Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Ханна Арендт

ЭЙХМАН В ИЕРУСАЛИМЕ

Банальность зла

К оглавлению - См. библиографию.

Глава третья

«Эксперт по еврейскому вопросу»

 

В 1934 году, когда Эйхман подал свое заявление, СД была внутри СС сравнительно новым подразделением: ее создали за два года до этого в качестве внутрипартийной службы безопасности, и теперь ее возглавлял Рейнхард Гейдрих, бывший офицер военно-морской разведки; как писал Джеральд Рейт-линджер («Окончательное решение», 1961 год), именно он стал «настоящим инженером "окончательного решения"». Из-начально задачей службы было шпионить за членами партии, чтобы дать возможность СС подчинить себе рядовой партийный аппарат. Со временем у нее появились дополнительные обязанности, она стала информационным и исследовательским центром тайной государственной полиции, или гестапо.

Это были первые шаги по слиянию СС и полиции, однако до сентября 1939 года этого еще не произошло, хотя уже с 1936 года Гиммлер занимал как пост рейхсфюрера СС, так и шефа германской полиции.

Эйхман, естественно, предвидеть такого развития событий не мог, впрочем, подавая заявление о зачислении в СД, он понятия не имел, чем занималась эта организация — в этом не было ничего удивительного, так как все операции СД шли под грифом «совершенно секретно». Именно из-за своего непонимания и незнания он поначалу «испытал огромное разочарование. Потому что я думал, что это то, о чем я читал в Munchener IUmtrierten Zeitung. когда высшие чины партии куда-нибудь ездили, их сопровождали вооруженные охранники, они стояли на подножках автомобилей… Короче говоря, я перепутал секретную службу рейхсфюрера СС с секретной службой рейха… и никто меня не поправил, и никто ничего не рассказал. Так что я и понятия не имел о том, что мне предстояло».

Правдивость этих его слов во время процесса неоднократно подвергалась сомнению, поскольку решено было уточнить, добровольно он занял свой пост или в результате принудительного призыва. Но его непонимание, если таковое имело место, было неудивительным: СС, или Schutzstaffeln, изначально создавалось как специальное соединение для обеспечения безопасности партийных лидеров.

Разочарование было вызвано в основном тем, что ему снова пришлось начинать все с самого начала, и утешало его лишь то, что подобную ошибку совершили многие. Его направили в отдел информации, и первым заданием было собрать всю информацию касательно франкмасонства (в ранней нацистской идеологической каше масонство каким-то образом попало в одну колоду с иудаизмом, католицизмом и коммунизмом) и помочь в создании музея масонства. Вот теперь-то он получил прекрасную возможность узнать, наконец, что означает то странное слово, которое Кальтенбруннер произнес во время разговора о Шлараффии.

И в самом деле, тщательность, с которой составлялись музеи заклятых врагов, была одной из особых характеристик нацистов. Во время войны несколько служб яростно соревновались за право создания антиеврейского музея и библиотеки. Мы обязаны спасением многих культурных ценностей европейского ев-рейства именно этому странному выверту.

Но проблема заключалась в том, что ему снова было очень-очень скучно, и когда через четыре или пять месяцев копания в масонах его перевели в новенький отдел, занимавшийся евреями, он обрадовался. Именно это стало той первой ступенькой в карьере, которая завершилась в окружном суде Иерусалима.

Это случилось в 1935 году, когда Германия, вопреки условиям Версальского договора, ввела всеобщую воинскую повинность и открыто объявила о планах перевооружения, включая создание военно-воздушных и военно-морских сил. В том же году Германия — в 1933-м она вышла из Лиги Наций — отнюдь не тайно готовилась к оккупации демилитаризованной зоны Рейнской области. То было время, когда Гитлер токовал о мире: «Германия нуждается в мире и жаждет мира», «Мы видим в Польше родину великих людей, обладающих национальным самосознанием и гордостью», «Германия не намерена ни вмешиваться во внутренние дела Австрии, ни аннексировать Австрию, ни совершать Anschluss» y но прежде всего то был год, когда нацистский режим завоевал всеобщее и, к сожалению, искреннее признание в самой Германии и за ее пределами, когда Гит-лером повсеместно восхищались как великим государственным деятелем. В самой Германии это было время больших перемен. Благодаря грандиозной программе перевооружения была ликвидирована безработица, сопротивление рабочего класса было сломлено, а враждебность режима, которая первоначально была направлена против «антифашистов» — коммунистов, социалистов, интеллектуалов левого толка, евреев, занимающих вы-сокие посты, или просто известных евреев, — еще не превратилась в преследование евреев как евреев.

Одним из первых шагов, предпринятых нацистским правительством еще в 1933 году, было изгнание евреев с государственной службы (что в Германии включало в себя все преподавательские должности, от начальной школы до университета, большинство отраслей индустрии развлечений, включая радио, театр, оперу и концертную деятельность) и вообще изо всех государственных, муниципальных и общественных учреж-дений. Но до 1938 года евреев, работавших на частных предприятиях, занимавшихся медициной и юриспруденцией, не трогали, правда, им запретили сдавать государственные вступительные экзамены в университеты.

Эмиграция евреев в эти годы протекала отнюдь не ускоренными темпами и в основном по правилам, разработанным еще во времена Веймарской республики: ограничения на вывоз валюты затрудняли вывоз капитала, если таковой имелся, но отнюдь не делали его невозможным, и это касалось не только евреев, но и неевреев. Да, наблюдались случаи Einzelaktionen, то есть индивидуальных действий, заставлявших евреев за бесценок продавать собственность, но такое обычно случалось в маленьких городах, и за всем этим можно было разглядеть «личную» инициативу некоторых предприимчивых штурмовиков из СА, которые рекрутировались из представителей низших классов (командовали-то ими те, кто занимал на социальной лестнице более высокие позиции). Правда и то, что полиция не препятствовала подобным «эксцессам», хотя они и не нрави-лись нацистским властям, поскольку из-за этого снижалась цена на недвижимость по всей стране.

Эмигрировали кроме явных политических противников в основном молодые люди, понимавшие, что в Германии для них будущего нет. А поскольку они вскоре выяснили, что и в других европейских странах им вряд ли уготовано будущее, то некоторые еврейские эмигранты в этот период даже возвращались на родину.

Когда Эйхмана спросили, как ему удалось совместить его личное отношение к евреям с явным и яростным антисемитизмом партии, к которой он принадлежал, он ответил пословицей: «Мне казалось, что черт не так страшен, как его малюют» — эта пословица была в те времена на устах многих евреев. Они жили в призрачном мире, в котором в течение нескольких лет даже Штрейхер говорил о «законном решении» еврейской проблемы. Для отрезвления понадобились погромы, случившиеся в ноябре 1938 года, так называемая KristaUnacht, «Хрустальная ночь», «Ночь разбитых витрин», когда были вдребезги разбиты витрины семи с половиной тысяч принадлежавших евреям магазинов, сожжены все синагоги, а двадцать тысяч евреев отправились в концлагеря.

Т

е, кто пишет о том времени, часто забывают, что знаменитые Нюрнбергские законы, изданные осенью 1935 года, оказались не такими уж состоятельными. Показания трех свидетелей из самой Германии — эти люди были когда-то функционерами сионистской организации и эмигрировали в самый канун войны — не дают полной картины реального положения вещей в первые пять лет нацистского режима. Нюрнбергские законы лишали евреев политических, но не гражданских прав, отныне они не считались гражданами (Reichsburger), но оставались под юрисдикцией германского государства (Staatsangehdrige). И даже эмигрировав, они не становились автоматически людьми без государственной принадлежности. Сексуальные связи между евреями и немцами, а также смешанные браки были под запретом. Ни одна немка моложе сорока пяти лет не могла работать в качестве домашней прислуги или в любом ином статусе в еврейских семьях. Практически что-то значил только этот последний запрет — все остальные лишь легализовали существующую de facto ситуацию.

Таким образом, к Нюрнбергским законам даже относились как к фактору, стабилизирующему положение евреев в нацистской Германии. Уже с 30 января 1933 года они превратились, мягко говоря, в граждан второго сорта; их почти полное отделение от остального населения было делом нескольких недель или месяцев — в иных случаях путем террора, но по большей части за счет более чем явного отчуждения окружающих. «Между неевреями и евреями выросла стена, — свидетельствовал доктор Бенно Кон из Берлина. — Во время поездок по Германии мне ни разу не удалось поговорить ни с одним христианином». Но при этом евреи считали, что они обрели свои собственные законы, они более не были людьми вне закона. Если их заставили жить внутри своей собственной общины — а так было и прежде, — значит, они могут жить спокойно, никто к ним вторгаться не станет.

Как говорили в Reachsvertretung немецких евреев (национальной ассоциации всех общин и организаций, которая была создана в сентябре 1933 года по инициативе берлинской общины — а отнюдь не с подачи нацистов), целью Нюрнбергских законов было «определить платформу, на которой были возможны достойные взаимоотношения между немцами и евреями»; ко всему сказанному один из членов берлинской общины, радикальный сионист, добавил: «Жить можно при любых законах. А вот жизнь, когда совершенно не известно, что разрешено, а что запрещено, невозможна. Полезный для общества и уважаемый гражданин также может быть и членом меньшинства, ок-руженного большим народом» (Ганс Ламм, Uber die Entwicklung des deutschenJudentums, 1951 год). И поскольку Гитлер после мятежа Рема в 1934 году укоротил руки СА, штурмовикам-коричнево-рубашечникам, которые в основном и устраивали погромы и прочие безобразия, поскольку евреи пребывали в блаженном неведении относительно растущей мощи чернорубашечников — эсэсовцев, которые обычно дистанцировались от того, что Эйхман презрительно называл «методами Stiirmer», евреи верили в возможность сохранения modus vivendi; они даже предложили свое сотрудничество «в решении еврейского вопроса».

Короче говоря, когда Эйхман начал заниматься евреями — а через четыре года он уже наладил первые контакты с еврейскими функционерами и стал признанным «экспертом», — в Германии все еще продолжались споры между сионистами и ас-симиляционистами: и те и другие говорили о великом «еврейском возрождении», о «мощном конструктивном движении немецкого еврейства», ссорились по идеологическим вопросам и по вопросам терминологии, обсуждали вопрос о желательности или нежелательности еврейской эмиграции — как будто этот вопрос от них зависел.

Рассказ Эйхмана во время полицейского допроса о том, как он начал работать в этом отделе — как всегда путаный, но отнюдь не обязательно лживый, — странным образом напомнил об этом времени призрачного счастья.

Прежде всего новый босс, некий фон Мильденштайн, которого и самого вскоре перевели к Альберту Шпееру в Organisation Todt*, где он, будучи тем, кем так и не удалось стать Эйхману — профессиональным инженером, — отвечал за строительство шоссейных дорог, потребовал, чтобы Эйхман прочел книгу классика сионизма Теодора Герцля DerJudenstaat («Еврейское государство»): этот труд мгновенно превратил Эйхмана в убежденного сиониста.

С этого момента, как он неоднократно повторял, он не мог думать ни о чем, кроме как о «политическом решении» (в противовес появившемуся позднее «физическому решению»: первое решение означало изгнание, второе — физическое уничтожение), и о том, как сделать так, чтобы «у евреев появилась своя твердая почва под ногами». Ради этого он начал распространять среди коллег по СС свои взгляды, читал лекции, писал памфлеты. Вскоре он принялся изучать иврит, что дало ему возможность читать газеты на идише — не столь уж трудная задача, поскольку идиш — один из диалектов старогерманского языка, в основу письменности которого положен древнееврейский алфавит, и каждый немец, кто знал этот алфавит и несколько слов на иврите, прекрасно мог понимать и идиш. Он даже по собственной инициативе прочел еще одну книгу — «Историю сионизма» Адольфа Бёма (во время процесса он не раз путал ее с judenstaat Герцля). Это было значительным достижением для человека, который, по его собственным словам, никогда ничего кроме газет не читал: в свое время отец сетовал, что юный Эйхман не заглядывал в семейную библиотеку. По Бёму он изучил организационное устройство сионистского движения, все его партии, молодежные организации и различные программы. Это еще не превратило его в «авторитетного знатока», но было достаточным для того, чтобы назначить его официальным лазутчиком в сионистских кругах: ему вменялось в обязанность посещать встречи сионистов и докладывать о том, что там творится; здесь мы должны особо подчеркнуть, что его знание еврейских проблем почти полностью было почерпнуто из сионистских источников.

Его первые контакты с еврейскими функционерами, известными и убежденными сионистами, оказались вполне плодотворными. В качестве причины, почему он был так очарован «еврейским вопросом», он выдвигал собственный «идеализм»: эти евреи в отличие от ассимиляционистов, которых он всегда презирал, и ортодоксов, которые его утомляли, также были «идеалистами». По Эйхману, «идеалист» — это не просто человек, который верит в «идею» или который не ворует и не берет взяток, хотя эти качества также необходимы. «Идеалист» — тот, кто живет ради своей идеи и потому не может быть дельцом, он готов пожертвовать ради идеи всем, и особенно всеми. Когда во время полицейского допроса он заявил, что, если бы потребовалось, не дрогнув, послал бы на смерть собственного отца, он имел в виду не только степень своей готовности подчинять-ся приказам — тем самым он намеревался продемонстрировать свой «идеализм».

У настоящего «идеалиста», как и у всякого человека, могут быть личные чувства и пристрастия, но он никогда не позволит им мешать его действиям, если эти чувства и пристрастия вступают в конфликт с «идеей». Величайшим известным ему евреем-«идеалистом» Эйхман считал доктора Рудольфа Ка-стнера, с которым он вел переговоры по поводу депортации евреев из Венгрии: они пришли к соглашению, что он, Эйхман, разрешит «нелегальную» депортацию нескольких тысяч евреев в Палестину (поезда с ними шли под охраной немецкой полиции) в обмен на «спокойствие и порядок» в лагерях, откуда уже сотни тысяч были отправлены в Освенцим. Несколько тысяч спасенных этим соглашением видных евреев и членов молодежных сионистских организаций были, по словам Эйхмана, «лучшим биологическим материалом». Доктор Кастнер, как Эйхман это понимал, пожертвовал собратьями ради «идеи», и это был благородный поступок.

Судья Беньямин Халеви, один из трех судей на процессе Эйхмана, судил в Израиле и Кастнера, и тому пришлось защищаться от обвинений в сотрудничестве с Эйхманом и другими высокопоставленными нацистами; как сказал Халеви, Кастнер «продал душу дьяволу». Теперь на скамье подсудимых был сам дьявол, считающий себя «идеалистом» — вполне вероятно, что тот, кто продал ему свою душу, также видел себя «идеалистом».

Наконец, Эйхману представилась возможность на практике продемонстрировать то, что он познал за время своего ученичества. После аншлюса (включения Австрии в состав рейха) в марте 1938 года его послали в Вену разработать меры по организованной эмиграции — до того совершенно в Германии неведомой, поскольку до осени 1938 года здесь поддерживалось убеждение, что евреям дозволено, если они того пожелают, покидать страну, но их к этому никто не принуждает.

Среди причин, почему евреи верили в этот миф, была программа национал-социалистической партии, сформулированная еще в двадцатые годы, — как ни странно, ее, как и конституцию Веймарской республики, никто никогда официально не отменял, более того, Гитлер настаивал на «незыблемости» всех ее двадцати пяти пунктов. И действительно, если смотреть на нее с позиций сегодняшнего дня, ее антисемитизм был довольно безобидным: евреи не могли считаться полноправными гражданами, не могли трудиться на государственной службе, работать в прессе, а все, кто приобрел германское гражданство после 2 августа 1914 года — даты начала Первой мировой войны, — подлежали денатурализации, это означало, что они будут изгнаны из страны.

Что характерно, денатурализация была проведена практически мгновенно, но сама по себе высылка почти пятнадцати тысяч евреев, которых буквально за один день перекинули через польскую границу в Збажин и тут же отправили в лагеря, произошла только через пять лет, когда об ее угрозе уже все забыли.

Нацистские официальные лица никогда не принимали программу собственной партии всерьез: они гордились тем, что являются участниками Движения, а Движение не может быть ограничено никакими программами. Даже до прихода нацистов к власти эти двадцать пять пунктов были лишь уступкой общепринятой системе организации партий и предназначались для тех перспективных избирателей, которые были достаточно старомодными, чтобы интересоваться программой партии, к которой они намеревались присоединиться. Эйхман, как мы видим, был лишен этих устарелых предрассудков, и, говоря в иерусалимском суде о том, что он не знал программы Гитлера, он, скорее всего, говорил правду: «Партийная программа ника-кого значения не имела: вы знали, куда вы вступаете». Евреи же были достаточно старомодными и выучили эти двадцать пять пунктов наизусть: они в них верили, а все, что противоречило законному воплощению партийной программы, считали временными «революционными эксцессами», ответственность за которые лежала на недисциплинированных партийцах.

Но то, что началось в марте 1938 года в Вене, было уже совсем другой историей.

Задача Эйхмана была определена кратко: «принудительная эмиграция», и слова эти не оставляли никаких возможностей для разночтения: евреев, независимо от их желаний и гражданства, следовало заставить эмигрировать — на обычном языке это называлось изгнанием. Когда бы Эйхман ни оглядывался назад, на прожитую им жизнь, он всегда называл тот год в Вене, где он возглавлял центр эмиграции австрийских евреев, самым своим счастливым и успешным годом. Незадолго до этого его произвели в офицеры, он получил звание унтерштурмфюрера, или лейтенанта, его регулярно хвалили «за глубокое знание методов организации и идеологии противника — еврейства».

Назначение в Вену было первой его ответственной должностью, карьера, которая до этого продвигалась крайне медленно, стала набирать темп. Он трудился изо всех сил, и труды его увенчались успехом: за восемь месяцев Австрию покинули сорок пять тысяч евреев — сравните с девятнадцатью тысячами, оста-вившими за тот же период Германию; менее чем за полтора года Австрия «очистилась» от почти ста пятидесяти тысяч человек, приблизительно половины своего еврейского населения, и все они уехали «легально». Даже после начала войны отсюда удалось уехать более чем шестидесяти тысячам евреев. Как он этого добился? Конечно, придумал всю схему не он, а Гейдрих — это он издал специальную директиву, это он послал Эйхмана в Австрию.

По части авторства Эйхман высказывался весьма туманно: он на него не претендовал, но, с другой стороны, и не отрицал; израильские власти настаивали, как было сказано в «Бюллетене» Яд ва-Шем*, на фантастическом тезисе «полной и включающей в себя все ответственности Адольфа Эйхмана» и даже на еще бо-лее фантастическом предположении, что за всем стоял «один [т. е. — его] ум», что помогло ему покрасоваться во взятых напрокат лаврах — а, как мы уже знаем, он был к этому весьма склонен.

Яд ва-Шем — национальный Мемориал Катастрофы (шоа, то есть холокоста) и Героизма, расположенный в Иерусалиме. В Яд ва-Шем собрана информация о °вреях — жертвах нацизма в 1933–1945 годах. Мемориал был основан в 1953 году по решению кнессета. Яд ва-Шем посещают ежегодно более миллиона человек.

Идея, как объяснил ее Гейдрих Герингу наутро после «Ночи разбитых витрин», была до гениальности проста: «с помощью еврейской общины мы не только отберем деньги у богатых евреев, пожелавших эмигрировать. Заплатив за себя и определенную сумму в валюте за евреев бедных, они дадут воз-можность уехать и беднякам. Наша задача — не только заставить убраться богатых евреев, но и избавиться от всей еврейской сволочи».

Но определенные проблемы все же оставались, и решить их можно было лишь в процессе, и вот тогда-то, в первый раз в своей жизни, Эйхман открыл в себе особые качества. Он умел хорошо, лучше, чем многие другие, делать две вещи: он умел организовывать, и он умел вести переговоры.

Сразу же по прибытии он начал процесс переговоров с представителями еврейской общины, которых он для начала освободил из тюрем и концлагерей, ибо «революционный пыл» в Австрии в значительной мере превосходил ранние немецкие «эксцессы», и в результате почти все видные евреи оказались в заключении. После этого Эйхману уже не понадобилось убеждать еврейских функционеров в желательности эмиграции. Скорее это они рассказывали ему об огромных связанных с этим трудностях. Помимо финансовых проблем, впрочем уже «решенных», потенциальный эмигрант должен был собрать неимоверное количество бумаг. Каждая из этих бумаг была действительной ограниченное время, так что когда была наконец получена последняя, истекал срок первой.

Как только Эйхман понял, как работает система, точнее, понял, как она не работает, он «посовещался с самим собой» и «родил идею, которая могла удовлетворить обе стороны». Он представил себе «конвейер, в начале которого запускается первый документ, затем поступают другие бумаги, и в качестве конечного продукта выдается паспорт». Эту идею можно было реализовать только при том, что все задействованные организации — министерство финансов, налоговое управление, полиция, еврейские общины и так далее — размещались бы под одной крышей и выполняли свою работу на месте, в присутствии обратившегося, которому не пришлось бы бегать от учреждения к учреждению, к тому же такой конвейер исключал изде-вательства и поборы.

Когда все было готово и конвейер заработал быстро и без сбоев, Эйхман «пригласил» проинспектировать его еврейских функционеров из Берлина. Они были поражены: «Это напоминало хлебозавод вроде тех, где мельница соединена с пекарней. В здание входит еврей, у которого есть хоть какая-то собственность — фабрика, магазин или счет в банке, он движется по зданию от конторки к конторке, от кабинета к кабинету и выходит из здания без денег, без прав, но зато с паспортом, при вручении которого ему говорят: «Вы обязаны покинуть страну в течение двух недель. В противном случае вы будете отправлены в концлагерь».

Весьма правдивое описание всей процедуры, но правдивое не до конца. Евреи не могли остаться совсем уж «без денег» по той простой причине, что тогда бы ни одна страна их не приняла. Им требовалась — и выдавалась — Vorzeigegeld, сумма, которую они могли предъявить при получении визы и с которой мог-ли пройти иммиграционный контроль принимающей страны. Сумма предполагалась в иностранной валюте, а рейх отнюдь не намеревался тратить валюту на евреев. Нельзя было ее снять и с еврейских счетов за рубежом, во всяком случае это было затруднительно, так как в течение многих лет иметь счета в иностранных банках не дозволялось; поэтому Эйхман отправил еврейских функционеров за границу, чтобы они выпросили валюту у тамошних еврейских организаций — эта валюта затем перепродавалась местной еврейской общиной будущим эмигрантам, с большой притом выгодой — например, от 10 до 20 марок за доллар, в то время как рыночная стоимость доллара составляла 4,2 марки. Так местная община собирала деньги, необходимые для оплаты эмиграции неимущих евреев, а также средства для своей, теперь весьма насыщенной деятельности. Конечно, этот проект Эйхмана не мог не встретить противодействия со стороны министерства финансов, так как оно понимало, что такого рода трансакции ведут к девальвации марки.

Бахвальство — грех, который всегда вредил Эйхману. Ну разве это не фанфаронство — заявление, которое он сделал своим подчиненным в последние дни войны: «Я сойду в могилу, смеясь, поскольку тот факт, что на моей совести смерть пяти миллионов евреев [то есть «врагов рейха», как он их неоднократно называл], дарит мне необычайное удовлетворение». В могилу тогда он не сошел, а что касается совести, так смерть пяти миллионов евреев ее действительно не терзала, а мучила история с пощечиной, ко-торую он отвесил главе венского еврейского совета доктору Иозе-фу Лёвенгерцу — позже он стал его любимым евреем. (Он сразу же извинился перед доктором в присутствии всех своих подчиненных, но этот инцидент продолжал его тревожить.)

Заявление об ответственности за гибель пяти миллионов евреев — а примерно столько и было уничтожено объединенными усилиями всех нацистских учреждений и официальных лиц — явное преувеличение, однако он повторял эту роковую сентенцию снова и снова. Окружающих, даже тех, кто слушал его с охотой, уже от нее просто тошнило, а он все долдонил — даже двенадцать лет спустя, даже в Аргентине, поскольку это утверждение «придавало ему вес в собственных глазах».

Бывший советник юстиции Хорст Грелль, свидетель защиты, знавший Эйхмана еще по Венгрии, считал, что тот попросту хвастался. Это было понятно каждому, кто слышал эту абсурдную фразу.

Он хвастался, когда заявлял, что именно он «изобрел» систему гетто или что это ему «пришла в голову идея» о переселении всех европейских евреев на Мадагаскар. Гетто в Терезиенштадте, отцом которого Эйхман себя объявлял, было создано через несколько лет после того, как система гетто была введена на всех оккупированных восточных территориях, а специальные гетто для некоторых привилегированных категорий, как и вся система гетто, были детищем Гейдриха. Что же касается мадагаскарского проекта, то он был рожден в недрах министерства иностранных дел Германии, а вклад Эйхмана состоял в том, что он предложил своему любимому доктору Лёвенгерцу «составить черновой проект» того, как можно было бы по окончании войны вывезти из Европы четыре миллиона евреев — предположительно в Палестину, поскольку мадагаскарский проект носил гриф «совершенно секретно».

Когда во время процесса ему зачитали проект Лёвенгерца, Эйхман авторства не отрицал — это был один из немногих моментов, когда он испытывал явную неловкость.

Именно склонность к бахвальству и привела к тому, что его в конце концов схватили: ему наскучило «быть безвестным странником между мирами» — эта склонность с годами только усилилась, и не только потому, что он был вынужден заниматься ничего не значащими для него делами, но и потому, что после войны на него свалилась неожиданная «слава».

Однако бахвальство — грех весьма распространенный, а в характере Эйхмана присутствовал еще один более серьезный и имеющий большие для него последствия недостаток: полная неспособность взглянуть на что бы то ни было чужими глазами.

Этот недостаток ярче всего проявился в его рассказе о венском периоде. У его подчиненных сложились-де «очень близкие отношения» с евреями, и когда у еврейских функционеров возникали какие-то сложности, они все «бежали» к нему «со своими проблемами и горестями» и просили о помощи. Евреи «жаждали» эмиграции, и он, Эйхман, был тут как тут, дабы оказывать им максимальное содействие, поскольку — так уж получилось — именно в это время нацистские власти высказали пожелание, чтобы их рейх был juden-rein. Оба желания совпали, и только он, Эйхман, мог «удовлетворить обе стороны». Во время процесса он продолжал описывать этот период в самых идиллических тонах, хотя и соглашался с тем, что теперь, «когда времена изменились», евреи вряд ли с такой же ностальгией вспоминали их «близость» и «совместную работу», и он ни в коей мере не желал бы «оскорблять их чувства».

Немецкоязычные распечатки магнитофонных записей, с деланных во время предварительного полицейского расследования (оно шло с 29 мая 1960 по 17 января 1961 года), каждая страница которых была прочитана, откорректирована и подписана Эйхманом, — настоящая золотая жила для психолога, достаточно мудрого, чтобы понимать, что ужасное может быть не только гротескным, но и просто смешным. Некоторые из комичных эпизодов переводу на английский не поддаются, поскольку юмор заключается в героической битве Эйхмана с немецким языком — битве, которую он упорно проигрывал. Забавно, когда он постоянно твердит о «крылатых словах» (gefliigelte worte- немецкое выражение, означающее известные цитаты из классиков), имея в виду фразы-клише, Redensarten, или лозунги, Schlagworte. Забавно, когда во время перекрестного допроса по поводу документов Сассена, который вел на немецком судья-председатель, он использовал фразу kontra geben («сдача за сдачу»), описывая свое сопротивление попыткам Сассена сделать повествование более живописным: судья Ландау, пребывавший в явном неведении по части карточных игр, никак не мог понять, что Эйхман имел в виду, а тот никак не мог передать свою мысль другими словами. Зная об этом своем дефекте, который и мог стать причиной его школьной неуспеваемости — скорее всего, это была мягкая форма афазии, — он извинялся, говоря: «Бюрократический стиль (Amtssprache) — это единственный доступный мне язык». Но этот бюрократический стиль стал его языком потому, что он действительно не был способен произнести ни одной неклишированной фразы.

Так неужто именно эти клише психиатры сочли «нормальными» и даже «желательными»? И именно в них содержатся «позитивные идеи», которые священник мечтал найти в душах и сердцах остальных своих прихожан? Эйхман получил прекрасную возможность продемонстрировать эту свою позитивную сторону, когда юный иерусалимский полицейский, ответственный за душевное и психологическое здоровье подследственного, дал ему «для отдыха» почитать «Лолиту». Через два дня искренне возмущенный Эйхман вернул ему книгу со словами: «Чрезвычайно вредная книжонка» — Das ist aber ein sehr unre-freuliches Buck.

Так что судьи были совершенно правы, когда назвали все, что говорил обвиняемый, «пустопорожней болтовней» — ошибка их заключалась лишь в том, что они сочли эту пустопо-рожность уловкой, призванной скрыть чудовищные, но далеко не пустые мысли.

Подобное подозрение опровергается поразительной настойчивостью, с которой Эйхман, несмотря на свою плохую память, дословно повторял одни и те же клишированные фразы (если ему удавалось сконструировать свою собственную, «авторскую» фразу, он и ее повторял до тех пор, пока она не превращалась в клише). Что бы он ни писал в своих мемуарах в Аргентине и в Иерусалиме, что бы он ни произносил во время предварительного следствия и в суде, он использовал одни и те же слова. И чем дольше вы его слушали, тем становилось более понятным, что его неспособность выразить свою мысль напрямую связана с его неспособностью мыслить, а именно неспособностью оценивать ситуацию с иной, отличной от собственной точки зрения. Общение было для него невозможным, и не потому, что он лгал и изворачивался, а потому, что был окружен самой надежной защитой от слов и самого присутствия другого человека, а значит — от действительности как таковой.

Например, в течение всех восьми месяцев предварительного следствия, которое вел полицейский-еврей, Эйхман упорно и не испытывая ни малейших колебаний пояснял, почему ему не удалось дослужиться в СС до более высокого ранга, каждый раз добавляя, что это была не его вина. Он-то делал все от него зависящее, даже просился на фронт: «На фронте, сказал я себе, я скорее получу звание штандартенфюрера [полковника]». На суде, однако, он заявил, что просился на передовую, потому что хотел уйти от своих палаческих обязанностей. Он не особо настаивал на этом объяснении, и, как ни странно, ему в ответ не предъявили высказывания, сделанные им капитану Лессу, а ведь он даже заявлял тому, что надеялся на перевод в айнзацгруппы, мобильные соединения смерти, действовавшие на Востоке, поскольку к моменту их формирования, к марту 1941 года, его собственный отдел «ничем не занимался» — эмиграция прекратилась, а депортация еще не началась. Он также мечтал, чтобы его назначили шефом полиции в каком-нибудь немецком городке — но и из этого ничего не вышло.

Эти страницы допросов поистине смешны, потому что все его высказывания проникнуты стремлением обрести «простое человеческое» сочувствие к его неудачливости. «Что бы я ни запланировал, что бы ни подготовил — все шло прахом, как мои личные дела, так и мои многолетние попытки найти для евреев их землю. Не знаю, наверное, на меня наложено какое-то проклятие: злая судьба все время вмешивалась в мои мечты, желания, планы. Разочарования ждали меня повсюду». Когда капитан Лесс попросил его высказаться по поводу показаний некоего бывшего полковника СС, Эйхман, заикаясь от ярости, воскликнул: «Я поражен, что этот человек вообще смог стать штандартенфюрером СС, я поистине поражен! Это невозможно, просто невозможно себе представить! Даже и не знаю, что сказать!» И говорил он так не из самозащиты, а потому что даже теперь старался соответствовать стандартам своей прошлой жизни. Слова «СС», «карьера» или «Гиммлер» (которого он неизменно величал его полным титулом: «рейхсфюрер СС, министр внутренних дел», хотя отнюдь не был от него в восторге) словно включали в нем некий механизм. И присутствие капитана Лесса, еврея из Германии, который вряд ли мог поверить в то, что для продвижения по карьерной лестнице СС требовались высокие моральные качества, ни на мгновение не нарушило исправной работы этого механизма.

Но вновь и вновь комедия превращалась в фильм ужасов, в рассказы, скорее всего вполне правдивые, чей черный юмор оставлял далеко позади всё выверты сюрреалистов.

Таковой была рассказанная Эйхманом на предварительном следствии история невезучего в коммерции советника Шторфера из Вены, одного из деятелей еврейской общины. Эйхман получил телеграмму от Рудольфа Хёсса, коменданта Освенцима: туда доставлен Шторфер, который настоятельно просит о встрече с ним, Эйхманом. «Я сказал себе: хорошо, этот человек всегда вел себя прилично, так что… Я отправлюсь туда сам и посмотрю, в чем дело. И я пошел к Эбнеру [шефу гестапо Вены], и Эбнер сказал — не уверен, что именно этими словами, но смысл остается: "Если б только он не был таким глупым, а то ведь он спрятался и попытался бежать". Полиция его арестовала и отправила в концлагерь, а согласно приказам рейхсфюрера [Гиммлера] обратного пути оттуда не было. Так что никто — ни доктор Эбнер, ни я, ни кто-либо иной — ничего уже поделать не могли. Я отправился в Освенцим и попросил Хёсса о встрече со Шторфером. "Да, да, [сказал Хёсс], он в одной из рабочих бригад". Потом мы встретились со Шторфером. Это была нормальная, человеческая встреча, все было нормально, по-человечески. Он поведал мне о своих бедах, я сказал: "Что ж, мой дорогой старый друг , mein lieber guter Storfer], я понимаю! Какая несчастливая судьба!" И я также сказал: "Послушайте, я действительно ничем не могу вам помочь, потому что согласно приказу рейхсфюрера отсюда не выпускают. Я не могу вытащить вас отсюда. И доктор Эбнер не может. Мне говорили, вы совершили ошибку — спрятались, попытались бежать, а уж вам-то со-вершенно не было нужды это делать". [Эйхман хотел сказать, что Шторфер как еврейский функционер имел иммунитет от депортации. ] Я уже забыл, что он на это ответил. Я потом спросил его, как он себя чувствует. И он сказал: а можно ли ему получить освобождение от работы, потому что ему досталась очень уж тяжелая работа. Я спросил у Хёсса: "Можно ли освободить Шторфера от работы?" Но Хёсс сказал: "Здесь все работают". И я сказал: "Хорошо, — сказал я, — но нельзя ли сделать так, чтобы Шторфер получил новую работу — пусть он подметает до-рожки". Там было мало мощеных дорожек, и к тому же он имел право время от времени сидеть со своей метлой на скамейке. [А Шторферу] я сказал: "Такая работа подойдет, господин Шторфер? Вас такая работа устроит?" Он был очень доволен, мы пожали друг другу руки, так он получил метлу и право сидеть на скамейке. А я испытал большую радость, повидав человека, с которым мне довелось работать бок о бок несколько лет, и побеседовав с ним». Через полтора месяца после этой нормальной, человеческой встречи Шторфера убили — правда, не газом. Его застрелили.

И

меем ли мы здесь классический случай лицемерия, или это проявление самообмана, замешанного на чудовищной глупости? Или это столь же примитивный пример нераскаявшегося преступника, который не в состоянии взглянуть в лицо реальности, поскольку его преступление — это и есть часть реальности?

В своих дневниках Достоевский писал о том, что в Сибири, среди огромного множества убийц, насильников и грабителей, он никогда не встречал ни одного, позволившего признаться самому себе в том, что он совершил зло.

И все же случай с Эйхманом отличается от истории обычного преступника, который может укрыться от действительности внутри узкого круга подельников. Эйхману необходимо было постоянно вспоминать о прошлом не для того, чтобы проверять, достаточно ли он честен с окружающими и с самим собой, а потому что он сам и мир, в котором он жил, находились в полной гармонии. Немецкое общество, состоявшее из восьмидесяти миллионов человек, так же было защищено от реальности и фактов теми же самыми средствами, тем же самообманом, ложью и глупостью, которые стали сутью его, Эйхмана, менталитета. Эта ложь с годами видоизменялась, очень часто противоречила самой себе, более того, она была разной: одной для различных ветвей партийной иерархии и другой — для всего остального народа. Но практика самообмана была до такой степени всеобъемлющей, почти превратившейся в моральную предпосылку выживания, что даже теперь, через восемнадцать лет после падения нацистского режима, когда большинство специфических деталей его лжи уже забыты, порою трудно не думать, что лицемерие стало составной частью немецкого национального характера.

Во время войны самой убедительной ложью, которую проглотил весь немецкий народ, был лозунг: «Битва за судьбу немецкой нации» (Der Schicksalskampf des deutschen Volkes). Этот лозунг сочинил то ли Гитлер, то ли Геббельс, и были в нем три облегчавшие самообман составляющие: он предполагал, во-первых, что война — это вовсе не война, во-вторых, что развязали ее судьба, рок, а не сама Германия, и, в-третьих, это вопрос жизни или смерти для немцев, которые должны полностью уничтожить своих врагов, а то враги полностью уничтожат их самих.

Поразительная готовность, с которой Эйхман сначала в Аргентине, а потом и в Иерусалиме признавался в своих преступлениях, была рождена не столько свойственной всем преступникам склонностью к самообману, сколько духом лицемерия, который не просто пропитывал, но составлял всю атмосферу Третьего рейха. «Конечно», он участвовал в уничтожении евреев; конечно, если бы «он не обеспечивал их транспор-тировку, они бы не попали в руки палачей». «В чем, — вопрошал он, — мне "признаваться"»? Но теперь, продолжал он, он «хотел бы помириться с бывшими врагами». Сентиментальное побуждение, которое испытывал не только он, но и Гиммлер — тот высказывался в таком же духе перед концом войны, и лидер рабо-чего фронта Роберт Лей (этот, незадолго до того как покончить с собой в Нюрнберге, предлагал создать «согласительный комитет», состоящий из нацистов, ответственных за массовые убийства, и выживших евреев); в это невозможно поверить, но подобные сантименты, выраженные похожими словами, посещали в конце войны многих немцев. Это чудовищное клише не было спущено им сверху, немцы сфабриковали его самостоя-тельно, и оно было столь же далеким от реальности, как и остальные клише, по которым они жили в течение двадцати лет: легко представить себе «радостный подъем» на лице того, с чьих уст оно срывалось.

Мозг Эйхмана был переполнен такого рода сентенциями до самого края. Память его по части разного рода событий была крайне ненадежной: однажды судья Ландау, выйдя из себя (обычно он такого себе не позволял), воскликнул: «Так что вы можете вспомнить?!» (если уж вы не помните дискуссию на так называемой Ванзейской конференции, на которой обсуждались различные методики убийств), — как и следовало ожидать, Эйхман ответил, что хорошо помнит поворотные пункты своей карьеры, которые не обязательно совпадали с поворотными пунктами в процессе уничтожения евреев или с поворотными пунктами самой истории. (Он всегда с трудом припоминал дату начала войны или нападения на Россию.) Но при этом следует отметить, что он не забыл ни одной из сентенций, которые в разное время дарили ему «радостный подъем». Поэтому когда во время перекрестных допросов судьи пытались достучаться до его совести, они каждый раз натыкались на этот самый «подъем», и неудивительно, что они сначала растерялись, а затемм разозлились, когда поняли, что в распоряжении обвиняемого имеется разнообразнейший набор клише на каждый момент его жизни и на каждый вид деятельности. Для него, для сю сознания никаких противоречий между фразой «Я сойду в могилу, смеясь», которую он твердил в конце войны, и фразой, которую он твердил теперь — «Я готов повеситься публично в назидание всем живущим на земле антисемитам», — не было: обе он произносил с одинаковым «подъемом».

Эта его манера создавала во время процесса немалые трудности — не самому Эйхману, а тем, кто должен был его обвинять, защищать, судить, вести репортажи из зала суда. Для этого надо было принимать его всерьез, что было непросто — поэтому некоторые пошли по самому легкому пути разрешения противоречия между невыразимым ужасом деяний и несомненной серостью того, кто их совершил: они объявили его умным расчетливым лжецом — а он им не был. Его убежденность в соб-ственной правдивости граничила с нескромностью: «Одним из немногих даров, которыми наделила меня судьба, была способность говорить правду о самом себе». Он настаивал на этом своем даре, когда обвинитель пытался приписать ему преступления, которые он не совершал. В набросках, которые он делал в Аргентине, готовясь к интервью с Сассеном — а ведь тогда он еще обладал, как он сам указывал, «полной физической и психологической свободой», — он начертал фантастический наказ 'будущим историкам сохранять объективность, чтобы не сойти е проложенной этими записями дороги правды»: этот наказ фантастичен, поскольку каждая нацарапанная им строчка демонстрирует полнейшее невежество относительно всего того, что напрямую, технически и бюрократически, не касалось его непосредственной работы, и вдобавок к этому — поразительно плохую память.

Вопреки стараниям обвинителя всем было видно, что этот человек — отнюдь не монстр, но трудно было не заподозрить в нем клоуна. Но поскольку такое подозрение могло стать роковым для всего предприятия, и поскольку невозможно было все время напоминать себе о страданиях, которые он и подобные ему причинили миллионам, непросто было и заметить худшую из его клоунад — о ней почти не писали. Что можно поделать с человеком, который сначала, и с большим пафосом, объявляет, что единственный урок, который он усвоил из своей никчемной жизни, — никогда ни в чем не клясться и никаких присяг не приносить.

«Сегодня ни один человек, ни один судья не сможет убедить меня поклясться или дать показание под присягой. Я отказываюсь от этого, я отказываюсь по соображениям морали. Весь мой жизненный опыт говорит о том, что если человек верен присяге, непременно наступит день, когда ему придется за это распла-чиваться, и я пришел к выводу, что ни один судья в мире и ни один из тех, кто обладает властью, не смогут заставить меня поклясться или принести присягу, или дать заверенные присягой показания. Добровольно я на это не пойду, и никто не сможет меня к этому принудить».

Затем, когда ему ясно и четко пояснили, что он может давать показания в свою защиту «как под присягой, так и без оной», без всяких колебаний заявил, что предпочел бы присягу принести. И что можно сказать о человеке, который неоднократно и демонстрируя полнейшую искренность заверял суд, как до того заверял полицейского следователя, что для него самое ужасное — попытаться избежать ответственности, сражать-ся за жизнь, молить о пощаде, а затем, следуя совету адвоката, собственноручно подал прошение о помиловании?

Что ж, настроение у Эйхмана вполне могло меняться, но как только ему удавалось отыскать в памяти соответствующий «вдохновляющий» лозунг, он сразу же успокаивался, ни разу не задумавшись о том, что лозунг одного момента может полностью противоречить лозунгу момента следующего. И, как мы увидим, этот чудовищный дар — находить успокоение в затертых клише — не оставит его и в смертный час.

 

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова