Соломона, отчасти из Платона и Аристотеля. В лекциях по словесности на первом плане должна была быть библия, «как величайший образец литературного совершенства».

С особой яростью реакция обрушилась на тех представителей независимой научной мысли, которые по своему официальному положению не могли укрыться от преследований в подполье. Самые грубые формы сыска, доносы и вопиющая клевета в короткое время «очистили» от крамолы и вольнодумства и без того негустые ряды русской профессуры.

Еще в 1816 г. был изгнан из России профессор Шад, первый преподаватель философии в Харьковском университете.

Иван Егорович (Иоганн-Баптист) Шад (1758—1834) — одна из любопытнейших фигур немецкой философии. Сын немецкого крестьянина, он был с детства отдан в бенедиктинский монастырь, где получил первоначальное воспитание. Учился затем в иезуитской семинарии, но, не окончив философского класса, вернулся в монастырь и принял монашество. Однако, как ни глубоко пустило в нем корни «зелье монашеского обольщения», он скоро почувствовал сильную неудовлетворенность и стал изучать светские науки и философию. Изучение кантовской «Критики практического разума» особенно сильно повлияло на него. С этого момента «патер Роман» превращается в свободного мыслителя, остающегося верующим лишь в весьма относительном, философском смысле слова. Но монастыря он сразу не покинул. Он хотел, «оставаясь сам в рабство, спасти от рабства других». Занимаясь с этой целью литературными работами он пытается внести в богословие разлагающий дух критической философии. Понятно, что бунтующий монах скоро навлек на себя преследования своих собратий. Ему угрожала инквизиция. Он бежит из монастыря и, чтобы обезопасить себя от ярости ополчившихся на него католиков, принимает протестантство. Поселившись в Иене, он получил ученую степень доктора философских трудов, читает лекции; наконец, после опубликования ряда философских трудов, добивается звания экстраординарного профессора.

Как философ, Шад самостоятельного значения не имеет. В значительной степени он является последователем Фихте, но с течением времени все более проникается идеями «натур-философии» Шеллинга. Гораздо большее значение имела его критика монашества. Он опубликовал (1803—1804) историю своей жизни, в которой описал соответствующими красками свое пребывание в монастыре. Второй том этого сочинения носит весьма красноречивое заглавие: «Монахи в конце 18 ст., или опасности для государства и религии со стороны монашества».

Когда для Харьковского университета подыскивали заграничных профессоров, на Шада обратили особое внимание, как на человека, изучившего «догматы различных христианских вероисповеданий, особливо законодательство и историю», и кроме того отличавшегося «ясным и сильным преподаванием лекций». В сущность его учения в то время (1804) вникнуть не догадались, и Шад был приглашен на кафедру философии.

Среди многих иностранных профессоров русских университетов Шад выделялся своим свободомыслием — на немецкий манер, разумеется. Он, между прочим, весьма энергично громил Наполеона, как врага общественной свободы и представителя тирании. Как философ, в своих лекциях и трудах, написанных на латинском языке, он пытался согласить веру с разумом, но был далек от мысли подчинить разум вере. Он учил, например, что человеческий разум абсолютно свободен и не нуждается ни в каком внешнем принуждении. Поэтому только то законодательство, которое согласно с разумом, достойно человека. Принимая законы, противные разуму, человек утрачивает свое достоинство разумного существа. Никакая внешняя сила не может лишить человека его права «жить согласно со своей природой».

В течение ряда лет Шад пользовался тем уважением и почетом, которых он заслуживал, но с 1815 г. начались преследования. В одном из доносов правительство предупреждалось, что Шад распространяет неблагонамеренные мысли о христианской религии и морали. Министр народного просвещения граф Разумовский внял этим призывам. Он запретил сначала печатать один перевод Шада, а затем распорядился изъять из употребления его сочинение «Естественное право». Мотивируя это последнее запрещение, министр, между прочим, особенно подчеркивал рассуждения «о праве свободно мыслить, хотеть, действовать и сообщать свои мысли», «о правах и обязанностях государя», «о праве семейном» и проч. О момента вступления на пост министра народного просвещения кн. А. Н. Голицына, ярого обскуранта и ханжи, участь Шада была решена. Все грехи свободомыслящего профессора были собраны. Относительно его «Автобиографии» министр замечает, что она «вся проникнута духом борьбы против иезуитов, монашества, папства и католичества во имя свободы совести, разума и философии»; в предисловии к изданной им книге о «Знаменитейших мужах Рима» высказываются такие же взгляды, причем Шад сопоставляет добродетели язычников и христиан не в пользу последних. Чтобы Шад не продолжал «свои вредные наставления и поступки», министр предлагал без суда и следствия уволить его, хотя такая расправа и противоречила университетскому уставу. Комитет министров пошел еще дальше. Он признал, что Шада не только нельзя оставить при прежней должности, но и вообще в России человек с такими правилами терпим быть не может. Поэтому было постановлено выслать его за границу, изданные им книги истребить и об этом сообщить всем прочим университетам. В конце декабря 1816 г. Шад под строгим конвоем был вывезен из Харькова и доставлен на границу.

Преследование Шада имело место еще до того, как реакционные веяния в области народного просвещения были официально провозглашены соответствующим манифестом и нашли себе полное выражение в законодательных актах. В 1817 г. министерство народного просвещения было преобразовано в министерство духовных дел и народного просвещения, причем целью этого преобразования ставилось подчинение народного образования духу христианского благочестия. Созданный новым министерством «ученый комитет» является важнейшим орудием в проведении реакционной политики. Это была своего рода верховная цензура и в то же время сыскное бюро, с исключительной подозрительностью выискивавшее следы нечестия и крамолы в ученых трудах наставников русского юношества. Из бесчисленных подвигов его на этом поприще отметим следующие.

Профессор Царскосельского лицея Куницын, один из виднейших русских ученых того времени, оказавший своим преподаванием общественных и политических наук огромное влияние на Пушкина и других первых питомцев Царскосельского лицея {В одном из своих стихотворений Пушкин писал о Куницыне:
Он создал нас, он воспитал наш пламень.
Поставлен им краеугольный камень.
Им чистая лампада возжена.}, автор книги об естественном праве, человек крайне осторожный в публичном изложении своих воззрений, был провозглашен безбожником, неспособным в своем преподавании следовать предначертаниям начальства. Книга Куницина отнюдь не содержала в сколько-нибудь откровенной форме таких идей, которые могли бы оправдать отнесение его к числу безбожников. Один из членов ученого комитета даже нашел ее достойной поднесения императору. И тем не менее, она была признана не только опасною, но и разрушительною в отношении к основаниям веры и достоверности св. писания. «Она есть ни что иное, — утверждал член ученого комитета, известный мракобес Рунич, — как сбор пагубных лжесвидетельствований, которые, к несчастью, довольно известный Руссо ввел в моду и которые волновали и еще волнуют горячие головы поборников прав человека и гражданина, ибо, сличив последствия сего философизма во Франции с наукою, изложенною Кунициным, увидим только раскрытие ее и приложение к гражданскому порядку. Марат был ни что иное, как искренний и практический последователь сей науки». И так как «публичное преподавание наук по безбожным системам не может иметь места в царствование государя, давшего торжественный обет перед лицом всего человечества управлять врученным ему от бога народом по духу слова божия», то книга «О естественном праве» должна была быть изъята из употребления.

Куницын был, несомненно, человеком свободомыслящим и если не в своей осужденной книге, то в своем непосредственном общении с юношеством, исповедывал открыто взгляды, резко противоречившие началам, провозглашенным Александром I. Поэтому обрушившиеся на него преследования в известной мере были «воздаянием по заслугам». Совсем незаслуженно пострадал казанский профессор философии Лубкин, горячий противник кантианства, полагавший, что только религия может служить истинным основанием нравственности. Но этот Лубкин, являясь приверженцем основанной на откровении религии, полагал, тем не менее, что и разум имеет свои права. Стремясь согласить эти два противоположных начала, он написал книгу «Начертание метафизики» и, понятно, не сумел угодить тем, кто, в своем рвении отстоять принципы «священного союза», в провозглашении даже частичной независимости разума видели только хитрый подкоп под алтарь христов. Ученый комитет осудил книгу Лубкина, как подозрительную.

Так же «незаслуженно» пострадал другой профессор Казанского университета Солнцев, преподававший естественное право. Известный деятель реакции М. Л. Магницкий, бывший в то время попечителем Казанского учебного округа, обвинил его во внесении в свое преподавание «разрушительных начал». Обвинение было явно вздорным, и однако Солнцев был предан университетскому суду и приговорен к удалению навсегда от профессорского звания и к запрещению занимать вообще какие-бы то ни было должности в учебном ведомстве.

В этом деле любопытно то, что обвиненный профессор отказался представить ответы на предложенные ему судилищем сто семьдесят четыре вопроса. Единственным материалом для суждения об его вине послужили тетради, отобранные у его слушателей, причем, понятно, подбор этих тетрадей был произведен пристрастно. Кроме того, студенты под присягой допрашивались о характере преподавания Солнцева. И все же, несмотря на столь исключительно благоприятную для обвинения обстановку, суд был вынужден признать, что обвиненный в своих лекциях «желал основать естественное право на началах, согласных с инструкций», выработанной самим Магницким. Преступление его свелось к тому, что эти его благие намерения оказались выполненными неудачно. Совокупляя, мол, святое евангельское учение с распространенными учениями естественного права, он влил вино новое в меха старые и новую заплату приставил к ризе ветхой. «Помещение некоторых изречений спасителя между мнениями разрушительными изображает всевание малых семян пшеницы между многими плевелами, их подавляющими, или вливание драгоценного мирра в сосуд нечистый». Солнцев «смешал божественное учение с мнениями человеческими, проистекающими из поврежденного разума, который хотя и называется практическим и здравым, но не пленяется в послушании веры». А практический разум… «подобен древнему змию, прельстившему праматерь Еву, а чрез нее и праотца Адама». В Харьковском университете, жертвой гонений пал в 1820 году выдающийся математик, автор ученых трудов Осиповский, человек чуждый обычного в те времена низкопоклонства, бескорыстно преданный науке и своему призванию учителя юношества. «Профессорская деятельность Осиповского, — говорит Сухомлинов, — занимает почетное место в летописях Харьковского университета. Благородным, чистым образом действий Осиповский приобрел общее уважение ученой корпорации, неоднократно избиравшей его ректором университета». Своим преподаванием он оказывал благоприятное влияние также и на студентов, приучая их к последовательному мышлению и внушая отвращение и к метафизическим системам. Осиповский был решительным противником философского идеализма. Он неоднократно выступал против Канта и его русских последователей, упрекая их в том, что они возраждают старые и смешные мудрствования древних философов, основанные не на изучении явлений природы, но почерпнутые почти исключительно из собственного воображения. «Благодаря вразумлениям Баконов, Декартов и других, — говаривал он, — системы сии мало-по-малу теряли свою доверенность, и умные (люди) Европы радовались, видя освобождение от раболепственного к ним внимания. Но с недавнего времени дух древних греческих философов опять начал возникать в Германии; опять начали умствовать о природе a priori, и опять начали появляться системы одна страннее другой». Сам Осиповский, очевидно, был материалистом в философии и, вероятно, подобно Лапласу, «Небесную механику» которого он перевел на русский язык, не нуждался в гипотезе бога для объяснения явлений природы. Во всяком случае, он был далек от того, чтобы доказывать согласие между физико-математическим науками и истинами священного писания, как это делали другие профессора, слепо преклонявшиеся перед волей начальства. Надо думать, что именно эта его независимость и послужила главным поводом к его увольнению от должности {Сухомлинов передает, что конец педагогической деятельности Осиповского был положен доносом попечителя учебного округа, человека с мистическим направлением, невзлюбившего заслуженного профессора за замечание, сделанное им на экзамене студенту и состоявшее в том, что говоря о боге уместнее употребить выражение существует, нежели живет.}.



2. Дело петербургских профессоров.

Из всех гонений на независимую научную мысль наибольшее внимание не только в России, но и заграницей привлекло к себе дело профессоров Петербургского университета. По свидетельству Магницкого, общественное мнение столицы было крайне возбуждено, и публика разделилась на два лагеря, так что это «ничтожное дело» приняло «некоторый политический вид». На чьей стороне было большинство, мы узнаем от того же Магницкого. «Те из нас, — говорит он, — кои посещают общества большого и малого света, услышали повсеместный вопль неверия в пользу виновных». Но это выражение сочувствия обвиненным профессорам и негодования против неистовств мракобесов, в сущности, оставалось частным мнением отдельных людей, не выходившим за пределы гостинных, и никакого заметного влияния на ход дела не оказало.

Как и в других однородных случаях, в деле петербургских профессоров, на беспристрастный взгляд, не было серьезных оснований для обвинения в распространении действительного неверия и других «разрушительных начал». Самое большое, в чем были виновны они, это в умеренном религиозном свободомыслии и в политическом либерализме. Но уже одна из первых инстанций, через которые прошло это «дело», — главное правление училищ — признала, что в лекциях профессоров Галича, Раупаха, Германа и Арсеньева «отвергается достоверность священного писания и находятся дерзкие хулы на распоряжения правительства». Главное правление убедилось в том, что сотни молодых людей, под видом обучения высшим наукам, «систематически напитываемы были смертоносною отравою для рассеяния по всему отечеству пагубных семян неверия, благоотступничества и мятежнических правил, которые потрясли уже перед нашими глазами крепость других государств».

Что же проповедовали эти страшные разрушители священных начал?

Профессор Галич приобрел свои философские знания в немецких университетах, но семинарская закваска насквозь пропитывает его ученые труды. В выпущенной им в 1818—1819 гг. «Истории философских систем» он с большим сочувствием отзывается о молодом немецком философе Якоби, заменявшем философию верою и утверждавшем, что бог является бесконечной и безусловной причиной всего существующего. В другом случае, излагая воззрения отцов церкви, он находил, что их попытке возвысить мудрость божественного откровении за счет человеческого разума были малоуспешны, «так как откровение едва ли уничтожит разум, потому что такое уничтожение касалось бы или не удачных опытов сего последнего, или же общего виновника и откровения и разума», т.-е. другими словами, он стоит здесь за примирение философии и веры на основе равноправия их. Такую же попытку примирить разум и веру, но на этот раз с явным перевесом для последней, он делает в своих рассуждениях о скептицизме. Без сомнения философия не могла бы развиться — говорит он. Только применение скептицизма могло возвеличить благодать, так как благодаря ему были глубоко унижены естественные силы познания и воли. «Как — спрашивает он, — победительнее явить необходимость веры, ежели не подробным изображением тьмочисленных заблуждений самонадеянного ума?» И он ссылается на Паскаля и даже… Бейля. Профессор Галич, как видим, гораздо ближе стоял к либеральным богословам немецкого типа, чем к тем неверующим светским ученым, к которым хотели во что бы то ни стало причислить его российские мракобесы.

Другой русский ученый, Арсеньев, читавший лекции в университетском пансионе о статистике, по своему характеру преподаваемой им науки не мог особенно грешить против обязательного благочестия. Он, очевидно, грешил тем, что не проповедывал тех благочестивых истин, которыми менее совестливые его коллеги уснащали свои лекции. Кроме того, он обнаруживал большой политический либерализм, что можно отчасти привести в связь с его происхождением из крепостных крестьян и с его принадлежностью к масонству. В своей книге «Начертание статистики Российского государства» он, хотя и в умеренных выражениях, восставая против крепостного права, доказывал, что свободный труд является необходимым условием роста народного благосостояния, а совершенная, ничем не ограниченная гражданская свобода есть единственный источник величия страны. Такие же крамольные взгляды были обнаружены в отобранных у его учеников тетрадях. Между прочим, в них имелись такие выражения, как «народ был прежде правительства, следовательно, народ важнее правительства», тайная полиция «есть семя раздоров и недоверчивости между гражданами государства», «налоги вредны» и т. п. Он особенно хвалил государственный строй Англии, называя его «совершеннейшим правлением». Книга Арсеньева была запрещена и ему было предъявлено обвинение в том, что он распространял среди воспитанников благородного университетского пансиона вредные мнения о религии и правительстве, обнаруживая начала и заключения, возмутительные противу благосостояния общественного.

Третий из обвиняемых, учитель Арсеньева, Герман читал статистику в Петербургском университете и, кроме того, занимал ряд других должностей в учебном ведомстве. На русскую службу (он был уроженец Данцига) вступил в конце восемнадцатого века и был автором ряда весьма ценных статистических исследований и описаний. Понятно, что и он в своих трудах и лекциях не мог выходить сколько-нибудь далеко за пределы дозволенного и, самое большее, мог высказать лишь пожелания о постепенном устранении наиболее вопиющих зол русской жизни. Но он был одним из лучших представителей светской науки своего времени, не поддавшимся реакционным веяниям и не пожелавшим изменить своего преподавания в угоду начальству; в этом и состояло его преступление. Его обвиняли в том, что преподаваемые им науки — теория статистики и статистика России, «имели вообще явным основанием своим и целью порицание христанства, оскорбление достоинства церкви, существующего в России правления и вообще верховной власти». Обвинение, как видим, направлено против наук вообще. Что касается злого умысла самого профессора, то даже придирчивый член главного правления училищ граф Лаваль, предлагавший прекратить преподавание целого ряда наук, в том числе и статистики, как вредных, находил, что Герман повинен преимущественно в легкомысленных суждениях об образовании современных государств… Кроме того, говорил он, профессор лучше сделал бы, если бы некоторых вещей в своих сочинениях не затрагивал. Например, Герман говорит, что в католических, реформаторских и лютеранских землях богословие приобрело такую силу, что препятствовало успехам других наук. Богословы осмелились решать вопросы философии, юриспруденции, медицины и астрономии. И только наступление века философии положило конец такому ненормальному положению вещей. Здесь, означает Лаваль, не безбожие в прямом смысле слова, но такие рассуждения дают ложные понятия и противоречат всем нашим историческим представлениям. Вина Германа, таким образом, сводилась к тому, что он придерживался взглядов, с которыми были несогласны его судьи.

Гораздо больше поводов для придирок дал четвертый обвиняемый — профессор всеобщей истории Раупах, тоже выходец из Германии, читавший свои лекции по латыни. Этот профессор был, между прочим, весьма плодовитым немецким драматическим писателем. Его обвиняли в том, что, уклоняясь от общепринятых классиков, он преподавал свою науку в духе ложной и произвольно им составленной философской системы, причем стремился «потрясти достоверность книг св. писания, а с тем вместе отвергнуть божественное откровение ветхого и нового завета». Другой обвинительный пункт гласил, что он вводил в свое учение такие понятия, которые ведут к материализму и атеизму. Обвинение политическое было формулировано в виде следующего вопроса: «С каким намерением и по какому праву, служа Российскому правительству, учили вы в императорском университете, что верховная власть есть только насильственное завладение народною свободою, и таким образом, вместо полезного преподавания истории, рассеивали мнения и начала возмутительные?»

В отношение профессора Раупаха обвинения не были столь голословны и безосновательны, как в отношении других его коллег. Конечно, материализму и атеизму он не учил. Но совершенно в духе века Просвещения он делал выпады против религиозных суеверий, подвергал критике и сомнению ряд ветхозаветных преданий и развенчивал чистоту побуждений первых учителей христианства. Как истый просветитель, он утверждал, что «всякая вера упадает со временем в той мере, как разум просвещается, что необходимо случается при умножающейся опытности». Он говорил затем, что в древние времена понятия нравственные внушались, якобы от имени божества, жрецами и, образовывая систему гражданского законодательства, отражали в сущности ту ступень нравственных понятий, до которой достигла каста законодателей-жрецов. «Таким образом, — пояснял он, — в виде божеского закона извне вошло в человека то, что произошло только из развития его собственных способностей, и как повеление всесильного божества, управляющего судьбою человека, изобрело повиновение, которое оно всегда бы изобрело, как закон его собственного рассудка». К этому лессинговскому мотиву Раупах, повидимому, неоднократно возвращался в своих лекциях. В выписках из тетрадей его слушателей мы находим ряд подобных утверждений. Можно предполагать, что все выводы отсюда этими слушателями делались.

На всех перипетиях этого дела, тянувшегося весьма долго (с 1821 по 1827 г.), мы останавливаться не будем. Известный интерес для нас представляет лишь тот момент, когда судьи — представители реакции и обвиненные — представители официальной науки того времени сошлись лицом к лицу на общем собрании профессоров университета.

Это была инквизиция, как выразился один из участников этого удивительного судилища. Роль великого инквизитора играл попечитель учебного округа Рунич, которому, собственно, принадлежит вся честь возбуждения дела: он именно обнаружил, что в Петербургском университете профессора учинили «заговор против религии и морали, заговор, который слепое или увлеченное преступниками начальство допустило развиться». Помощником его не за страх, а за совесть был директор университета Кавелин. Несколько профессоров, подкупленных обещаниями служебного повышения и иных наград, играли роль послушных подручных. Большинство профессуры, опасаясь разделить участь обвиняемых или запуганное прямыми угрозами по их адресу, расточаемыми Рупичем, не решалось громко протестовать и в лучшем случае лишь воздерживалось от вынесения обвинительного приговора. Самой процедуре судилища был придан нарочито торжественный характер. Обвиненные профессора вызывались для ответа по одиночке, а студенты были заперты в своих комнатах, — очевидно, для того, чтобы выражениями своего сочувствия они не могли поддержать дух подсудимых. Заседания продолжались девять и одиннадцать часов.

В первый день к ответу были призваны Герман и Раупах. Ни тот, ни другой не проявили раскаяния. Герман, впрочем, обнаружил большую покорность. Он не протестовал против дерзких выходок Рунича и только просил у собрания разрешения взять вопросные пункты на дом, чтобы спокойно и обдумав дать ответ на них. Когда его просьба уважена не была, он с полным послушанием тут же принялся писать. Сылаясь на свою совесть, он уверял, что никогда не имел ни малейшего намерения говорить против религии и правительства. Но он требовал, чтобы прочитанные ему в качестве обвинительного материала выписки из студенческих тетрадей были им просмотрены, и те из них, которые будут им признаны соответствующими его взглядам, были подвергнуты обсуждению со стороны людей компетентных в политических науках и беспристрастных. Он не хотел понять того, как говорил Рунич, что «дело идет не об учености, но о нападении на религию и правительство». Такого рода требованием, кроме того, он кровно оскорблял попечителя, полагавшего, что как он сам, по своему официальному положению, так и главное правление училищ во всех вопросах являются судьями как нельзя более компетентными.

Профессор Раупах повел себя иначе. «Не быв личным свидетелем, — говорит Рунич, — невозможно представить гордости, дерзости и, можно сказать, презрения, с каким он вошел, по вы слушании предписания, решительно и упорно отверг справедливость обвинения и объявил, что письменных ответов на вопросы дать не может, доколе не получит своих собственных и студентов его записок»… Рунич обрушился на него с угрозами, обвиняя в том, что он не повинуется, таким образом, верховной власти, поставленный от бога, и не признает никакого закона. «Меня нельзя заставить повиноваться закону, требования которого для меня невыполнимы», — «коротко и с некоторым благородным негодованием» (так рассказывает один из участников собрания) ответил Раупах. На повторные требование дать какой-нибудь письменный ответ на поставленные вопросы Раупах согласился ответить кратким отрицанием по всем пунктам. Тогда под присмотром экзекутора его вывели из присутствия. Директор университета, разыгрывая крайнюю степень негодования, советовал обратиться к обер-полицейместеру, чтобы в помощь ученому судилищу были присланы четыре жандарма. «Тогда, мол, между голых палашей, стоя за налоем, Раупах бы того не сделал». Новые увещания преступника и новые угрозы не дали никаких результатов. «Я бывал при подобных криминальных следствиях, в коих преступники во всем запирались, также как и ныне Раупах, — сказал, обращаясь к собранию, Рунич, — и знаю, что потом следует делать». Он не договорил своей угрозы до конца и предложил присутствующим тут же вынести приговор по ответам допрошенных профессоров. Сначала, дело пошло гладко: подготовленные члены собрания не задумываясь высказывались в духе попечителя. Но среди петербургской профессуры нашлись и люди, которым не все в этом деле казалось ясным и которые стали делать робкие оговорки и возражения. Это вывело инквизиторов из себя, они «не только не давали никому произнесть ни одного слова, но и заглушали всякого криком, который проницал сквозь каменные своды». С одним из профессоров случился «род обморока и он не мог усидеть на своем месте», другой был терроризован в такой степени, что, как повествуется в одном из относящихся к документов, «он тогда же лишился памяти и вышедши из собранья ночью вместо того, чтобы идти домой в 6-ю линию, очутился в Коломне, сам про то ничего не зная, а быв приведен в свою квартиру матросами, впал в чрезвычайное расслабление телесное и душевное».

Следующее заседание было посвящено суду над профессорами Галичем и Арсеньевым. Оно прошло более гладко, так как на этот раз закулисная подготовка была произведена более энергично. Увещание, с которым Рунич обратился к Галичу, представляло собою типичный образец жандармского красноречия.

Вот как описывается этот момент в «Исторической записке о деле С.-Петербургского университета», составленной одним из независимых профессоров: «Поводом к такому увещанию, как из самых слов г. Рунича, заключалось, было то, что Галич русский; и каких ругательств не наговорил он при сем случае на счет всех иностранцев, в России пребывающих, а особливо замечая, что некоторые из членов конференции, родом иностранцы, до которых, следовательно, сии ругательства непосредственно» касались, оными обижались. Потом, между ласковых слов, делая Галичу горькие упреки в мнимой его неблагодарности к месту, в котором он воспитан, к отечеству, богу и государю и обвиняя его в неверии, безбожии, в святотатственном нападении на божественность откровения и т. п., г. Рунич между прочим сказал: «вы явно предпочитаете язычество христианству, распутную философию девственной невесте — христианской церкви, безбожного Канта самому христу, а Шеллинга духу святому». В своем докладе главному правлению училищ Рунич писал, что он был тронут до глубины сердца, видя русского профессора, известного своей доброй нравственностью, «потерявшим себя через пристрастие к внушенному ему в Германии лжемудрию». Своему красноречию, вызванному столь глубокой эмоцией, он скромно приписывал все последовавшее. А между тем известно было, что Галич был подвергнут весьма жестокой предварительной обработке со стороны Кавелина и др., причем ему было откровенно заявлено, что, если он не принесет полного покаяния, он будет объявлен сумасшедшим. И малодушный Галич покаялся. В ответ на предложенные ему вопросные пункты, он написал: «Сознав невозможность отвергнуть вопросные пункты, отвечаю желанием не помянуть грехов юности и неведения».

Провокация и угрозы достигли своей цели. Малодушное предательство Галича сразу делало белое черным и накладывало на его товарищей, отстаивавших свою независимость и независимость научного преподавания, то клеймо, которого без этого никакие ухищрения петербургских инквизиторов на них наложить не могли. «Сознание Галича, — писал в своем докладе Рунич, — служит непреложным доказательством того, что учение, обличенное вредным и опасным, действительно таково, и в университете допущено было». Ту же мысль он не постеснялся выразить и на самом собрании, воскликнув: «На что нам другие доводы? Самое уже сие сознание г. Галича не явным ли служит доказательством, что вредные и опасные учения действительно были в здешнем университете, а, следственно, и во всем учебном округе допущены, а сего уже и довольно». Свое торжество он ознаменовал слезами радости. Он зарыдал, как рассказывает «Историческая записка», «ему последовали в том и некоторые из членов… Он бросился обнимать, приветствовать и поздравлять Галича. Увлекаясь восторгом он называл Галича блуждающею овцою, оглашенным, обращенным, просветившимся, уверял все собрание, что обращение сие есть чудесное действие благодати божией, что в сию минуту благодать коснулась его, Галича сердца; что только слепотствующий ум того не видит, что признание Галича относится к славе спасителя мира; что пастырь овец подъял его на рамена свои и несет уже в дом израилев». Все члены собрания были чрезвычайно тронуты и приведены в изумление, — заканчивает свое описание этого эпизода цитируемый свидетель. — «Кто не жалел о бедном Галиче, который двумя строками поставил себя в такое положение, что сам г. Рунич не мог решиться бросить в него новый камень?»

Второй русский ученый, Арсеньев, такого удовольствия, как Галич, Руничу не доставил. Во всем течении процесса он вел себя с тем же относительным мужеством, какое проявили его коллеги иностранцы. Директор университета Кавелин неоднократно приглашал его к себе на дом, чтобы путем соответствующих внушений поставить на правильную дорогу, но Арсеньев уклонился от этих посещений. Отсюда тот исключительный озлобленный натиск, который ему пришлось выдержать при разборе его дела. «Г. Рунич, — читаем мы в «Исторической записке» — обратился также к нему с увещаниями, подобно как и к Галичу, но только как бы для вида, собственно же для того, чтобы после с тем большим ожесточением устремиться на него с ругательствами и злословием. Когда г. Рунич запинался, то г. Кавелин договаривал язвительные слова, а когда тот уже, так сказать, задыхался, то сей заступал его место». В ответах Арсеньева, впрочем, некоторый испуг заметен. Защищаясь по существу обвинений и требуя предоставления ему всех способов для оправдания, он в то же время распинается в том, что никогда не позволял себе входить в суждения о вере, свято им чтимой. Он был далек от намерения непокорствовать властям и богохульствовать, но… errare humanum est (человеку свойственно ошибаться). Эти увертки в известной мере обезоружили его судей.

Главное правление училищ признало учение профессоров Германа (и его ученика Арсеньева) и Раупаха вредным, предлагало запретить осужденным всякое преподавание, книги Германа, Галича и Арсеньева изъять из обращения, а все дело передать надлежащему судебному месту для рассмотрения в уголовном порядке. Министр духовных дел и народного просвещения предлагал Германа и Раупаха выслать из России с опубликованием в иностранных газетах причин этой меры; книги их запретить; Галича оставить при университете, но в другой должности; Арсеньеву запретить преподавание, представив избрать другой род гражданской службы. В комитете министров также учение всех четырех профессоров единогласно было признано вредным, но высылка осужденных была признана мерой излишней. Было постановлено удалить Германа, Раупаха и Арсеньева из университета, но в то же время дозволить им представить специальной комиссии свои оправдания. На этом все дело и кончилось, так как новый суд по неизвестным причинам не состоялся.


3. Настроения учащейся молодежи.

Мы остановились с некоторой подробностью на подвигах русской инквизиции XIX века, потому что этими примерами ярче всего подчеркивается все убожество умственной жизни того времени. Магницкие, Руничи и Кавелины, при всей ревности своего инквизиторского розыска, не могли найти себе более достойных жертв, чем мирные деятели науки, слегка либеральствовавшие, вольнодумствовавшие только намеками, независимые почти лишь в меру дозволения начальства. Угнетенная общественность была загнана в глубокое подполье.

С другой стороны, гонения на науку и свободу преподавания не могли не вызвать известного отпора среди учащейся молодежи и среди тех кадров русской интеллигенции, которые воспитывались в первый либеральный период царствования. Молодежь особенно интересует нас. Как реагировала она на резкий поворот в системе преподавания? Прониклась ли она тем иезуитски-ханжеским духом, которым стремились напитать ее? Каковы вообще непосредственные результаты новой системы?

Кратко, но совершенно вразумительно, отвечает на это исследователь, из капитального труда которого нами заимствовано большинство приведенных выше фактов {М. И. Сухомлинов «Материалы для истории образования в России», стр. 164.}. «Увлекаясь пиетизмом, — говорит он, — фанатики придумывали программы и методы, лишающие науки их существенного содержания… Вопреки идее, завещанной Ломоносовым о родстве (?) религии и науки, их ставили во враждебное отношение и, отвергая то, что составляет жизнь и душу науки, вредили этим и религиозным убеждениям юношей, видевших, что ради религии, ложно понимаемой, им излагаются предметы не в настоящем виде, а в произвольной переделке и искажении. Поголовное удаление преподавателей, в которых так нуждались наши учебные заведения, и назначение на их кафедры людей малосведующих, но прикинувшихся благонамеренными, понизило уровень научного образования. Раболепство и лицемерие, против которого ратовали первые просветители русского народа, проникли и в ученое сословие».

Именно в эти годы и, в значительной мере, под влиянием указанных выше обстоятельств среди интеллигентной молодежи усиливаются оппозиционные настроения, порой резко окрашенные в антирелигиозный цвет. В учебных заведениях, превращенных в казармы, зреют действительные семена неверия и мятежа.

Мемуарная литература, при всей своей скудности, сохранила несколько образов и имен передовой учащейся молодежи того времени.

Студент Семенов был твердым и убежденным безбожником. Он «всей душой предан был энциклопедистам XVIII века, Спиноза и Гоббс были любимыми его писателями» {«Записки Д. Н. Свербеева; цит. у В. В. Сиповского» «Из ист. русск. мысли XVIII—XIX вв.» «Г. М.», 1914, I, стр. 117.}. Религиозные сомнения зародились в нем еще в стенах духовной семинарии. Шаг за шагом, под влиянием внимательного изучения свободомыслящих философов, он отделывается от религиозных предрассудков. Но, в отличие от вольтерьянцев XVIII века, он на этом не останавливается. «На основании почерпнутых им из книг сведений о политических утопиях, увлекаемый всеми наглядными обольщениями представительных правлений, так еще недавно введенных во Франции и вводимых не без крови в Испании, Германии и Италии, он стремился к исполнению одной задушевной мысли — учредить каким бы то ни было путем, мирным или кровавым, представительное правление и у нас, в России».

Автор записок, находившийся в свои студенческие годы под влиянием Семенова, но впоследствии растерявший заветы героического периода своей жизни, дает слишком схематический и трафаретный образ этого вождя московского студенчества. По его описанию выходит, что как антирелигиозность, так и политический радикализм Семенова были результатом односторонне-книжных увлечений… «Мудрейший и хладнокровнейший» из всех «отцов-студентов», глубоко изучивший, по его рассказу, не только энциклопедистов, но и современных германских философов, начиная с Канта, Семенов не избегает «гибели» (он принял участие в движении декабристов) потому, что был увлечен и обольщен модными теориями {Степан Михайлович Семенов (17з9—1852) происходил из духовного звания, обучался в Орловской семинарии, кончил Московский университет со званием магистра отделения этико-политических наук. В 1819 г. вступил в Союз Благоденствия, был членом Северного общества, но заметной роли в нем не играл. Суду предан не был, но «по высочайшему повелению» был подвергнут заключению в крепости и отправлен в Сибирь на службу «без повышения в чине».}. В действительности, самое увлечение этими теориями как у Семенова, так и у многих других могло стать настолько серьезным, чтобы привести их к «гибели», лишь в результате глубокого воздействия на них всей современной русской действительности. В студенческую пору своей жизни Семеновы, может быть, еще неосознали в полной мере того, что политический строй России, так ярко отражавшийся в университетских нравах, может быть изменен лишь путем насильственного низвержения, путем «кровавым». Но к сознанию этой истины они были подведены уже очень близко.

Одна сценка из жизни московского студенчества; приводимая в тех же записках, прекрасно вводит нас в курс настроений передовой молодежи на рубеже 20-х годов. Дело происходило во время защиты Бекетовым магистерской диссертации на тему «Монархическое правление есть самое превосходное из всех других правлений». Студенчество, сплоченными рядами явившееся на диспут, выступило в защиту республиканского принципа.

«Мы открыли сражение восторженными речами за греческие республики и за величие свободного Рима до порабощения его Юлием Кесарем и Августом». После нескольких слов, в отпор нашим преувеличенным похвалам свободе, — слов, брошенных с высоты кафедры с презрительной насмешкой, — вступила в бой фаланга наших передовых мужей, и тяжелые удары из арсенала философов XVIII века посыпались на защитника монархии самодержавной. Бекетов оробел. Смущение его, наконец, дошло до безмолвия; тут за него вступился декан Сандунов, явно недовольный ходом всего диспута. «Господа, — сказал он, обращаясь к оппонентам, вы выставляете нам, как пример, римскую республику; вы забываете, что она не раз учреждала диктаторство». Мерного, спокойною, холодною речью отвечал ему Семенов: «Медицина часто прибегает к кровопусканиям и еще чаще к лечению рвотным; из этого нисколько не следует, чтобы людей здоровых, — а в массе, без сомнения, здоровых больше, чем больных, — необходимо нужно было подвергать постоянному кровопусканию или употреблению рвотного». На такой щекотливый ответ декан Сандунов с негодованием крикнул: «На такие возражения всего бы лучше мог отвечать московский обер-полицейместер, но, как университету приглашать его сюда было бы неприлично, то я, как декан, закрываю диспут». Мы видим, что не единицы, но студенчество в значительной своей части, если не в большинстве, было настроено оппозиционно и даже республикански.

Что касается неверия, то и оно было распространено довольно широко. Назимов, рассказывая о своей студенческой жизни в Московском университете, пишет {«В провинции и в Москве с 1812 по 1828 г.» «Рус. Вестн.» 1876, № 7, стр. 137.}: «Не хочу скрыть, что (в разговорах студентов) я слышал также и новые, поразившие меня религиозные софизмы, подрывающие простоту веры, о которых мне никогда и в голову не приходило. После уже я узнал, что эти понятия были не новыми и в университете, и в обществе, но принадлежали отдельным личностям. Помню, что большинство студентов не участвовало в этих религиозных спорах».

Среди других мемуаров, затрагивающих быт и нравы учащейся молодежи 20-х годов, наше внимание останавливают также записки архимандрита Владимира Терлецкого. Этот любопытный «служитель господа» в свое время был доктором медицины и безбожником, польским революционером (несмотря на украинское происхождение) и политическим эмигрантом. Он учился в Кременецком лицее, где почти на первых же порах охладилось вынесенное им из родительского дома горячее религиозное чувство. «Чтение французских энциклопедистов, а в числе их и Вольтера, — рассказывает он, — пример равнодушных и неверующих товарищей поколебал… все основы и подготовил почву для полного неверия» {«Рус. Старина». 1889, VI, стр. 18.}. Дело разрушения довершило знакомство с знаменитым сочинением Вольнея «Руины». За год или два до окончания Кременецкого лицея Терлецкий познакомился с одним польским помещиком, большим вольтерьянцем и патриотом. Этот помещик, обладатель библиотеки, состоявшей из польских патриотических и французских антирелигиозных книг, дал ему в рук «страшную» книгу. «На первых порах, — продолжает свой рассказ будущий архимандрит, — несмотря на мою холодность к религии, я не был в состоянии прочитать второго тома этого сочинения, отрицающего всякую религию; но любопытство преодолело: я взял книгу опять в руки и прочел ее… Она произвела глубокое впечатление на молодой и неокрепший в своих убеждениях ум и, таким образом, уничтожила во мне окончательно всякое религиозное чувство».

Лицей, таким образом, вполне подготовил юношу к тем настроениям, какие он должен был встретить в университете (Виленском). «Среди университетской молодежи, — говорит он, — господствовали материалистические убеждения и вполне равнодушное отношение к религиозным вопросам. Конечно, и я разделял эти взгляды». Терлецкий не останавливается на вопросе о политических настроениях учащейся молодежи западной окраины. Да и эволюция его собственных взглядов в этой области не освещена им с удовлетворяющей нас полнотой. Однако, вполне законно предположение, что политический пафос Вольнея должен был оказать на него не меньшее влияние, чем антирелигиозная аргументация, а господствовашим материалистическим убеждениям, как почти всегда бывало в то время, сопутствовало отрицательное отношение ко всем, освященным традицией, авторитетам.

И не только в университетах, среди студенчества, наполовину состоявшего из разночинцев, наблюдалось проникновение и распространение политического и религиозного свободомыслия, но и в таких учебных заведениями, воспитанники которых принадлежали к высшим слоям дворянства. Известно, например, что питомцы Царскосельского лицея с Пушкиным во главе почти открыто заявляли в обществе о своем неверии и с увлечением, хотя и весьма поверхностно, критиковали российские порядки… Директор лицея, характеризуя Пушкина при выпуске, отзывается о нем как о неверующем, «его сердце холодно и пусто, в нем нет ни любви, ни религии». Его даже заставили в наказание за безбожные высказывания написать и публично прочесть на выпускном экзамене оду, порицающую безверие. Замечательно, что, подчинившись внешне этому приказанию начальства, будущий великий поэт сумел под казенно-благочестивой оболочкой этой литературной эпитимии припрятать изрядную дозу атеистического яда.

«Лицеисты», как называли бывших воспитанников Царскосельского лицея, вращались преимущественно в высшем обществе и, благодаря этому, находясь всегда на глазах у обскурантов, особенно выделялись из всей либеральной молодежи. Создался даже особый термин — «лицейский дух».

В одном доносе, озаглавленном «Нечто о царскосельском лицее и духе его», и принадлежавшем, может быть, перу известного доносчика Булгарина, говорилось: «В свете называется лицейским духом, когда молодой человек не уважает старших, обходится фамильярно с начальниками, высокомерно с равными, презрительно с низшими, исключая тех случаев, когда для фанфаронады надобно показаться любителем равенства. Молодой вертопрах должен при сем порицать насмешливо все поступки особ, занимающих значительные места, все меры правительства, знать наизусть или самому быть сочинителем эпиграмм, пасквилей и песен предосудительных на русском языке, а на французском знать все дерзкие и возмутительные стихи и места самые сильные из революционных сочинений. Сверх того он должен толковать о конституциях, палатах, выборах, парламентах, казаться неверующим христианским догматам и, более всего, представляться филантропом и русским патриотом». Останавливаясь на причинах столь глубокой порчи многих молодых людей хороших фамилий, автор доноса, как и подобает истинному охранителю, сводит все дело к внешним влияниям и дурным примерам. Большую роль он приписывает общению учащихся с гусарскими офицерами и дачниками из столицы. В обществе, говорит он, кружили либеральные идеи и постепенно они захватили и лицеистов. В лицее стали читать все запрещенные книги, там находился архив всех рукописей, тайно ходивших по рукам, и дошло до того, что, если кому нибудь хотелось найти что-либо запретное, ему нужно было только обратиться в лицей.

С этим полицейским доносом интересно сопоставить отзыв человека совсем другого лагеря, декабриста барона В. И. Штейнгеля. В письме к императору Николаю I, написанном из Петропавловской крепости, объясняя возникновение революционного движения, Штейнгель писал {«Общественные движения в России в первую половину XIX века» т. I, СПБ, 1954, стр. 486—487.}: «…Высшее заведение для образования юношества, Царскосельский лицей дал несколько выпусков. Оказались таланты в словесности, но свободомыслие, внушенное в высочайшей степени, поставило их в совершенную противоположность со всем тем, что они должны были встретить в отечестве своем при вступлении в свет. Тот же самый дух разлит на всех, кои образовались в университетах и в университетских и частных пансионах, в училище иезуитов и во всех других заведениях, кроме корпусов». В качестве отличительных свойств вновь образованных людей Штейнгель называет «непризнавание ничего святым», «нетерпение подчиненности», «желание независимости».

Указывая на широкое распространение либеральных идей в молодом поколении, Штейнгель из числа заведений, в которых развивается этот дух, исключает военные учебные заведения. В этом он был совсем неправ. Свободомыслие проникало даже в среду пажей, т. е. воспитанников такого закрытого учебного заведения, которое находилось под непосредственном наблюдением императорской фамилии. Из воспитанников пажеского корпуса несколько человек оказалось участниками 14 декабря. Из записок Гангеблова, декабриста и бывшего пажа, мы узнаем, что еще в 1820 г. в корпусе существовал тайный кружок, руководителем и учредителем которого был некий К-в, находившийся в тесной дружбе с одним из выдающихся декабристов Александром Бестужевым {В своих показаниях на следствии по делу декабристов Гангеблов называет его имя полностью: это А. Н. Креницын (Криницын). Спрошенный о нем Бестужев показал, что Креницына знал только в 1818 г., до своего вступления в тайное общество. Бестужев сомневается, чтобы общество, существовавшее в Пажеском корпусе преследовало какие-либо значительные цели. Креницына он характеризует как человека, голова которого слишком слаба, чтобы замышлять что-либо серьезное. Однако, известно, что после выхода его в отставку (1828) у него в имении бывал Пушкин; он был знаком кроме Бестужева с Рылеевым и Баратынским, сам писал стихи и сотрудничал в ряде журналов. См. «Восстание декабристов. Материалы», т. VIII. Алфавит декабристов. Л. 19?? [неразборчиво (возм.1925) — Э.], стр. 104 и 333.}. Автор записок характеризует этого К-ва, как человека «вольнодумного до цинизма» и не скрывавшего своих взглядов.

Другие участники кружка держали себя более скромно и не высказывали своих мнений. Мы не знаем, какие цели ставил себе кружок. Известно только, что «квилки», как почему то назывались в корпусе эти юные заговорщики, запирались в уединенной комнате и оттуда слышно бывало, что «как бы произносятся речи». Несомненно лишь, что во всем этим и не пахло какой либо школьной «шалостью».

Судя по тому, что один из этих пажей, Арсеньев, на характеристике которого автор записок останавливается более подробно, «держал себя в стороне от товарищей, не принимал участия в их играх, читал много (всегда французское) и углублялся в свои книги до самозабвения», можно заключить, что дело шло именно об усвоении «вольнолюбивых внушений», одним из лучших книжных источников которых были, как известно, французские авторы. Вся эта затея кончилась трагически. Однажды во время урока было замечено, что Арсеньев читает постороннюю книгу. На требование учителя отдать книгу — он ослушался. В дело вмешался инспектор классов и потребовал, чтобы виновный встал на колени в угол. Арсеньев и тут не послушался. Начальство, рассмотрев его вину и признав, очевидно, также преступным и содержание читавшейся им книги, постановило наказать его розгами. Экзекуция должна была быть произведена публично солдатами. Когда Арсеньева схватили, он стал вырываться. На выручку бросились «квилки» во главе с К-вым, а их примеру последовал почти весь строй: пажей. Этот бунт имел последствием исключение К-ва и Арсеньева из корпуса, причем К-в был по высочайшему приказанию наказан тридцатью ударами розог «при всем разводе». Среди пажей распространился слух, что Арсеньев застрелился.

Можно, таким образом, утверждать, что в годы, когда всего сильнее свирепствовала правительственная реакция и когда совершенно исключительное внимание обращалось на искоренение вольнодумных и либеральных идей из среды учащейся молодежи, эти идеи распространялись именно в этой среде со стихийной силой. Стремление молодежи, как наиболее чуткого барометра общественных настроений, к освобождению от традиционных религиозных и политических взглядов свидетельствует, что под влиянием указанных нами в начале этой главы факторов социально-экономического порядка, в стране наростало революционное движение, обострялась борьба между группами населения, воспринявшими буржуазную идеологию, в том числе мелкого и среднего дворянства, с феодальной знатью. Аппарат самодержавно-полицейского государства, обрушиваясь всей своей тяжестью на просвещение и школу, стремился ослабить наростающее движение, обессилить его наиболее активные кадры. В действительности, все попытки реакции были тщетными: они только усиливали всеобщее недовольство и содействовали переходу движения с оппозиционных на революционные рельсы.

Ярким показателем этого является размножение рукописной литературы. Именно русская история убеждает нас, что в эпоху общественной реакции нелегальная литература всех видов почти не появляется или, во всяком случае, распространяется очень слабо. И напротив, самый жестокий гнет цензуры и самые суровые преследования на независимую мысль в годы общественного подъема не в силах остановить разлива свободомыслия. 20-е годы особенно изобилуют подпольными творениями. И хотя до нас дошло сравнительно немногое из этой потаенной литературы, мы можем поверить современникам на слово, что ее было очень много. При этом часто отмечается, что религия подвергалась особенно ожесточенным нападкам. Так, декабрист Д. И. Завалишин вспоминает {«Заметка о рукописной литературе в 20-х г.г. текущего столетия», «Истор. Вестник», 1880, кн. I, стр. 218.}, что, кроме политических и сатирических произведений, в большом ходу были также и «мнимо философские, думавшие подражать Вольтеру в борьбе с суеверием» и доходившие даже до кощунства. По легкости языка, говорит он, изяществу образов и меткости выражений, они были весьма замечательны и привлекали к себе не одних молодых людей, показывая, что многие из авторов этих произведений были способны создать такие творения, которые увековечили бы их имя в литературе». Другой декабрист Вильгельм Кюхельбекер, человек гораздо более склонный к мирному литературному труду, чем к заговорам и революции, именно «крайним стеснением, которое российская литература претерпевала в последнее время», объяснял свое недовольство правительством. «Считаю долгом объяснить, — писал он в своих показаниях на следствии, — что сие до невероятия тягостное стеснение породило рукописную словесность, весьма вредную для нравов и религии и опасную, может быть, и для правительства» {Цит. у Довнар-Запольского «Идеалы декабристов», М. 1907, стр. 118.}.



 

 

 


 

 

 


 

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова