Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Владимир Эрн

СОЧИНЕНИЯ

К оглавлению



МЕЧ И КРЕСТ
СТАТЬИ О СОВРЕМЕННЫХ СОБЫТИЯХ

Милым братьям
К., П., О., Ж. и С.,
с светлою душою бьющимся за отчизну,
как дань восхищения и любви,
посвящаю эту книжечку *.


МЕЧ И КРЕСТ
(Вместо предисловия)

Столкновение духа Германии и духа России мне представляется внутреннею осью европейской войны. Все другие силы группируются по периферии. Гордая, материальная, внешняя идея германская сталкивается с смиренною, духовною и внутреннею идеею русскою.

Словами. Меч и Крест лучше всего характеризуется полярность этих двух всемирно-исторических сил. Вильгельм не напрасно сказал: «Es wird das Schwert entscheiden» *. Это — последняя инстанция, на которую может ссылаться немецкий народ. В Мече, говоря символически, сосредоточилась: вся сила, вся «доблесть», вся идейная и культурная мощь Германии. К сожалению, мы не можем сказать, чтобы руки, которые держат этот меч. были чистыми. Кровь стариков и женщин, убийство детей, пепел и прах культурных святынь не могут быть смыты даже смертью, даже «доблестною» смертью сынов Фатерланда. Откровенно можно сказать: нам хотелось бы иметь врагов более честных, более мужественных в выборе средств, менее охваченных нервическим исступлением.

Но такова уж природа меча. Свят он в руках святых, мерзок в руках разбойничьих. Своей же собственной, внутренней правды он не имеет.

Когда разбойничий меч был вынут из ножен и занесен над маленькою Сербией, русский народ поднялся против него с крестом. Не армия только была мобилизована. Нет, взволнованная Россия воинство выслала из самых глубин своего народного существа. Давно, давно уже, быть может, с Куликовской битвы мы не знали такого единства духа и плоти России, такого изумительного созвучия между ее глубочайшими верованиями и ее внешним историческим действием. На новое дело согласным порывом Россия поднялась как на подвиг и жертву, смиренно приняв веление Промысла.

Оттого бездна разделяет Германию и Россию, и до полярности они противоположны в одном, с виду общем.

298

деле войны. Для Германии нет ничего выше меча, выше грубой физической силы, — сам Бог есть сила для них, а не правда. И меч их — высшая спиритуализация их народного существа, высший подъем их материи и высший предел одухотворения их грубой, тяжелой плоти. Для меча работал весь коллективный немецкий мозг — для меча билось и бьется всенемецкое сердце. Они напряглись в войне, и все у них собралось и натянулось в струнку, как у зверя, который прыгает на добычу.

Для России же меч — служение, а над мечом как святыня — крест, и сила сильна не силой, а правдой и только правдой. Русское воинство, светлое, бесстрашное, есть прежде всего духовная сила, и сталь орудий и щетина штыков лишь внешняя, наружная оболочка этой силы, материализация духа народа, вызванная моментом и необходимостью, материализация, нисколько не противоречащая духу и в то же время отнюдь его не исчерпывающая.

Повторяется старая, славная наша быль. Преподобный Сергий на битву с врагами России выслал двух схимников-богатырей; сам же, подвижник и величайший светильник духа, остался в пустыне, ибо в жизни духа битва или война есть всего лишь событие, некоторая экстериоризация духовных энергий, сущность же духа безмерно больше, обширнее, глубже.

Против брутального германского меча (и не случайно ставшего брутальным) Россия сражается мечом, освященным верою в высшую правду; правда для нее пер-вее меча, и потому война приобретает духовный смысл, и вся совокупность событий, сложная, огромная, выросшая из простого факта защиты Сербии и все разрастающаяся, может пониматься только как величайшее духовное борение, как тяжба всемирно-исторических начал.

Это мне и хочется подчеркнуть в статьях, собранных в этой книжечке [1]. Я понимаю прекрасно несоизмеримость темы и того, что предлагается мною. И все же думаю, что голос, даже слабый, но исходящий из глубины души, не может быть лишним при том огромном сдвиге понятий и представлений, который вызывается войной. Мы уже бесконечно далеко отплыли от берега вчерашнего дня, и нам нужно стараться всеми силами разгадать смысл и значение тех новых условий и новых возможностей, какие открываются перед нами через войну.

1 Статьи печатались в Новом Звене, Русской Мысли, Утре России и Биржевых Ведомостях, писаны с сентября по январь.

ГОЛОС СОБЫТИЙ

I

Мы вступили в исключительное время — на грань двух эпох. На наших глазах рушатся великие царства и возникают новые, беспредельные мировые возможности. В потоках крови, в ужасах величайшего напряжения столкнувшихся наций-колоссов занимается новый, быть может, последний день всемирной истории.

Нет никакого сомнения, что внезапный поток событий, ураганом сорвавшийся на Европу, с катастрофической силой рушит не только старые формы европейского быта, не только меняет до неузнаваемости внешний облик вечно-милой, любимой Земли. Нет! в беспримерных битвах, каких не знала еще история, рождается новое постижение мира, с каких-то звездных высот нисходят новые духовные задачи вселенской значительности, и горе тем нациям, которые в этот час великого испытания окажутся неготовыми и духовно отставшими. История, вступающая в фазис головокружительной быстроты своего становления, расшвыряет их по самым последним местам и сделает их «пушечным мясом» самых грозных, самых решительных и, быть может, последних своих манифестаций.

11

По предвечному плану Создателя мира, с внезапностью чуда Россия вдруг была брошена в самую гущу грандиозных событий и заняла ответственнейшее, едва ли не первое место в начавшемся катаклизме европейской истории. Судьбы России тесно сплелись с судьбой всего мира, и судьбы мира таинственным звеном сковались с судьбой России. Если раньше загадка России волновала величайших представителей русской мысли, если раньше Сфинкс русского предназначения в мире глухо

300

тревожил всю Европу, то мы смело можем сказать, что не было эпохи ни в русской, ни в европейской истории, когда вопрос о России, об ее загадочной сущности и о ее великих путях стоял бы с большей остротой и с большей жгучестью, чем теперь. В настоящий миг русский народ и в своей внутренней решимости и в своем внешнем геройском облике подобен великому Петру перед Полтавской битвой.

...Из шатра
Толпой любимцев окруженный
Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь, как Божия гроза*.


Но в грозе полярность. Гроза и разрушает, и оплодотворяет, и губит, и живит. Гроза в себе собранной русской силы «ужасна» и «прекрасна». Малейший уклон в глубинах нашей национальной воли — и мы повернемся к миру, к истории ужасами, — не ужасами германизма, конечно, а ужасами всемирно-исторической неудачи. Если же там, в глубине, в «пещере Матерей» нашего народного существа, пребудем верными Духу и Правде — миру будет явлена безмерная красота, быть может, та самая, которая, по вере Мышкина — Достоевского, «спасет мир».

III

Владимир Соловьев не так давно ставил радикальный вопрос:

О Русь! В предведеньи высоком
Ты мыслью гордой занята.
Каким же хочешь быть Востоком?
Востоком Ксеркса иль Христа? **


Этого вопроса мы повторить не можем. Мощь России развернулась в невиданной красоте самоотверженного и смиренного служения на полях небывалых сражений. «И Бога браней благодатью наш каждый шаг запечатлен» ***. Но духа Ксеркса нет в народе нашем. В нервическом исступлении разбушевавшееся море истории бичует «народ философов и гуманистов». Дух Ксеркса видимо и осязательно вселился в «самую ученую нацию в мире».

301

Перед Россией стоят иные вопросы и иные искушения. Наступает время, когда Россия должна сказать свое мировое слово. Доселе Россия жила пусть огромным и грандиозным, но все же своим обособленным углом во всемирной истории. Теперь же она выступает в роли вершительницы судеб Европы, и от ее мудрости, от ее вдохновения и решимости будет зависеть вся дальнейшая история мира Никогда Россия не попадала в более ответственное положение. Никогда не требовалось от нее большего духовного напряжения и большей верности своему идеальному существу. Проблема Европы ставится не перед отдельными передовыми умами, не перед враждующими группами образованных русских людей, а перед самой нацией русскою, перед самим народом русским, требуя от него не споров, не различных течений «литературных мнений», а решительного творческого дела и творческого самоопределения. Проблема Европы во всей своей безмерной культурной, политической и религиозной сложности превращается в практический вопрос русской политики.


IV

Странно сказать, но мы присутствуем при каком-то неожиданном и внутренно-разумном перемещении. Наше теоретическое и интеллектуальное отношение к проблеме Европы уже не предваряет события и не подготовляет их, а вызывается ими и вытекает из них. Разумный дух истории как бы перевоплотился в чистое действие, и великими словами нашей эпохи стали не книги и сочинения, а грандиозные факты и мировые потрясения. Вот почему при необычайном подъеме национального чувства, при редко возвышенной согласованности единого дела у нас наблюдается некоторая идейная растерянность: мысль не поспевает за потоком новых коренных изменений и не может охватить огромного смысла стремительно несущихся событий.

Но каким бы высшим смыслом ни были озарены великие свершения настоящего момента, очевидно, недостаточно следить за ними одним взволнованным чувством, недостаточно даже понимать их пассивно, «post factum». При том напряжении всех наших духовных и материальных сил, которого потребовала вдруг историй, с категоричностью императива требуется и величайшее

302

творческое напряжение нашего народного разума. Великий свет этой божественной способности должен осветить не только то, что совершилось и свершается с нами, но и то, что призваны свершать мы в ближайшем и отдаленном будущем. Мы должны с открытыми глазами нашим народным разумом перерешить все вопросы европейской культуры, произвести мировой синтез накопившихся противоречий, и этот синтез должен лечь в основу чаемого, верим, ослепительного расцвета русского дела. Вот когда «всечеловечность» русской души, доселе лишь чувствуемая, но не осуществленная, должна воплотиться в действительность исторически, социально, в огромных мировых масштабах. Величайшие представители русской мысли всегда стояли на страже светлого будущего России, но теперь, когда перед нами приотворяются двери этого будущего, — с особенной настойчивостью нужно говорить: caveant consules! * и с особенной силой призывать к осмотрительности, зоркости и проницательности.

V

И странно, именно теперь стали у нас раздаваться зловещие голоса. Любители вчерашнего дня истории, привыкшие к умственному обиходу преимущественно немецких точек зрения, в обилии фабриковавшихся в университетских городах Германии, несмотря на пожар взрывающихся событий, не хотят сходить с насиженных мест и раскрывать глаза на грозные проблемы. Пока еще с робостью они начинают пытаться уверить всех, что, собственно говоря, в мире ничего особенного и чрезвычайного не происходит, что битвы народов, победы и поражения, энтузиазм и зверства — все это движется в пределах «старого» и «привычного» и что как только Тройственное согласие зальет пламя, охватившее Европу, и обезвредит разбушевавшуюся Германию — все водворится на свои старые места. Словом, новую, творческую, всеславянскую и всемирную Россию, родившуюся на полях сражений, эти голоса пытаются «обойти с тылу» и, как бы в тайном союзе с повергающимся в прах германизмом, готовятся нанести ей тяжелый удар духовным отступничеством.

303

Мне кажется, нам нужно ополчиться Прежде всего против этой внутренней опасности. Наши войска истекают жертвенною кровью не для того, чтобы сознание русских людей оставалось во власти безразличия, неверия и бесплодного скептицизма. С великими жертвами нами одерживаются труднейшие победы не для того, чтобы после войны мы возвратились к разбитому корыту российской дряблости, безволия и готовности опять, как в последние десятилетия, идти на буксире европейской истории.

Нет! Перед Россией открываются новые, беспредельные горизонты. И она должна, подавив в себе старые болезни и собрав воедино свою национальную волю, смиренно склониться перед Промыслом, вызывающим ее на великую историческую деятельность, и Ангелу-благовестителю всей силой и всем разумением своим ответить: «Се раба Господня, да будет мне по слову Твоему!» *


ВЕЛИКОЕ В МАЛОМ

I

Война решительно перестраивает русскую жизнь. Монументальные линии победоносной борьбы с тремя державами (Германией, Австрией, Турцией), воззвание Верховного главнокомандующего к Польше, героическая отмена «водки» — эти громадные факты своим величием, своей чудесностью, своею неожиданностью занимают все наше внимание. Между тем, кроме этих катастрофических сдвигов, война производит и другое, более скромное и невидимое действие какого-то молекулярного перерождения очень многих тканей великого российского организма. Кроме больших, всему миру видных чудес, настоящая война порождает множества малых «чудес»: самоотверженного служения в «тылу», отдачи последнего имущества, неожиданных сближений между людьми и народностями и целый ряд удивительных, маленьких по объему, но огромных по своему духовному содержанию «фактов».

Об одном таком факте мне и хочется сказать несколько слов.


II

В небольшом городе северного Кавказа местная армянская колония устроила лазарет. Вот как описывает в частном письме одна из устроительниц лазарета прибытие раненых:

«Наконец, все у нас готово, и в три часа, в сопровождении нашего батюшки и сестер милосердия, приехали наши дорогие гости. Я говорю: дорогие, потому что их всех полюбила как родных сыновей. Ах, какие усталые они были, измученные, с похудевшими и потемневшими лицами, неряшливо одетые, многие вместо белья в лохмотьях, вот в каком виде прибыли наши богатыри, раненые

305

солдатики! Пока бы им всем устроили туалет, начиная с бритья и купанья, всем 15-ти, прошло бы много времени, и мы решили с места их накормить обедом. Когда их повели в столовую, они так робко ступали, точно боялись что-нибудь разбить, окружающая чистота и комфорт их заметно смутили; но заботливость и ласка окружающих их ободрили, и они стали с большим аппетитом есть... После обеда их стали брить и купать, а затем одели в приготовленное белье и халаты и пустили их в лазарет к постелям, куда им подали чай. Они точно преобразились. Лица стали такие светлые, с кротким благодарным взглядом...»

Эта ласка к родным героям стала у нас обычной, до чуда обычной. Мы не удивляемся вовсе тому, что армянка, мать троих офицеров, сражающихся против австрийцев и немцев, — раненых русских солдатиков сразу полюбила «как своих родных сыновей» — вот тех самых, за которых у нее разрывается сердце. Мы не удивляемся даже беспредельной кротости наших солдат, которые гонят перед собой страшные орды башибузуков, которые бестрепетно ломят всю безумную технику германских вооружений и которые робеют от чистоты и комфорта скромных лазаретов, принимающих их на долгое и часто мучительное лечение. К счастью, это все страшно обычно у нас, и не об этом я хочу говорить. В письме устроительницы лазарета есть еще более важные и несколько необычные подробности.

III

«Все наши раненые, — продолжает она, — православные. В мое дежурство приезжал епископ владикавказский и моздокский. Он привез в наш город чудотворную икону Пресвятой Девы Матери. В первый же день приезда он посетил наш лазарет. Много, любовно беседовал с нашими ранеными. Он несколько раз благодарил армянскую колонию за отзывчивость и заботу о раненых. В словах владыки было очень много искренности и доверия к армянскому народу... На следующий день раненые стали просить, чтобы мы попросили у епископа разрешить привезти в лазарет чудотворную икону Богоматери. Это быстро устроилось, и наш батюшка в полном облачении и с крестом встретил русское духовенство и чудотворную икону. После молебна русский священник окропил св. водои раненых, а половину предоставил нашему священнику.

306

Отрадно было видеть, как православный священник и наш братски перецеловались. Русский пастырь сказал раненым: «Вы знаете, что армяне самые близкие по вере к нам, русским; вы видели, с какою самоотверженностью они на передовых позициях проливают кровь вместе с вами; а теперь вы видите, как братски и любовно они относятся к вам. Так знайте, что они самые верные наши братья». Как-то радостно было на душе от сознания, что все народности в России слились в одном чувстве любви и преданности к нашей великой и прекрасной родине, и нет больше розни, мелкой вражды...»

В этой картине уже не все обычно. Не все наши пастыри действуют с такой тактичностью, с такой изумительной верностью живому духу православия, как епископ владикавказский и неизвестный русский священник. Заметьте: между православною и армянскою церковью есть несколько пунктов расхождения. Догматически и канонически кое-что разделяет нас с ними. И все же священники этих двух разных исповеданий встречаются друг с другом в полном облачении, т. е. церковно, у чудотворной святыни, лобызаются всенародно друг с другом, причем русский священник, окропив святою водою половину раненых, другую половину отдает окропить своему собрату по предстоянию перед Богом — священнику армянскому. Тут уже видна молекулярная работа войны, и ее благотворное подымающее действие на тех, кто от нее находится за тысячи верст.


IV

И как хорошо простые люди разрешают труднейшие задачи! Начни мудрствовать этот прекрасный батюшка, совершивший столь мудрый поступок, загляни он в учебник казенного семинарского богословия, посоветуйся он с каким-нибудь «благочинным», — наверное, буква различных «ограждений» убила бы светлый дух его православного порыва, и встреча его с армянским священником никогда бы не вышла столь назидательной — в «любви и свободе». С другой стороны, если бы армянский священник прежде, чем выйти навстречу православной святыне и русскому священнику, стал советоваться с какими-нибудь ревнителями армянской замкнутости, на-

307

циональной и церковной, его бы наверно отговорили под тем простым предлогом, что его присутствие в лазарете в этот момент вовсе не было необходимым. Но простые люди своими простыми душами вняли лишь духу и без всякого затруднения перешагнули через букву — для свершения великого акта взаимной любви и взаимопризнания. Русский батюшка, забыв об «учебниках», вспомнил столетия мученического пребывания армянского народа в христианской вере посреди бушующего моря мусульманства — а армянский священник видел на примере тех самых солдатиков, что лежали в лазарете, как льется русская, православная кровь для освобождения христианской Армении, и оба они с кафолическим, вселенским чувством под сенью чудотворного Лика облобызались. Хорошо!..


V

Когда русские войска заняли Галичину, стали распространяться слухи, что в завоеванных областях униатов насильственно или полунасильственно присоединяют к православию. К счастью, большая часть слухов оказалась вздорной. Но все же какая-то «присоединительная» тенденция у некоторых наших иерархов, к великому прискорбию, проявилась. И вот тут-то оказывается, что евангельские слова о «последних» и «первых» * находят вечное подтверждение в жизни. Некоторые из «первых» иерархов, стоящих на высоте власти и почета, забыли дух православия и по методам дурных орденов католичества захотели насильственно вгонять в нашу церковь униатов. А вот батюшка в маленьком городишке — один из «последних» по своей неизвестности и скрытости — без всякого усилия раскрывает широту и свободу православия и из незначительной встречи со священником иного исповедания творит чрезвычайно значительное торжество духа.

С виду гораздо важнее, что делают «первые»: им посвящают статьи в газетах, они волнуют и разделяют общество. Но в порядке онтологическом, в порядке подлинной силы и правды, коими держится церковь как божественный факт среди человеческой немощи, бесконечно важнее, что делают от всего сердца и от всей души скрытые от наших глаз «последние».


ОТ КАНТА К КРУППУ [1]

1 Речь, произнесенная на публичном заседании Религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьева, 6 октября 1914 г.

I

От Канта к Круппу... Почему Канта? Почему к Круппу*? Я начинаю с Канта как с величайшей вехи в манифестации германского духа. У Канта есть предки; главные: Эккарт, Лютер, Бёме. Но у меня нет времени говорить, как один из них порождал другого. Я только скажу, что не этот пункт возбуждает споры. Недавно все были согласны в том, что великая германская культура едина и непрерывна. Мы слышали много убежденных речей, утверждавших, что самые последние школы немецкой философии исполнены мировых, а не только германских традиций. Больше того, мы все знали, что философ абстрактной идеи, Гегель, воскурил фимиам диалектического признания перед прусскою государственностью, а его блестящий ученик Куно Фишер низко и многократно склонял свою седую голову перед делом Бисмарка. И знавшие это не удивлялись.

Но вот налетает война. Под мягкой шкуркой немецкой культуры вдруг обнаружились хищные кровожадные когти. И лик «народа философов» исказился звериной жестокостью. Малин и Лувен, Калиш и Реймс** вызвали бурю негодования, и все разом, дружно, решили, что немецкая культура — одно, а зверства — другое, что Кант и Фихте столько же повинны в милитаристических затеях прусского юнкерства, сколько Шекспир и Толстой, и потому: да здравствуют Кант и Гегель, и да погибнут тевтонские звери!

Моя речь — самый страстный протест против этого упрощенного понимания всемирной истории. Я сразу скажу свои тезисы и затем перейду к доказательствам. Я убежден, во-первых, что бурное восстание германизма предрешено Аналитикой Канта; я убежден, во-вторых,

309

что орудия Круппа полны глубочайшей философичностью; я убежден, в-третьих, что внутренняя транскрипция германского духа в философии Канта закономерно и фатально сходится с внешней транскрипцией того же самого германского духа в орудиях Круппа. Само собой разумеется, в краткой речи я должен ограничиться самыми общими характеристиками и остановиться на пунктах лишь самой существенной важности.

Острие Кантовой мысли, нашедшей свое крайнее и бесстрашное выражение в первом издании «Критики чистого разума», сводится к двум принципам: к абсолютной феноменалистичности всего внешнего опыта и к абсолютной феноменалистичности всего опыта внутреннего; из этих двух принципов, установленных в трансцендентальной Эстетике и трансцендентальной Аналитике, сами собой вытекают два радикальнейших положения: 1) никакой ноумен, т. е. ничто онтологическое, не может встретиться в нашем внешнем опыте, и 2) ничто ноуменальное, т. е. относящееся к миру истинно Сущего, не может быть дано и реализовано в нашем внутреннем опыте. А так как, кроме внешнего и внутреннего опыта, нет никаких иных путей познания, то «Критика чистого разума» оказалась всемирно-историческим глашатаем чистейшей формы абсолютного имманентизма. Конечно, в Канте жили остатки платонического трансцендентизма, и эти остатки: идеи умопостигаемой свободы и понятие «вещи в себе». Но эти платонические реминисценции Канта абсолютно не вяжутся с его основными принципами. Что понятие вещи в себе некритично и произвольно, это было блестяще раскрыто Фихте; что идея умопостигаемой свободы есть совершенный non-sense с точки зрения абсолютной феноменалистичности внутреннего опыта, это должно быть ясно для всякого, кому не лень только подумать. Внутренний опыт, сплошь и безызъятно подчиненный феноменологической форме времени об одном измерении, конечно, никак не может вместить в себя ноумена свободы [1].

1 Подробнее я говорю об этом в работе: Природа мысли. Богосл<овский> Вестн<ик>. 1913 г. Ср. также; Критика Кантовского понятия истины. Сборник в честь Л. М. Лопатина. М., 1911.


310

Основные принципы кантовского феноменализма были несокрушимой осью всего дальнейшего движения немецкой мысли: Фихте окончательно разонтологизировал Природу, Гегель с безудержностью понял все бытие как абсолютный процесс. Наконец, полувековая коллективная работа новейшего кантианства дружно установила универсально-имманентистские тезисы. Напротив, платонические реминисценции, столь характерные для личности Канта и столь противоречащие основам его философии, имеют в дальнейшем движении немецкой мысли смысл придаточных предложений. В немецком идеализме много платонизирования, особенно в зрелом Шеллинге, которого уже никто не хотел слушать, но это платонизирование не имеет онтологических корней в исходных и основных линиях немецкой мысли и потому всегда поражено безземною, безосновною немощью люциферианского романтизма. Феноменализм Канта для немецкой мысли есть прочное и «научное» достояние, несокрушимое, железобетонное завоевание германского духа. Платонические же реминисценции — мечтательные остатки старонемецкого благодушия.

Транскрипция верховных достижений «Критики чистого разума» в плане исторического самоопределения немецкого народа сама собою намечалась с фатальною необходимостью. Нужно помнить, что в атмосфере протестантизма с его безусловным приматом «разумности» кантовская фиксация сил и способностей разума была событием чрезвычайной, церковной важности. Один немецкий историк совершенно правильно констатирует: «„Критика чистого разума" имела для нас, немцев, почти такое же значение, какое для французов революция 1789 года»*. Высшим и самым гениальным представителем разума целой расы с категоричностью установлена была некая первичная истина о самых первичных до-опытных и до-действенных формах разумного сознания. Все историческое и традиционное, все инстинктивное и природное, все вдохновенное и благодатное тем самым принципиально отменялось в своем абсолютном значении и ставилось под контроль и тяжелую руку феноменалистического первопринципа. О, Кант недаром чувствовал законодательственный характер своего разума! Хотел он предписывать законы Природе, поистине же стал Ликургом выступающего на всемирную сцену германского духа.

Феноменалистический первопринцип Канта в историческом самоопределении немецкого народа неизбежно должен был сгуститься в весьма определенные, и конкретные вещи. Если внутренний и внешний опыт действительно лишен всяческого контакта с ноуменом, т. е.

311

с миром истинно Сущего, тогда ноумену нет никакого места ни в теоретическом представлении человека о совокупности мировой жизни, ни в практической деятельности, взятой во всех ее проявлениях. Крик Ницше: «der alte Gott ist todt*», есть явный анахронизм. Старый Бог умер, гильотинирован был, в лабиринте Трансцендентальной Аналитики. Палачом старого и живого Бога был Кант, и с тех пор сложное и титаническое явление немецкой культуры было лишь всегерманским приобщением к потрясающей тайне богоубийства, свершившегося в не-исследимых глубинах немецкого духа. Джоберти, с поразительной для своего времени меткостью, называет Канта чистейшим психологистом, mero psicologista [1]; это значит: контакт разума с Сущим, т. е. с Богом, был «законодательно» перерезан именно Кантом.

В плане истории теоретическое богоубийство как априорный и общеобязательный для всякого «немецкого» сознания принцип неизбежно приводит к посюстороннему царству силы и власти, к великой мечте о земном владычестве и о захвате всех царств земных и всех богатств земных в немецкие руки. Если весь внешний опыт абсолютно феноменалистичен, тогда на арене истории ничего не значит святыня, ничего не значит подлинная онтологическая Справедливость, ничего не значит Божественный Промысел. Первым великим всходом кантовского посева был величественный расцвет феноменалистиче-ских наук в Германии. Эти науки интересовались решительно всем, кроме Истины [2], и бессознательно превратились в систематическую, методологическую и грандиозную разведку всех мировых и духовных условий для грядущего торжества германского духа. С другой стороны, если феноменалистичен и внутренний опыт, тогда все императивы и максимы морали неизбежно превращаются в количественный принцип гимнастического увеличения «силы воли». Онтологическое и безусловное качество воления отбрасывается как uberwundener Standpunkt **.

1 Ср. мою статью: Критика новой философии у Джоберти. Вопр<осы> фил<ософии> и пс<ихологии>. 1914 г.
2 См. об этом мою статью: Природа научной мысли. Бог<ословский> Вестн<ик>. 1913 г.


312

Категорический императив Канта по своей абсолютной формальности не мог оказать никакого сопротивления. Он говорил эмфатически, с величайшей силой: «Ты должен», но что именно должен он этого никак не мог выговорить. Раскаты кантовского «Du sollst» гремели в воздухе и... никого не убивали. Немцы так свыклись с этим безобидным атмосферическим явлением, что иные из них пытались использовать его с практическими целями. Известный последователь Канта, возвышенный Виндельбанд, на выборах говорил: «Категорический императив заставляет меня голосовать за национал-либералов». Se поп ё vero, ё ben trovato! *. Во всяком случае, линия от пустого категоризма Канта к энергетизму промышленно-научно-философского напряжения германской нации очевидна. Германский народ в своем целом понял себя как феномен, пусть грандиозный, но все же только феномен, и стал планомерно осознавать себя в биологических категориях.

Но от биологии один шаг к зоологическим следствиям. Убиение Сущего в воле, совершенное Кантом, постулировало крайнее развитие волевой мускулатуры, а убиение Сущего в разуме, совершенное им же, раскидывало прельстительную арену для проявления этой мускулатуры: для германского сознания со всего мира были сняты онтологические запреты и высшие предназначения, и географическая карта Земли предстала германскому воображению огромным и сладким «меню» невиданного и неслыханного в истории мирового пиршества. Но для этого нужно было мускулатуру воли и внутренних напряжений одеть несокрушимой броней милитаризма [1]. Восстание германизма как военный захват всего мира, как насильственная мировая гегемония manu militari ** коренится, таким образом, в глубинах феноменалистического принципа, установленного в первом издании «Критики чистого разума». Этим самым оправдывается мое первое убеждение о закономерной и фатальной зависимости перехода немецкой нации в модальность всемирно-милитарных манифестаций от феноменалистической философии кенигсбергского Ликурга.

1 Т. Циглер в своей «Истории умственных и общественных течений XIX века» определенно проговаривается о роли Бисмарка в немецком самосознании: «В нашей национальной жизни и в нашем чувствовании Бисмарк, этот гигант по силе воли и деятельной энергии, является решающим узлом, влияние которого мы ощущаем в самых недрах философского творчества» (Спб., 1901, стр. 10), — и явление которого, добавим от себя, было подготовлено в тех же философских недрах немецкого народа.

313


II

Теперь мне предстоит раскрыть второе мое убеждение: о глубочайшей философичности орудий Круппа. Да не подумает кто-нибудь, что я хочу иронизировать. Я отношусь к этому тезису с величайшей серьезностью. Уже из сказанного раньше намечается глубокая связь орудий Круппа с немецкою философией. Если немецкий милитаризм есть натуральное детище Кантова феноменализма, коллективно осуществляемого в плане истории целою расою, то орудия Круппа — суть самое вдохновенное, самое национальное и самое кровное детище немецкого милитаризма. Генеалогически орудия Круппа являются, таким образом, детищем детища, т. е. внуками философии Канта. Но это заключение силлогистично. Материально оно не наглядно, и чтобы сделать его наглядным, я подойду к вопросу с другой стороны.

Кто изучал историю стилей, того должно было всегда поражать глубокое и строгое соответствие между стилем данной эпохи и ее скрытой душой. Насколько мы знаем историю, везде мы констатируем неистребимую потребность человечества бессознательно, почти «вегетативно», запечатлевать свою скрытую духовную жизнь в различных материальных образованиях. Одним из чистейших образцов самого подлинного запечатления духа в материи является средневековая готика. В Реймском соборе или в Notre Dame de Paris мы имеем каменную транскрипцию несказанного тоноса старого французского католичества. По башенкам, статуям, химерам, сводам, колоннам и ковровым vitraux * готических святынь мы можем, вслед за Гюисмансом **, проникать в самые глубокие тайники средневековой религии. И вовсе не нужно, чтобы эти материальные облачения духа известной эпохи или известного народа были непременно феноменом эстетическим или, попросту говоря, были «прекрасны». Иногда и самое крайнее, отпечатлевшееся в материи «безобразие» бывает точнейшим и нагляднейшим выявлением скрытых духовных реальностей. Не в красоте дело, а в чем-то другом. Тут важно установить живой мост между «внешним» и «внутренним», нащупать живую ткань, по которой происходит кристаллизация внутренних энергий во внешние материальные формы.

314

Орудия Круппа с этой точки зрения являются безмерно характерными и показательными. Если бы даже мы не установили связи Кантова феноменализма с немецким милитаризмом, то, смею думать, мы могли бы проделать обратный путь: от милитаризма к феноменализму. Для очень внимательного и пристального глаза анализ крупповских пушек, без всяких мистических прозрений, должен был бы с несомненностью показать, какое основное, глубинное жизнечувствие, могущее легко быть выраженным в терминах философских, характеризует народ, эти орудия создавший. Заметьте: орудия Круппа суть безусловная вершина германской промышленной техники. Если рассматривать их «материю», то ее строение окажется беспредельно тонким, замысловатым и — если можно так выразиться — сгущенно-интеллектуальным. Нужно было крайнее, беспримерное развитие физики, механики, математики и строительной техники для того, чтобы создать эти гигантские истребители. Нужна была солидарная совместная работа поколений ученых, промышленников и государственных деятелей для того, чтобы их осуществить. Мало того, нужен был еще некий тайный национальный consensus, некое глубинное, расовое самоопределение воли. Ведь техника Германии, по своей глубочайшей научности и теоретической обоснованности, по отзывам знатоков, занимает первое место в мире. Конечно, для завоевания этого первенства недостаточно было усилий отдельных частных лиц, нужно было какое-то мощное коллективное произволение. В крупнейших орудиях Круппа первенствующая в технике Германия доходит до некоего человеческого предела. Странно сказать, эти орудия почти неперевозимы, почти что выходят за границы практической годности, почти что невозможны в смысле неосуществимой разорительности. Если отвлечься от всякой оценки этих чудовищ и сосредоточиться лишь на колоссальных суммах человеческой энергии, в них вложенной, то мы должны прийти к парадоксальному выводу: по количеству затраченных сил, по солидарности коллективного творчества орудия Круппа безусловно превосходят такое беспримерное, казалось бы, проявление коллективного, многовекового созидания, как средневековая готика.

Но еще более показательным является качество энергии, реализованной в орудиях Круппа. Заложенная в них сущность, их энтелехия * и душа, необычайно красноречива по своему совершенно обнаженному смыслу. Прежде всего, она необыкновенно уверена в себе, самонадеянна и горда. Она блестит и лоснится не только внешней шли-

315

фовкой и чистотою работы, но и вся преисполнена бесспорностью математических вычислений, аподиктичностью строгого расчета и необходимостью непреодолимых разрушительных действий. Вот почему немцы столь слепо и столь фатально уверились в своих еще неосуществившихся победах. Орудия Круппа были для них всенемецкими, национальными a priori всего военно-политического «опыта», долженствовавшего развернуться перед ними. Владея секретом этих орудий, немцы как бы «антеципировали» основные линии надвигавшихся событий и уверились в том, что в их руках — самый глубинный принцип того кантовского «законодательства», коим с неизбежностью весь сырой материал грядущих потрясений должен был быть оформлен категориями и «схемами» основных вожделений падгерманизма. Они даже стратегию подчинили орудиям Круппа!

И это могло случиться только потому, что энтелехийная сущность орудий Круппа совпала с глубочайшим самоопределением немецкого духа в философии Канта. Ибо, кроме гордой самонадеянности, энтелехия орудий Круппа как своей основной чертой характеризуется самопогруженностью, самозамкнутостью, абсолютной практической самозаконностью. Орудия Круппа суть чистейший вид научно и технически организованного «бытия для себя». Глубинное самоопределение немецкой нации находит в них свое крайнее и наиболее грозное выражение. Феноменалистический принцип «аккумулируется» в орудиях Круппа в наиболее страшные свои сгущения и становится как бы прибором, осуществляющим законодательство чистого разума в больших масштабах всемирной гегемонии. Разрушительность гигантских снарядов Круппа, их дикая насильственность логически вытекает из их феноменалистической сущности. Международное право, верность данному слову, святыни религии, человеческая честв — все это абсолютно «превзойденные точки зрения». Феноменализм для своего распространения не нуждается в добром согласии или в убеждении народов, подлежащих процессу немецкой феноменализации. Орудия Круппа — слишком живое, не требующее никаких оправданий явление превозмогающей силы и правды феноменалистического принципа, взятого an und fur sich *. Поэтому в Сионе немецкого феноменализма, где святое святых есть «Критика чистого разума», орудия Круппа занимают почетное и логически необходимое место. Кант в самых характерных и оригинальных момен-

316

тах своей философии диалектически постулирует Круп-па, Крупп в самых гениальных созданиях своих дает материальное выражение феноменалистическим основоначалам Кантовой философии. Таким образом, оправдывается и мое второе убеждение о глубочайшей философичности орудий Круппа.


III

Какой же вывод вытекает из двух установленных тезисов? Вывод огромный, составляющий как бы ключ к духовному смыслу разразившегося европейского катаклизма. Из установленных тезисов мы должны вывести прежде всего, что переживаемая нами война, беспримерная по своим размерам и по своему ожесточению, есть в своей глубочайшей духовной сути столкновение всемирно-исторических начал. Немецкий народ в этом столкновении так же, как и народ русский, а может быть, и все союзные нам нации, мобилизовал решительно всю наличность своего духовного и материального бытия. За блиндированною стеною, которая вдруг укрыла от всего мира германский народ, мы должны без всякого малодушия чувствовать великий ряд величайших имен, созидавших в продолжение столетий «культуру», абстрактное поклонение перед которой у нас распространено до сих пор. От Эккарта к Канту шел великий процесс внутреннего осознания германской идеи. От Канта началась сложнейшая реализация осознанной идеи в плане исторического бытия. И весь этот процесс есть нечто единое и непрерывное, приводящее вплотную, с логической необходимостью, к Круппам и Цеппелинам *. Сами немцы прекрасно чувствуют эту «круговую поруку» в манифестациях своего духа. Под заявлением о безусловном тождестве германской культуры с германским милитаризмом подписывается цвет немецкой науки и немецкой философии. Такие громкие и почтенные имена, как Гарнак, Брентано, Шмоллер, Э. Мейер с одной стороны, а с другой — Вундт и Оствальд** сами собой подписываются под тем констатированием существенной однородности и единого замысла германской культуры, которое я пытался сделать в настоящей речи. То, что сами немцы усердствуют в подтверждении моего истолкования духовных корней современной войны, является последней, неожиданно экспериментальной проверкой справедливости основных моих тезисов.

317

Теперь, в заключение, позвольте сказать мне несколько слов об оценке того, что до сих пор я описывал как беспристрастный историк. Картина бурного вакхического восстания германизма во исполнение глубинной национальной мечты представляется мне не только величественной и потрясающей, но и глубоко трагической, и полной вселенского смысла. В зрелище современной Германии, над коей невидимая десница уже начертала мене, текел, фарес*, мы видим, по меткому уподоблению Вяч. Иванова, все элементы античной трагедии **. Греки с непревзойденной глубиной чувствовали, что в основе трагической гибели лежит некая скрытая, часто неведомая вина, и одной из любимых завязок трагедии, естественных и почти осязательно ясных, была для греков ###, по-русски — надменность, спесь, направленная не против людей, а против богов. ### и составляет корень германской трагедии. Метафизическая спесь, впервые явленная Эккартом, проникает наиболее оригинальные отделы «Критики чистого разума». В Гегеле она раскидывается гениальным пожаром: В истекающем кровью Ницше переходит в трагическое безумие. И это безумие, как я четыре года тому назад доказывал, — закономерно, фатально [1]. За ### неизбежно следует ###, т. е. помрачение разума, трагическое затмение светлых сил разумения. Этому соответствует в германском народе переход ко всестороннему феноменалистическому самоопределению. Германское безумие проходит формы научные, методологические, философские и, наконец, срывается в милитаристическом буйстве. Величайшие счетчики мира вдруг просчитались по всем счетам и, сделав ряд «сумасшедших» дипломатических и стратегических промахов, ринулись прямо под меч карающей Немезиды. Медленно или быстро опустится этот меч, мы не беремся сказать. Во всяком случае, он уже занесен, и приход Керы, т. е. окончательной гибели, составляющей третий и последний момент трагедии, верим, не так уж далек.

1 Борьба за Логос. М., 1911 г., стр. 341 —


И это величавое трагическое зрелище, в котором участвует in согроге*** чуть ли не стомиллионный народ, имеющий за спиной своей века напряженной и интенсивной культуры, полно глубочайшего вселенского смысла. Путь германского народа, приводящий к неминуемой катастрофе, есть достояние и внутренний опыт всего человечества. Люциферианские энергии с крайним напряжением, особенно в последнем столетии, сгрудились в немецком народе — и вот, когда теперь нарыв прорывается, все человечество в согласном порыве ощущает всемирно-исторический катарсис.

318

Будем же дружно молить великого Бога браней, ныне взявшего в крепкие руки Свои будущее всего мира и будущее народа нашего, о двух вещах.

О том, чтобы славные войска наши своею духовною мощью и великим покровом Пречистой опрокинули и погнали перед собой бронированные немецкие рати.

О том, чтобы катарсис европейской трагедии был пережит нами во всей глубине и чтобы мы навсегда преодолели не только периферию зверских проявлений германской культуры, но и стали бы свободны от самых глубинных ее принципов, теперь разоблачающихся для тех, кто имеет очи видеть и уши слышать.

СУЩНОСТЬ НЕМЕЦКОГО ФЕНОМЕНАЛИЗМА [1]

Моя речь «От Канта к Круппу» была посвящена вопросу о непрерывности в развитии немецкой культуры. Она вызвала много недоумений [2].

1 Эта речь была произнесена в Петрограде 26 ноября и в Москве 29 января в Рел<Сигиозно>-фил<ософском> обществе памяти Вл. Соловьева. См. Отчет в «Утре России» «Спор о германской культуре», № 31, 1915.
2 Евг. Адамов («Киевская Мысль», октябрь), Н. Эфрос. Кант и Крупп («Речь», окт.), С. Л. Франк. О поисках смысла войны («Русская Мысль», XII), П. Рысс. От Владимира Соловьева к Владимиру Эрну («День», 27 ноября), М. Рубинштейн. Виноват ли Кант? («Русские > Вед<омости>», № 33, 1915 г ) и т. д.


Я не скажу, чтобы все недоумения были одинаково обоснованы. Во всяком случае, некоторая часть их мне представляется относительно справедливой. В краткой речи сколько-нибудь исчерпать столь огромную тему, как связь философии Канта с современным германством, — конечно, невозможно. Моя задача была скромнее: я стремился лишь к постановке этой жгучей темы и к обоснованию ее возможности. Мне кажется, цель эта мною достигнута. Задача моей теперешней речи опять-таки скромная и минимальная. Мне хотелось бы прибавить один существенный штрих к картине, нарисованной в предыдущей речи, и этот штрих будет заключаться в истолковании и объяснении того феноменализма, который составляет ядро теоретической философии Канта и который в своей односторонности неизбежно приводит к Wille zur Macht * и к блиндированным мечтам о всемирной гегемонии. Кроме того, мне хотелось бы сделать несколько маленьких замечаний, к одному из коих я непосредственно и перехожу.


320


I

Прежде всего, установление линии, идущей от Канта к Круппу, — есть чисто теоретический анализ. С анализом можно не соглашаться, против анализа можно ссылаться на «отрицательные инстанции» — но нельзя анализ рассматривать как практическое посягательство на общепризнанные ценности. Подумать страшно, до какого духовного рабства мы можем дойти из самых возвышенных и мнимо либеральных побуждений, если мы отвергнем право исследователя вынимать музейные ценности даже самой высокой духовной культуры из-под стеклянных колпаков и рассматривать их по существу, как живые силы. Слишком скоро волнующиеся от такого испытательского отношения к великим именам пусть успокоятся от следующего простого различения. «Безумно» и «дико» войти в музей и изрезать, например, «Весну» Боттичели; и в то же время в высокой степени разумно и совсем не дико подвергать дело Боттичели теоретическому анализу и утверждать, напр., что глубоко искренен и пленительно задушевен он в картинах на темы античные и манерен и религиозно бессилен в картинах на темы христианские. Критика есть критика, и ставить пределы свободному исследованию это значит решительно отказаться от настоящего испытывания вещей, которое особенно опасно оставлять в такие ответственные и такие подъемные эпохи, как наша.

Второе маленькое замечание — исчерпывается упоминанием о двух любопытных фактах. Через две недели после произнесения речи «От Канта к Круппу» телеграф принес известие, что философский факультет Боннского университета избрал докторами honoris causa Круппа и директора крупповских заводов Аусенберга. Моя речь как бы предвидела, т. е. предсказала это событие и обосновала его диалектически, а так как по самому позитивному критерию истинного знания savoir — c'est prevoir *, то это предвидение необходимого философского затмения у интеллектуальных верхов современного германизма должно быть сочтено всяким беспристрастным человеком за косвенное указание верности моих философских «вычислений», хотя бы даже сразу они и не казались принудительно убеждающими. Другой факт заключается в том, что несмотря на открытую полемику против моей основной мысли, такой вдумчивый и осторожный писатель, как М. О. Гершензон, в своей статье «Уроки войны» признается, что «в грубом и глупом материализме немецких властей» «есть какое-то странное соответствие с новейшими немецкими учениями по теории познания» **. Под новейшими немецкими учениями по теории познания — можно разуметь прежде и больше

321

всего имманентизм, риккертианство, когенианство — т. е. школы неокантианские. Но школы неокантианские исторически и формально связаны с Кантом, и таким образом объективной логикой М. О. Гершензон вынужден признать, что немецкие зверства, т. е. «Крупп» «имеет какое-то странное соответствие» с Кантом, по крайней мере с тем Кантом, который породил «новейшие немецкие учения по теории познания». Если избрание Круппа доктором философии звучит пикантно и для многих неожиданно, то и невольное признание Гершензона не лишено острого и глубоко симптоматического значения.

Перейдем теперь к разъяснению феноменализма.

II

Чтобы раскрыть сокровенный и корневой смысл феноменализма, я прибегну к описанию его глубочайшей сущности в терминах внутреннего опыта. Слова внутреннего опыта понятны всем и в то же время они составляют настоящее ядро самых отвлеченных философских понятий, что все больше и больше подчеркивают историки философии. Всякое познание есть взаимоотношение субъекта с объектом. Субъект — это тот, кто познает, объект — то, что познается. Иначе, субъект есть активная форма познания, объект — формируемая материя. Как активная форма субъект есть начало мужское; как формируемая материя объект или действительность есть начало женское [1].

1 Это понимание познания обосновывается в моей работе «Природа мысли». — «Бог<ословский> Вестн<ик>», 1913 г.*.


Мужское и женское могут вступать между собою в многоразличные отношения. И иные из этих отношений нормальны, естественны, энтелехийны, иные же — неестественны, ненормальны, уродливо односторонни. Мужское может совершенно не считаться с глубинной сущностью и внутренним бытием женского, тогда мы будем иметь насилие мужского начала над женским, некое внешнее порабощение женского начала. Во-вторых, мужское начало, увлекаясь дурными сторонами начала женского и льстя его губительным склонностям к неопределенности и двусмыслию, может вступать с ним в недолжное соотношение взаимного порабощения и взаимной свя-

322

занности. Если первый случай есть простое насильничество, то второй случай может быть назван неодухотворенным дон-жуанством. В-третьих, мужское и женское могут вступать в различные формы земного брака, освященного Небом и в то же время не изживающего ни всей глубины и тайны начала женского, ни всей силы и энергии начала мужского. В этом случае женское естество впервые опознается и признается в своей священной сути и утверждается навеки в аспекте страдного и блаженного материнства. В-четвертых, и это последнее и предельное взаимоотношение, формы земного брака могут быть признаны частичными и предварительными. Под их священными покровами открывается новая и глубинная невестность женского естества и влюбленность мужского, и подлинное и абсолютное соединение между ними переносится в беспредельную за-историческую сферу непостижимого брака Агнца с Церковью.

Было бы рчень легко все виды соотношения между познающим субъектом и познаваемой действительностью расклассифицировать по только что набросанной схеме. Я же применю эту схему лишь для разъяснения и раскрытия интересующего нас понятия.

III

Феноменализм происходит от слова ###, по русски — являться. Явление в нашем земном опыте есть пункт соприкосновения или встречи познающего с познаваемым. Казалось бы, эта встреча может быть мыслима по нашей схеме во всех четырех возможностях. К сожалению, философия, которая обыкновенно называется феноменалистической, с исключительным фанатизмом замыкается в первые две возможности и знать ничего не хочет о возможностях последних. Историческую силу феноменалистическая философия получает в Новое время, и здесь она имеет две формы: наивную форму английского эмпиризма и французского энциклопедизма, которые изживают в постепенном развитии различные виды преходящих, легкомысленных связей между познающим субъектом и познаваемою действительностью, и форму ученую, «критическую» в философии Канта, которая с изумительным пафосом возводит в перл создание конкубинат * между познаваемой действительностью и познающим субъектом и своим отрицанием самой возможности нормальных отношении между «мужем» и «женою» — узаконяет самые низкие формы блудных отношений, вплоть до насильнического разрушения Реймского собора снарядами крупповских орудий.

323

Сущность Кантова феноменализма заключается в том, что процесс частичного отрицания и меонизации познаваемой действительности [1], совершавшийся в философии XVII и XVIII веков, находит у него решительное обострение. Познаваемую действительность он объявляет всю и без остатка творимой и созидаемой познающим разумом, непознаваемая же действительность разрешается у него в чистую проблематичность, в трансцендентальный Grenzbegriff *. Поскольку что-нибудь познается, постольку оно создается, и вне разумного созидания предмета не может быть никакого познания In abstracto этим дается гносеологическая формула и завет такого чистого насильничества над действительностью, при котором женственная сущность сущего начисто отрицается и не признается. Она существует лишь как предмет овладения лишь для осуществления конкубината и действительна только в нем и поскольку он совершается. У Канта этот акт маскируется паутинными формами чувственности и паучиными категориями, и все же деревянный грохот схоластической терминологии и нарочитой абстракции не может заглушить печального жужжания попавшей в эти сети и умирающей в них действительности.

1 О процессе меонизации ср. мою книгу «Борьба за Логос».


С большою гордостью Кант выставил притязание быть третейским судьей между враждующими течениями предшествующей ему философии. С непоколебимою уверенностью он надел на себя цепь судьи и право или не право, но произнес свой решительный приговор. Различные нелады между субъектом и действительностью, которые неизбежны были при гносеологическом «дон-жуанстве» английского эмпиризма и картезианско-лейбницианского рационализма, Кант, применяя всю полноту судебной власти, решил раз навсегда прекратить формальным провозглашением развода на веки вечные между разумом и действительностью. Кант был слишком деспотичен, для того чтобы покровительствовать «легкомысленным связям». С другой стороны, он был слишком обуреваем традициями новой философии, для того чтоб признать формы священного брака и существенную не-

324

вестность мира. Ему оставалась только одна дорога: сделав постановление о запрещении брака, устремиться к такому безбрачному овладению действительности, при котором были бы исключены всякие моменты подлинного соединения с объектом. Пафос Sturm und Dranq'a *, как это ни странно, нигде и никогда не достигал такого безграничного обострения, ка*к в Критике чистого разума. Это было абсолютно «гениальное» предприятие. Если София Арну в духе времени называла брак «таинством прелюбодеяния» **, то Кант это изречение универсализировал, вознес к снежным истокам национальной мысли и отсюда напоил им многоводные реки дальнейшей немецкой философии. Из судьи, сам того не замечая, Кант сделался блюстителем совокупности отдельных наук. В этом бездушном цикле отдельных обессмысленных дисциплин женственная действительность в своих различных закрытых ликах отдавалась на удовлетворение эротических ст*ремлений научного метода. Философ же в люциферическом «бесстрастии» занимался магией первоначального созидания различных ликов действительности для работы над ними «научного метода». Вся действительность, т. е. весь orbis scientiarum *** со всей деятельностью в нем отдельных наук в последнем счете обратились таким образом в марионеточное марево, вызываемое из небытия всемогущей волей трансцендентальной апперцепции ****, под коей, как «под таинственной холодной по-лумаской» *****, мелькают знакомые черты исконного принципиального безбрачника и абсолютного холостяка.


IV

Но, несмотря на эти строгие постановления, Кант не оставлял своего романа с метафизикой. Он, в самом глубинном замысле своем ее окончательно уничтоживший, не переставал о ней говорить в терминах чрезвычайно странного патологического эроса. Из этого эроса и возник целый ряд в корне испорченных систем метафизики, из коих самая последняя и самая грандиозная есть мечтательное восстание позитивнейшего с виду народа на чудовищно-фантастическое предприятие.

325

Для меня несомненно, что неслыханное (Кант с полным правом подчеркивает совершенную новизну своего дела) искажение отношений между познающим субъектом и познаваемою действительностью не могло быть единоличным делом Канта, несмотря на всю его исключительную гениальность. Философия Канта была ничем иным, как литературной транскрипцией тех сдвигов и перемещений, которые перед тем бытийственно совершились в самых глубоких недрах немецкой нации. Если мы укажем, в чем состояли эти сдвиги, мы разъясним последний уследимый мистико-исторический корень Кантова дела, закономерно приведший к крупповским манифестациям современного германизма.

Философии Канта в немецком духе предшествовало некое глубинное расстройство того, что может быть названо половым моментом национально-коллективной жизни. Отношения между отдельным субъектом и действительностью могли вылиться в классическую форму Кантовой философии только потому, что в порядке исторического самоопределения немецкий народ несколькими веками раньше возвел в догму аномалию отвлеченной мужественности и отрицание положительной женственной сущности. Через год после своего возвращения из Рима августинский монах Мартин Лютер со всей безудержностью, ему свойственной, перерезал живое духовное питание немецкого организма небесною женственностью Пресвятой и Пренепорочной Девы-Матери, и с тех пор начались трагические блуждания немецкого духа, через Критику чистого разума пришедшего к современному гордому предприятию: чистым насилием и одной лишь люциферической, отвлеченно-мужеской техникой своей культуры захватить власть над народами и овладеть Землей.

Вопрос, позволит ли Земля насильнику овладеть своею святою сущностью, — и решается на полях сражения.

V

Среди возражений, которые мне пришлось читать о моей мысли, одно поразило меня своею забавною серьезностью.

«В самом деле, — говорит г. Пасынков, — почему же Кант с его туманностью и распыленностью, с его системою, плавающей в «хоре стройном светил», с его ирреализацией земного, предметного, стал вдруг и земным, и реальным». «Между культурой Канта, глаза которого, были устремлены к Плеядам, и германским милитаризмом ничего общего не может быть» [1].

1 Сарацения. «Бирж<евые> Вед<омости>», 27 ноября.


326

Слова о «туманности» очень характерны. Их повторяет другой «критик», г. Брусиловский. «Кант, — говорит он, — вершина, с которой при всем обволакивающем ее тумане расстилаются чудные, притягивающие дали...» [1].

1 От Канта к Круппу. «Речь», I декабря.


Я не знаю, о каких горах говорит г. Брусиловский, о трансцендентальных или действительных. Всякий, кто бывал в горах, знает, что присутствие тумана уничтожает всякие дали. Если туман редок и легок, остается виден лишь ближайший передний план. Если тяжел и густ, то не видно уже ничего. Эллины глубоко понимали опасную сущность «тумана». Когда Иксион в святотатственном порыве захотел овладеть Герою, Зевс подсунул ему богиню Нефелу (Облако), и от этого любопытного брака родилось чудовище — Кентавр, Я не спорю против того, что вершина Кантовой мысли действительно покрыта туманом, но, если мы не предпишем себе, чтоб наше рассмотрение кантовского тумана заволакивалось туманом и само было туманным, мы не должны особенно удивляться тому, если диалектическое исследование вместо риторических «далей» увидит в вершине Кантовой мысли те самые мрачные пещеры, наполненные туманом, в коих зародился чудовищный Кентавр современного германизма. И тогда многочисленное потомство этого кентавра — мелкие blonde Bestien * — окажутся в ближайшем духовном родстве с туманной вершиной немецкой мысли.

Чтоб покончито с туманом г. Брусиловского и перейти к Плеядам г. Пасынкова, я скажу, что сущность кантовского «тумана» как раз и состоит в ирреализации земного. Меонизация внутреннего и внешнего опыта, уничтожение светлых, расчленяющих и организующих онтологических форм действительности, свойственное глубочайшему духу философии Канта, и есть ничто иное, как фабрикация меонической туманности, в себе самой несуществующей и в то же время поглощающей все существующее. Насильственный процесс ирреализации земного по светлым законам Олимпа — бросает в объятия ирреализирующего тот самый туман (или «Нефелу»), из которого рождается меонический монстр — германский милитаризм. Сама же немецкая мысль ввергается в огненное вращение Иксионова Колеса **.

327

Что же касается до Плеяд, на которые устремлен был взор Канта, то одно простое упоминание их ровно ничего не доказывает. Кант с пафосом говорит о звездном небе, но вряд ли найдется другой философ, который бы с такою силою, как Кант, обездушивал и обессмысливал звездное небо. Вечную славу звездных пространств, священно переживаемую древностью, средними веками и православием, стали расхищать философы нового времени, и это расхищение до предела своего было доведено именно Кантом. Для Канта звездное небо — только явление чувственности, только голый феномен, беспредельная, холодная пустота, астрономическая карта. Если бы его действительно волновало звездное небо и он чувствовал его священную значительность и его горный, внутренний смысл, он должен был бы отринуть туман, который вырастал из его феноменализма и чрез который он попадал в объятия Нефелы. От созерцания «Плеяд» ничего не родилось в философии Канта, а от вершинного «тумана» — весь запутанный железный ее остов, с которого начинается господство германской идеи в истории. А. Белый остроумно подчеркнул несовместимость звездного неба и феноменализма.

«Вдали иного бытия
Звездоочитые убранства...
И вздрогнув, вспоминаю я
Об иллюзорности пространства» *.

VI

Теперь, в заключение, позвольте мне сделать еще одно небольшое последнее замечание, которое (если только оно будет услышано!) должно установить правильную перспективу на все вышесказанное.

Я старался установить линию от Канта к Круппу; я указал мимоходом, что у Канта есть предки: Экхарт, Лютер, Беме. Эту линию я рассматриваю как магистраль, т. е. как большую, широкую и торную дорогу в историческом развитии и в историческом выявлении германского начала. Но магистралью, имеющей огромное и первенствующее значение для внешней судьбы народа, ее прокладывающего, отнюдь не исчерпываются все пути духа в том же самом народе. Кроме указанной магистрали, мы имеем еще в немецком народе иные линии духовного развития и иные преемства. Эти линии исторически малодейственны и тем не менее полны внутренней глубочайшей, я бы сказал вселенской, значительности. Я имею в виду прежде всего чистейшую не только в классическом, но и религиозном смысле линию старой немецкой музыки, а затем светлые вершины немецкой поэзии: Шиллера, Гете, Новалиса.

328

Мне не хотелось бы, чтоб моя духовная борьба против магистрали: Экхарт, Кант, Крупп, была ложно истолкована как отрицание только что упомянутых благороднейших линий в манифестациях германского духа. Моя вражда не против субстанции немецкого народа, а против его дурной, чудовищной модальности, в которую он оказался теперь вовлеченным своим 70-миллионным составом. И я хочу надеяться, что победа России будет не простым сокрушением германского могущества, но и освобождением лучших сторон немецкого духа из-под ига тяжелой, сокрушительной магистрали. Я верю, что и здесь должна проявиться с особым духовным сиянием освободительная миссия православной России. Наше чудесное воинство, подобно своему святому патрону—- Георгию Победоносцу, — должно поразить насмерть германского Дракона лишь для того, чтобы освободить его пленниц; среди же пленниц этих находятся не только народности, порабощенные тевтонским засилием, но и порабощенная магистралью, отдавшаяся Люциферу и духам злобы поднебесной душа самого германского народа.


«АВТОНОМНАЯ АРМЕНИЯ»

Как только началась война с Турцией, досужие люди занялись вопросом о будущей организации турецкой Армении. В то время как над несчастной страной, периодически вырезываемой, загорелась заря великого и полного освобождения от многовекового и жестокого мусульманского ига — какие-то спокойные и невозмутимые «политики» стали заниматься изобретением отвлеченного, надуманного и чрезвычайно шаблонного «проекта» будущей армянской автономии.

В этом проекте все нелогично и все антиреально. По мысли приверженцев проекта, автономия должна распространиться лишь на турецкую Армению. «Мы, — говорили некоторые представители русских армян, — для себя ничего не желаем. Армянам хорошо живется под сению российских законов. Мы говорим лишь о той области, которая с помощью Божьей будет завоевана русским оружием». Это заявление вызывает большое недоумение. Если оно искренно, то нелогично. Если логично, то неискренно. Русским армянам живется в России хорошо. Чего же в таком случае можно желать армянам турецким?

Не того ли, чтобы и им жилось так же хорошо, как армянам русским? Но в таком случае зачем автономия? Тогда турецкая Армения должна войти в состав великой России, и армяне турецкие этим самым воссоединятся с той большой, более культурной и зажиточной частью армянского народа, которая давно уже «обжилась» и, я бы сказал, «сроднилась» с огромным домом российского государства. Автономия, которая была бы особенностью одной части Армении и отличала бы ее от другой, — оказалась бы в таком случае лишь преградой для объединения и задерживала бы полное и возможно более тесное слияние двух разрозненных, исторически разъединенных частей армянского народа. Поэтому те, кому дорого подлинное объединение многострадального тела армянской народности, должны желать прежде всего, чтобы армяне, освобождаемые из-под турецкого ига, попали в те же самые условия, в каких живут русские армяне, т. е. вошли бы в состав русского государственного единства.

330

Однако ж некоторые, особенно представители армянской интеллигенции, хотят автономии, т. е. отдельности, особых условий для турецкой Армении. В чем же дело?

Очевидно, под нелогичностью скрывается темная или затаенная мысль. Автономия нужна не только для того, чтобы турецким армянам жилось хорошо (как живется русским армянам), но и для чего-то другого. Кроме хорошей жизни, приверженцы «проекта» желают для турецкой Армении какого-то особого плюса по сравнению с Арменией русской.

В чем же состоит этот плюс? Вряд ли нужно особенно задумываться, чтобы разгадать эту загадку. Плюс будет состоять в большей степени самоуправления, в большей доле местной свободы, а может быть (кто знает?), в большей независимости от русского государства. При такой постановке вопроса можно начать рассуждать почти с математической точностью. Часть народа армянского, обладающая некоторым положительным плюсом по сравнению с другой частью, станет идеалом для последней, и обладание этим плюсом сделается тайным помыслом и желанием тех, кто плюса этого будет лишен.

Другими словами, Армения русская не к себе будет тянуть Армению турецкую, а сама будет тянуться к ней. На окраине своего государства мы создадим, таким образом, своими собственными руками центробежные стремления, которые при случае могут быть использованы нашими многочисленными врагами, и тогда в среде лояльнейшего и сроднившегося с Россией армянского народа мы можем возыметь целый ряд неожиданных и горестных трудностей.

Но, кроме отсутствия государственного смысла, в этом проекте есть еще внутренние несообразности и полная отрешенность от конкретной действительности.

В самом деле, турецкая Армения для приверженцев проекта, несмотря на видимую и как будто исключительную заботу именно о ней и только о ней, является замаскированным средством, а отнюдь не целью. Создание плюса, может быть, нужно не турецкой Армении, а только русской. Через утверждение плюса в турецкой Армении русские армяне могут надеяться в не столь отдаленном будущем овладеть этим плюсом и для себя. Видимое бескорыстие авторов проекта является на самом деле

331

очень «дипломатическим» и в восточном вкусе. Что турецкой Армении не нужна никакая «автономия» — в этом не может быть никакого сомнения. Кто сколько-нибудь знаком с зверским бесправием, в котором живут турецкие армяне, тот не может не согласиться, что переход их в русское подданство будет для них выходом из почти адского состояния, т. е. настоящим блаженством. Как сообщают газеты, в настоящую минуту турки убивают армян за радость, которая сквозит в их лицах при вести о приближении русских войск. Велика должна быть радость эта, если ее не умеют скрыть при всей опасности быть убитым за ее обнаружение!

Конечно, не этим несчастным нужна «автономия». Если их перестанут грабить, насиловать, жечь и уничтожать, в самом буквальном, физическом смысле слова, — то это предел их желания. «Автономия» нужна для тех, кто не довольствуется сравнительно очень широкими правами, которыми пользуются русские армяне. Армяне имеют в России: безусловную свободу вероисповедания, совершенную церковную автономию, преподавание в школах на своем родном языке и полное политическое равноправие с коренным русским населением. Приверженцы «автономии» не довольствуются и этим. В таком случае они хотят больших прав, чем те, коими пользуется в русском государстве само русское население.

В этом желании как таковом нет ничего незаконного. Стремиться к свободе и к возможно более широкому самоуправлению естественно и неизбежно. Но форма этого стремления, облекающаяся в проект частичной и половинной «автономии», явно несостоятельна.

Русское государство и русский народ не могут допустить того, чтобы одна часть населения Российской империи обладала какими-то преимуществами и прерогативами сравнительно с другими частями населения. Стремление к такому плюсу, которым не обладает все население империи, является по замыслу своему антигосударственным и сепаратистским. Государственная жизнь, если она только развивается нормально (как это мы видим в Соединенном королевстве), идет от центра к периферии, а не от периферии к центру. Рост и развитие новых государственных форм должны быть делом всероссийским и общероссийским, проходить через коренное население России к окраинам, а не обратно.

332

Проекты отдельных автономий, не основанные на общем принципе всероссийского законодательства, являются не ступенями к достижению новых, более свободных форм государственной жизни, а всего лишь помехой и задержкой, ибо здоровая государственность неизбежно вступает в борьбу с центробежными стремлениями, а эта борьба, вызывая напрасные и ненужные ожесточения, задерживает рост свободы внутри государства.

В такую ответственную и трудную эпоху, как наша, не следует и плодить бумажные проекты и без всякой нужды усложнять и без того сложную картину бесчисленных и разнообразных проблем, восставших со всех сторон перед Россией. Во всякого рода прогрессе движение идет двумя параллельными линиями. Одна линия отмечает нарастание сложности, ибо жизнь и потребности ее усложняются, другая же отмечает процесс упрощения. В достигнутой сложности производятся «сокращения» и сведения к более простым формам. Одна линия усложнения, без второй линии, упрощающей, очень скоро привела <бы> все человечество к настоящему хаосу.

Нам нужно стремиться переходить к новым, более сложным формам государственного строительства там, где этого повелительно требует жизнь (Польша, Константинополь, славянство), и упрощать те напрасные усложнения, которые вызываются не подлинными потребностями жизни, а отвлеченными «идеологиями» («укра-инофильство» и проект автономной турецкой Армении).

Последний проект особенно характерен своей явной надуманностью и неорганичностью.

Армяне турецкие должны получить то, что имеют армяне русские. Вся же воссоединенная Армения может дальше расти и политически развиваться лишь в ритме и в созвучии с общим ростом государственности русской. И. конечно, армянский народ ни о чем другом не мечтает.

ОСТРИЕ РУССКО-ПОЛЬСКИХ ОТНОШЕНИЙ

Вряд ли кто-нибудь станет отрицать, что острие русско-польских отношений — религиозное, не племенное, не территориальное, не политическое, не экономическое, а вероисповедное. Так было в жестокую годину Смутного времени, так есть, к великому счастью, и в ответственную годину настоящего светлого и ясного времени. Поляки одинаково с русскими народную душу свою полагают не в тленных феноменалистических планах истории, не в одном только материальном довольстве и не в воле к порабощению других народностей, а в разрешении неких вечных, онтологических задач, поставленных высшим смыслом истории и Божественной Правдой. Польша с великим порывом и страстью сознает себя священным авангардом католичества в его движении на Восток, Россия смиренно чувствует себя наиболее крупным всемирно-историческим телом православия. Конечно, кроме этого основного контраста, есть много и других более мелких контрастов. Но я намеренно от них отвлекаюсь.

Я обращаю внимание на религиозное острие вопроса, которое остается в силе при самом братском и солидарном разрешении всех других вопросов. Впрочем, я убежден, что шила в мешке никакой «дипломатией» и никакими дружественными и политическими умолчаниями не утаишь, и без самого усиленного внимания к острию, без новых творческих фактов религиозного порядка истинно братских отношений между Польшей и Россией не может установиться, даже если бы над этим стали трудиться много политиков, много дипломатов и много самых талантливых государственных людей.

Между русскими и поляками должен открыться существенный обмен мнений на тему об острие, произойти религиозное взаимоопределение. Это не может свершиться в один день, но это настоятельно необходимо. Что скажут поляки и как они отнесутся к проблеме религиозно-

334

го острия, это, конечно, покажет олижаишее оудущее. Мы можем только сказать, что с великою жаждою ждем от них их слова и их религиозных высказываний. В надежде на то. что мое обращение не останется без ответа, я попытаюсь сформулировать то, что, по моему крайнему разумению, может сказать о религиозном острие православное русское сердце, то сердце, которое трепетно радуется сближению и братскому единению с великим единоплеменным народом, то сердце, которое хотело бы быть свободным как от конфессионального ослепления и исторических предрассудков, так и от малейшего забвения своих нетленных, вечных святынь.

Я много думал и размышлял и после долгого испытания вопроса со всех сторон пришел к выводу, что русское и православное сердце могло бы обратиться к полякам с такой приблизительно речью:

«Братья поляки! Не в пример многим народам, вы больше всего дорожите своим религиозным предназначением. Мессианская идея у вас расцветает особенно пышным мистическим цветом. Прежде всего примите от нас привет за эту особую страстность и особую патетичность вашего отношения к своему высшему, сверхисторическому назначению. Ваш повышенный, часто пламенный интерес к нетленному лику своего народа, ваши порывистые и возвышенные стремления постигнуть Богу предстоящую душу Польши не могут не находить в нас самого горячего отзвука. Мы также ищем своего лика не на земле, а на небе, мы также в лучших представителях нашего народного гения горняя мудрствуем и горняя взыскуем. Несомненно, что мы, как и вы, вносим в религиозность черты нашей национальной психологии. Не в укор я хочу сказать это. В доме Отца обителей много, и каждый горящий светильник пред престолом Господним желанен и навеки благословен. У нас может быть только одна забота — чтобы светильник чисто и свято горел.

Но в то же время мы, как и вы, душу свою полагаем не в своих народных особенностях как таковых, а в нашей верности и в нашем служении святыне сверхнародной и абсолютной. Для вас такая святыня — католичество, для нас — православие.

335

Не будем закрывать глаз. Между тем и другим — огромная разница. Я менее, чем кто-либо другой, склонен отрицать глубокую пропасть, разделяющую психологию религиозности католической от психологии религиозности православной. Еще менее склонен я затушевывать великое провиденциальное различие в судьбах и исторических путях Церкви восточной и Церкви западной. Но вот вопрос: заходит ли это разделение до последней мистической глубины? Что, одному Богу мы служим или же двум?

Не нужно хладной терпимости! Было бы тягчайшим взаимным оскорблением, если б русские и поляки, во имя нигилистического принципа ложно понятого либерализма, стали бы «терпеть» святыни друг у друга приблизительно так, как просвещенное государство терпит на своей территории шаманство или другие формы древнейших, уже оставленных заблуждений. Такую терпимость с гордостью должны отклонить как русские, так и поляки. Эта терпимость означала бы взаимопрезрение — но тогда лучше уж открыто и насмерть бороться друг с другом! Это честнее и религиознее. К счастью, кроме холодной терпимости, есть узкий, но зато надежный и положительный путь. Если мы вступим на этот путь, перед нами откроются неожиданные исторические перспективы. Я постулирую некий новый и творческий факт в отношениях между католичеством и православием. Должно произойти новое религиозное взаимоопределение. Католичество и православие должны свершить акт церковного взаимопризнания. Под церковным взаимопризнанием я разумею не соединение Церквей, о котором пока страшно и трепетно помышлять, ибо оно нам рисуется чудесным, ослепительным, катастрофическим и потому мало зависящим от нашей исторической воли, а нечто гораздо более простое, предварительное и легко осуществимое и потому стоящее перед нами как некоторый долг и наша религиозная обязанность. Католики и православные должны прежде всего признать разделение между западной и восточной Церковью не онтологическим, а историческим. Мы бесконечно уважаем историю в ее религиозной конкретности и не думаем с ее великими образованиями обращаться легкомысленно. Но в то же время выше и больше истории — для нас онтология с ее нетленными святынями, и там, где история спорит и враждует с онтологией, там мы всегда и безусловно на стороне онтологии. Между католичеством и православием есть подлинное родство в онтологическом порядке. Как бы ни разделяли нас внешние формы и исторические новообразования — у нас есть некая несокрушимая общность в самых центральных святынях.. Мы одинаково живем и

336

движемся таинствами; разными устами, но с одинаковым литургическим пафосом воспеваем Пречистую и Прене-порочную Матерь Светов *. Признаем же религиозно эту общность, устраним раз навсегда, решительно, всякие сомнения в ней, и тогда перед нами падут массы ненужных, воздвигнутых злой человеческой волей преград. Прежде всего должен сгинуть прозелитизм. Границы между католичеством и православием пусть останутся те же самые, что существуют сейчас. Будем обращать в христианство зулусов и папуасов, кафров и готтентотов, но не будем обращать в христианство друг друга! Лучшие из православных богословов, наконец, твердые обычаи православной Церкви признают действенность и действительность таинств католической Церкви. Такие крупные представители католического богословия, как о. Пальмиери, признают религиозное братство православия. Нужно, чтобы эти голоса перестали быть единичными и вылились в форму некоторого общего канонического взаимопризнания. От этого взаимопризнания еще бесконечно далеко до желанного соединения Церквей. Очевидно, еще Церкви западной и восточной предстоит пережить огромный и, мнится нам, катастрофический, быть может, даже апокалипсический опыт, прежде чем рухнут великие преграды и над землей, уневестившейся и готовой к новой правде, просияет единое солнце нераздельной кафолической истины. Поэтому долго еще Церкви западной и восточной предстоит идти своими разными путями и свершать по-разному втайне единое дело. Но расходясь в путях до антиномизма, будем уважать друг в друге служение единому Богу, многочастне и многообразие раздающему Свои дары, многочастне и многообразие ставящему задачи и призвания векам и народам. Будем чувствовать единую глубину под нами, единое небо над нами и биение божественного единого Сердца в нас».

Еще несколько лет тому назад эти слова могли бы показаться общими, бледными и суммарными. Ибо онтологическое родство между католичеством и православием, кроме изуверов, никто не думал отрицать. Но к этому родству и в православии и в католичестве установилось с веками безразличное и холодное отношение. Поэтому говорить и напоминать о нем стало излишне и безрезультатно. Великий вихрь событий, переживаемых нами, здесь, как и во многом другом, чудесно приносит новые семена невидимых произрастаний, которые, быть может,

337

мы сподобимся увидеть еще своими глазами, если только найдется в вас добрая почва. Потоки жертвенной крови, которую в союзе и братстве льют католики и православные против единого и общего врага, обнажают с новою и огромною силою глубинную линию родства и единства. Война рождает в нас новый мистический опыт, создает новые постижения основных сил и тенденций истории. И такие мировые начала, как католичество и православие, обретаются в существенно новом соотношении.

Наш общий враг — германизм, одетый в броню милитаризма, в своей глубине и движущей сущности опознается" как бунтующий и бушующий протестантизм. Не будем забывать относительной исторической правоты протестантизма. Но не будем закрывать глаз и на то шипение злобы, богохульства и величайшего религиозного отрицания, которое он фатальностью манифестирует в настоящей войне. Когда немецкие войска превращают костелы в конюшни и на престолах пьют и едят, как в кабаках, когда немецкие лейтенанты стреляют в чудесную реймскую храмину Божией Матери и в неистовстве посягают на столь же чудесную парижскую Ее храмину— мы, православные, чувствуем, что оскорбляются не в переносном, а в мистическом и буквальном смысле наши святыни, и мы негодуем не как просвещенные люди, не как моралисты, которым противно всякое надругание над святынею само по себе, даже если оно направлено на святыню последнего дикаря; нет, мы негодуем как православные на то, что тут оскорбили ту Самую Божию Матерь, перед Которой распростирается ниц вся православная Русь. В Бельгии, Франции, Польше это Ее алтари, Ее святыни, Ее чудотворные лики и списки. И тут в этом общем порыве гнева и ужаса перед оскорблением святынь католики и православные неожиданно нападают на огненную и несокрушимую линию своего умопостигаемого родства. И верим, что нас сближает не только чувство гнева за одну святыню и чувство любви в преданности одной святыне, но и еще нечто более высокое и ослепительное. Мы верим, что Францию спас от растоп-тания и уничтожения невидимый Покров Богоматери, не раз проявлявшей Свою любовь к этой парадоксальной нации чудесным вмешательством в ее историю, — а в спасении Франции — и грядущее спасение Бельгии; мы верим, что Пречистая Дева своим Покровом сообщает русскому воинству ту несокрушимую сталь духа, о которую расшибаются тевтонские полчища и разбитые должны освободить от своего неистовства Польшу.

338

Будем же чутки к новому опыту, дарованному нам Провидением, будем послушны великим и глубоким внушениям истории, которая в существе есть раскрывающаяся воля Божия, постараемся из всех сил забыть раздоры и уже изжитую вражду и сольемся в дружном порыве братской любви и церковного взаимопризнания. И, как говорит апостол языков: «Будем искать того, что служит миру и ко взаимному назиданию» (Рим. 14, 19).

«И НА ЗЕМЛИ МИР»

25 декабря

«Слава в вышних Богу и на земли мир, в человецех благоволение»...* И вместо мира на земле — величайшая из всех войн и величайшая из всех распрей.

Когда зажглись рождественские звезды — сколько сердец на обширной Руси во всем мире содрогнулось от тоски и печали по далеким и близким — по братьям, по сыновьям, по нашим родным солдатам, которые в стуже и холоде, оторванные от своих, в этот великий вечер встречали в окопах, в траншеях, быть может, в штыковых атаках, под визг гранат и грохот орудийной пальбы — самый мирный и сказочный праздник, какой только имеется на земле.

«Вот оно благоволение в человецех, вот он мир на земле», — могли подумать многие, и видимый контраст между небесной правдой и земным морем ужасов как будто оправдывал эту малодушную мысль. У нас и вообще склонны поражаться контрастом между мирной верой нашей и воинственным нашим одушевлением, а в этот вечер удивление, тоска, страх за наше духовное состояние должны были стать как будто совсем законными и нормальными.

Но это только «как будто», только «видимо», только по внешнему и малодушному суждению.

Я думаю, что за много-много десятилетий мы не встречали Рождества более достойно, более свято, в более высоком настроении, чем в настоящее время, и, может быть, никогда, несмотря на все ужасы войны, душе нашей, всему народному нашему существу, не были ближе слова: «Слава в вышних Богу и на земли мир, в человецех благоволение».

Между Божьим миром и миром человеческим есть настоящий антиномизм. Мы говорим: мир, когда мы торгуем, посягаем, обманываем, когда одни задыхаются от работы на других, когда цивилизованные нации медленно сживают со свету стариннейшие дикие племена, ког-

340

да все в человечестве разделено на партии, группы, мнения, классы, организации, кружки и все враждуют против всех, борясь самым грубым и бесцеремонным образом за «места под солнцем», за власть, за преобладание, за сытость, за высокие идеи. И над всеми борющимися, над победителями и побежденными, ходит смерть и косит ровными, неумолимыми и непрерывными рядами человеческую жатву. И это называют миром!

Мир же Божий есть категория внутренняя и абсолютная. Он идет своими путями, иногда совпадая с миром человеческим, иногда расходясь с ним до величайшего контраста и отрицания. Мир Божий может расцветать в величайших потрясениях и катастрофах и вянуть, блекнуть, падать во времена человечески-мирные и «благорастворенные». Как кровавы, как неспокойны были столетия, когда христиан предавали всяким мучительствам! И станет ли кто-нибудь отрицать, что именно в эти столетия цветы Божьего мира с особою силою расцветали на земле, — с такой силой, что римские катакомбы до сих пор хранят в своем мраке их чудесное, исключительное благоухание? Сковорода всю жизнь, остервеняясь, странствовал, гонимый душевными бурями, по лесам и полям, и в этих видимых бросаниях с одного места на другое невидимо рос и укреплялся в нем мир душевный, мир Божий.

Но этот безусловный мир расходится не только со спокойными формами жизни. В себе самом он несет победу над смертью и, отменяя ее, вырывая внутреннее жало ее, порождает совсем особое отношение к смерти. Страшна становится смерть духовная, которая особенно процветает в «мирные времена», и совсем не страшна смерть физическая, которой так много в военные и бурные времена. И вот то, что является «миром» по доксе * человеческой, онтологически становится гибелью, смертью, враждой; то же, что люди малодушно признают за ужасы й потрясения, с религиозной точки зрения превращается в небесную тишину и лазурь.

О, конечно, не все войны и потрясения служат делу Божьего мира! Много, слишком много войн были сгущениями ненужной вражды и манифестациями непросветленных, стихийных сил. Но ведь мы говорим не о войнах вообще. Мы говорим о теперешнем Рождестве, о том, которое со вчерашнего вечера осенило Восток. Эта война имеет величайший духовный смысл, и ее целительную силу мы испытали в полной мере. Уже первые дни ее при-

341

несли чудесное, немыслимое в мирные времена — освобождение от водки. И вот завоевания настоящего мира: во все другие Рождества стоял пьяный гул, и сколько отвратительных сцен разыгрывалось на всем пространстве нашей родной земли! Теперь же война целительным подъемом чувства снесла и этот безобразный гул, и тяжелые сцены. Война вызвала в нас торжественное примирение с братом — с обиженной некогда Польшей. И это Рождество мы встречаем, облегченные сброшенною тяжестью, с настоящею победою над духом вражды и обиды.

Наша народная совесть уже давно не была так чиста, как в настоящую войну. Мы не боремся за себя, за свое материальное бытие. Мы ничего не искали в этой войне. Мы вовлечены в нее Божьим Промыслом, и для нас эта война прежде всего жертвенный подвиг, вольно и безропотно принятый на себя всем народом. Там, в окопах, творится настоящее таинство нашей истории и свершаются величайшие напряжения нашей народной воли. Или в мирные времена мы никуда не годимся и не смеем говорить ни о каком «мире на земле», или сейчас, в священной борьбе, мы свершаем величайшее завоевание Божьего мира и жертвенной кровью многострадального нашего воинства мы обретаем небывалое, не пережитое еще нами «благоволение в человецех».

Антиномия Божьего и человеческого мира никогда, кажется, не воплощалась в истории с такой остротой и в таких масштабах. Но ведь рождественское благовестие пастухам говорит о мире Божьем, а не человеческом и о благоволении внутреннем, а не внешнем. Поэтому мы можем с радостью думать, что в прошлые «мирные» времена мы были бесконечно дальше от этого благовестия, чем в настоящие времена смятения и борьбы народов, и что вот, наконец, наступило Рождество, когда мы приблизились, как никогда, к настоящему, внутреннему Божьему миру. И пусть малодушные сомневаются и удивляются, мы же, чувствуя себя в живой цепи народного чувства и священного народного дела, посреди всех испытаний и ужасов, с удвоенной верой скажем:

«Слава в вышних Богу и на земли мир, в человецех благоволение».


ОБЩЕЕ ДЕЛО

I

Сейчас у нас настает трудное время. В начале войны по всей России прокатилась волна мощного возбуждения. Даже слабые и сомневающиеся, высоко приподнятые небывалым приливом народного самосознания, кричали сильные слова и готовы были «пророчествовать». Теперь волна схлынула, и вот те, кто не жили своею силою и своею верою, прямо с гребня хлюпнулись, в ямы и, потеряв «начало движения», стали роптать, сомневаться, с жадностью подхватывать вздорные слухи и всеми правдами и неправдами «разводить» тягостный, душный, предательский пессимизм.

Мы не думаем, чтобы волна высокого одушевления и подъема, которая для всех захваченных ею дала совсем особое и новое чувство России, схлынула в какое-то небытие. Волна схлынула туда, откуда пришла, т. е. в не-исследимое море народного чувства и народного глубинного бытия. Это море как было, так и осталось бездонным, неисчерпаемым, таинственным, беспредельно могучим. Одушевление по какому-то высшему биологическому закону направилось в те органы народного организма, в коих сосредоточилось все будущее России, т. е. в воинство наше, в руках которого чудесным сплетением судьбы очутились наша национальная жизнь и наша национальная смерть. Произошел несомненный отлив энтузиазма, и только тайным передвижением всех энергий народной воли можно объяснить нечеловеческое напряжение, нечеловеческую выносливость и нечеловеческое мужество наших серых богатырей *.

Наша народная воля — там, на полях сражения; это очевидно и несомненно: она гигантскими буквами пишет в истории героический и трагический эпос, перед которым давние были Гомера кажутся почти детской игрой и забавой. И это отрадное и мудрое сосредоточение всех энергий народа в том пункте, где они в данный момент более всего нужны, — своим фатальным и тяжелым коррелятом имеет оскудение энтузиазма в тылу, падение духа и уверенности в тех, кто остался у своих очагов, в спокойных условиях мирной жизни.

343

II

Свершается поистине нечто странное и парадоксальное. В то время как материально Россия питает и всячески поддерживает армию, принимает раненых, делает бесконечные сборы на нужды войны, устраивает семьи ушедших, посылает все новые и новые поезда снарядов и резервов, — в это время духовно Россия сама питается армией, поддерживается ее непоколебимою верою, ее сосредоточенным спокойствием или, говоря проще, ее героизмом: по крайней мере, это относится к образованным, читающим и рассуждающим, интеллигентным и полуинтеллигентным классам.

Выходит, таким образом, что на плечи армии возлагаются вместо одной две тяжелейшие задачи: она должна бороться и нас ободрять. Она должна жертвенной гибелью многих тысяч своих славных сынов спасать нас и детей наших от ужасов германского завоевания и в тоже время пылать не только воинским, специфически боевым одушевлением, относящимся, так сказать, к стратегической обстановке войны, но еще быть духовной опорой российского «существования» и обывательства, скалой, сокрушающей утомительную непрерывную «зыбь и рябь» с тылу идущего скептицизма.

Вряд ли кто-нибудь станет настаивать, что такое положение нормально. Конечно, двойная страда украшает двойной славой нашу армию. Кроме героизма военного, она стяжает нетленные венцы героизма духовного. Но это вряд ли делает честь оставшимся, вряд ли украшает страну, как бы выславшую из себя все героическое и духовно через это «обнищавшую». Больше того: такое положение таит в себе величайшую опасность и ставит под риск все достигнутое, все высшие цели войны.

Раненые солдаты и офицеры в один голос говорят, что при всех испытаниях и лишениях, которым они подвергаются, больше всего их поддерживает то, что за собой они чувствуют свой народ. Малейший знак внимания, коробка папирос или теплые рукавицы, пришедшие от «сво-

344

их», переживаются ими как великая радость только потому, что они особенно жадны к каждой невидимой, эфирной ниточке, которая тянется к ним из далекой родины. В этих «ниточках» у них есть страстная и совершенно духовная потребность. Участники японской войны отмечают, что настоящая война радикально отлична от той войны прежде всего тем, что тогда за ними расстилалась чудовищная пустота, почти полный отрыв от «эфирного тела» России, теперь же воюет Россия, а не полки и дивизии, и каждый солдат себя чувствует частичкой гигантского общего дела, не отвлеченно-военного дела, но и дела всероссийского и даже всечеловеческого. И не в расстояниях тут дело — не в том, что теперь война ведется близко, под боком. Сибирские полки, принимавшие участие в сарыкамышской победе *, едва ли не дальше брошены от места своих стоянок, чем когда они сражались в Манчжурии.

«Ниточки» важны не как пути сообщения в буквальном смысле слова, не как то, что физически сокращает пространство, а как средство общения, как то, что духовно единит с невидимой, оставленной позади родиной.


III

Говоря об опасности, я вовсе не хочу сказать, что нитей, бегущих от оставшихся к ушедшим на бранную страду, мало. К счастью, их очень много. Армия и Россия — единое тело и единый организм. Но эти нити, связующие и объединяющие, относятся к определенным порядкам. В отношении к армии у нас много самых лучших чувств: жалости, сочувствия, опасений, боязни, восторга — все переживания, в которых мы являемся исключительно воспринимающей стороной. Они дают, а мы принимаем. Они действуют, а мы следим за ними взволнованным чувством. Мы всячески стараемся обставить их материально, но все, что мы делаем для них, сводится лишь к улучшению тех условий и той обстановки, в которых они действуют, а отнюдь не к самому действию их, в котором никакого участия мы не принимаем. Они побеждают — мы восторгаемся; они терпят частичные неудачи — мы падаем духом. Но само действие есть всецелое дело их, и тут они помощи от нас никакой не имеют.

345

Между тем мы могли бы быть настоящими участниками их подвига, и не вступая в ряды их. Ведь кроме активности внешней, есть активность внутренняя. Она не видна для глаза, но она столь же действительна, как и активность внешняя. Мы должны внутренно войти в дело их и, кроме нитей сочувствия и страдания, протянуть массу эфирных нитей, по которым вливались бы в них наша решимость, наше бесповоротное решение, либо сделать все дело до конца, либо совсем перестать существовать. Мне кажется, что в глубинах своих народ так и относится к этой войне. Я слышал, как один старик говорил: «Войско побьют, мы сами встанем, а тому, что немец задумал, быть не допустим». Армия должна чувствовать, что за ее спиною сосредоточены беспредельные количества потенциальной энергии, каждую минуту готовой перейти в «кинетическое» состояние. Тогда она будет чувствовать себя не единственным действующим лицом, а лишь первыми рядами, за которыми в нужную минуту может встать весь народ.

Это относится не к цифре резервов, которые мы можем выставить, а к качеству самого дела. Армия должна чувствовать за собой не только миллионы возможных воинов, не только огромное, подавляющее число их, но и внутреннюю беспредельность народного решения, его авторитетное единодушие и целостность.

В платоновском «Пиршестве» Алкивиад рассказывает, что в одной битве, когда греки были разбиты и им пришлось спешно отступать, Сократ выказал необыкновенное присутствие духа. В то время как товарищи его бежали и в растерянности были настигаемы и поражаемы врагами, Сократ медленно и спокойно шел, но с таким грозным видом и с такой решимостью дорого продать свою жизнь, что никто из преследующих не осмеливался к нему приблизиться, а свои, смотря на него, оправлялись от страха и вновь становились грозными для врагов. Вот великолепный пример того, что может сделать одна внутренняя решимость! Сократ не размахивал мечом, не бросался сам на преследующих, но зато потенциал неожиданных воинственных действий в нем был столь велик и столь красноречив, что его молчаливое спокойствие и сосредоточенная воля без всяких внешних движений с его стороны заставляли даже разгоряченных врагов избегать приближения к нему.

346

Говорят, что Вильгельм цинично сказал, что нервы у немцев крепче и лучше, чем у русских, и потому победят немцы. Нельзя отрицать, что немцы весь XIX век с великим усердием изучали «нервы», и по этой части они — великие знатоки. Но за нервами они проглядели душу. Внутренняя решимость есть дело души, а когда душа народа бесповоротно и твердо решит быть готовой каждую минуту перевести в актуальное состояние бесконечные запасы своих скрытых энергий, тогда, конечно, никакие немецкие нервы не выдержат, ибо поистине невыносимо зрелище 170-миллионного народа, который с сократическим спокойствием и упорством решил двигаться туда, куда велит двигаться история, и делать дело, возложенное на него Провидением.

IV

Мы должны понять наконец, что в величайших событиях нашего времени никто не должен, не смеет считать себя частным человеком. Больше чем когда-нибудь становятся действительными слова Евангелия: «Кто не за нас, тот против нас; кто не собирает, тот расточает» *. Мы ответственны не только за наши поступки и за наши слова, но и за наши настроения. Жадно схватывать непроверенные слухи, раздувать заминки и неудачи, преуменьшать флегмой или сомнением огромные успехи, вообще суетиться, сплетничать, наговаривать вокруг мировых событий — это значит вовсе не оставаться в стороне («я-то тут ни при чем», «что слышал, то и передаю», «да ведь я не сомневаюсь в успехе»), а самым реальным образом участвовать в событиях, но только не в положительном, а в отрицательном смысле, т. е. помогая силам враждебным и предавая дело свое. Мы без конца восторгаемся и гордимся светлым героизмом нашего воинства и все же думаем, что сталь духа, несокрушимая энергия веры в свое историческое призвание и в правоту и провидений а льность своего дела должны коваться не на полях сражения (или по крайней мере не только на них), а в том глубинном сердце всего нашего народного существа, к которому живым образом относится сердце каждого из нас. Иначе нам грозит двойная опасность: внешняя и внутренняя.

347

Внешняя — потому что, не будучи сами активны и «решительны», мы изолируем духовно армию и тем ослабляем ее в борьбе, из которой она может выйти победительницей лишь после величайших испытаний; внутренняя — потому что после войны нам предстоит и свое собственное сложное устроение и ответственное участие в мировом строительстве. Если мы будем сейчас идти на буксире у военных событий, потеряв всякое участие в них, влекомые их фатальным нагромождением, если мы будем созерцателями, а не созидателями первых звеньев в огромной цепи свершений, которую открывает теперешняя война, то, конечно, мы будем откинуты властным потоком грядущих событий, как «рабы ничего не стоящие», и слава великих дел пройдет мимо нас.


НЕНУЖНЫЕ РЫДАНИЯ

I

Еще не кончилась великая галицийская битва, еще под Люблином шел ужасающий бой, когда некоторые части русского общества вдруг забеспокоились о судьбах германской культуры. На страницах «Русских Ведомостей» началась робкая защита немецких «культурных ценностей» от каких-то неясно сформулированных опасностей, а затем благородное печалование, как занятие легкое и не требующее предварительной подготовки, стало излюбленным лозунгом многих бесед, обсуждений, статеек и фельетончиков. Кого мы только не видели в наставительной роли менторов, разъяренно и запретительно встречавших каждую попытку критически разобраться в потрясающем выступлении германизма! Те, кому Лютер «Гекубой» был *, а сочинения Канта знакомы были по методу «гусиных лапок» («мой дядя видал, как их барин едал»), от критики и анализа волновались и — увы! — ругались больше всего.

Печальники германской культуры, во всеуслышание творившие над нею плач и рыдания, старались задрапироваться в самые благородные и почти что не-человечески возвышенные чувства. Если бы не лексикон бранных слов, сыпавшийся с их возвышенных позиций на головы тех, кто осмеливался думать так, как требовала логика и факты, я бы готов был просто умиляться этой чисто российской картине маниловского добродушия и маниловских всеобщих, универсальных объятий.

Но ведь все-таки жизнь трезва и серьезна, и хотя Маниловым не до логики, все же нужно разгонять их даже самые возвышенные туманы, ибо обыкновенное свойство таких туманов — скрывать и прятать от бедных жителей земли солнечные вершины подлинных горных громад.

349

В стенаниях над германской культурой при всем желании нельзя отыскать ni rime ni raison **: — «рифмы» потому, что во всей обстановке русской жизни и в характере нашего воинства нет и следа каких-нибудь сокрушительных тенденций, «смысла» — потому, что подлинная культура неуничтожимо и сама в себе таит силу бессмертия и торжества над потоком событий и даже самых катастрофических столкновений.

Конечно, при столкновении народов неизбежно кое-что гибнет и разрушается. Но если бы российские плакальщики слезы свои лили вообще обо всей культуре, а не в частности лишь о немецкой, то они должны были первые «заплачки» свои начинать с действительных немецких зверств над лувенской библиотекой и над Реймским собором, а не с возможных и лишь чаемых ими «русских» посягательств на немецкую культуру. И даже первые и самые обильные ручьи слез они должны были бы пускать о совершенно бесспорном и беспримерном внутреннем падении немецкого народа, о внутреннем его одичании, а не о тех внешних разрушениях, к которым одичание это привело.

Nenia российских hoch-почитателей * немецкой культуры объясняются лишь установившимися навыками априорно, наперед презирать всякое русское дело, щедрым авансом обливать подозрительным недоверием всякое русское начинание. Ибо в типе людей, о которых я говорю, как у Януса, два лика. К Западу они повернуты Маниловыми, к России — бесцеремонными Собакевичами. Логически же ### * * их никак оправдан быть не может.

II

Прежде всего все известия с театра военных действий дружно говорят нам о том, что русское воинство с поразительной бережностью относится к памятникам и монументам, которые им встречаются. Где было возможно, в исторических замках польских была расставлена стража для охраны их от местных грабителей, а не от проходящих русских войск. Даже костелы, с которых производился пулеметный обстрел, большей частью щадились русской артиллерией. Если Господь сподобит нас войти в глубь Германии и в один прекрасный день очутиться unter den Linden***, я убежден, что не только Пергамский музей или полотна Боттичели будут охраняться нашими серыми шинелями ют случайных настроений бер-

350

линской толпы, но даже минарет пошлости, Siegessau1е *, будет чувствовать себя в величайшей безопасности среди моря русских солдат, и два ряда макулатурных прусских кумиров, приведших Германию по Sieges-Аlle** к современному краху гордой империи, будут безмятежно слушать веселые песни драгун и казаков. И это не потому только, что будет отдан такой приказ, а по внутреннему нерасположению русского человека к бессмысленным «сокрушениям». Один опытный офицер, участник августовских боев, очень веско сказал на тему о русском солдате: «Если бы я даже приказал стрелять в мирных жителей, мои солдаты меня бы не послушали!»...

Итак, какая же опасность угрожает немецкой культуре? Если оставить в стороне материальные памятники и перейти к ее книжным богатствам, то тут лживые опасения российских плакальщиков окажутся еще менее уместными. Вы опасаетесь за Шиллера, Гете, Гегеля, Ницше и проч., и проч., и проч. — в каком смысле? Все написанное ими остается в абсолютной неприкосновенности не только в книгохранилищах Германии, но и во всех русских библиотеках, казенных, общественных, университетских, городских, частных. Материальный доступ к ним остается безусловно свободным для всех и каждого. Никаких ограничений, никаких препятствий, никаких посягательств на них не только не предвидится, но и не может предвидеться. Это так ясно, что спору об этом не может быть.

В чем же дело? Und irae, unde invectiva perpetua? *** Единственная угроза, действительно висящая над тем слитным явлением, которое называется германской культурой, — это угроза всестороннего духовного пересмотра. Но страх перед этой угрозою есть страх совершенно бесовский, низкий и недостойный, и внутреннее его неблагородство и внешнюю его «заинтересованность» при всяком удобном случае необходимо выставлять во всей неприглядности и наготе.

351

III

В немецкой культуре за последние десятилетия подчеркнулась одна особенность: ее экспорт в различные страны перестал быть естественным и стал форсированным, т. е. искусственно вздутым путем системы особого тонкого протекционизма. Усвоение благ немецкой культуры — в совершенном параллелизме с усвоением благ немецкой промышленности — из добровольного, основанного на вольной воле и охоте усваивающих, превратилось в нечто принудительное и насильственное. Если в торговле немецкую фабричную дрянь вперед продвигал вызывающе бряцавший меч Гогенцоллернов *, то форсированные порции немецкой культуры, и притом самой новейшей и часто низкопробной марки, заставляли поглощать соседние страны — и в особенности Россию — искусная машина немецких университетов и ловкие культурно-промышленные организации, открывавшие филиальные отделения по нашим весям и городам. Прошедшие немецкую муштру насильно впихивали нам в рот «Кассиреров» ** и каждое новое прозрение какой-нибудь провинциальной немецкой знаменитости, а русские «филиалы» немецких фирм заставляли за большие деньги подписываться на роскошные томы акционерных изданий, в коих самым недвусмысленным образом унижались Россия и прочие страны и восхвалялась Германия с Австрией [1].

1 Яркий пример: 8-томная «История человечества» Гельмонта ***.


Это нарушение свободного отношения к немецкой культуре грозило нам неисчислимыми бедствиями, от которых, к счастью, избавила нас война. Здоровый народ чужую культуру может усваивать лишь свободно, по собственному почину и выбору, без комиссионерских указаний и настаиваний со стороны заинтересованных фирм и лиц. Это — совершенная аксиома; и то, что мы силою вещей как бы вернулись к некоему исходному пункту, вновь обретя свободу и право любить и признавать в немецкой культуре лишь то, что в ней достойно любви и признания, и отвергать то, что нам вовсе не нужно и что нам усиленно всеми правдами и неправдами навязывают ее многочисленные коммивояжеры — русские или немецкие — все равно, — это должно быть великой радостью для всех живущих в свободе и духе и гнушающихся даже ловко замаскированного принуждения и насилия. Если находятся люди, которые радость эту хотят отнять и исподволь подготовить нас к новым духовным насилиям после войны, то мы с этим должны бороться самым энергичным образом и указать на два обстоятельства, чрезвычайно важных.

352

IV

Во-первых, люди, даже с видимым бескорыстием работающие pour le roi de Prusse *, на самом деле являются глубоко заинтересованными в своей работе. Не зная ничего, кроме немецкой культуры, ухлопав на нее все свои силы и все свое время — они не могут отказаться от своих занятий и от соответствующих форм деятельности не только во имя принципа или идеи, а и во имя грубой, чисто житейской необходимости. Они заинтересованы в восстановлении форсированного и насильственного экспорта немецкой культуры в нашу страну совершенно наподобие того, как заинтересован в восстановлении винной монополии многочисленный штат служащих, оставшихся без места после всероссийской отмены форсированного потребления водки. Какое бы участие ни возбуждали в нас личные судьбы всех пострадавших от войны, все же национальное здоровье, духовное и физическое, должно занимать безусловно первое место, и всем участникам форсированного, насильственного и непрошеного культуртрегерства мы можем дать совет приискать на обширной ниве свободного и вселенского дела, в которое вступила уже Россия, более подходящие занятия.

Во-вторых, форсировка губит и отравляет не только духовную жизнь России, но и разрушает самую драгоценную и чистую сердцевину немецкой культуры. Русского колосса не очень-то легко «провести» до конца. Но упрямой и принудительной подачей второсортных и третьесортных фабрикатов в нем можно вызвать невольную и глубоко нежелательную реакцию против истинных сокровищ немецкого духа. Если нас будут ловкие экспортеры через двери, окна, потолки и полы преследовать музыкой Рихарда Штрауса, мы можем на время потерять охоту слушать Баха или Моцарта. Пронзительный торг синкретизмом Древса **, подающего с приправами «философию тожества», может отбить желание на целые месяцы читать самого великого Шеллинга. Ввозимые же к нам многочисленные фальсификации немецких ученых в антропологии, истории (особенно русской) и других науках, насытивши нас, должны неизбежно вызвать величайшее недоверие и к подлинно бескорыстным немецким исследованиям.

354

V

Война спасительным вихрем снесла чрезвычайно много нежелательного в нашем отношении к Германии. Как бы ни распинались hoch-почитатели немецкой культуры, как бы ни плакали они в сострадательные жилеты почтенных маниловских газет — прошлые принуждения и насилия немецкого культурного экспорта, Бог даст, не будут возвращены. Все глубокое в русском обществе почувствовало потребность беспристрастно пересмотреть всю совокупность германской культуры и, воспользовавшись огромным светом этой войны, переоценить и переиспытать многое из того, что раньше нами легкомысленно принималось на веру и даже почти по гипнозу. Что много немецкой мишуры и немецкого фальсификаторства горит в огненном испытании мирового потрясения — это совершенно несомненно. Участвуя в этом великом зрелище, мы можем только благословлять языки Божьего пламени, которые яростно лижут и испепеляют бумажные кумиры германского производства. Подлинное же золото германского духа, конечно, в испытании огненном только очистится и обновится, и если наши российские плакальщики, теряющие в германском пожаре все свои бумажные состояния, имеют в виду, кроме своих бумаг, и это чистое золото, они могут успокоиться: русский народ слишком всечеловечен по глубочайшим устремлениям своего духа, чтобы пренебречь слитками чистого золота всечеловечности, сияющей на вершинах германской культуры.

Это немцы учили нас исключительности. Наши же цели — вселенские.

ЧТО ТАКОЕ ФОРСИРОВКА?

1

Что такое форсировка немецкой культуры? Если мы разберемся в этом явлении, мы придем к любопытным выводам.

В немецкой культуре мы видим двойную форсировку: внутреннюю и внешнюю. Внутренняя форсировка заключается в том, что, питая мечты о всемирном владычестве и в то же время находясь посреди культурных наций, которые быстрым темпом «прогрессируют» и развиваются, Германия принуждена проникаться особым лозунгом: не только не отставать от соседей, но и во что бы то ни стало их обгонять. Как говорит остроумно Вяч. Иванов, немцы над всем европейским хотели бы поставить марку: uber *. В этом напряжении, напряжении до надрыва, есть глубокая внутренняя опасность. Немцы как бы забыли, что в высших областях жизни духа работа и напряжение человеческой воли есть только одно из условий созидания, что без вдохновения, без озарения, без даров свыше, без гениальности совершенно невозможно производить подлинные ### **.

Есть дарования, которые появляются раз в столетия. Есть гении, которые приходят на землю однажды в тысячелетия. Вы можете сколько угодно напрягать человеческую волю, тужиться и потеть, и все же вы не напишете хорошего стихотворения, если вы не поэт. Форсируйте сколько угодно мелкие поэтические дарования, и все же раздуть их до размеров Гете или Шиллера, а тем более Данта или Платона невозможно, немыслимо. Есть же внутренний предел работе и «вымогательству». Современные немцы совершенно забыли, что Достоевского или Чехова так же не выдумаешь, так же не высосешь из пальца, как в Гамбурге не сделаешь луны. Вершины национальных культур находятся в сфере благодатной свободы, ибо дух, истинный дух, в коем подлинно новые откровения, дышит где хочет, и машиной, организацией,

355

университетами, учеными обществами его нельзя «вынудить», нельзя захватить насильственно. То, что есть в смысле подлинной гениальности в нации, — то и есть; нельзя сделать так, чтобы истинно сущего не было, но нельзя сделать, смастерить истинно сущее из каких-нибудь суррогатов.

Никакая форсировка не может повысить уровень гениальности в нации. Я даже думаю, что обратно: форсировка неизбежно влечет понижение в падение, ибо гениальность — свобода, форсировка же — не свобода. В немецкой культуре XIX века мы замечаем ускорение любопытного сальеризма. Когда живой поток творчества иссякает и начинает бить в других странах, Германия в нервическом возбуждении не хочет признать совершившегося факта, не хочет благоговейно склониться перед явлением гения в чужом народе. Снедаемая отсутствием высшего бескорыстия, она напрягается изо всех сил, чтобы создавать суррогаты гениальности, шумом «работы» заглушить духовное превосходство других наций, и, если можно, убить в них их высшее, что возникло в них по Божьему дару, своими машинными, методологическими, вымученными созданиями. Так повторяется в мировых масштабах пушкинская история Моцарта и Сальери. Когеном или Риккертом они пытаются убить явление Вл. Соловьева, Гауптманом заслоняются от Достоевского, а ничтожным Зудерманом — от Толстого и Чехова *. Немецкий Сальери на все способен, кроме откровенного и сердечного признания, что он со своей работой, со своим потом и напряжением затмевается, внутренно и духовно, первыми гениальными манифестациями новой, возрастающей силы.


Но как ни завистлив и душевно слеп Сальери, он все же не может не чувствовать, что Духа Святого не купишь ни за какую «работу», что симония в духовных планах фактически невозможна, и потому внутреннюю форсировку он все более и более сочетает с форсировкой внешнею, которая дает ему возможность если не господствовать в самом деле, то хоть утешаться иллюзией «эонического» первенства и внешним образом удерживать в своих руках подольше и побольше какие-то общие вожжи в стремительном беге европейского развития.

356

Форсировка внешняя есть не что иное, как перенесение центра тяжести с качества на количество. Что не удается делать «мытьем», то пытаются наверстать «катаньем». Если немцы не могут больше первенствовать в первоклассных созданиях духа — и это становится им очевидно, — то, чтобы спасти честь Vaterland'a, они, во-первых, окружают самих себя китайской стеною второклассного культурного производства и загораживаются ею от высшего питания своего национального духа новыми прозрениями и новыми достижениями своих соседей; во-вторых, в гордом порыве во что бы то ни стало «учить», подымать других, а не себя, непременно духовно экспортировать, а не импортировать, они закидывают из-за китайской стены все страны света третьесортными, чисто немецкими продукциями, созданными лихорадочным возбуждением больной воли, которая варится в своем собственном соку и с каждым десятилетием все больше и больше отъединяется от мира, все более и более оскудевает чертами всечеловечности и, так сказать, внутренно все более и более провинциализируется. И тут наблюдается удивительный парадокс: в то время как культурное немецкое коммивояжерство захватывает все страны света и рейсы всяких «Северных Ллойдов» *, говоря символически, покрывают густой сетью все моря и океаны земного шара, — в это время внутренно германская культура суживается| до каких-то невероятных мелких размеров и забирается в истинно немецкие щели, явно лишенные какого бы то ни было общечеловеческого значения. У нас в полуобразованных кругах общества, а также среди «ученой» молодежи распространено изумление перед мощной динамикой всестороннего немецкого производства. Во многих русских душах вы чувствуете застывший испуг перед этим, непрерывным потоком книг, каталогов, изданий, философских «пере-систем», культурных новинок, krawattenhalter'oB **, зажигалок, электрических фонарей и всяких патентованных средств. Вот она, сфера, где Н. А. Бердяев мог с большей удачей исследовать «вечно бабье в русской душе» ***. Тут действительно залежи русского рабства, и эти залежи так глубоки, что даже война, даже потрясение всего мира не может изгладить магического испуга перед германской культурой и закрыть застывшие в изумлении рты русских ее hoch-почитателей.

357

Под феноменологическою оболочкою мнимых богатств современная германская культура таит великую духовную скудость и нищету. В первоклассном, в гениальном — даже в области культуры, а не в общей жизни духа — со второй четверти XIX столетия Россия решительно начинает преобладать над Германией. В России расцвет литературы и глубочайшей художественной мысли достигает всечеловеческих вершин в Достоевском и Толстом. Явление Достоевского — совершенно новое в истории мирового сознания, звучащее откровением для всех культур мира, а не для одной Германии, — ничего равного не находит себе в европейской современности. Обильно и гениально зацветает русская музыка, скульптура, живопись, поэзия и философия, с могучей и первоначальною природностью в духе и благодати.

Форсированная немецкая культура в чудесный и, несмотря на всю свою роскошь, молодой сад русской культуры врывалась в последние десятилетия перед войной буйным и насильственным бурьяном. У бурьяна могучая «биологичность».. Динамика захвата и удушения в нем грандиозна, невероятна. И если бы в истории господствовала одна плоть и одна материя — судьба русского сада и русского культурного плодоношения была бы предрешена. Через несколько десятилетий мы превратились бы в «навоз» того обширного «скотоводного дела», которое раскинула бы на всю Европу и Азию Германия. Но Вышний Садовник не позволил бурьяну заглушить и нежные всходы русской культуры. Очевидно, миру нужны еще новые расцветы и благоуханное новое творчество. Зазвенели серпы и мотыги, и немецкий бурьян стал густыми рядами валиться, освобождая насильно захваченную почву.

III

У каждого народа есть внутренний ритм своей жизни. Все заимствования и все научения от других национальных культур идут во благо ему, если находятся в гармонии с этим ритмом или претворяются им. Но как только начинается насильственная прививка или форсированный ввоз — в жизни народа обнаруживаются расстройства. Различие ритмов, насильственно соединяемых, вызывает мучительные перебои. Эти перебои могут приводить к тяжелой трагедии. Дело Петра Великого было настоящим разрывом старорусского ритма жизни. И столетие понадобилось для того, чтобы организм русского

358

народа выработал новые национальные ткани, которые и закрыли место хирургической операции, произведенной Петром. Древние греки с великим искусством умели по-своему ритмизировать все ввозимое к ним. Они мгновенно претворяли в свое и орнамент, и архитектурную форму, и линию, и мелодию, и музыкальный инструмент, и болезнь культурного раздвоения и перебои оставались им почти неизвестны.

Если бы рядом с Россией находилась страна с органически развивающейся культурою, Россия легко справлялась бы с культурным ввозом из этой страны. Высокая духовная культура Германии XVIII столетия и самого начала XIX столетия без всякой форсировки, естественно и свободно проникавшая в Россию, не могла создать никакого перебоя. Ритмы были разные, но зато и выбор был свободный и творческий, пресуществлявший получаемое. Баратынский, восхищаясь Гете, оставался самостоятельным поэтом. Жуковский, даже переводя Шиллера, сообщил ему особую русскую мелодичность. Хомяков жадно глотал «логику» Гегеля и в то же время философствовал глубоко по-русски. Какая-то нотка шиллеровского пафоса вошла навеки в душу Достоевского — русского из русских, — и кто же уследит судьбу этого маленького внушения в море его творческих идей и созданий?

Форсировка, начавшаяся с того момента, как стало иссякать подлинное творчество в немецкой культуре, совершенно меняет все дело. Она обращается не к высшим представителям русской мысли и русского художественного гения, а к огромным количествам средних русских людей, к интеллигентным массам, которые неспособны ничего претворять, ибо не одарены творческим духом. Эти массы совершенно механически поглощали немецкие культурные внушения, которые стали их подстерегать буквально на каждом шагу и со всех сторон; раздувались от прочитанных немецких книг, не перерабатывая их, «фаршировались» маленькими немецкими идеями и сами в свою очередь становились автоматами-передатчиками полученных внушений, мыслившими не своими мыслями, говорившими не своими словами. Параллельно с превращением России в экономическую колонию Германии шел crescendo * процесс германизирования всего умственного и духовного обихода среднего русского «просвещенного» человека. Перед войною насыщенность «культурными» внушениями германизма дошла до предела, и те, кто были более чуткими, чувствовали в воздухе приближение страшной грозы.

359

Русская духовная стихия незаметно, постепенно и систематически вытеснялась из всей совокупности русской жизни. Ей приходилось все отступать и отступать, уступать один уголок русской жизни за другим, и наконец дело дошло до точки. Русской духовной стихии приходилось выбирать между каким-то грандиозным отпором и собственною смертью. Перебой двух ритмов, до полярности не схожих, стал чудовищным, невыносимым. Аккумуляция электричества, сгущение грозовых туч, готовых разразиться страшнейшим потрясением, рождались естественно из этого напряженного положения дел.

Когда Австрия объявила войну Сербии, в воздухе уже вспыхивали молнии. Достаточно было Германии обнажить свой меч, чтобы все накопившиеся энергии разразились ураганом всероссийского подъема, и перед кровавым кайзером встала новая Россия, единая, уверенная в своем призвании, с светлым решением или умереть, или свое дело, всеславянское, всечеловеческое, отстоять до конца.

Так форсировка немецкой культуры, принеся много бедствий и унижений России, в виде «кармы» * за свое насильничество и за то, что посягнула на духовную суть России, — против всякой воли своей, исподволь приготовила духовный отпор и восстание против себя; когда Германия захотела пожать плоды своих долгих «культурных» трудов и мечом своим дать coup de grace ** уже ранее «мирно завоеванной» стране — в России мощно проснулась ее духовная сущность и перед немцами вдруг вместо веселого пира и грабежа встала грозная и неумолимая их судьба.

1


НАЛЕТ ВАЛЬКИРИЙ (Ответ Н.А. Бердяеву)

I

На славянофильство сыпятся нападки. Ему не могут простить ужасной вины: оно воскресает; больше того, воскресает в новых, неожиданных, непредвиденных критикой формах. Это вызывает пламенное негодование в самых различных людях, и увы! — в негодовании этом se touchent les extremites **: шестидесятник А. Кизиветтер встречается с самым авангардным мистиком Н. Бердяевым.

Гимназические аккорды меланхолических излияний шестидесятников не вызывают желания их разбирать. Гимназии созданы для того, чтобы их кончать, и работы засидевшихся гимназистов могут серьезно интересовать лишь гг. педагогов. Совсем иного характера выступление Н. Бердяева. Его большая статья «О вечно бабьем в русской душе»*** — блестящий кавалерийский наезд. Но недаром Н. А. Бердяев стремится быть на самом высоком гребне самой передовой волны современности. Конь во плоти и оружие настоящее — для него уже demode, «pompier»****. Свой наезд он совершает в «духе» и все же в самом духе этого духа есть кавалерийский душок.

Прочитав книжку В. В. Розанова о войне*****. Н. А. Бердяев с гусарскою широтою жеста вызывает его «к телефону» и с места в карьер начинает на него кричать: «Вы, Василий Васильевич, — баба, настоящая русская баба, даже баба мистическая, вечная. Спору нет — вы талантливы, но ваша талантливость бабья, слышите, бабья. Вы —