Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Андрей Амальрик

ЗАПИСКИ ДИССИДЕНТА

К оглавлению

Часть 3. Возврат, 1973-1976

 

- 229 -

Глава 18.

Я ВИЖУ КОЛЫМУ

— Скорее с вещами на вахту!

Лагерь не тюрьма, где "с вещами" может значить перевод в соседнюю камеру, меня увозят — но куда и зачем? В другой лагерь - где контроль будет жестче? На следствие — за новым сроком? Освобождать — чтобы порадовать милосердных "творцов разрядки"? Свидетелем - по чьему делу? Лагерное начальство, не чая меня больше увидеть, делает последнюю гадость: скрывает только что пришедшую посылку Гюзель, и вот я уже трясусь по колымской трассе, Магадан,

- 230 -

пустая камера, перебираю костяшки домино: направо — отсиженные месяцы, налево — оставшиеся, и засыпаю, склонив голову на стол, что-то смутное мне снится, и как будто кто-то встряхивает меня, я просыпаюсь с криком: "Где я?!" А мне со смехом отвечают: "Да ты в тюрьме".

- Амальрик?! Мы о тебе слышали! — соскочил с вагонки вертлявый и явно дружелюбно настроенный зэк, когда меня после "санобработки" ввели в общую камеру. Юзек Даманский и его подельник Лю Фу-у — а у всех еще были в памяти столкновения с китайцами на острове Даманском - вместе производили маленькую сенсацию. Зубные врачи, они с чемоданом инструментов и небольшим запасом золота прилетели с Украины: поставить зуб из их золота стоило 60 рублей, из-за тяжелого климата в Магадане почти все беззубые, очереди в государственной поликлинике приходится ждать более года, иногда безрезультатно, так что встретили их как благодетелей — а через месяц арестовали за "торговлю золотом путем вставления зубов" и дали по три года. Дали бы и больше, если бы они через адвоката не сунули взятку судье.

Без видимых оснований нас перевели в камеру в только что достроенном крыле; чтобы скоротать время, я начал лекции по русской истории, с большим интересом слушал их Юзек и, как я узнал через год, начальник следственного отдела УКГБ - через микрофон. Не знаю, как подполковник Тарасов, но Юзек был в восторге и от моих рассказов о лагере.

- Мы прямо обхохотались, как один идиот "активную пионерку" изнасиловал — сказал он потом Иванченко.

- Я и есть этот идиот! - раздраженно ответил Леша. Десять дней я провел в ожидании - обычный прием, чтобы жертва понервничала, хотя человек с волей может, наоборот, собраться, и 31 августа — руки назад — был отведен вниз, в маленький кабинет, где стояли только стол, стул для следователя и табурет для допрашиваемого. Человек в штатском, роста небольшого, с лицом невыразительным, но скорее приветливым, предложил мне садиться. На столе лежали два кодекса — уголовный и уголовно-процессуальный, как бы показывая, что все мои права будут обеспечены. Следователь даже указал рукой на кодексы, я могу-де пользоваться ими, однако — сила привычки — предупредил, что за отказ от показаний или дачу ложных показаний наказание до семи лет, хотя я знал, что за отказ — шесть месяцев принудработ.

Старший следователь Магаданского УКГБ капитан Денисов, Борис Григорьевич, завел разговор, как я себя чувствую и какая погода в Магадане, а затем спросил, что мне известно об "антисоветской деятельности" Якира. Я ответил, что хотел бы узнать сначала, по какому делу и в качестве кого привлекаюсь, даже на лежащие передо мной

- 231 -

кодексы сослался — и он сказал, что я вызван как свидетель по делу Петра Якира, обвиняемого по ст. 70 УК РСФСР. Есть разница между следователем, ведущим дело, и получившим его поручение коллегой в другом городе, во втором случае — "дело чужое", и Денисов без всякого азарта начал спрашивать меня, сверяясь с присланным из Москвы вопросником. Я отвечал, что с Якиром знаком, никаких его "антисоветских заявлений" не слышал и не видел, ничего о его "антисоветской деятельности" или "связи с антисоветскими организациями" не знаю, видел у него разных людей, но их имен и фамилий не помню.

— А иностранцев не встречали у него? Его с ними не знакомили?

— Сам не знакомил и не помню, чтобы встречал у него.

— Эх, Андрей Алексеевич, — сокрушенно сказал Денисов, - все "не знаю", "не слышал", "не видел", "не встречал", боюсь, что вам стыдно потом станет, ведь мы не с пустыми руками вас вызвали.

— Понимаю, что не с пустыми, что-то у вас в этой черной папочке, вероятно, лежит, но стыдиться мне нечего.

Тогда Денисов действительно полез в свою дермантиновую папочку и зачитал мне отрывок из показаний Якира. Было много риторических фраз, что "СССР до 1984?" - "антисоветская, клеветническая, враждебная "книга, а в своей фактической части показания сводились к следующему: я познакомил Якира с корреспондентом СиБиЭс Коулом и устроил интервью с ним; я передал Якиру рукопись "СССР до 1984?" в октябре или ноябре 1969 года на квартире у Зинаиды Григоренко; я сам написал и только дал Якиру на подпись в марте 1970 года хвалебный отзыв о моей книге, а затем переслал его за границу. Денисов зачитал еще отзывы Якира обо мне, все нелестные, вроде того, что ко всем прочим качествам я пьяница и чуть ли не насильник - с довольно прозрачной целью, что уж теперь и я не пожалею красок для описания Якира.

Я думал, что арест будет для Петра очищением — все произошло наоборот, арест разрушил последние преграды, сдерживающие развал личности. Я почти всю ночь не мог заснуть, таким неожиданным ударом это было - и вместе с тем не совсем неожиданным, может быть, под одним якировским образом у меня лежал некий неосознанный другой. Поэтому я выслушал Денисова внешне спокойно и сказал, что все это неправда. Меня разозлило больше всего, что, по словам Якира, я сам себе написал похвальный отзыв, я уже рассказывал историю этого письма. О показанной мне печатной копии я сказал, что не могу судить, то ли это письмо, которое имеет в виду Якир, но я за него ничего не писал. Рукопись "СССР до 1984?" ему не передавал, да и был в октябре и ноябре 1969 года на даче.

— А интервью для СиБиЭс, встречи с иностранными журналистами?

Я отвечал, что сам Якир показывает, что корреспонденты СиБиЭс

- 232 -

и "Нью-Йорк Тайме" спрашивали у него, не агент ли я КГБ, очевидно, не стали бы договариваться об интервью через агента. Что до встреч с иностранными журналистами, то тут я его показаний не подтверждаю, но и не отрицаю, потому что просто не помню: журналисты бывали у меня, бывал я у многих, возможно, он мог случайно зайти ко мне в это время или я встретить его у кого-либо.

— Если вы ничего не помните, может быть, запишем, что ваша память ослабела в результате менингита?

— Нет, зачем же, сейчас не помню, а потом, знаете, вдруг вспомню. Написать, что я потерял память, так на меня Бог знает что можно будет свалить.

В действительности я познакомил Якира с корреспондентом СиБиЭс и предложил взять интервью, примерно в то же время дал и рукопись "СССР до 1984?", тем более, что он стал обижаться, что "все о ней говорят", а у него ее нет — но не пересказывать же это следователю КГБ. На втором допросе я сказал, что показания Якира объясняю тем, что на него, учитывая проведенные в заключении годы, очень тяжелое впечатление оказал арест и из желания угодить следствию он оговаривает себя и других. Я попросил также внести в протокол, что показаний Якира не видел, а только слышал зачитанные мне с машинописи. Денисов удивился, вздохнул обиженно, но вписал — и меня оставили в покое, даже перевели в другую камеру, к моим речам интерес утратив.

Вскоре к нам посадили горбуна лет сорока, история которого заслуживает быть рассказанной. При перевозке пустых бутылок фальшивый "бой" шофер и экспедитор оформляли как заново сданные бутылки, а выручку делили с ним как с бухгалтером, получил он около двух тысяч рублей — и восемь лет лагеря. На Талой единственным утешением для него была встреча с бывшим соседом, киномехаником Ковалевым, который когда-то установил микрофон прослушивать мои разговоры. Как-то горбун заходит к нему в кинобудку, Ковалев ест пирожки, и неловко не угостить приятеля. Но едва он надкусил протянутый ему пирожок, не знаю уж, с вареньем, с мясом или с капустой, как увидел, что такие пирожки ему всю жизнь пекла жена, и понял, что она была любовницей Ковалева — и не законному, но нелюбимому мужу, а любовнику послала пирожки в лагерь. Он не показал виду, а на следующее утро дежурный контролер обнаружил труп лучшего активиста с ножом между лопаток. Кинобудку опечатали, началось следствие; видя, как убит горем горбун, его утешали: "Не грусти, найдут убийцу твоего друга!" Особенно сильно переживал мой приятель Иванченко, наконец, он не выдержал: "Я понимаю твои чувства, но пойми и ты мои: чтоб было в чем выйти на волю, я от шмона в кинобудке спрятал туфли, — ты их не заметил до того, как твоего друга убили?" "Я так тебя хорошо понимаю, —

- 233 -

ответил горбун, — у меня самого там остались две банки сгущенного молока". Доверив друг другу свои чувства, они разошлись, поняв, что делу не поможешь. Но в конце концов соболезнования так надоели горбуну, что он сам сознался — будку открыли, Иванченко вышел на волю в новых туфлях, а горбуну добавили два года. Наша юридическая система скалькулировала так: за битые государственные бутылки — восемь лет, за жизнь зэка — два года.

11 сентября спецконвоем я был доставлен в Москву. Первый и, может быть, последний раз я летел в салоне самолета один, если не считать троих охранников и фельдкурьера КГБ. Начальник конвоя, немолодой капитан МВД, так был взволнован своей миссией, что опрокинул поднос с едой, ефрейтор потом елозил по полу, подбирая крошки риса. Я понял, что значит быть важной персоной: если я хотел в туалет, конвоиры оттесняли очередь пассажиров переднего салона и как почетный караул стояли у двери. "Для депутатов Верховного Совета СССР" — прочел я табличку, когда меня высаживали в Домодедовском аэропорту. В воронке везли одного — так плотно закупоренном, что щелки не было взглянуть на московские улицы, и тем не менее я как-то физически ощущал, что я в Москве, еще острее я понял, что значит сидеть за 8 000 км. от родных мест.

— Знаете, где вы находитесь? — спросил дежурный.

— В Лефортово.

— Я сам не знаю, мы ему ничего не говорили, — испуганно сказал начальник конвоя. Догадаться было не трудно: дежурный был в форме КГБ, а Лефортово — их единственный изолятор в Москве.

— Отдохните пока, — сказал дежурный, вводя меня в просторную светлую комнату, так не похожую на боксы Бутырской и Магаданской тюрем, — сейчас придут врач и сотрудник, который вами займется.

Меня небрежно осмотрела медсестра, зато "сотрудник" тщательно прошмонал вещи и книги. Камера тоже была светлая, с окном только забеленным, но без намордника, с унитазом, раковиной, деревянным столом, двумя табуретками и двумя койками - но в камере был я один. Заместитель начальника тюрьмы подполковник Степанов, крупный, гундосый, большой любитель поговорить - он даже пересказывал мне парадоксы древнегреческих софистов — сказал, что в одиночках держать теперь запрещено и мне дадут соседа.

— Пожалуйста, поинтеллигентнее кого-нибудь.

— Какой разговор, — ответил Степанов, и через два дня меня перевели в такую же точно камеру, к молодому человеку, низкорослому, жилистому, в наколках, побывал, значит, "в местах не столь отдаленных от Сибири", а сейчас шел по второму разу за золото же. "Экономическими делами" — золотом, бриллиантами, валютой — КГБ начал заниматься при Хрущеве, когда кончились массовые репрессии -и громадной машине террора нужно было найти применение.

- 234 -

Золотишники и валютчики люди, в общем, не плохие, с юмором, не тяжелые в общежитии, но редко кто из них в состоянии понять, что в мире есть другие ценности, кроме денег. Гюзель, сдавая передачу, призвала их жен помогать друг другу — они шарахнулись от нее. Мой сокамерник когда-то учился в музыкальной школе, играл иногда в ресторанных оркестрах и напевал в камере песенки вроде:

О Зяма, Зяма, забудь про Анжелику, она для лучшей жизни создана. Ты что-то пишешь, пишешь, сочиняешь - скажи, какая она тебе жена?!

От него же я слышал анекдот: какое самое высокое место в Москве? Лефортово - оттуда Колыму видно.

"В круге первом" Солженицына есть сцена, как стукачей опознают по денежным переводам: положено на старые деньги 150 ежеквартально, но 2% за доставку берет почта, а КГБ в отличие от настоящих родственников почтовые расходы оплачивать не хочет, и получается странная сумма 147 рублей. Сокамерник мой говорил, что никого у него на воле нет - и вдруг получает перевод на 29 рублей 40 копеек. Когда меня через месяц переводили в другую камеру, он заплакал, обнял меня и поцеловал.

Я много слышал о Лефортово, прежде чем попал сюда: в конце тридцатых годов здесь пытали тех, кого не удалось сломить на Лубянке. Тюрьма — на уровне достижений тюремной архитектуры начала XX века — построена буквой К, с пустыми межэтажными пролетами, и в точке схождения четырех ее крыльев стоит регулировщик с флажками и машет, кому идти; надзиратели, как и четверть века назад, пощелкивают пальцами, предупреждая других: веду зэка. Два верхних этажа и два крыла тюрьмы законсервированы, при мне сидело около двухсот человек, надзирателей было много, так что порядок обеспечивался идеальный. В обслугу, кроме вольных, набирались уголовники из Бутырской тюрьмы, если они случайно оказывались на пути ведомого надзирателями зэка, поворачивались и смотрели в стену. Я ни разу не коснулся дверной ручки: все двери на моем пути открывали и закрывали надзиратели. В тридцатые годы к тюрьме буквой П был пристроен следственный корпус, посредине — прогулочные дворики.

После подъема разносили черный хлеб и туалетную бумагу — на вес золота, никакие ссылки на понос не действовали, вместе с бумагой возвращали очки, которые на ночь отбирали — вероятно, когда-то кот-то стеклами очков порезал себе вены, днем в глазок заглядывали каждые пять минут. Кормили лучше, чем в других тюрьмах, но так, чтобы зэк слегка голодал; в ларьке без разрешения следователя

- 235 -

нельзя было на месяц взять масла более полукилограмма, сахара более килограмма, те же ограничения были для передач. Из-за обострения гастрита меня мучил черный хлеб, а без хлеба донимал голод, белый же мне давать отказывались, "у половины человечества гастрит", по счастью половина человечества еще не сидит в тюрьмах. Я решил взять медчасть измором: записывался сначала раз в неделю, потом два, а потом каждый день — брезгливолицые врачихи, старая и молодая, с ненавистью смотрели на меня, сделали анализ желудочного сока — нормальный.

— Как же нормальный, когда у меня боли в желудке.

— Что же, мы ваш сок подменили, что ли?

— Конечно, подменили, - не растерялся я и их все-таки додавил, в одно прекрасное утро в кормушку сунули кусок белого хлеба. Я положил его на полку, чтобы съесть с чаем, а до чая полюбоваться как на зримое свидетельство победы — но перед завтраком вбежал возбужденный старшина и с криком: "Где хлеб?!" — схватил кусок: медчасть мне хлеб дала, но оперчасть списки просмотрела и спохватилась — "не ту линию" вел я на следствии, чтоб белый хлеб получать.

Зато в Лефортово давали две простыни, а в Магадане — одну, в других тюрьмах - ни одной. Лишь в конце 1972 года МВД провело важные реформы: разрешили не стричь наголо следственных, отпускать волосы за три месяца до конца срока, водить в баню стали не раз в десять дней, а раз в неделю, и в тюрьмах выдавать простыни. Главное же, чем Лефортово выгодно отличалось от других тюрем, — это библиотекой, составленной из конфискованных книг. "Правду", правда, давали одну на десять камер: КГБ экономил 20 копеек в день.

Я уже имел право на свидание с женой, но Степанов отвечал, что "этот вопрос" должен я решать с тем "органом", который меня вызвал. На восьмой день я увидел представителей этого "органа" — следователей Тулиева и Александровского. Тулиев, человек еще молодой и чем-то напомнивший мне Киринкина, был командирован из Калининской области, московских следователей не хватало. Допрос мне показался бессмысленным: не жаловался ли Якир на материальное положение и чисто ли у него в квартире? Следователю пришлось протокол переписывать, так как я не подписал, что у Якира в квартире было грязно, не хотел участвовать в поливании грязью друг друга или хотя бы квартиры друг друга. На вопрос, как я могу охарактеризовать Якира, мне-де "как писателю" и карты в руки, я ответил, что я не писатель, а студент-недоучка. После допроса я дал заявление, что до тех пор, пока не получу свидания с женой, показаний давать не буду. Тулиев сказал, что все будет по закону, но никто меня больше не вызывал и свидания не давали, так что я через три недели подал жалобу Генеральному прокурору СССР. "Закон вы знаете, — сказал Степанов, — и закон этот никто не отменил, но в данном конкретном случае

- 236 -

применение его практически нецелесообразно".

Меня перевели в камеру, где сидели двое: высокий толстопузый белобрысый рабочий лет пятидесяти, Мосякин, и пониже, черный, вихлявый студент, Царенков.

Мосякин работал на заводе "Кристалл", началось дело с задержания перед вылетом в Израиль некоего Глода, у которого "славные органы" то ли во рту, то ли в заду или еще в столь же подходящем месте нашли бриллианты. Техника дела была проста: гранильщик приносил на завод крошечный бриллиант — и затем сдавал его как якобы ограненный алмаз, и так постепенно у него в руках оставался алмаз все большего и большего размера, пока он не гранил его уже для себя. Увеличиваясь в цене, он переходил от перекупщика к перекупщику, пока не оседал в заднем проходе Глода. Посажен был весь цех, включая парторга, потом я встретил на пересылке юношу, получившего 10 лет и иск в 2 000 рублей — так оценили алмазы по государственной цене, сам он выручил едва ли одну десятую. Мосякин, как новичок, надеялся на условный срок, писал прошения, что он рабочий с большим стажем, — думаю, лет двенадцать ему дали.

Царенков сидел за золото. Он занимался безобидным делом, по почте обменивая с англичанками советские пластинки на английские и американские попсы, которые продавал раз в тридцать дороже; жадность, однако, погубила его: он начал скупать золото у побывавших заграницей спортсменов - и попался. Сначала следствие вел МУР, и он со страхом вспоминал Бутырскую тюрьму и блатных. У одного его подельника при обыске нашли "антисоветскую литературу", и делом занялся КГБ. По золоту все "раскололись", но о книгах подельник показывал, что "нашел на улице". Царенков обо всем "антисоветском" говорил полушепотом и с ужасом в глазах, я даже сказал ему: "Чего ты боишься? Я за книги получил три года, а ты за золото восемь!"

Между Мосякиным и Царенковым существовал некоторый антагонизм: Царенков, закончив заочно Институт иностранных языков, давал понять, что необразованный рабочий ему не ровня, на что Мосякин раздраженно отвечал: "Ты жизни не знаешь! Чему в твоих институтах научишься — только книжки читать!" Одной ногой, как человек без образования, я был с рабочим Мосякиным, другой, как писатель, — с интеллигентом Царенковым, также я взывал к их "передовой идеологии": "Один коммунист, другой комсомолец, разве это вас не сближает?". Впрочем, жили мы дружно и иногда поднимали такой шум и смех, что надзиратели стучали в дверь. От сокамерников я узнал о Кузнецове, сыне военного прокурора, он возглавлял группу десятиклассников, задумавших похитить Косыгина и обменять на нескольких политзаключенных, в том числе и на меня. Они убили школьного военрука, майора, чтоб завладеть его пистолетом,

- 237 -

но на похоронах один мальчик не выдержал — выдал себя и других.

Через сорок дней после первого вызова меня с пощелкиваньем пальцев провели по коридорам тюрьмы, через железную дверь, в правое крыло следственного отдела, и следователь, назвавшийся Анатолием Александровичем Истоминым, приготовился задавать вопросы. Я сказал, что ни на какие вопросы отвечать не буду, пока мне не дадут свидания с женой.

— А дадут вам свидание, так будете давать серьезные показания или по-прежнему пустые?

— Посмотрим, — ответил я точно тем тоном, как отвечали мне. Тут вошли Геннадий Васильевич Кислых — он возглавлял бригаду следователей по делу Якира, и подполковник Поваренков, фамилия каждого отвечала его виду: у Истомина вид был вялый и томный, у Кислых — язвенника с повышенной кислотностью, у жирненького Поваренкова — поваренка при генеральской кухне.

— Вот, Амальрик, ты тут все жалобы пишешь, - начал он снисходительно.

— Мы ведь, кажется, в одной школе не учились и в одном лагере не сидели, чтоб друг другу "ты" говорить, — сказал я, по-лагерному это называлось "оттянуть".

Поваренков как-то вмиг переменился и, наподобие Чичикова, с улыбкой подскочил ко мне, протягивая бумажку: "Ваша жалоба удовлетворена, вот разрешение начальника 10-го отдела КГБ генерала такого-то" — на бумажке, действительно, было написано, что свидание разрешено и стояла подпись.

— Это вы — генерал? — спросил я сурово, хотя видел, что передо мной подполковник.

— Нет, нет, я подполковник Поваренков, временно исполняю обязанности начальника тюрьмы.

— Ну, теперь можно перейти к вашим показаниям, - сказал Кислых.

— Нет, я ведь прошу свидания, а не постановления о свидании.

— Но туфли же от жены мы вам передали! — вскричал Поваренков.

Домашние туфли от Гюзель мне передали, но я хотел видеть ее самое. Я понимал, что решение начальника 10-го отдела никто, конечно, не отменит, но "в данном конкретном случае применение его может оказаться практически нецелесообразным", во всяком случае сначала посмотрят, что за показания я дам. После десятиминутных пререканий Истомин начал зачитывать и записывать в протокол вопросы, на которые я отвечать отказывался. Я пояснил, что отказываюсь от показаний, поскольку мне, по словам Степанова, свидание не дают "в интересах следствия", используя это как метод давления.

Кислых приказал отвести меня в камеру, но не прошло и часа,

- 238 -

как меня ввели в тот же кабинет: майор Кислых слева от двери, прокурор Илюхин у окна, и за столиком справа — солидный мужчина в свитере и с бородой, я принял его сначала за прокурора, удивился только, что прокурор в свитере. Он, однако, едва меня ввели, встал и поклонился, насколько позволял его толстый живот — ясно было, что никакой прокурор зэку кланяться не будет, в лучшем случае кивнет, и, вглядевшись, я увидел, что это — Якир.

Кислых объявил очную ставку. Я сказал, что в очной ставке участвовать не буду, пока не получу свидания с женой.

— Вы не забывайте, где находитесь, — примерно так сказал следователь.

— Жаль, прошли те времена, когда к вам применили бы другие методы, — примерно так сказал прокурор.

— А вы что думаете по этому поводу? — спросил Кислых Якира, вполне на себе тридцать лет назад эти методы испытавшего.

— Андрей знает законы, — немного помявшись, ответил Якир, — если он просит свидания с женой, значит имеет на это право. — И, повернувшись ко мне, добавил. — Пойми меня, мне угрожают смертной казнью!

— Никто вам смертной казнью не угрожает! — с насмешкой сказал Кислых и начал зачитывать вопросы. Якир, тоном не столь императивным, как в предыдущих показаниях, подтвердил, что я дал ему рукопись "СССР до 1984?" и организовал его интервью по телевидению, правда, он не сказал, что подписал написанное мной письмо не читая, но что оно отвечало его "тогдашним убеждениям" и потому он подписал его — это и Кислых, и Илюхина заметно разозлило. Говоря об интервью, Якир сказал, что мы были у корреспондента ЭйБиСи.

— Может быть, СиБиЭс? — прервал следователь.

— Наводящий вопрос! — заметил я.

— Весь вы в этом, Андрей Алексеевич! — вскричали в один голос Кислых и Илюхин.

Это, впрочем, было единственное мое замечание. На каждый вопрос, подтверждаю я или нет показания Якира, я однообразно повторял, что отвечать отказываюсь. Во время этих, как рефрен, повторяющихся вопросов и ответов, Илюхин говорил по телефону, и из его разговоров я понял, что только что снова арестован Красин.

— У Якира статья до семи лет, он держится скромно, а у вас до трех, вот вы нагло себя и ведете, — подытожил Илюхин результаты "очной ставки" и, как прокурор по надзору за КГБ, добавил. —Если у вас будут какие-то жалобы или претензии, сразу же обращайтесь ко мне.

Я ответил, что как прокурор он потерял всякое мое доверие, не разрешив законное свидание с женой, да еще угрожая "прежними методами". Тут же меня вывели, а Якира оставили — сделать внушение.

- 239 -

Хотя я держался, по словам прокурора, "нагло", меня на протяжении всей этой сцены не покидало чувство ужаса. Илюхин, от которого я запомнил только потертый черный костюм и тонкие подошвы черных туфель, произвел на меня самое омерзительное впечатление изо всех до и после виденных мной сотрудников наших разнообразных "органов" - не могу объяснить даже почему, какое-то инстинктивное чувство. Подавленность, которую я испытал, объяснялась, думаю, не только подобострастием Якира перед следователями, но и неосознанным тогда ясно предчувствием — что и мне готовится тяжелый удар.

— Свидание вам дадут в четверг, на полчаса, — сообщил через два дня Степанов. — И это нарушением закона не будет, поскольку в законе сказано: до двух часов.

— Вот и прекрасно, — сказал я, — не дай Бог, дали бы более двух — и без того достаточно нарушений закона.

— Поздравляем, своего добился, увидишь жену, - зашептали Мосякин и Царенков, едва Степанов вышел, громко выражать свои симпатии они боялись.

— Подождите, увижу жену, тогда и скажу, что своего добился, - ответил я и вечером следующего дня услышал: "с вещами!"

Воронок, Краснопресненская пересылка, знакомая дыра в заборе у Казанского вокзала, оцепленный зарешеченный вагон на заснеженных путях, собаки, деревянные лица конвоиров, "шаг влево, шаг вправо..." — и впереди опять Колыма, которую видно из Лефортово. Третий раз предстоит мне в тюремном вагоне пересекать всю Россию! Гюзель рассказывала потом, как она надела на свидание лучшее платье, чтоб услышать в окошечко равнодушный голос: "Ваш муж убыл!"

При регулярных шмонах в тюрьме я еще иногда развлекался: делал вид, что нервничаю, и надзиратель в ожидании добычи шарил все более возбужденно. Но на этапах не до шуток: под крики: "Скорей! Скорей!" - кое-как запихиваете вы в рюкзак выброшенные и перерытые конвоем вещи только для того, чтобы принявший вас конвой снова начал вас трясти и выворачивать.

Перед этапом из Свердловска дежурный офицер хотел забрать у меня английский консервный нож как "режущий предмет" - ясно было, что он ему самому понравился. Я кричал, что консервные ножи разрешены, а хочет конфисковать, пусть составляет протокол. Наконец, он в сердцах кинул мне нож со словами: "Революционер хуев! Все ездишь — только народ волнуешь!" Когда неделю назад мне Мстислав Ростропович сказал в Бостоне: "Что ж ты все ездишь — то Вашингтон, то Бостон, то Сан-Франциско..." - я ответил: "Надо же волновать народ!" Этот эпизод и навел меня на мысль назвать мою книгу "Записки революционера", хотя я понимал, что наши остряки тут же переименуют ее в "Записки хуева революционера".

Едва мы устроились в Новосибирске на полу, как из дыры

- 240 -

вылезла громадная крыса в сопровождении маленьких крысят, а с тыла атаковали клопы.

— Клопы не наши, вы их с собой привезли, — сказал корпусной.

— А крысы? Мы их тоже с собой привезли?

— Нет, крысы наши, — отвечал старшина с гордостью за крыс, действительно, крысу с клопом не сравнишь.

Моя несчастная память, я ничего не могу забыть, передо мной вереница людей, виденных на этапах, словно я сам только что с этапа. Вот соседка Надя, заглянув в глазок, кричит: "Вова, нештяк!" — каково же возмущение карманника Вовы, когда оказывается, что она приняла меня за него. "Надя! Ты меня обижаешь! Проститутка!" — кричит он, приложив кружку к стене, и слышит: "Пошел ты на хуй! Я теперь Андрюшу люблю!" Солидный вор рассказывает, как "культурно отдохнул" в "Метрополе", в зале с фонтаном, этот фонтан в ресторанном зале волнует многих блатарей как символ невообразимой роскоши. Малолетка объясняет другому, что если убивают кого-нибудь, пусть не вмешивается - а вдруг убивают за дело. Печальный насильник слышал обо мне, знает даже, сколько мне заплатили за книги — "семь миллионов". Низкорослый зэк, по виду работяга, говорит, что будь у него в двадцать лет "такое понимание, как сейчас," то в тридцать он был бы профессором.

А вот действительно молодой профессор — крепыш с рыжей бородкой, в очках, в вязаной лыжной шапочке, доктор Машков из Ленинграда — сел он за убийство начальника лаборатории; вместе с другом, тоже ученым, они расчленили труп на куски, но потом скрывать передумали, получил он "вышку", замененную пятнадцатью годами. Сидя за выщербленным столом, он объясняет мне свои антидарвинистские теории: в долгосрочной перспективе не тот выживает, кто наиболее приспособлен к окружающей среде, а тот, кто приспособлен наименее: перлый гибнет с изменением среды, второй плохо, но приспосабливается к новой. С этой точки зрения, у нас с ним были шансы выжить, мы вели этот разговор за столом, только что дохлебав баланду, а в переполненной камере за столом, "в президиуме", едят далеко не все.

Закрывая разбитое окно иркутской камеры, свисал черный матрас с вылезающей черной от грязи ватой, как черный пиратский флаг, а под ним уже пиратничали малолетки. Один из них поделился со мной своей мечтой: когда выйдет на волю, ограбить киоск с мороженым, он уже такой присмотрел в своем городе — хорошо все-таки, когда у человека есть цель в жизни. Режиссер Циммерман из Ленинграда, высокий и грустный, читает написанный им в лагере рассказ: любовница молодого зэка, думая, что он страдает без женщин, просит свою подругу, лагерного врача, отдаться ему; с его согласия, она привязывает его к столу, и вот, когда он уже чувствует приближение

- 241 -

оргазма, она слезает и говорит: "Следующий сеанс через неделю". Сам Циммерман получил двенадцать лет за участие в групповом изнасиловании.

Молодой бакинец с красивым и интеллигентным лицом сразу же занял главенствующее место в блатной компании, едва у нас появился; мне он сказал: "Я блатной мир ненавижу, но хочешь, чтоб с тобой считались, приходится быть, как они". Послушав наш разговор о политике, один блатарь заметил: "Не завидую вам. Чем меньше знаешь — тем легче жить". Молодой хулиган, которому еще в Свердловске я подарил старый свитер, приносил мне от кормушки миску, то есть, по-лагерному, "шестерил" немного; чтобы показать ему, что мы равны, я тоже время от времени приносил ему миску — на что он сам и другие зэки смотрели как на нарушение лагерной этики. Но вообще я "заблатовал" немного, блатной грузин, с которым я познакомился в дороге, спал на двух матрасах и оставил их мне — так что я спал на трех.

На этапах мучит голод, и я — с учетом уроков "мисочного бунта" договорился с несколькими малолетками не брать в обед кашу, требуя, чтоб давали гуще. "Не возьмем! Жри сам! Голодуем!" — загалдели малолетки, сбившись у кормушки. Видя, что нас целая группа, остальные тоже побоялись взять. Дежурный, не обращая внимания на орущих малолеток, выхватил меня из задних рядов и повел к заместителю начальника тюрьмы. Я объяснил, что каша сварена не по норме, и предложил ему вместе с сидевшей у него молодой женщиной, помощником прокурора по делам несовершеннолетних, пойти и попробовать самим. Пошли мы втроем, но не прямо, а кружным путем — и по дороге он указывал на баландеров, сующих в кормушки миски: "Видите, как все берут охотно!"

— Так пусть гражданин прокурор попробует, — предложил я.

— Ложки нет, — сказал сокрушенно начальник.

— Ложка есть, — и я вытащил из кармана украденную мной ложку. В Иркутске ложек не хватало: кто первым не успел схватить, ждал другого или хлебал без ложки; я однажды ее не стал сдавать и сунул за висящие на стене "Правила внутреннего распорядка" — в таком священном месте искать не стали.

— Какой вы нехороший товарищ! — вскричал в сердцах начальник, но прокурор моей ложкой есть не стала. Возле нашей камеры стоял большой котел — но что это была за каша, она, можно сказать, лоснилась от жира, и шел от нее волнующий запах шкварок. Нашлась тут же ложка, и прокурор сказала: "Прекрасная каша". И правда, вся камера отдала ей должное, чтобы на следующий день получить опять водянистую кашицу. Я немного утешился, попросив прокурора заглянуть к нам и увидев растерянность на ее лице: никакой рафаэлевой кисти не хватит описать нашу камеру!

- 242 -

В этапном боксе грузин с сухим лицом, желая помочиться, открыл парашу — и тут же с брезгливым выражением захлопнул крышку: кто-то уже успел сделать туда по-большому.

— Что, плохо пахнет русское говно? — спросил я. Малолетки одобрительно захохотали, не подвело, мол, наше русское говно — шибануло в нос "зверям". Грузин этапировали на Дальний Восток за растраты, всех с большими сроками, самого толстого из них с еще более толстым "сидором" я успел возненавидеть, он немилосердно храпел, а в набитом купе занимал место за троих, так что я уминал ногами его раздутый живот.

Обобщая впечатления от встреченных мной грузин, армян, ингушей, казахов, узбеков, литовцев и других нерусских, должен сказать, что в целом они спокойнее, увереннее, доброжелательнее и вежливее русских, а стукачей среди них меньше. Играет, я думаю, роль, что каждый из них себя чувствует как бы представителем своего народа и не хочет уронить его честь, русские же чувствуют себя народом общесоветским, им терять нечего. Если сравнить, как характер народа проявляется в революциях — сравнить не с английской революцией, не с французской, а с китайской, уж китайцев-то мы считаем народом жестоким, то и это сравнение окажется не в нашу пользу. Русские расстреляли не только своего императора, но и всю его семью — китайский император, который был вдобавок японским коллаборантом, просидев несколько лет в тюрьме у коммунистов, был выпущен, работал в ботаническом саду и даже был избран во Всекитайское собрание народных представителей — можно ли представить Николая II в Верховном совете? Дэнь Сяо-пин, "правый коммунист", дважды смещенный во время чисток "культурной революции" как "враг народа", через несколько лет вернулся к руководству страны — можно ли представить возвращение в сороковые годы Бухарина, который не реабилитирован до сих пор?

Четверо суток до Хабаровска везли меня с туберкулезниками -я ел и пил с ними из общей кружки, утешая себя, что это последний перегон и мое последнее путешествие в Столыпине. Зато в самолете стюардесса, стюард, молодые конвоиры и я проговорили как в компании друзей.

— Чего вы хотите? — спрашивал начальник конвоя. - Без властей не обойдешься.

— Так пусть будет сменяемость, - сказал я, вспомнив Убожко. -Надо ограничить срок пребывания у власти.

— Ограничь им срок, так они опыта не наберутся.

— Сбрить эту пиратскую бороду! — скомандовал подполковник Подольский, увидев, как меня вводят в приемник Магаданской тюрьмы с отросшей за время путешествия бородкой. Молодой контролер с холодными липкими руками обшарил меня всего, заглянул в

- 243 -

зад, перебрал каждый листок каждой книжки и сказал с ненавистью: "Ты английские книжки читаешь, а я вот шмоном занимаюсь!" И поделом тебе, подумал я. Несмотря на этот прием, я был рад Магадану чуть ли не как дому родному, двухмесячная дорога измотала меня.

Все зэки ждали в декабре амнистии к пятидесятилетию образования СССР, уж до трех-то лет должны амнистировать, думал я, или хотя бы сократить срока, еще в Лефортове мне контролер обиженно сказал: "Не одних же уголовников мы амнистируем!" Начинало мне уже казаться, что не выдержу я оставшегося срока без амнистии, и амнистия была провозглашена: не только все политические статьи исключались, но даже у мелких воришек были невелики шансы. На Талой из семисот человек по амнистии "вчистую" ушло двое и "на химию " двадцать, причем "амнистирование" заняло пять месяцев.

Лагерное начальство встретило меня с ликованием: мне предстояло досиживать трое суток в ШИЗО. В тюрьме я поругался под Новый год с пьяными надзирателями, которые двух молоденьких солдат — только что с воли — уложили без матрасов на цементном полу, матрасов я для них добился, а для себя - карцера. Офицеры МВД держались со мной осторожней, чем с уголовниками, но тут и КГБ хотел на мне зло сорвать. Стояли пятидесятиградусные морозы, в бетонной одиночке с разбитым окном даже ночью я не мог надолго прилечь, делал зарядку, чтоб как-то согреться, или сидел, подняв топчан и прижавшись к проходящей в двух вершках над полом трубе отопления. Суп давали через день, а ежедневно - кусок хлеба с солью и кружку кипятка. Чтоб занять себя как-то, я сочинял стихи.

Наконец, день освобождения, и морозным январским утром, еще до подъема, я выхожу в зону, освещенную прожекторами, сворачиваю за угол школы и вижу: на металлической арке деревянный щит с надписью "Спортгородок", чуть пониже плакат "В труде и спорте за рекорды спорьте!", а за ним - виселица! Как оказалось, спортгородок был воздвигнут по замыслу замполита Овечкина для молодежи, чтобы она, вместо того, чтобы "шпилить беса" и "тюльку гнать", проводила досуг, раскачиваясь на качелях, — тюлькогоны, однако, раскачивались так лихо, ударяя ногами в стены школы, что качели приказано было срезать: осталась только гигантская перекладина со свисающими обрезками веревок.

- 244 -

Глава 19.

ИСПРАВИТЕЛЬНО-ТРУДОВАЯ КОЛОНИЯ 261/3:ТРУДЫ И ДНИ

Скоро и мне представилась возможность поспорить за рекорды в труде. Как инвалида гуманная Царько предложила направить меня в малярку: там красили мебель раствором на ацетоне маляры, обтянутые серым подобием кожи, с нездоровым блеском в глазах, так же выглядели и те, кто работал на прессе. Им, правда, выдавали в месяц два килограмма сухого молока, иногда подгнившего и тут же обмениваемого на чай. Идти в малярку я отказался и был назначен уборщиком в мебельный цех. "Если в Сибири я чистил вонючий навоз, а сейчас — пахнущие лесом стружки, — писал я Гюзель, — то можно сказать, что эти годы не прошли для меня зря и что новое назначение - шаг вверх ".

В шесть был подъем — гремел и грохотал гимн в уши, а с восьми начинался развод на работу, в морозной мгле мы строились по пятеркам у ворот в промзону, ДПНК отсчитывал: первая, вторая... - и знакомая картина открывалась нам: разбросанные доски, железки, кирпич, бетонные блоки, лужи мазута. 1-й отряд работал в авторемонтных мастерских и на дизельной электростанции, 2-й — в мебельном цехе, 3-й — в деревообделочном цехе, 4-й — на лагерных стройках, 5-й — в хозобслуге и обувной мастерской. Мебельное производство было основным: я проследил процесс от сушки древесины до сборки, если такая мебель продержится год, то слава Богу, впоследствии купленный нами с Гюзель стол развалился меньше чем за год. Дерево везли за 100 км из колонии-поселения Буенда и за 1000 км с Амура, привозная древесина была дешевле.

Лагерь — ячейка социалистического общества — обеспечивает все социально-экономические права, которыми так гордятся советские власти и к которым стремятся социалисты: право на оплачиваемый труд, пищу, одежду, жилье и бесплатное медицинское обслуживание. Не думаю, что причина лагерной системы - экономические нужды, "хозяйственные обоснования" — это скорее рационализация бессознательных импульсов, вроде как камбоджийские социалисты нашли "рациональное объяснение" бессмысленному и страшному изгнанию всех горожан в деревни — невозможно-де было бы прокормить города.

Трудно судить, насколько лагеря рентабельны, я слышал о прибыльных, наш был на дотации. Начальство стремилось обеспечить "выход на работу", но вышедшему часто делать было нечего, в деревообделочном цехе, например, заработок брутто в месяц у многих

- 245 -

был 2-3 рубля. Износ оборудования был раза в два выше, чем на воле, потому что зэки станки не жалели, зато полностью изношенное оборудование не заменялось, и производственный травматизм был высок. Экономия, как вообще в нашей стране, достигалась за счет инфраструктуры - если к баракам и выгребным ямам применим столь научный термин — и заработной платы. Формально был восьмичасовой рабочий день и те же расценки, что и на воле, но без надбавок, фактически же работали больше, но платили меньше. Зарплата распределялась так: 50% — на содержание лагеря, 50% — на еду, одежду, койку в бараке, отопление, освещение, воду, на продукты в ларьке (6 руб. в месяц, а при выполнении нормы еще 4), на газеты, журналы и книги, а также на сбережения. "Лишить ларька" — любимое выражение офицеров — мало заработать деньги, нужно не иметь нарушений. Мой месячный заработок брутто был 96 рублей, за три месяца я чистыми деньгами получил 9 рублей. На более квалифицированной работе можно было откладывать по 20-30 рублей ежемесячно. Отношение к работе было двусмысленным: ее ненавидели, считая за благо "попасть в больничку", а с другой стороны рвались на работу - она позволяла быстрее провести время и выйти на волю с деньгами. Кто на воле привык работать добросовестно, тот даже в лагере старался, кто на воле работал спустя рукава, тем более не видел смысла "вкалывать" здесь. Кроме того, производство было так организовано, что результат и хорошей, и плохой работы был примерно один и тот же.

Потаскав ящик с опилками две недели, я сказал начальнику цеха Попову, зэку, занимающему взвешенное положение между заключенными и начальством, что я ящик больше волочить не буду, у меня больное сердце. Через день я был назначен убирать Конструкторско-техническое бюро (КТБ), производственный отдел, кабинет начальника цеха и лестницу, в КТБ я мыл пол, остальные комнаты подметал — занимало это два часа в день, а остальное время я сидел в КТБ, читая "Введение в психоанализ". Когда я как-то в одиночестве протирал столы, заглянул председатель Совета коллектива колонии. "Чего ты стараешься? — сказал мне активист №1. — Взгляни на меня: пока я на виду , я суечусь для них, а дойдет до дела — зачем надрываться!" Его совету я неукоснительно следовал, когда же мне указывали, что плохо вымыт пол, я ссылался на слова Маркса, что труд раба непроизводителен, и на этой марксисткой точке зрения продержался до конца. Офицеры искали случая придраться ко мне, и начальник надзорроты, самодеятельный художник с замашками хулигана, отобрал у меня шерстяную шапочку, которой я согревал голову после менингита. Он поручил столярам делать рамки для его картин, и я разорался на весь цех, что из-за этого не выполняется "социалистический план" и мой долг "сигнализировать". Начальник

- 246 -

КТБ, его приятель, намекнул, что донос — не совсем хорошее дело, на что я ответил: "Нас учили на примере Павлика Морозова, который на отца донес, уж на офицера-то МВД сам Бог велел донести!" Шапочку мне удалось возвратить.

КГБ занималось выпуском "спецификаций" на мебель и обувь: все, однако, было давным-давно спроектировано — если и вносились какие-то изменения в проекты с целью их ухудшения, то КГБ готовил "спецификации" задним числом, для отчета. Работало там четыре зэка: директор школы Брыгин, изнасиловавший свою ученицу; патологоанатом Ломов, за взятку то ли изнасилованную признавший невинной, то ли невинную изнасилованной; шахтер Лепешкин, убивший жену за то, что он ей слово скажет, а она ему десять, он до сих пор гордился ее густыми волосами, а еще более тем, что "закончил двухлетнюю школу машинистов на базе техникума"; четвертым был Иванченко, все же не удержавшийся на посту культорга.

Ломов был знаменит тем, что у него в Билибино украли морг вместе с трупом. Завербовавшийся шахтер с Украины разговорился с бичами в аэропорту, "С жильем туго, — говорит бич, — но я вижу, ты мужик неплохой, а у меня только что брат умер, мне дом не нужен — мне лишь бы поддать с утра". Осмотрели дом: дом хороший, мебель успел бич пропить, а на голом столе, правда, лежит труп брата. "Давай три сотни задатку, подцепляй дом и вези куда хочешь!" -говорит бич. И вот Ломов видит из окна кабинета, как его морг, который на полозьях стоял возле больницы, подцепили трактором и волокут куда-то. Шум, крик — пока разобрались и нашли бича, вся его компания и на ногах не держится!

Числились в КТБ, хотя бывали не часто, двое вольных — технолог и конструктор, и почти постоянно торчал начальник — инженер-лейтенант Гайворонский, бесцветный и безвольный, но после накачки сверху взвинчивающийся. Директор предприятия старший лейтенант Корпушевич, массивный и уверенный в себе, меня никогда не задевал. Главный инженер Рагозин, с нежным румянцем на щеках, чувствовал себя, напротив, не в своей тарелке, аттестован он был недавно, и прямо засиял, когда царедворец "бандюхайло" назвал его не лейтенант, а старший лейтенант. Подстрекаемый Борковым, Рагозин как-то попробовал указывать мне "по-офицерски", что я лестницу не мою, и я накричал на него, упомянул даже его "розовые щечки", и Борков молча стоял рядом: он-то как раз Рагозина за его интеллигентный вид и "розовые щечки" не любил. Инженер Рогов — молодой человек с уже порядочным брюшком приносил мне иногда шоколад, как я скоро понял, по указанию КГБ, чтоб втереться в доверие, так что шоколад оказался "клоком шерсти с паршивой овцы". Перешедшие недавно в систему МВД инженеры и врачи в отношениях с заключенными часто сбиваются на стиль своих новых коллег, но по

- 247 -

отношению к офицерам не могут поставить себя достаточно независимо.

Я был поселен сначала в "комнату придурков" в школьном бараке, куда одно время собрали лагерных психов, потом зэков, боявшихся чьей-либо мести, а также "лагерную аристократию" — двух нарядчиков и дневального штаба. Я расположился неплохо, "оттянул" уже одного нарядчика, но меня быстро перевели в барак 2-го отряда, "к чукчам", как говорили зэки, потому что там было много чукчей, якутов, эвенков, коряков и эскимосов, на воле занимавшихся охотой и оленеводством. В них было что-то детское, включая детскую обидчивость, отношение русских к ним было скорее насмешливо и враждебно: "Сидит весь в соплях, как чукча". Чукчи буквально погибают от алкоголизма и пьянеют от двух-трех рюмок. "Один рюмка пьем — хоросо! - говорит чукча. — Второй рюмка пьем — совсем хоросо! Третий рюмка пьем — траться ната! Цетвертый рюмка пьем — епаться ната!" Вспоминаю еще анекдот, как советские народы заспорили, кто был Ленин. Русские говорят — русские, чуваши - чуваш (отец чуваш), калмыки — калмык (бабка калмычка), немцы — немец, евреи — еврей (мать из семьи Бланк), а чукча слушал-слушал и говорит:

"Нет, Ленин-таки цукца был!" "Как! Почему?!" "А оцень умный!" В цехе я работал сначала в паре с чукчей по имени Етон, неграмотным, но склонным хитрить немножко, как-то я увидел его с раскрытой книгой в руках и прочитал на обложке — "Справочник партийного работника".

В отряде в основном были долгосрочники. Папиашвили, грузинский еврей с апоплектическим затылком, черными усами и вытаращенными глазами, отличался редкой глупостью и настойчивостью, посещая несколько лет подряд один и тот же четвертый класс; за золото у него был срок 12 лет и иск 150 000 рублей — самый большой в зоне, вычитали у него ежемесячно из зарплаты по 3-5 рублей, и чтоб расплатиться, ему нужно было еще несколько тысяч лет. Полянников, сидевший за убийство жены, имел, напротив, кипящий ум и затевал дискуссии, что СССР будет существовать вечно, я осторожно намекал, что даже солнечная система не вечна.

Меня предупреждали, чтоб я был осторожнее: сразу же после моего этапирования многих в зоне обо мне допрашивали. Еще весной Иванченко странно себя повел, стал прятать глаза, попросил не заниматься в читальном зале, и я прекратил общение с ним. Теперь же он искал случая заговорить и рассказал, что Золотарев предложил ему сообщать о разговорах со мной и меня на разговоры провоцировать - отказаться он боялся, сказать мне тоже. Как только меня увезли, его сразу же допросил следователь КГБ, и теперь ходят слухи, что готовят новое дело, Золотарев сказал, что "с Амальриком вопрос еще не решен". Я надеялся, что меня просто хотят шантажировать для

- 248 -

получения показаний по делу Якира и Красина, я наивно думал, что властям в разгар разрядки не нужен лишний политический процесс, и энергично вычеркивал дни в календаре: их оставалось все меньше и меньше, но особенно медленно время тянется в начале и в конце срока.

15 февраля в двери появилось унылое лицо штабного дневального, уставив взгляд на меня, он сказал: "Зовут, приехал один..." "Один" оказался следователем КГБ капитаном Соловьевым, вальяжным, усатым, медлительным господином, слишком большим тугодумом, чтоб быть хорошим следователем. После того, как мы достаточно, по его мнению, помусолили вопрос о погоде, о моем здоровье и о том, должен ли он сообщить мне, по какому делу меня допрашивает, выяснилось, что я вызван свидетелем по делу Юрия Шихановича, с которым я знаком не был, но о котором слышал, что он одаренный математик, — к этому мои показания и свелись. Через месяц я был допрошен им же по делу Красина и Белогородской — ничего об их "антисоветской деятельности" мне не было известно. На вопрос, о чем мы разговаривали с Белогородской, когда она пришла к нам, я ответил, что на ней было красивое платье с ромашками и мы разговаривали об этом платье. Я подумал, что когда она в тюрьме будет знакомиться с делом, ей приятно будет узнать, что ее платье произвело незабываемое впечатление. С требованием свидетеля записывать показания собственноручно Соловьев столкнулся впервые, сошлись на том, что он будет писать вопрос, а я ответ, Бедный Соловьев получил выговор из Москвы, оказывается, весь протокол должен быть написан одной рукой, либо следователя, либо свидетеля.

В последний день марта меня снова повезли в Магадан: с конвойными в воронке ехал капитан Шевченко, и глядя на его портфель, я был уверен, что он везет в Магадан мое "дело": Неужели новый срок?! Оказалось, он предпочел трястись весь день вместе с зэками и выслушивать их насмешки, чем заплатить рубль за автобус. Но в тюрьме новый удар: сажают меня не с осужденными, а с подследственными. У начальника райотдела ДОСААФ, севшего за взятки, постоянная тема: какие у райкомовцев привелегии, даже мандарины едят, а начальству поменьше — ничего, в то же время негодует на работягу, сказавшего, что в Америке, собирая пустые бутылки, прожил бы лучше, чем в СССР с утра до ночи вкалывая. У севшего за драку шофера рассказы попроще: выпивает он в парке и видит, как бич на бабу лезет, и только залез — как у него шапка свалилась, слез, поднял шапку, надел, забрался на бабу — опять та же история, тут шофер не выдержал и говорит: "Слушай, друг, ты или бабу раком поставь, или шапку подвяжи!" Под эти идиотские разговоры я ходил из угла в угол: неужели новый срок?!

Через полмесяца я был отведен к моему старому знакомому

- 249 -

прокурору Воронцову: сердце мое тяжело колотилось, пока он, сохраняя сухое выражение лица, перебирал какие-то бумажки на столе.

— Вы подавали заявление о встрече с сотрудником КГБ? Объявляю вам, что вы этапированы в следственный изолятор в связи с этим заявлением.

В январе, сидя здесь в карцере и думая, чем бы досадить за это, я перед отправкой на Талую написал, что хочу встретиться с сотрудником КГБ, я рассчитывал, что пока заявление до КГБ дойдет, меня уже отправят, и КГБ сделает тюремной администрации выговор, если же меня потом спросят, я отвечу, что раньше надо было спрашивать. Так я и ответил на следующий день капитану Соловьеву. В состоянии эйфории, охватившей меня, я не подумал, зачем меня надо было вообще возить в Магадан и вызывать к прокурору, когда Соловьев сам ездил в лагерь. Он держался еще более добродушно, спросил, сколько мне осталось до полета в Москву — чуть больше месяца — и пожелал, как говорят на Севере, "счастливой посадки". Через месяц я вспомнил его слова.

В результате "челночной дипломатии" КГБ я снова очутился в лагере — но только для того, чтобы не принять участия в "ленинском воскреснике", одном из изобретений брежневского режима: раз в год, в день рождения Ленина, вся страна якобы добровольно работает бесплатно, как завещал великий вождь. Матеря по дороге "лысого", зэки, как и вольные, дружно шли на воскресник — в нашем отряде из 150 человек отказались трое: первый, хулиган, послал воскресник "на хуй", второй, убийца, объяснил, что он очень уважает Владимира Ильича Ленина и Леонида Ильича Брежнева и с большой радостью пошел бы на воскресник, если бы именно в этот день не почувствовал себя плохо, причем он не исключает, что на следующий год в этот же день его недуг снова даст знать о себе, я просто сказал, что поскольку день не рабочий, я работать не обязан. Гораздо больше, чем день рождения Ленина, меня волновала поломавшаяся оправа очков, бывший студент школы машинистов Лепешкин довольно профессионально починил ее—и тут же меня "дернули" на этап.

— Извини, не успел тебе дать даже пачки чая, — сказал я.

— Ты меня просто обижаешь, я ж не за чай это сделал, а по дружбе, — эти слова я тоже скоро вспомнил.

И вот я все в той же магаданской камере, на этот раз вместе с амнистированными "химиками", и совершенно не могу сообразить, кто же я теперь — свидетель, подследственный? Я не исключал, что меня, несмотря на пустые показания, могут все-таки повезти на суд над Якиром, хотя зачем мной портить так хорошо организованный процесс?

Допрошен я был по делу Красина начальником следственного отдела Магаданского УКГБ подполковником Леонидом Ильичом

- 250 -

Тарасовым, очень маленького роста, с быстрой следовательской хваткой; увидев его, я сразу вспомнил гебиста, описанного мне Иванченко.

Красин показывал, что я бывал у него на "средах", он давал мне книжки, в том числе "Технологию власти Авторханова", мы ходили вместе на демонстрацию на Пушкинскую площадь, и он по дороге позвонил какому-то иностранному корреспонденту. Я отвечал, что бывал у него редко и не помню, по каким дням, разговоры о "средах" и собраниях — детская попытка придать себе значимость, ни он мне, ни я ему ничего не давали, о "Технологии власти" — я говорил о ней в лагере, и Тарасов знал это — известно мне не от Красина, а из передач Голоса Америки, и я совершенно не помню, ходили ли мы и когда на Пушкинскую площадь, и уж тем более, звонил ли он кому-нибудь по дороге. Видно было, что Красин занял ту же позицию, что и Якир, я ждал его показаний, что я делал вместе с Литвиновым "Процесс четырех" — но об этом его не спрашивали, зато он показал, что через Гюзель он получил из-за границы магнитофон.

"Покаяния" Якира и Красина были страшным ударом для Движения, особенно тяжело переживали их близкие, у дочери Якира, на которую он тоже давал показания и которая обожала отца, даже началась экзема, но и люди им не близкие рассказывали мне потом, что в течение полугода они просто не могли ничего делать. Оба не только "покаялись", но рассказали о связанных с ними людях, предлагали другим "каяться". Красину устраивали встречи в тюрьме — и Иру Белогородскую он уговорил давать показания, просил КГБ и со мной устроить встречу. Несомненно, что их "покаяние" поощрило власти требовать того же от других.

И в своих показаниях, и в письмах, и на суде, и в сделанных после суда заявлениях оба держались по-разному: Якир рубил с плеча, как бы сознавая, что терять ему уже нечего, Красин — с оговорками и реверансами — подводил подо все определенную философию. Философию эту он изложил в письме, отправленном из тюрьмы участникам Демократического движения, оно дошло не по тайным каналам, не проглоченное его женой на свидании, а было доставлено офицером КГБ: Красин писал, что Движение потерпело крах (читай: арестованы Красин и Якир), и единственное, что можно сделать, это изложить его историю для будущего, роль историка благородно взял на себя КГБ, все всё должны честно рассказать КГБ, и поскольку все добровольно разоружатся, то КГБ никого не накажет.

Вызванный ими разброд продолжался около полутора лет — до начала 1974 года, вдобавок началось "выталкивание" диссидентов за границу, и некоторым участникам Движения, не говоря уже о чинах КГБ, казалось, что с Движением покончено. Ликование же тех, кто называл Движение "мышиной возней", "делал свое дело" и терпеливо ждал милостей, было безгранично. Начиная от пьяного работяги,

- 251 -

который считал, что это он должен бояться власти, а не она его, и кончая трезвым академиком, который боялся и власти, и пьяного работяги, — общество ожидало казней и пыток; властям надо было сажать одних, чтобы успокоить других - не стыдитесь быть трусами, мы наказываем храбрецов!

Как-то получалось, что с Якира, пьяницы и весельчака, спросу меньше, чем с более хитрого и с большими претензиями Красина. Якир по выходе из тюрьмы сказал: "Я сука!" — хотя в то же время наивно не понимал, почему его сторонятся. Красин пытался искать лазейки — только за границей он опубликовал письмо с самоосуждением, рассказал, что КГБ дал ему деньги на дорогу — по его словам, он их вернул. С другой стороны, Красин был взят, когда линия Якира уже определилась, и он следовал его примеру - не знаю, последовал ли бы он его примеру, если бы Якир занял твердую линию. Падение одного ускоряло и оправдывало в собственных глазах падение другого — взаимно, причем ни тот, ни другой не сопротивлялись, не торговались и никого не щадили. Просидев свыше года, получили он они на суде по три года каждый, замененные на кратковременную ссылку — под Москвой.

Говорили, что Якиру в камере дают водку, или какие-то наркотики обоим, или пытают их — думаю, что ничего им не давали и никак не пытали. Физические пытки - как правило, а не как исключение — применяются тогда, когда в короткий срок необходимо "провернуть " массу дел, получив настоящие или фиктивные признания: пытки применялись нацистами в Германии или во время "великого террора" в СССР, когда через следовательскую мясорубку пропускались миллионы. Но там, где над делом двух человек может работать бригада из двадцати следователей, когда следствие можно вести не неделю, не месяц, а год и больше, да и никаких "секретов" раскрывать не надо — зачем тогда прищемлять яйца, как делали в том же Лефортово в 1938 году? Сознание пятнадцатилетнего или даже семилетнего срока впереди, разлуки, быть может, навсегда со всем, что вам дорого, особенно для человека не молодого — это само по себе пытка, и пытка эта продолжается день за днем, и месяц за месяцем, следователи постепенно ищут ваши слабые места, они не минеры - и могут ошибаться много раз, психологическая обработка проста, но эффективна: я рассказал уже, как меня возили из лагеря в тюрьму и обратно, бросая от отчаяния к надежде и так расшатывая волю.

В поведении Якира и Красина, я думаю, решающую роль сыграли большие сроки в сталинских лагерях, оба попали туда молодыми в то время, когда никаких надежд не было, и лагерь сформировал в них бессознательный императив: выжить любой ценой, умри ты сегодня, а я завтра. Лагерь же загнал к ним в кости чувство страха,

- 252 -

сознание, что человеческая жизнь не стоит ничего, что в любой момент их могут уничтожить, оба они уверяли, что им грозили смертной казнью — хитрили или правда верили в это? "Лагерный комплекс" сработал в них, как только оба оказались в Лефортово — то, что мне, малообстрелянному новичку, казалось источником их силы, было причиной их слабости. Меня более удивляет теперь, что до ареста они нашли мужество бороться с бесчеловечной системой, не многие бывшие зэки протестовали после поворота властей к ресталинизации. Но все ли они, окажись на месте Якира и Красина, повели бы себя так же?

— Видите, как Якир и Красин показывают, они о себе думают, — сказал мне Тарасов, — а вы боитесь слово сказать.

— Я думаю о будущем, — сказал я, не зная еще, что Красин призывал ради будущего писать доносы в КГБ, — я думаю о том, что в будущем все эти протоколы будут читать и судить о нас.

— Но кто будет! Кто будет! - заволновался Тарасов, он всем своим видом хотел показать, что читать-то будут такие же "проверенные товарищи", как он сам. Верят, черт бы их побрал, в свое будущее.

После третьего допроса мы с Леонидом Ильичем распростились — увы, не навсегда, и я начал выяснять, кто и как выдаст мне деньги на дорогу. Оказалось, пока оформят документы, несколько дней, а то и недель надо ждать в гостинице для освобожденных, то есть просто в бараке, только не за колючей проволокой, я обещал, что ни секунды ни в каком бараке больше не проведу, а с МВД в крайнем случае взыщу деньги через суд. Чтоб мне одному не подстроили провокации, я попросил Гюзель прилететь. Передавая Подольскому телеграмму для нее, я сказал, что осталась неделя, надо думать, нового дела не заведут.

Я расспрашивал у моего сокамерника, механика, какую мне на воле купить машину — но купил я ее только пять лет спустя в американском городе Кембридже. Она большая, как наш рояль, и когда мне нужно ехать по загроможденным кембриджским улицам, все внутренности мои сжимаются от невозможности избавиться от нее, негде припарковаться. Этого я не знал в Магаданской тюрьме, но большую машину купил именно потому, что еще там задумал путешествие по Америке.[1]

17 мая, за четыре дня до конца срока, когда мы прогуливались в бетонном дворике, беседуя о машинах, меня неожиданно усадили в воронок. Предупредить, что ли, хотят напоследок, думал я, глядя на казенного вида здание прокуратуры, но едва меня ввели в кабинет и я увидел за столом человека в прокурорской форме - я без слов все понял.

[1] Мы с Гюзель проехали от восточного побережья США до западного в августе 1978 года, как только я закончил эту рукопись. В штате Инди­ана мы столкнулись со встречным грузовиком — но Божьим соизволением остались живы, пришлось только в тот же день купить новую машину.

 

- 254 -

Глава 20

УСТУПИТЬ, ЧТОБЫ ПОБЕДИТЬ

Прокурор следственного отдела Магаданской облпрокуратуры Олег Сергеевич Ботвиник, пожилой, небольшого роста, похожий скорей на судейского чиновника времен реформ Александра II, чем на советского прокурора, задав мне несколько формальных вопросов, сообщил, что против меня возбуждено уголовное дело по обвинению в "распространении порочащих советский строй сведений в местах лишения свободы", то есть снова по ст. 1901 УК СССР. Сквозь окно его кабинета на первом этаже я мог видеть магаданскую улицу, залитую весенним солнцем, за собой слышал сопение двух милиционеров — они сидели на случай, если я брошусь на Ботвиника.

Моя первая мысль была: Гюзель, ее ожидание, ее уходящая молодость, ее надежда, что через четыре дня мы будем вместе, а затем в секунду прошедшие годы — тюрьмы, лагеря, шмоны, этапы, зэки, офицеры, миски с кашей, ящики с опилками, вагонки, нары, бетонные стены, тусклые лампочки — развернулись удручающей вереницей, все это предстояло мне пройти: снова! В бессильной ярости я сказал Ботвинику, что обвинения фальшивы и что меня продолжают преследовать за мою книгу, поэтому я никаких показаний давать не буду.

— Ну и зря, вас обвиняют, вам лучше защищаться. Я говорил все громче и раздраженней, Ботвиник все тише и спокойней - и сказал, что через два-три часа меня доставят сюда снова, он рассчитывал, что я немного успокоюсь. "Постановление вынесено на основании клеветнических показаний нескольких заключенных, и им за клевету на меня было обещано условно-досрочное освобождение... — сразу же начал я в камере заявление Ботвинику. - Мои убеждения появляются антисоветскими... все граждане имеют право на... высказывание своих взглядов... Поскольку вопрос о моей судьбе заранее решен, я в знак протеста против инсценированного обвинения отказываюсь от какого-либо участия в следствии и с сегодняшнего дня отказываюсь от приема пищи." Я написал также заявление с отказом от гражданства, но подумал, что такой крайний шаг преждевременен.

Самое страшное, я не был готов к новому аресту - в 1970 году я знал, на что иду, почему же теперь не подготовился заранее, имея к тому же достаточно предупреждений? Видимо, слишком непереносима была мысль о продлении срока, мозг цеплялся за оптимистические знаки, которых тоже было немало. Большую часть дня я лежал, уткнувшись лицом в стену, в состоянии прострации и бессилия. Только что я получил письмо от Гюзель, она писала, что все подготовила к моему приезду, но старые бабушкины часы не завела — это была моя

- 255 -

обязанность, заводить часы, и вот почему-то эти незаведенные часы мне вспоминались особенно отчетливо. Если мне потом попадалось письмо, я сразу же запихивал его в другие бумаги — так мучительно было напоминание о несостоявшейся поездке домой. Я мог видеть, как сильный удар разрушает человека, как мои мысли сосредотачиваются на одном: как выйти? как выйти?! — и не исключаю, что явись сейчас в камеру Владимир Федорович Коломийченко, который скоро появится на этих печальных страницах, и скажи: подпишите отказ от всех ваших сочинений - и вы свободны, так ради того, чтобы дышать не воздухом тюрьмы, но воздухом сопок и моря и видеть не бича-сокамерника, но свою жену, я подписал бы. Но нет, не подписал бы!

Лежа на койке, я начал обдумывать план защиты. Правилен ли отказ от дачи показаний, когда обвинение построено на лжесвидетельствах? Непримиримая позиция, занятая мной - хотя и самая достойная, — не окажется ли смертельной, выживу ли я еще, после менинго-энцефалита, три года в тюрьме и лагере? И почему три? Если так просто продлить срок, то могут продлить и на третий раз — хоть бы я вообще выдавал себя за немого. У нас в лагере был немой, у которого в приговоре было сказано "оскорбительно скрежетал зубами", и меня бы обвинили, что я скрежетал на власть зубами. Три года, которые я день за днем вычеркивал в календаре, это фикция, и у меня может быть нечто вроде пожизненного срока, пока от меня не получат то, что хотят! Но и мысль об "отречении", "покаянии", "признании вины" была непереносима, да и во что я превратился бы после полной капитуляции!

В лагере я прочел "Ветка сакуры" В. Овчинникова, корреспондента "Правды" в Японии,[1] и вспомнил теперь рассказ об изобретателе дзю-до: увидев, как ветвь сосны все более сгибается под снегом, пока снег не соскальзывает — и ветвь распрямляется, он сформулировал принцип борьбы так: уступить, чтобы победить. Этим принципом я и решил руководствоваться: сделать вид, что я почти "каюсь", а дальше, может быть, "покаюсь" полностью. Было два предела, до которых я не мог доходить, но которые и были нужны власти: признание вины и письмо в газету с отречением от книг. Мне предстояло иметь дело не с простаками, которым можно все обещать и ничего не сделать, но с изощренными полицейскими умами, уже то, как меня "готовили" ко второму делу, это показывало. Ясно было, что они захотят получить не обещания, а документы. Но те, кто верит только в дурное в человеке—а это установка КГБ, — в известной степени так же наивны, как и те, кто верит только в доброе, на этом я и надеялся сыграть.

Не хочу создать впечатление, что я все точно рассчитал в первые

[1] Впоследствии я был описан им в статье "Как фабрикуют сенсации", "Правда", 23.4.1977.

- 256 -

дни первой голодовки, было скорее инстинктивное стремление что-то сделать, не ждать пассивно — и я написал Брежневу, что "в основе начатого против меня дела лежит тягостное недоразумение; я был бы готов отвечать за распространение своих взглядов, но не чужих и чуждых мне измышлений". Никакой практической роли письмо не сыграло, если не считать, что для КГБ оно послужило сигналом, что я начал "подтаивать". В разбитом состоянии духа и с несобранной волей, я не понимал, что выбранная мной тактика и характер моих партнеров не допускают заскакивания вперед: я должен был выжидать, что они мне предложат. Была в этом письме и наивная русская вера, что "наверху" отнесутся ко мне с меньшей жестокостью, чем "сотрудники на местах" — казалось бы, знал я уже систему, а хватался за соломинку!

Я сказал Подольскому при обходе тюрьмы, что хочу встретиться с Ботвиником, но продолжал голодать до вызова к нему 22 мая, накануне в бане я потерял сознание и боялся, что не выдержу допросов. Следователю я дал заявление, что, "не имея своей оценки дела, в целях установления истины готов давать показания" и потому отказываюсь от голодовки. Объявление голодовки сразу, от отчаяния, психологически не готовым к ней — было моей первой ошибкой, ее снятие через пять дней — второй.

С 22 мая по 4 июня у меня было четыре допроса и четыре очных ставки. Обвинение было построено только на показаниях заключенных — добровольных и подневольных осведомителей, большинство показаний кончались августом 1972 года, когда подполковник КГБ Тарасов приезжал в лагерь, никаких моих писем, статей, заявлений у следствия не было. Я опасался писать в лагере — но что и как я говорил? Конечно, трудно полтора года ни с кем не разговаривать — однако тех, с кем я был откровенен, среди свидетелей не было, за единственным исключением Иванченко, но и с ним я говорил обычно шутя. Первым "источником" показаний была запись моего интервью СиБиЭс, приложенная к делу и очень понравившаяся при чтении, следователь по ней инструктировал свидетелей, считая, видимо, что раз я то-то и то-то говорил корреспонденту СиБиЭс, так мог повторить и в лагере. Вторым "источником" было собственное воображение зэков, подогреваемое желанием угодить начальству. Показывая, что я постоянно выключал радио — что правда, добавляли, что я называл передачи "коммунистической блевотиной" - чего я не делал. Часто приписывали мне распространенные в лагере взгляды, там все время бранят режим, кому ж это и делать, как не "антисоветчику". Я де был недоволен тем, что СССР помогает развивающимся странам: общенародное мнение — потому сами плохо живем, что "черножопым помогаем"; я-де сказал: "Хрущев ездил за границу — и Брежнев доездится!": тоже общенародное мнение - нужно дома сидеть. Некоторые придумывали что-то от себя, а некоторые показывали просто, что разговоров не помнят, но

- 257 -

сложилось общее впечатление, что я клевещу на власть.

Следовательские интерпретации были не менее бесцеремонны. Образцов якобы слышал от меня, что "многие евреи хотят уехать из СССР, чтобы заниматься коммерческой деятельностью" — следователь переделал это в утверждение, что "СССР - духовная тюрьма для евреев". Если уж пользоваться этими словами, то СССР духовная тюрьма для всех населяющих его народов, но евреи - это какая-то форма помешательства власти, а также единственные, с кем власти вынуждены считаться. Даже Гюзель сказала мне на свидании: "Жалко, что ты не еврей, будь ты при всем, что ты написал и сделал, евреем - тебя б сейчас на руках носили!" Я называл молодых блатарей "армией головорезов, дай им в руки оружие - они любого убьют" - следователем это было изображено, как "клевета на советскую молодежь", блатари-то ведь все наши, советские. Одни показывали, что я писал им обжалования на приговоры - значит, не верил в справедливость приговоров; другие — что я им писать обжалования отказался, значит, не верил, что можно добиться правосудия. Эти тезис и антитезис были так синтезированы в приговоре: "Амальрик... заведомо ложно утверждал об отсутствии в нашей стране социалистической законности..."

В общих чертах обвинение сводилось к следующему: я утверждал, что в СССР существует диктатура, госкапитализм, нет демократических свобод, народ находится в бедственном материальном положении, молодежь не способна на подвиги, строй существует только за счет природных богатств и долго не выдержит, социалистические страны — "советские колонии", союзные республики - неравноправны, выражал презрение к героям войны и жалел, что СССР не потерпел поражение, одобрял территориальные претензии Китая, осмеивал советскую печать и радио, утверждал, что компартия не пользуется поддержкой народа, оскорблял ее руководителей и лично Леонида Ильича Брежнева - это был венец обвинения.

Образцов показал, что когда он вешал "с любовью" плакат с портретами членов политбюро, я сказал, что "им всем давно в крематорий пора", а по словам Иванченко, я, глядя на фотографию Брежнева и Никсона в "Правде", заметил: "Какая неприятная личность!" Меня перед судом Подольский хотел утешить немного, что вот недавно за убийство четырех человек и то не максимальный срок дали, я ответил: "Сравнили — убил четырех человек или назвал Брежнева неприятной личностью, там одного убьют, так другой родится, все в дело годится, а тут Леонид Ильич — он у нас единственный и неповторимый". На суде адвокат с прокурором заспорили, кого я имел в виду, Брежнева или Никсона - суд согласился с прокурором, да, впрочем, тогда и за Никсона могли дать срок, как за "творца разрядки". Когда меня теперь спрашивают, кого же я имел в виду, я отвечаю: обоих.

Я отрицал все приписываемые мне высказывания. На очной

- 258 -

ставке с Образцовым, уже свободным, я сказал, что он был осведомителем, вдобавок лично заинтересован в том, чтоб я не вышел на волю, так как мошенническим путем присвоил куртку и боится, что я через суд потребую за нее деньги. Образцов с достоинством ответил, что "Амальрик — человек с бедной душой и слабым интеллектом, утверждал, что в СССР нет свободы слова, а я написал письмо в газету, что в магазине "Нептун" подливают воду в сахарный песок, и теперь песок продают сухой!" Моисеенсков, дребезжа, как телега, врал безбожно о моей любви к Германии и Китаю, Федосеев склеивал какие-то обрывки подслушанных им разговоров, добавив, что я не доверял ему и с ним не разговаривал. Я сказал, что оба осведомители, крали у меня, так что обоих я назвал "крысятниками", а Федосееву говорил, что он потому порезал свою любовницу, что был импотентом, "а нож всегда стоит" — Ботвиник помялся, но все это в протокол записал. Грязнев, верзила со змеиной головкой, сидевший за грабеж, показал, что я называл радиопередачи "блевотина" или "блеф" — следователь предпочел "блевотину", Грязнев все время повторял: "Будь мужчиной, чего ж ты отказываешься от своих слов?!" — и обещал меня прирезать.

Младший советник юстиции Ботвиник вел допросы спокойно, держался вежливо, но порученное дело делал. Он все время хотел создать у меня впечатление, что в лагере я сидеть не буду, и даже поощрил написать заявление об освобождении из-под стражи до суда, тут же сам его отклонил, но сказал, что это не значит, что будет отклонено следующее — оно было отклонено тоже. Несколько раз он предлагал мне признать хотя бы часть обвинений — например, что в СССР нет свободы слова. Фраза "клаветнически утверждал, что в СССР нет свободы слова" — нечто вроде древнегреческого софизма, которые так любил подполковник Степанов: если утверждение "свободы слова нет" — клевета, то за эти слова надо посадить в тюрьму, но если за слова сажать в тюрьму, значит свободы слова нет и это утверждение не клевета. Я ответил, что ничего не признаю — есть свобода слова, и все тут! По поводу приписываемых мне слов "СССР — жандарм Европы" я сказал, что это, видимо, переделка фразы из школьного учебника "царская Россия — жандарм Европы". Ботвиник возразил, что это Александр I — "жандарм Европы", я заспорил, что корпус жандармов с полицейскими функциями появился только после его смерти, и на следующий день Ботвиник принес учебник своей дочери-восьмиклассницы и с торжеством показал фразу "Александр I — жандарм Европы": со времени моих школьных лет тяжелую обязанность жандарма с плеч всей матушки России переложили на одного Александра I. Прокурор даже на суде упомянул: вот, мол, наш следователь — посрамил "лжеисторика".

— Говоря о том, что содержащиеся в протоколе измышления не отвечают вашим взглядам, какие взгляды вы имели в виду? — спросил

- 259 -

Ботвиник на последнем допросе, давая понять, что многое для меня будет зависеть от ответа.

— Я имел в виду, что Октябрьская революция была закономерна для русской истории и советский строй не просуществовал бы 55 лет, не пользуясь поддержкой значительной части народа, — так был вписан в протокол мой ответ. Ботвиник сказал, что он не давит на меня, ограничиваясь этим, я ответил, что иногда давление может дать обратный результат. На вопрос о моем отношении к Израилю, я, как дипломат, ответил, что разделяю резолюцию Совета безопасности ООН № 242. Все же опасаясь, как бы из отказа от приписываемых мне "измышлений" не вытянули больше, я подал 14 июня заявление, что "отвечают ли они смыслу ст. 1901 УК РСФСР, я судить не могу, так как сам я подобных измышлений никогда не распространял, а давать им юридическую оценку со стороны не вправе". Последним следственным деянием было изъятие фотографии Гюзель: на заднем плане был виден портрет Мао Цзе-дуна как свидетельство моих намерений отдать Китаю половину Сибири, через год фотографию мне вернули,

В том же кабинете, где я впервые увидел Ботвиника, я познакомился с "делом", все в одном томе. Дело было начато якобы по заявлению, записанному 20 марта Золотаревым "со слов" починившего мне очки Лепешкина, в день приезда на Талую капитана КГБ Соловьева. 21 апреля начальник лагеря майор Бутенко сопроводил заявление прокурору области Винокурову, и 23 апреля начальник следственного отдела прокуратуры Гуряев возбудил уголовное дело. Допрошено было 29 свидетелей, 18 из них — все заключенные — показали, что слышали от меня "антисоветские высказывания". Можно было проследить, как давили на них: на первом допросе Ломов, понимая, что что-то дурное сказать надо, показал, что я ел очень неаккуратно, рассыпал крошки, этого показалась мало, и через две недели из него выжали, что, по моим словам, "Израиль ведет справедливую войну";

Иванченко допрашивался трижды, начал он с того, что я отзывался о Брежневе, как о "способном руководителе", тут же был сделан перерыв — а затем дело пошло в нужном духе.

Медведеподобный прокурор области Винокуров, когда-то освободивший Гюзель из рук Царько, спросил, как генерал моего отца, о моих желаниях. Увы, я понимал, что не во власти прокурора освободить меня, и потому попросил всего лишь "диэту": "диэтпитание" в тюрьме — как антитеза диэте на воле — это более калорийная пища, с маслом и мясом, мечта голодных. Формально она в ведении врача, но не ему тягаться с прокурором — и врач только через месяц сумел ее у меня отобрать. Как добавочное утешение, прокурор сказал, что я человек еще молодой, а три года — не большой срок. Но вы отрываете эти три года не только у меня, но и у моей жены, подумал я, вы разрушаете лучшие годы ее жизни.

- 260 -

"Дорогая деточка, никуда не выезжай, жди моего письма, надейся на лучшее, крепко целую. Твой Андрей", — такую телеграмму я послал Гюзель 25 мая, первую весть после нового ареста — ей надо было перенести и этот удар. 6 июня через следователя я послал телеграмму с просьбой срочно искать адвоката, 28 июня мне передали обвинительное заключение — и тут же вслед за ним письмо, но нет, не от Гюзель, а от неизвестного мне Либермана, с лагерным индексом как в служебной переписке и обратным адресом до востребования. Письмо о моей жене было ударом ниже пояса, после которого я несколько дней даже прокурорскую диэту есть не мог. Подследственным писем не передают—я понимал, что КГБ хочет поссорить меня с Гюзель, чтобы лишить не только адвоката, но и вообще связи с миром, еврейскую же фамилию выбрали, думая, что еврею я больше поверю, или чтобы меня против евреев настроить. Я сказал Подольскому, что от местного адвоката категорически отказываюсь, и дал ему — а он с интересом ждал моей реакции — телеграмму для Гюзель: "Дорогая деточка, вчера мне вручено обвинительное заключение, срочно нужен адвокат. Немедленно по получении этой телеграммы телеграфируй мне. Целую тебя. Твой Андрей."

Как оказалось потом, Гюзель послала в июне несколько телеграмм — ни одну из них мне не передали, она получила для меня приглашение из Гарвардского университета и надеялась, что меня вместо лагеря отпустят в США, но в ОВИРе[1] ей сказали: "Что ж, в Америке нет что ли своих профессоров, что приглашают читать лекции недоучек?!" Гюзель не догадалась ответить, что наш советский недоучка ученей любого американского профессора. Швейский соглашался быть моим защитником, но не получал допуска, председатель Московской коллегии адвокатов Апраксин, от которого формально зависело разрешение, сказал Гюзель: "Если вам удастся добиться Швейского, я вас поздравлю. Но боюсь, что ваши усилия будут напрасны". Между тем облсуд требовал от Гюзель срочно нанять адвоката, или же он будет назначен судом, а меня известили, что слушание состоится 10 июля на Талой и предложили магаданского адвоката. Получив из Министерства юстиции РСФСР отказ, Гюзель за шесть дней до суда обратилась в Международную коллегию юристов с просьбой содействовать назначению Швейского, передала копию письма иностранным корреспондентам, и на следующий день его транслировал Голос Америки,

Я сидел в этот день в карцере "за неудовлетворительное состояние камеры". Называя меня "старослужащим", Подольский требовал порядка, каждый раз я обещал "учесть замечания", ссылаясь на слова Ленина "социализм — это учет", и в конце концов эта ленинская фраза — при полном социалистическом беспорядке — ему надоела.

[1] Отдел виз и регистрации иностранцев МВД ССР.

- 261 -

В субботу утром Подольский вошел в карцер, куда писем и телеграмм передавать не положено, с улыбкой сказал: "Поздравляю", — и протянул мне телеграмму: "Дорогой мой мальчик, не волнуйся, поручение принял Швейский. Жди адвоката, надейся на лучшее. Нежно целую. Твоя Гюзель."

— Давайте назад, телеграмма вам будет официально вручена в понедельник, — сказал Подольский и объявил амнистию: я смог возвратиться в свою камеру, где сокамерники уже доедали мой диэтический суп.

Швейский только вздыхал сокрушенно, читая дело: картина была совсем иная, чем три года назад. Несколько раз он спросил, может быть тот или иной показывают верно, я отвечал, что все ложь. Наш разговор, более предназначенный для микрофона в стене, тоже носил фальшивый характер: он говорил о мудрости политики разрядки, и я соглашался с ним. Я и у себя в камере произносил "идеологически выдержанные речи" — конечно, КГБ не верит, что под угрозой кто-то действительно меняет убеждения, но думает, что из-за срока от любых убеждений можно отказаться. Ниоткуда власть не выглядит так устойчиво, как из тюремной камеры, единственным источником информации были "Известия" — и известия были печальные: "покаяния" Якира и Красина, лишение гражданства Чалидзе и Медведева, единственной хорошей новостью — узнал я об этом не из газеты — было создание в США комитета писателей и издателей в мою защиту.

С судом торопились и окончательно назначили на 13 июля — дурной знак. На Талой, к моему удивлению, поместили меня в пустой двухкомнатной квартире: я расположился в спальне на мягкой кровати, в соседней комнате дежурил офицер, в кухне — автоматчик, а другой — под окном. Поведением на суде, однако, я таких роскошных апартаментов не заслужил, и на последний день был переведен в бетонную камеру ШИЗО, где уже сидел дважды. Со словами: "Молодец, держись!" — и с кружкой чая, для которой не пожалел своей заварки, появился старший сержант Кочнев — стычкой с ним началась два года назад моя жизнь в лагере, и он же навсегда оставил у меня чувство благодарности за этот чай.

По дороге в поселковый клуб на суд я первый и последний раз прошел по Талой, стояла жара, пыльные улицы без деревьев и унылые бараки напомнили мне десятки таких же поселков в России, я всегда думал: как люди могут жить здесь годами. У клуба, пятясь передо мной задом, суетился гебист с кинокамерой, так что я снова чувствовал себя кинозвездой.

Зал был переполнен, преобладали толстые офицерские жены, солидные люди в штатском держались особняком. У председательствующего Рыбачука вид был приказной крысы, один заседатель был круглолицый мужчина, шофер водовоза, про другого не могу даже

- 262 -

вспомнить, мужчина это был или женщина (сверился с приговором -женщина). Заплаканную Гюзель ко мне не подпустили и тут же удалили из зала под предлогом, что она должна свидетельствовать, посылала ли куртку Образцову. Я попросил вызвать свидетелем Золотарева, лишив его удовольствия послушать процесс. Замполит Овечкин, допрошенный на предварительном следствии, в суд вызван не был, и Швейский сказал, что "просят" не его вызове не настаивать, Овечкин по поручению КГБ предлагал мне год назад отречение от книг, боялись теперь, что при допросе он запутается. Присутствовавшего при этом разговоре прокурора, Шолохова, допрошенного Ботвиником по моему настоянию, — в суд тоже не вызывали. Позднее, при обходе тюрьмы, он увидел у меня "Анти-Дюринга" Энгельса и по склонности к светским разговорам спросил мое мнение. В книге много цитат из немецкого социалиста Дюринга - кажется, глупее не скажешь, затем следует возражение немецкого социалиста Энгельса - нет, пожалуй, еще глупее.

Я начал свои показания с того, что обвинение основано на недоразумении и следствие упорно хочет выдать меня не за того, кто я есть на самом деле, навязывая мне то, что я не говорил, особенно я возмущен тем, что мне приписывают сожаление, что СССР выиграл войну с Германией; далее я повторил свои доводы на предварительном следствии о мотивах свидетелей.

Первыми свидетелями вызвали двух начальников отрядов, капитанов Богачева и Кожевникова, оба они ничего не слышали, хотя и считают, что я "поведением своим исправления не доказал". Следующий, санитар Рытов, мялся, потел, но показывал, что я называл движение феминисток "серьезным", говорил, что в США негры могут поступать в полицию, что евреи превратили Палестину в "цветущий сад", что у нас растет детская преступность, что школа не должна зависеть от государства.

— Кто может подтвердить это? — спросил Швейский.

— Никто, разговоры велись наедине.

— Почему же вас вообще допросили, как узнали о наших разговорах? — спросил я. Рытов промолчал. Обещали ли ему "химию" за это? Он ответил, что дает показания не за "химию", а из любви к истине: на "химию" он все же был отправлен, как получили те или иные льготы все свидетели.

Судья чем дальше — тем становился грубее. Грязнев показал, что я выключил речь Брежнева и он якобы пригрозил дать мне "по шее", я ответил, что этого не помню.

— Зря не дал по шее, тогда бы вы это запомнили!" — сказал судья, Швейский даже руками взмахнул, а судья обратился с поощряющей улыбкой к Грязневу:

— Значит, вы включили радио и прослушали речь товарища Брежнева?

- 263 -

— Зачем она мне нужна! — ответил тот под смешки в зале. — Я думал, песни будут, а услышал речугу, так ушел из барака.

На следующий день Моисеенков и Образцов тараторили без запинки — Моисеенкову никто вопросов не задал, показания его носили слишком фантастический характер, чтобы мне и Швейскому их опровергать, а судье и прокурору уточнять. Образцова же я прижал к стене, заставив признаться, что он лжет суду — суд отнесся к этому спокойно. С другими пошло тяжелей, одно дело давать показания с глазу на глаз следователю, другое — повторить все это на людях, и главное перед тем, кого вы вашими показаниями отправляете в тюрьму.

— Что можете показать? — спрашивает судья такого свидетеля.

— Ничего.

— Вы показания, данные на следствии, подтверждаете?

— Подтверждаю, — и снова молчит. Четырем пришлось зачитывать их показания, Швейский, заметно повеселевший, и особенно я каждого, можно сказать, потрошили — в перерыве Швейский сказал, что "просят" на свидетелей не давить, но я уже был разозлен и не остановился.

Вылезали наружу все натяжки: Полянников показал, что я говорил о бесхозяйственности в мебельном цехе, а не о том, что "социализму присуща бесхозяйственность"; Осипов, вместо того, чтобы подтвердить, что я Сибирь хотел отдать Китаю, сказал, что я ругал власти за слабый отпор китайцам; Юнченков пояснил, что я не утверждал, что в СССР существует госкапитализм, говорил только, что есть такая теория; Тиллаев на допрос, почему он молчит, ответил: "А меня на этот раз не подготовили"; Веселов сказал, что ему сначала в КГБ объяснили, как нужно отвечать; Ломов сначала поклонился судье и прокурору, а затем сказал: "Здравствуй, Андрей!" — и пожал мне руку.

— Что вы делаете! — заорал судья.

Ломов показал, что ничего "антисоветского" не слышал, а когда меня спросил кто-то про Израиль, я ответил, что эта страна существовала еще несколько тысяч лет назад.

— Он что же, за историка себя выдавал или за писателя?

— Ни за кого не выдавал, очень скромный парень.

— Я считал Амальрика английским шпионом, потому что он говорил, что умер его покровитель, английский посол, — пояснил Лепешкин. Когда в газетах появилось соболезнование в связи со смертью бывшего американского посла Томпсона, я, вспомнив Ратновского, сказал, что знал посла, но из лагеря соболезнования не выразишь — в нетвердой голове Лепешкина все немного сместилось.

— Вы жаловались, что вас заставляют писать рапорта на других заключенных, на меня написать вас тоже кто-нибудь заставил? — спросил я.

Судья снял вопрос, снимал он и другие мои вопросы, а если медлил, из зала кричали: "Вопрос наводящий!" — и он тут же обрывал меня

- 264 -

Иванченко говорил мне весной, что если дойдет до суда, то он от своих показаний откажется. Теперь же на вопрос, слышал ли он от меня какие-то антисоветские высказывания, твердо ответил: слышал.

— Какие же? — спросил прокурор.

— Амальрик говорил, что у него при шмоне нашли фотографию генерала, так надзиратели сначала чуть честь не отдали, а потом все же отобрали. Я спрашиваю: что ж это за генерал, неужели антисоветчик? Он отвечает: да вроде того. А что ж он сделал? Да вот, говорит Амальрик, когда все Хрущева хвалили, он ругал, а когда все стали ругать, он начал хвалить. (В зале смех).

Худо-бедно, но что-то вытянули из Иванченко. Когда между адвокатом и прокурором зашел спор, кого я имел в виду под "неприятной личностью", прокурор спросил: "Скажите, Иванченко, а других высказываний Амальрика о Леониде Ильиче Брежневе вы не слыхали?"

— Слыхал, — ответил Иванченко, вспомнив нашу работу над лозунгами. - Он говорил, чтобы в трудную минуту я всегда обращался к трудам Леонида Ильича.

— Так это он в насмешку говорил! — подскочил прокурор. Я потом заметил, что же это — государственный обвинитель сомневается в силе идей Леонида Ильича Брежнева, не верит, что к ним можно отнестись серьезно?

— Какие отношения у вас были с Амальриком? Хорошие, — скороговоркой спрашивал судья каждого, и все, как один, даже те, кому я тут же плевал в лицо, отвечали, что хорошие, они дают показания не из личной вражды.

— Почему хорошие? — удивился Золотарев, с допроса которого начался третий день. - Отношения как между заместителем начальника по оперативно-режимной работе и заключенным.

— Значит, хорошие, — подытожил судья и предложил мне задавать вопросы: Золотерев был единственный свидетель, вызванный защитой.

— Не помните ли вы, свидетель, как я просил вызывать меня для проверки, если поступят сведения о якобы антисоветских разговорах? — спросил я, я ссылался, что будь такие разговоры, я получал бы в течение срока предупреждения от администрации.

— Не помню, — сказал Золотарев, хотя такой разговор был с ним.

— А как по-вашему, пользовался я таким влиянием в лагере, чтобы по моему приказу могли убить человека?

С удивлением на меня посмотрев и долго подумав, Золоторев ответил: "Нет, не пользовались, конечно, не пользовались". Ему со всех сторон зашептали, что надо было ответить, что могли убить -часть свидетелей на вопрос Швейского, почему же они, как честные советские люди, сразу не давали отпора моим враждебным высказываниям, отвечала: "А потому, что в лагере можно заснуть и не проснуться, Амальрик был со всей шпаной в друзьях, по его слову могли

- 265 -

легко зарезать". Впрочем, Федосеев и Моисеенков, несмотря на страх смерти, ходили в оперчасть — не в медчасть — просить, чтоб меня лишили белого хлеба.

В протокол суда и в приговор внесли показания свидетелей не на суде, а на предварительном следствии, записывали даже обратное тому, что они говорили: Брыгин сказал, что "не слышал антисоветских высказываний" — в протокол занесли "слышал"; Иванченко сказал, что слова "духовная тюрьма для евреев" слышал не от меня — записали, что от меня. По бесцеремонности, суд в Магадане не шел в сравнение со свердловским, разные ли дела причиной, разные судьи, разные ли области, или за три года общая ситуация изменилась к худшему. Речь прокурора Гуряева была очень груба, даже с блатными словечками вроде "прогнил", мои показания он назвал "словесной эквилибристикой" и потребовал трех лет строгого режима. Швейский, как и на первом суде, начал с полного согласия с прокурором, на этот раз в оценке высокого морально-политического уровня советских заключенных, которые дружно стали на защиту советского строя. Тем не менее показания их противоречивы, подтверждения не находят, зачастую вызваны личной враждой, я приписываемые мне утверждения категорически отрицаю, и потому он просит оправдать меня.

В последнем слове я сказал, что испытываю чувство безнадежности, тем, что я говорю, просто пренебрегают - если меня осуждают за слова, то должны принимать мои слова всерьез. Но вопрос предрешен, свидетели подготовлены — сюда для их обработки приезжал подполковник КГБ Тарасов, суд - пустая формальность. Мне упорно доказывают, что у меня антисоветские убеждения и я должен сидеть за них; если эта точка зрения возобладает, это будет значить, что мне нет места в советском обществе. Я невиновен. Выводы, которые я смогу сделать для себя из этого суда, будут зависеть от справедливости приговора. Прошу меня оправдать.

Первый день публика была враждебна, но постепенно настроение менялось, речь прокурора выслушали без одобрения; многие с симпатией подходили потом к Гюзель. Не найдя туалета в клубе, она на второй день постучалась в ближайший дом, и вдруг к ее удивлению и ужасу ей открывает - Раиса Царько. Сама Царько, однако, была необычайно обрадована, упросила Гюзель войти, предлагала ей отдохнуть, пообедать, помыть ноги и сказала: "Ваш муж держится замечательно, за словом в карман не лезет!" Любой здравомыслящий человек мог видеть, как разваливается система обвинения, впоследствии один офицер сказал мне, что суд этот буквально перевернул его отношение к режиму и прежним верующим "советским человеком" он себя уже не чувствует. Это хорошо понимают власти, даже подготовленные политические процессы избегая устраивать открытыми. "Советский человек" обладает чуть ли не врожденным чувством тела в

- 266 -

политическом пространстве; как инстинкт удерживает от края про пасти, так инстинкт — а вовсе не разум — удерживает "советского человека" от политически окрашенных речей и поступков, и потому, что это дело инстинкта, а не разума, "советский человек", с одной стороны, преувеличивает то, что ему нельзя, с другой, поражается жестокости, с какой система реагирует на всякое "нарушение". Он держится подальше от края пропасти, но когда кто-то падает, то ахает: неужели так глубоко!

Вечером 15 июля — после нескольких часов совещания, необходимых для соблюдения декорума, — суд вынес приговор: три года строгого режима.

 

- 266 -

Глава 21.

МАГАДАНСКИЙ СЛЕДСТВЕННЫЙ ИЗОЛЯТОР:

ПЕСНИ И ПЛАЧИ

Воспользоваться для защиты методами врага — не значит ли отчасти быть им побежденным? Власти действовали обманом — и я им противопоставил обман, они пользовались демагогией — их демагогией, как бы глумясь над ней, воспользовался и я, меня охраняли солдаты с автоматами - а дай мне в руки автомат, удержался бы я от искушения полоснуть очередью по судье, прокурору и скромно сидящим в зале гебистам? Я не уступал в 1970 году — и получил три года, я уступал в 1973 - и тоже получил три года. Конечно, власти не добились моего "покаяния" и "признания вины", но увидели, что я колеблюсь и лавирую, и сделали вывод: надавить покрепче.

Первой мыслью было: зачем я не высказался на суде со всей резкостью, зачем давал показания — неприятные для них, но все же делающие меня участником их игры, зачем подыскивал осторожные формулировки, зачем понимал и делал намеки, что соглашение возможно?! После драки, однако, кулаками не машут, да и три года - не окончательный срок, а средство давления: предстоял еще кассационный суд.

Я получил двадцатиминутное свидание с Гюзель, в той же комнате, где мы провели восемь счастливо-несчастных дней, на этот раз тут же сидел начальник конвоя, прыщеватый прапорщик, все время шипевший, как змея. Мы обнялись и заплакали, плача, Гюзель сказала, чтобы я написал что-нибудь, чтобы меня отпустили, я ответил, что помиловку напишу, но от книг отрекаться не буду. Через четыре дня мы снова увиделись в тюрьме, я уже был уверен в себе. Я решил

- 267 -

продолжать намеченную линию: выйти живым, не предав при этом никого, в том числе самого себя. Предстояло мне сделать вид, что, во-первых, я больной человек, махнувший рукой на борьбу, во-вторых, я готов во внешне достойной борьбе переоценить свои книги, но сделать это на свободе, в-третьих, я достаточно тверд, чтобы не уступить, надо думать о взаимоприемлемом решении.

Я сказал Гюзель, что одновременно с подачей кассационной жалобы объявлю голодовку. Гюзель отговаривала меня, но, вне зависимости от того, какой эффект голодовка могла оказать на власти, она была необходима для меня - как реабилитация за первую неудавшуюся. "Считая процесс инсценированным и приговор суда несправедливым, я с 20 июля с. г. отказался от приема пищи до вынесения справедливого решения", — написал я в жалобе в Верховный суд РСФСР, а 23 июля подал в Президиум Верховного Совета СССР ходатайство лишить меня гражданства как человека "внутренне совершенно далекого" от советской системы и заменить "неотбытый срок наказания высылкой за границу. Я прошу вас о такой замене, имея в виду как тяжелое состояние моего здоровья, так и то, что высылка из своей страны не менее суровое наказание, чем заключение".

Чувство голода, сильное первый день, постепенно пропало — через неделю, если я садился или вставал, начиналось головокружение, но общее состояние было лучше, чем при первой голодовке, неделю я даже делал зарядку, хотя и не все упражнения, а на прогулку выходил все дни. Меня очень мучил холод, и я помню, как был рад, когда в конце сентября начали топить, однако я не простудился ни разу. Голодовка не была "сухой": я выпивал утром полкружки холодной воды, а вечером кипятку. 1 августа, когда я совсем ослабел, начали принудительное кормление: специальный раствор, приготовленный из сухого молока, манной каши, иногда на мясном бульоне, через воронку с кишкой вливают вам в желудок; кишку могут вводить через рот и горло как зонд для желудочного сока — есть специальные приспособления разжимать зубы, через нос и через задний проход. Я сопротивлялся только раз, несколько надзирателей скрутили меня — и фельдшер вводил кишку через зад, довольно мучительный способ кормления, а понос вслед за тем еще более мучителен. Хотя искусственное питание как-то возмещает теряемые организмом калории, в нем отсутствуют необходимые витамины и микроэлементы. Многое зависит от того, как кормят вас: можно приготовить раствор из неочищенной перловой крупы, или вливать его слишком горячим — и желудок начнет разрушаться быстро. На мое счастье, женщина-фельдшер относилась ко мне с сочувствием; она же мне рассказала про зэка, который, говоря,

- 268 -

что осужден за несовершенное им убийство, голодал семь лет: за это время у него был вырезан желудок и выпали все зубы; что с ним стало дальше, она не знала.

Кормили меня раз в день, с перерывом на субботу и воскресенье. По-моему, добрая фельдшерица вливала в меня больше раствора, чем положено; когда объявил голодовку еще один зэк, стали то же количество делить на нас двоих, но он продержался только неделю. Если сначала я не чувствовал голода, то за час-два перед каждым кормлением в желудке начинало сильно посасывать, в субботу и воскресенье это ощущение расходилось, но — как у сытого, которого день не кормили, кружилась голова. Цель искусственного кормления — не только сохранить жизнь зэка, но и принудить его отказаться от голодовки, время от времени делаются перерывы: когда изо рта у голодающего начнет попахивать ацетоном, кормление надо возобновлять — так изматывают волю. Не знаю, много ли я потерял в весе: меня не взвешивали, давление никогда не падало ниже 60/110, а если я раздражался, то подскакивало до 80/160, пульс же с 80 в минуту быстро опустился до 38. Я не испытывал резких болей, была общая слабость. Я старался больше лежать, часто предаваясь гастрономическим мечтам, как я попаду в лагерь и из муки и сухого киселя испеку себе лепешки. Обдумывая, как поступить, если приговор оставят без изменения, я решил тогда отказаться от работы и от казенной пищи, но есть то, что сам достану.

Слабость не мешала мне много читать - преимущественно Маркса, которого можно было достать в тюремной библиотеке: я хотел понять, несет ли он ответственность за то, что я в тюрьме. Читай я Маркса не в Магадане, а в Париже, я вычитал бы из него иные вещи — но сейчас я был поражен его антигуманизмом, для Маркса нет личности как целого, личность — только часть системы. Как заметил Уолт Уитмен, люди идут за теми, кто их наиболее презирает. Человек, однако, хочет быть личностью, трогательно смотреть, как престарелый Брежнев, получив возможность выделиться на полвершка среди своих коллег, начал энергично награждать себя орденами и званиями: это его загнанная личность кричит о себе, но увы, ничем другим себя проявить уже не может.

Многие замечания Маркса верны — он тонкий критик общества, блестящий журналист, его взгляд безжалостен, но поразительно односторонен, и верное, но частное наблюдение он делает основой всеобъемлющей философии. Гебисты были недовольны моим чтением: "Вы можете Маркса неправильно понять", — но как раз благодаря им я хорошо Маркса понял. Его философия — это рационализация мировосприятия не мифического "пролетариата", но обывателя из всех классов общества, марксизм — философия желудка — отражает взгляды "среднего человека", мало того, дает ему чувство, что он-то со своими "экономическими интересами" и есть мессия. На Западе почти все марксисты,

- 269 -

если не по названию, то по типу мышления, потому что все обыватели — они вам в один голос скажут, что материальные все определяют, отсюда и идея "конвергенции СССР с Западом" в результате "давления потребителей", и в 99 случаях из 100 эти люди правы, только в одном случае они ошибутся — но именно в этом случае, не в момент исторической последовательности, но в момент исторического разрыва, и происходят события, которые определяют развитие истории.

По правилам, голодающего сажают с одиночку — со мной же, чтоб я был под контролем, а микрофон не бездействовал, все время сидели один, двое, а то и трое. Вот с возгласом "Хайль Гитлер!" входит, с черными усиками, сын расстрелянного Сталиным чешского коммуниста, без отца ставший блатным, рассказывает, что работал заместителем директора универмага, хорошо жил.

— Чего ж ты грабежами занимался, рисковал, если жил хорошо?

— Да я потому и жил хорошо, что грабил!

Другой гастролер, обокравший как раз Магаданский универмаг, сидит уже третий раз и в надежде на снисхождение пишет покаянное письмо, предостерегая молодежь от грабежей и краж; не рассчитывая только на силу слога, он еще регулярно стучит оперу. Директор цементного завода, на машине сбивший одинокого рыболова и пытавшийся закопать в снегу, объясняет мне процесс производства цемента. Карманник "дуру гонит", предстоит ему экспертиза, и он советуется, выдавать ли себя за императора Ивана VI, погибшего два века назад в Петропавловской крепости, или предложить новый источник энергии — говно, собранное в большие резервуары, начнет бродить, выделять газ для отопления Магадана. Молодой грабитель, слышавший обо мне по Голосу Америки, горд, что сидит со мной, очень меня одобряет и тут же рассказывает, как ходил устраиваться на работу в КГБ.

— Зачем тебе КГБ? — спрашиваю я.

— Ну, не говори, они там в штатском ходят и с портфелями,

— Андрюшенька, не можете ли вы... — давно уже меня никто Андрюшенькой не называл, но этот старик с лицом, испещренным синими прожилками, так характерными для пьяниц, — бывший палач, или, говоря официально, исполнитель, он здесь расстреливал зэков в сороковые годы, а теперь попал в тюрьму как бич. Другой бич совершенно безобидный маленький мужичонка, но во сне он все время чмокает и пускает пузыри — и за это чмоканье я сам готов убить его. Бичей появляется невероятное количество, грязных, опухших, прямо из канализационных труб, по этим трубам пробрались они на винный склад, и все их разговоры — о выпитой водке. Один, поперек себя шире, бывший партизан, видя, как я сижу над учебником английского, говорит другому: "Ну что учит, с его делом все

- 270 -

равно никогда отсюда не выйти!" Из-за несовершенства человеческой природы сытый всегда раздражает голодного, и при ссоре я пригрозил: "Еще скажешь хоть слово — выброшу твой хлеб в парашу!" Тут же он что-то сказал — хлеб полетел в парашу, суп я вылил ему на голову и стукнул миской, а он плеснул в меня чаем, лишив себя последнего источника пропитания, и застучал в дверь.

— Ну вот, подрались с бичами, — укоризненно сказал Пинемасов, но спросил, не предпочитаю ли я сидеть с убийцами. "Убийца" оказался тихим мужичком, он бросился на кого-то с поленом и с криком:

"Я тебя убью!" — и за крик получил восемь лет; обвинял его мой лжесвидетель прокурор Шолохов.

Стычку — с надзирателями — разбирал вернувшийся из отпуска Подольский, на которого сразу свалились и голодовка, и жалоба, что надзиратели протащили меня за волосы с третьего этажа в подвал. Он принял соломоново решение: остричь меня наголо, чтоб никто больше таскать за волосы не мог.

— Я слышал, вы лютовать начали, взяли надзирателя за руку, — сказал он: надзиратели, так сказать, оборонялись от моей руки.

— Надзиратель не юная девушка, чтобы брать его за руку и идти рука об руку по жизни, — ответил я. Ссориться со мной, однако, не хотели, и заместитель Подольского за надзирателей извинился.

Старший лейтенант Абрамов, врач, который назначал и отменял кормление, измерял давление и пульс, отбирал диэту и отказался засвидетельствовать мои синяки после стычки с надзирателями, был не злой и не добрый, со мной держался простецки, с начальством подобострастно, был он хирургом, говорили, был переведен из лагерной больницы в тюрьму после того, как ножницы зашил у больного в желудке. Моя голодовка натолкнула его на мысль написать статью, он расспрашивал меня, снится ли мне еда, и просил записывать сны -для науки.

Я одно время начал их записывать, но врачу не дал. Тюремные сны снятся до тюрьмы и после. За несколько месяцев до ареста приснилось мне, будто я, стремясь из какого-то замкнутого помещения выйти, борюсь с целлулоидными муляжами — и прорываюсь на улицу. Другой часто снившийся сон: я прохожу бесконечными великолепными залами с чувством все нарастающей опасности, и никак не могу найти выход из вереницы зал, иногда впереди идет кошка, и я думаю, что она звериным инстинктом сумеет вывести меня, как коровы из тайги выводили, и кошка очень дружелюбна ко мне, и вдруг я понимаю, что эта кошка — предательница, что, наоборот, она хочет завести меня туда, "откуда нет возврата". Я поворачиваю в другую сторону, открываю боковую дверь, вместо зала тамбур, как в бараке, — и выхожу на улицу! В Свердловске приснился тяжелый сон: погоня, вот-вот меня схватят и посадят в тюрьму — с сердцебиением просыпаюсь:

- 271 -

тишина: лучи солнышка лежат на желтых тюремных стенах, как все просто, оказывается. В Магаданской тюрьме я тоже проснулся с облегчением: приснилось, будто я в лагере на Талой. В лагере помню сон, будто Гюзель решила меня бросить и сойтись с каким-то немцем, так реально это приснилось, что тут же сел писать ей.

Еда не занимала большое место в моих снах во время голодовки. Вот я гуляю с отцом по Тверскому бульвару и ем виноград, мы спускаемся в подземелье, и отец говорит: иди не прямо, но сворачивай; замок без ключа, сводчатый потолок, я вижу кастрюлю с черепом в ней и понимаю: здесь убивают людей. Но вот я уже еду в крытом грузовике и смотрю на кортеж машин, на улицах только солдаты. Я на берегу реки, и знакомая художница обнимает меня, но я делаю вид, что хочу столкнуть ее в воду, и вижу, как на другом берегу коровы превращаются в оленей; потом я в лифте, который никак не может подняться. Вот ларешник привез сахар в синих пачках, груды лежат в ящиках на дворе; я ем черный хлеб с маслом, но через силу; я с удовольствием ем сыр.

После освобождения мне часто снилось, что я снова в лагере или тюрьме, иногда это тюремная камера и в то же время кабинет начальника Магаданского УКГБ, и я думаю, что как же он теперь, засадив меня в тюрьму, будет смотреть мне в глаза — таким дурацким вопросом можно задаваться только во сне. Мне и сейчас, когда я пишу эту книгу, снятся тюрьма и лагерь, и я просыпаюсь от судорог в ноге, как когда-то в Лефортово. Не знаю, каково это будет читать, но писать мучительно тяжело.

Я ждал до кассации зондажа КГБ, прошло, однако, почти полтора месяца - и ничего. Я понимал, что выжидают конца голодовки, заместитель начальника тюрьмы и врач время от времени уговаривали меня и пугали последствиями для здоровья, как-то подсунули "диэту" в кормушку — еще один пример "желудочного мышления". И вот в конце августа врач, друг науки и явно не враг "органов", заговорил что-то об Израиле, о моей жене, сбился и сказал, что он только врач и его дело - сторона, я подумал, что КГБ выбрал не совсем удачного посла или разведчика.

Через две недели меня повели на первый этаж: ждали меня Леонид Ильич Тарасов, мне знакомый, и незнакомый господин в штатском, Валентин Константинович Елисеев. Он утверждал, что он капитан, я подозревал, что подполковник, и в следующем году между ними произошел такой горячий спор, что он вытащил красную книжечку и показал мне: он был майор. Раньше он работал в партаппарате на "идеологической работе", и голос у него был как бы внушающий, ни разу не слышал я от него естественного человеческого слова, тип дореволюционного священника-карьериста.

Внушающим голосом он начал, что людей, которые меня знают,

- 272 -

можно перечислить по пальцам — и даже растопыренные пальцы показал. Я ответил, что все же человек семьсот знают меня, имея в виду своих товарищей по лагерю. Книги мои были распубликованы, интервью показано, даже советские газеты писали обо мне — так что начало разговора не казалось умным. Постепенно все стало проясняться: Тарасов сказал, что им поручено говорить со мной в связи с моим ходатайством о лишении гражданства, я там писал, что не все свои оценки считаю правильными — так какие же именно? Я перечислил несколько пунктов, оба так и заелозили на стульях, Тарасов все тщательно записывал.

- Так вот вам бы написать все это в виде письма в газету, суд безусловно учтет это, — последовало предложение заложнику платить выкуп.

- Хорошая идея, но как-то недостойно это девать из тюрьмы, подумают к тому же, что я писал под давлением. Я это сделаю, когда выйду.

Мы немного поспорили, и я сказал им, что пока держат мое тело в тюрьме, мои книги расходятся по миру - вот с чем им следовало бы бороться, оба прыгали от нетерпения побороться, да и я показывал, что не прочь отказаться от "неверных идей". Но пока что сказал, что из-за голодовки быстро устаю и хотел бы вернуться в камеру.

- Если захотите с нами увидеться, передайте начальнику тюрьмы, и мы сразу же заедем.

Вызывать их я, конечно, не стал, но через десять дней мог увидеться уже с двумя Тарасовыми: Леонидом Ильичом, подполковником, и Борисом Васильевичем, полковником, крупным, белобрысым, с выражением уверенного благодушия на лице. Очень он внешне походил на французского министра внутренних дел Понятвского, и когда я увидел четыре года спустя, как Понятовский объясняет по телевидению, что "Амальрик не знает, что такое КГБ", я подумал, что это Борис Васильевич бежал во Францию или даже послан был "дать ответ" мне - уж он-то знал, что такое КГБ. Он пришел в КГБ не с партработы, а был оперчекистом в колымских лагерях, пошел очень в гору с 1968 года, когда оказывал "братскую помощь" чехословакам. Обладал проницательным полицейским умом, но в гебистах, как я писал, была не то что бы "наивность зла", а "наивность желудка", они убеждены, что все человеческие побуждения регулируются материальными интересами или страхом, теоретически они допускают духовные мотивы, но поскольку сами их не имеют, то и у других не схватывают интуитивно, и если пытаются сыграть на человеческом благородстве, то не всегда понимают его природу. Я понимал: чтобы договориться с ними, а в конечном счете, чтобы обвести их вокруг пальца, или, как сказал потом один из них, провести за нос, для всего этого мне нужно прикидываться хуже, чем я есть - тут и возникнет

- 273 -

точка взаимопонимания.

Разговор с Тарасовым, как в шахматной игре, начался с повторения заранее известных ходов, уже во время предыдущего разговора сделанных. Говорил все время полковник Тарасов, речь-де идет о соображениях идейного порядка, а вовсе не о торговле: я им — покаяние, они мне — освобождение. Я охотно соглашался, что тут, действительно, мы все стоим на высокоидейных позициях, и, поговорив достаточно об этом, Тарасов спросил:

— Ну а если уж поставить вопрос в плане торговли, так какая у нас гарантия, что вы, выйдя на свободу, действительно напишете письмо в газету с отказом от ваших печально знаменитых книг?

— А какая у меня гарантия, что, напиши я его сейчас, вы меня сразу же освободите, — сказал я. — Между нами все-таки та разница, что я и вне тюрьмы до некоторой степени буду у вас в руках, а вам достаточно выйти из этого кабинета — и поминай как звали.

Подействовал ли этот, для бюрократа понятный довод, но на следующее утро мне неожиданно выдали мой красивый лыжный костюм и усадили — не в воронок, а в "волгу". Изнывая от холода, костюма своего я добивался с начала голодовки, рассылая жалобы прокурорам и министрам и получая ответы, что костюм мне не положен, в момент ареста я был на усиленном режиме и правами подследственного пользоваться не могу. Ввели этот порядок потому, как объяснил мне капитан Пинемасов, что раньше зэки на особом режиме совершали убийства, чтобы попасть в тюрьму на следствие и покупать продукты в ларьке: довели людей, что они готовы на убийство ради возможности два месяца есть масло и сахар.

— Владимир Федорович Коломийченко, начальник управления, — сказал поспешно один из Тарасовых, когда нам навстречу поднялся и сделал несколько шагов человек маленького роста, в штатском, с зализанными волосами и взглядом не то, что исподлобья, а словно глаза его глядели из какого-то укрытия. На лацкане пиджака я заметил депутатский значок - возглавлял он комиссию Областного совета по надзору за соблюдением "социалистической законности", то есть "надзирал" за самим собой. Вообще нервный, тут он как-то заметно нервничал, ему, видимо, не приходилось вести переговоров с зэками, я же с любопытством глядел на того, кто "организовал" мой второй срок. Я, оба Тарасова и Елисеев уселись за покрытым зеленым сукном столом для заседаний, Коломийченко - за стоящий перпендикулярно письменный. С Елисеевым Леонид Ильич Тарасов держался на равных, перед своим однофамильцем лебезил немного, у Коломийченко ловил каждое слово и просил разрешения, прежде, чем закурить. Кабинет был просторен, над головой хозяина висел портрет Дзержинского, на противоположной стене — Ленина, а напротив больших окон - карта СССР.

- 274 -

— Что вы думаете о такой позиции Сахарова? — спросил Коломийченко, зачитав заметку из "Правды", что Сахаров прославляет чилийскую хунту, речь шла о письме Пиночету в защиту Неруды, что-то в том духе, что его преследование шло бы в разрез с объявленной политикой "национальной консолидации".

Я думал, что это естественная форма обращения с такой просьбой, едва ли и Брежневу, ходатайствуя о моем освобождении, писали:

"Кровавый палач русского народа!" — но: "Многоуважаемый... зная вашу гуманность... престиж СССР..." и тому подобное.

Не помню наш разговор в деталях — в конце я выразил надежду, что он на пленку записан, так что для истории не пропадет, я понимал, что Коломийченко, который должен был принять ответственность за доклад в Москву, хотел сам на меня посмотреть и одновременно мне показать, что он берет ответственность на себя. Я сказал, что знаю, как КГБ готовил процесс надо мной, и Коломийченко раздраженно заметил: "Ну да, вы там полоскали на суде имя Леонида Ильича Тарасова". Я ответил, что "сполоснул" его всего раз, но спор, ездил он или не ездил на Талую повторялся при каждой встрече, пока я не сказал другому Тарасову, что, по рассказам свидетелей, и он с ними до суда встречался.

— На хуй послать всех этих свидетелей! — вскричал Тарасов, я мог рассматривать это, как признание правоты моих слов.

Коломийченко предложил, что я напишу письмо в газету с осуждением своих книг и деятельности в целом, хотя бы частично признав вину на втором процессе, — и взамен Верховный суд РСФСР мне в связи с болезнью и раскаянием приговор отменит и я смогу возвратиться в Москву. Я повторил, что сделать такое заявление смогу только после освобождения. Я и в разговорах с Подольским, надеясь, что он это КГБ передаст, делал вид, что готов к "почетному отступлению", но не к "безоговорочной капитуляции".

Меня снова попросили сразу же сообщить, если я захочу с ними увидеться, но я ждал шагов от них. Прошло три недели, прежде чем я снова оказался в том же кабинете.

— Я думал, что вас больше не увижу, — сказал я Коломийченко. — Давайте что-то решать, тюрьма — как холодная вода, войти в нее страшно, но потом привыкаешь, и уже не холодно.

Я не добавил, что слишком долго пробыть в холодной воде — смертельно. Опять начались "переговоры", когда вам повторяют одно и то же, в надежде, что ваша воля истощится и вы махнете рукой, важно, однако, достичь "пика давления" — если этот пик преодолен, вам начинают делать уступки, при условии, конечно, что вообще заинтересованы в некоем результате. Какой-то позитивный результат был им нужен, не стал бы начальник УКГБ говорить со мной, если бы в Москве не было принято решение изменить мою участь. Я, однако, не думал,

- 275 -

что смогу получить освобождение или даже смягчение безусловно: как удачно оговорился Коломийченко, должны "и волки быть целы, и овцы сыты". Но какую уступку с моей стороны они рассматривали бы как минимально необходимую?

— Хорошо, — сказал, наконец, Коломийченко, - вы не хотите до освобождения публично отказаться от ваших вредных книг. Тогда, как первый шаг, вы могли бы написать прошение о помиловании, в нем дав оценку книгам.

— Но ведь помиловка предполагает признание вины и раскаяние, а я своей "вины" не признаю.

— Так не пишите о признании вины, — согласился он, и мы договорились о следующем: 1) не признавая вины, я напишу в Президиум Верховного Совета СССР прошение об освобождении по состоянию здоровья; 2) не отказываясь от своих книг, я упомяну, что не со всем в "СССР до 1984?" теперь согласен; 3) после этого я буду освобожден — путем помилования или замены срока на условный; 4) после освобождения мы рассмотрим вопрос об "осуждении прошлых взглядов".

Переговоры наши продолжались два часа, и к концу, признаться, я был совсем обессилен: они и для здорового человека были бы тяжелы, а я голодал уже три месяца, к тому же последнюю неделю прекратили искусственное кормление. Так что я сказал, что сейчас писать не могу, отдохну в камере и напишу вечером или завтра утром - тут же Леонид Ильич Тарасов вызвался приехать в тюрьму.

"Мне кажется, что мое второе осуждение было результатом отношения ко мне как к человеку, которого считали враждебным советскому строю и чьи слова и действия поэтому... подвергали предвзятой трактовке, - так осторожно я описывал в своем прошении шантаж второго ареста. — Некоторые места моих книг с самого начала были поняты неверно. В частности, в названии книги звучит не желание увидеть гибель советского строя до 1984 года, а этот год использован всего лишь как литературная аллегория... Меньше всего я хотел бы тяжелых потрясений для своей страны".

Тарасов сделал несколько мелких замечаний — я их принял; он попросил добавить фразу, что я сожалею, что мои книги были использованы враждебными СССР силами - я сказал, что сожалеть или не сожалеть я буду только о том, что сделал сам, действий никаких других лиц или "сил" осуждать не буду. Пока я переписывал начисто, Тарасов углубился в книгу, и мне стало интересно, что читает подполковник КГБ.

— "Песни комсомола", — сказал Леонид Ильич, показывая мне с гордостью книжку, — песни моей молодости.

Гюзель заплакала, когда в магаданской гостинице прочла мою "помиловку". Не могу сказать, что я с легким сердцем писал или что

- 276 -

мне доставляет удовольствие перечитывать ее. Вместе с тем - оставляя в стороне ее уклончивый стиль и условия, в которых она была написана — с ее существом я согласен и сейчас.

Я не признал своей "вины" ни по первому, ни по второму делу, не признал права судить за взгляды — верны они или нет, не отказался от своих книг и статей, не выразил сожаления, что они были написаны и опубликованы. Я упомянул, что некоторые места "СССР до 1984?" нахожу неверными — я действительно нахожу их неверными, я перечислил их в предисловии к новому изданию на Западе. Я отказался от определения России как "страны без веры, без традиций, без культуры" — я отказался бы от этой фразы и без защиты "традиций и культуры" со стороны КГБ. Я написал, что "я не враг советского строя" — я его друг. "Когда Ленин выдвинул лозунг "Вся власть Советам!" - речь шла именно о власти многопартийных Советов, а не о власти одной партии... — писал я в 1976 году уже на Западе. — Таким образом, я, выступая за восстановления подлинной роли Советов, -настоящий советский человек, а г-н Брежнев, который возглавляет партию, узурпировавшую роль Советов, - типичный пример антисоветчика".[1] Еще в 1968 году я говорил Литвинову, что политически разумно сохранить слово "советский", к которому народ привык, восстановление реальной власти Советов было бы наиболее простым путем к демократическому парламентаризму, я предлагал лозунг крондштадского восстания 1920 года "За Советы без коммунистов!" заменить на "За Советы, в том числе и с коммунистами!" - компартия может сохраниться как одна из партий в многопартийном советском обществе.

Снова я был предоставлен сам себе, порой мне казалось, что я уступил слишком много, порой, что слишком мало и моей помиловкой не удовлетворятся. Кроме того, "наверху" всегда могла произойти передвижка, и сочли бы, что мое освобождение "нецелесообразно". На запрос о дне кассации я получил телеграмму от Швейского, что суд назначен на 13 ноября - снова дурной знак, но 14-го мая меня повели к Подольскому, и я понял, что если он сам хочет сообщить мне новость, значит новость хорошая.

— Пришла телеграмма от вашего адвоката, - сказал он, выжидающе глядя на меня, я молчал, и он с улыбкой закончил, — поздравляю, лагерь заменен ссылкой.

— Что ж, я не исключал и такого решения, — сказал я. Конечно, это было нарушением нашего договора с КГБ, ссылка — не освобождение, но, с другой стороны, я и сам ведь не собирался писать отречение. День тюрьмы засчитывался за три дня ссылки, почти полгода я в тюрьме просидел — оставалось полтора ссылки.

[1] Письмо в газету "Унита". "Континент" № 10.

- 277 -

— Голодовка закончена! — с этими словами я вошел в медчасть и, попросив ложку, похлебал приготовленный для меня раствор: вкуса его я не запомнил. Всего я голодал 117 дней, 70 из них меня кормили.

Вечером передали телеграмму от Гюзель, а на следующий день Коломийченко поздравил меня, как он сказал, "с переходом от худшего к менее худшему" и сообщил, что местом ссылки назначен Магадан. Особенно же радовался Леонид Ильич, провожая меня в коридоре, он шептал: "Андрей Алексеевич, держитесь с нами, не пропадете, всегда будут деньги, костюмчики хорошие будете носить", Гюзель рассказывала, что на кассационном суде, улучив момент, к ней подошел — не друг, но, как сказал бы Гверцман, "лицо" — капитан Сидоров, когда-то арестовавший меня в Акулово, и сказал заговорщицки:

"Гюзель Кавылевна, с нами будьте, с нами вам обоим хорошо будет, не с ними", - и он указал глазами на Андрея Дмитриевича Сахарова. Я понимал, что КГБ хочет создать своего рода доверительные отношения - Коломийченко даже предложил, что когда меня будут вызывать в КГБ, я могу говорить жене, что иду, скажем, на работу. Я ответил, что КГБ — не любовница, так что я не собираюсь скрывать от жены, если пойду к ним. Я понимал также, что мне дали ссылку, чтобы легче "додавить", что мне предстоит сложная задача "спускать на тормозах" готовность к "отречению" — но так, чтобы не сесть снова. Как я узнал потом, КГБ стремился не столько даже принудить меня к отречению от книг, как привлечь на свою сторону.

Предстояло еще сидеть, пока не придет официально заверенное определение суда. Я выписал со своего счета деньги, чтоб мне купили продукты, и на эту операцию были брошены следователь по особо важным делам и прапорщик КГБ. После голодовки я попросил яйца — но правила магаданской тюрьмы запрещают давать соль в камеру, а что ж это за яйца без соли. Гебисты, из желания угодить мне, требовали от Подольского разрешить соль, но он был человек твердый и приверженный правилам, он сказал, что разрешит соль, но поместит меня в одиночку, чтоб эта зараза не распространилась на других.

— Это получится променять собеседника на соль, — сказал я, со мной сидел раздражавший меня своей вялостью молодой убийца, но все ж было живое существо в камере, вроде кошки. Я понимал душевные муки Подольского, который боялся КГБ, но хотел сохранить верность своему бессолевому уставу, я помнил, как он принес мне в карцер телеграмму Гюзель, и потому не стал давить на него: не беда, несколько дней поем яйца без соли. Эти дни, пожалуй, были счастливыми: сам процесс ожидания свободы радовал меня — я даже хотел оттянуть этот миг, занимало меня и поглощение пищи. Моим последним, доныне, сокамерником оказался шофер, севший за избиение жены, учительницы.

- 278 -

— Любил, небось, прихвастнуть перед шоферней, что у тебя жена с высшим образованием - вот и сиди! — сказал я, на что он сокрушенно кивал головой. Я вспомнил этого шофера, услышав от одного американца, какая это мука — иметь жену доктора наук. Его ничем утешить я не мог, но сокамернику как слабое утешение оставил свои продукты.

22 ноября я получил телеграмму: "Вылетаю 67 рейсом в ночь с 22 на 23 ноября. Все прекрасно, жди, будем скоро вместе, нежно целую. Твоя Гюзель." В этот же день заехал Борис Тарасов и сказал, что определение пришло и завтра утром я буду освобожден. Прошел, однако, обед, разнесли ужин — с каждым часом я все более нервничал.

— Амальрик, с вещами! - наконец-то — и в последний раз!

— Много мне, Андрей Алексеевич, пришлось потрудиться, чтобы освободить вас, — сказал Тарасов тоном полуупрека. — Пока нашел Кузнецова, пока нашел Подольского, кругом бюрократия.

Не знаю, сколько ему пришлось потрудиться, когда он сажал меня, и кому тогда жаловался на бюрократию. Тут я и сам попал в ее колеса: получал справку об освобождении, деньги, вещи, расписывался, заполнял формуляры — и потерял его из виду. Между тем мне сказали, что я — свободен! Подольский, как вежливый хозяин, провожающий гостя за порог дома, вышел со мной.

— Рады, что освобождаетесь от меня? — спросил я, пожимая ему на прощанье руку.

— Конечно, рад, — искренно ответил он.

Свобода! Стояла густая тьма, ни огонька не было видно в окружающем тюрьму поле, я даже не мог представить себе, в какой стороне город, тюремная стена снаружи казалась еще более неприветливой, дул ледяной ветер, так что я весь сжимался, никого не было, только черная "волга" с безразличным шофером стояла у входа. Тут, однако, появилась толстая фигура Тарасова, и широким жестом он предложил мне садиться.

— Поздравляю еще раз, — заулыбался посредине своего кабинета Владимир Федорович. Номер в гостинице "Магадан" мне уже забронирован, через час пойдет автобус в аэропорт "за сотрудниками", на нем я могу доехать встретить жену. — А может быть, вы захотите к ее приезду купить бутылку шампанского?

Я хочу, но не знаю ни где магазин, ни где гостиница.

— Есть у нас свободный оперативный работник? — спрашивает Коломийченко, и тут же появляется "оперативный работник" в красном шарфике — форма что ли у них такая? — и почтительно вытягивается.

— Вот у нас здесь Андрей Алексеевич Амальрик, слышали краем уха?

Оперативник — "Большое ухо" — все слышал, и вот он отводит

- 279 -

теня сначала в гостиницу, номер которой после тюремной камеры кажется мне роскошным, затем в магазин, где я сгоряча покупаю не только шампанское, но и коньяк, затем снова в гостиницу и в управление КГБ, где уже ждет автобус. От волнения я не замечаю, что разгуливаю в телогрейке с нашитым на ней лагерным знаком, хожу как в тумане, я потом еще недели две боялся выходить без Гюзель и терялся на улице.

Конечно, самолет запаздывает. Заказав такси, я с нетерпением расхаживаю по забитому пассажирами залу — но вот объявляют посадку, вот первые пассажиры, и вот, в дубленке, с коричневой сумкой на ремне — Гюзель, и пораженная, что я уже здесь, она бросается ко мне!

- 279 -

Глава 22.

СТОЛИЦА КОЛЫМСКОГО КРАЯ

Над морем сгущался туман,

ревела стихия морская,

вставал впереди Магадан —

столица Колымского края, —

это из той же лагерной песни о проклятом крае, откуда "нет возврата". В сороковые годы "Магадан" звучало как Освенцим или Дахау: почти все население основанного перед войной города состояло из заключенных и охраны, на стройках бульдозеристы часто вскрывают залежи человеческих костей, несколько миллионов осталось навсегда в мерзлой колымской земле. Говорится об этом спокойно, все как бы знают прошлое Колымы, и вместе с тем оно забыто — Магадан для среднего "советского человека" символ не ужаса, а привилегий. Колыма и Чукотка — район добычи золота и редких металлов, для привлечения и удержания рабочей силы, как и везде на Севере, введен поясной коэффициент зарплаты: 170% и шесть надбавок по 10% каждые полгода — на Колыме, 200% и десять надбавок - на Чукотке; так что за работу, за которую в Москве платят 100 рублей, на Колыме - 230, на Чукотке — 300. Не удивительно, что все время течет миграционный поток — причем, в количестве большем, чем требуется. Местные власти хлопочут, чтобы Колыму снова сделали закрытым районом, хотя было бы проще, как я предложил Коломийченко, опубликовать в "Известиях" и "Правде" статьи, что не все здесь прекрасно. Кроме высоких заработков, в области, окруженной замерзающими морями,

- 280 -

необычайно тяжелый климат, родившиеся здесь дети даже получают медаль за это, здесь самая низкая в стране обеспеченность жильем, постоянная угроза безработицы, нет — кроме педагогического — вузов для подрастающих детей и надбавок к пенсиям для стариков. Старики, которые уезжают "на материк", из-за резкой смены климата умирают очень быстро. Все это вызывает быструю ротацию населения, что нигде так не заметно, как на старом кладбище — не сохранилась неповрежденной ни одна могила, нет даже следа чьей-то заботы.

Территория области — 1,2 миллиона кв. км - немногим меньше, чем вся Западная Европа, население — всего 400 000 человек, из них 100 000 в Магадане. Город расположен на перешейке полуострова, так что продувается всеми ветрами; улица Ленина, центральная, выстроена в духе сталинского классицизма, остальные — в духе хрущевского функционализма. Со стороны обеих бухт и колымской трассы город охватывает самострой, по-местному, шанхай — самодельные засыпные домики, с насыпанной между двух дощатых стен землей для утепления, и бараки сталинской эпохи, где живет большая часть жителей, впрочем, бараков полно и в центре, с неизбежными выгребными ямами вокруг. В конце переулков, отходящих от центральной улицы, видны сопки; вид на море, еще со льдом или со свинцовыми волнами и белыми кораблями вдали — очень красив. Сопки покрыты низкорослым стлаником - неделю в году дующие с севера ветры обволакивают город нежным запахом хвои.

— Не вижу женщины! — сказал, войдя к нам и взглянув на автопортрет Гюзель, мужчина с толстым и добрым лицом, этакий рубаха-парень; Гюзель сказала мне, что это лучшее доказательство ее верности — за три с половиной года все женское постепенно уходило. Нашими первыми гостями оказались корреспонденты - не иностранные, конечно, а "Правды" и Всесоюзного радио, корреспондент радио летел в одном самолете с Гюзель, а правдист — знаток живописи — остановился в соседнем номере. Он был, видимо, человек не плохой, любитель выпить, и никак не мог понять, кто я такой, корреспондент радио осторожно над ним посмеивался.

Мы зашли к психоневрологу, который когда-то осматривал меня на Талой, назову его условно Марк, поскольку роль его осталась мне не совсем ясна. Был он человеком способным, но свой дар растворившим в мелочах, провел он несколько нанесших ему незаживаемые травмы лет в сталинских лагерях — перед арестом видел во сне Сталина, стирающего белье. Он написал диссертацию об алкоголизме на Северо-Востоке, и поскольку все данные засекречены, для защиты требовалось разрешение КГБ — постепенно у меня создалось впечатление, что он хочет "обменять "меня на это разрешение. Если и был он осведомителем КГБ, может быть, еще с лагеря, то "страха ради иудейска", но пытался он на меня влиять — в нужном КГБ направлении. Впрочем,

- 281 -

я сам рассказывал ему, как и еще двум магаданцам, о своих переговорах с КГБ — рассказывал, чтобы не иметь с КГБ общих тайн.

Считая Марка человеком несчастным и слабым, я еще в начале ссылки хотел поговорить с ним начистоту, но ничего из этого не вышло, уже в глаза сказать, что я его подозреваю, было тяжело, но дальше разговор пошел все более бессмысленно, он все отрицал, да и я не был уверен. Вы не убьете жену из ревности, но если чувство ревности у вас есть, вы можете понять убийцу — я мог понять человека, который пишет доносы на того, кого ненавидит, но осведомительство без злобы оставалось для меня загадкой, я его сердцем не понимал. Марк почти убедил меня, что он не стукач, но уходя, сказал: "Если КГБ захочет, то будет даже знать, чем ты какаешь", — и я понял, что он работает на них. Когда Коломийченко сказал мне, что из Москвы поступил запрос, отпускать ли жену Марка заграницу, я передал ему это - и в КГБ об этом узнали.

К нам раз-два в месяц заходил журналист Асир Сандлер, бывший приятель Красина. Был он переводчиком с фарси, во время Тегеранской конференции разговорился с англичанином, и тот, желая показать знание русской поэзии, начал:

— На полярных морях и на южных...

— На просторах зеленых зыбей... —

тут же подхватил Асир. А прочти мне кто-нибудь:

— Меж базальтовых скал и жемчужных....

— Шелестят паруса кораблей, —

закончил бы я. На следующее утро Асир был арестован по обвинению в обмене шифрованными сообщениями с английским разведчиком. Чувствовалась в нем некоторая зависть, да и правда — в дни его ссылки с ним разговор был короче. Вспоминая прошлое, рассказывая магаданские сплетни или говоря о политике, он распускал свои речи как павлиньи перья — и мы с Гюзель после его ухода беззлобно посмеивались над ним, надо полагать, что и он над нами посмеивался.

Подруга одной моей знакомой снимала комнату вместе с машинисткой КГБ, и та, желая прихвастнуть важностью работы, сначала ей пересказывала, а потом показывала перепечатываемые ей оперативные материалы обо мне, приговаривая: "Ну, Андрюшечка, теперь не уйдешь, матерьяльчик набран!" Там были данные прослушивания - микрофон был и в гостинице, и у нас в квартире, вмонтированный в дверной замок; регулярные отчеты осведомителя — тот подчеркивал, что вошел ко мне в полное доверие, для чего ему скрипя сердце приходится соглашаться с моими антисоветскими высказываниями; мои

- 282 -

фотографии — на них она с испугом увидела снятую со мной в кафе свою подругу. Она ей ничего не говорила, пока машинистка не переехала, захватив ее драгоценности, а в милиции ей сказали: "Быть не может, чтобы сотрудница наших славных органов украла ваши паршивые брошки!" Тут она и брякнула, что эта сотрудница выдает тайны органов — машинистка из Магадана исчезла, сожительница была предупреждена, но так и не получив драгоценности назад, все пересказала своей подруге, а та — почти год спустя - мне.

Она многое забыла, но все же сообщила столько деталей, что стало ясно: осведомитель Сандлер. Последний месяц он сам уже вызвал мое подозрение несколько назойливым любопытством о моих планах в Москве. Сначала мы с Гюзель хотели побить его — я даже ножку от стула приготовил, но трудно бить старого, больного, несчастного, юлящего перед вами и клянущегося памятью матери человека, я сам почувствовал чуть ли не неловкость перед своим стукачом, хотя ни у меня, ни у Гюзель сомнений не было. Рассказывая ему раньше о своих переговорах в КГБ, я всегда неплохо отзывался о Коломийченко и довольно насмешливо о Борисе Тарасове и особенно Елисееве — с каждым разом Коломийченко улыбался мне все шире и встречал все любезнее, а Тарасов с Елисеевым становились все суше и кислее.

Через месяц по выходе из тюрьмы я "отметился" в милиции и получил такой документ:

СССР

Министерство Внутренних Дел

Управление МВД Магаданской области

У Д О С Т О В Е Р Е Н И Е

(в замен паспорта)

№ СП 23 г. Магадан

Дано ссыльнопоселенцу Амальрик Андрею Алексеевичу, 12 мая 1938 года рождения, уроженец г. Москвы, по национальности русский, в том, что он ограничен в правах передвижения и имеет право проживать только в пределах г. Магадана.

Состоит под надзором УВД Магаданской области и обязан один раз в месяц являться на регистрацию в спецкомендатуру. При отсутствии отметки о своевременной явке на регистрацию удостоверение недействительно.

Начальник отдела

В. Кокорин

Удостоверение было сталинских времен, теперь во всем Магадане

- 283 -

один имел такое — область из мест спецпоселений исключена, спецкомендатур не осталось, и я ходил расписываться в УВД. Не все понимали, что это за документ с неразборчивой печатью — а в России-матушке "документ" требуют на каждом шагу, врач-окулист при поступлении на курсы водителей заподозрила подделку, я ответил, что если бы подделывал документы, сделал бы себе что-нибудь лучше удостоверения ссыльного.

С врачами у меня было больше конфликтов, чем с КГБ; сначала никто не хотел осматривать меня: я в Магадане не прописан, топал я ногами на главного врача областной поликлиники, но бесполезно, только по указанию КГБ осмотрели. Когда же я был прописан, оказалось, что наш участковый врач служила в лагере, у меня так подскочило давление от разговора с ней, что я решил: опасно для жизни ходить к врачу. Морской климат был тяжел для меня, только первую половину дня я мог работать, иные дни не мог ни читать, ни писать — не исключаю, что попади я в лагерь, то не выжил бы. На Севере лишился трех зубов, начался парадантоз, но — опять по протекции КГБ — попал к врачу и смог лечиться. У Гюзель начали выпадать волосы — я дважды: остригал ее наголо, и часть волос уцелела, а приходилось там встречай женщин довольно облезлых. Гюзель много болела, провела в больнице месяц, я не только ежедневно носил ей еду, но должен был закупан или заказывать в Москве лекарства — в больнице лекарств не было Сам я пробыл в больнице только четыре дня, когда мне гланды вырезали, и не хочу бросить тень на врачей, среди них много хороших, не низкая оплата и тяжелые условия работы так их изматывают, что труд но больному уделять много внимания.

В день освобождения Коломийченко сказал, что он доложил первому секретарю обкома — и мне дадут однокомнатную квартиру. В Магадане квартиру ждали десятилетиями, и дать квартиру ссыльному значило в его сторону сделать огромный шаг, даже для КГБ это было н< так просто — я получил ее через три месяца. С присущей мне неблагодарностью я не оправдал надежд КГБ, даже потом слегка посмеялся над их квартирой, но и КГБ не остался в накладе: как бы по наследству ( моим отъездом квартира перешла к ним.

В полукилометре за нами возвышалась сопка, зимой мы ходит там на лыжах, а летом взбирались на вершину, но город был невелик и наша окраина была недалеко от центра. Магадан снабжался хуже Москвы, но лучше Свердловска, особенно пиво было хорошее, магазин был недалеко от дома — тот самый "Нептун", где Образцов боролся с доливанием воды в сахар. На рынке весной и летом грузины про давали овощи: килограмм помидоров в марте стоил 20 рублей, в июле — 5. Гюзель слетала в Москву за вещами, потом она летала каждые полгода, чтобы не лишиться московской прописки,

- 284 -

Первый и пока последний раз мы попробовали вести буржуазный образ жизни: купили мебель и даже столовый сервиз, на котором угощали гостей-осведомителей. Порой мы чувствовали себя тоскливо и следуя Пушкину в ссылке, могли сказать:

А ты, вино, осенней стужи друг,

пролей мне в грудь отрадное похмелье,

минутное забвенье горьких мук...

Пушкину, я думаю, никогда не приходилось пить алжирское вино или египетский коньяк — ступень, за которой следует политура. Радость освобождения, радость встречи с Гюзель соединялась иногда, особенно первые месяцы, с чувством подавленности и безразличия — думаю, знакомого многим, кто побывал в тюрьме. "Вы человек волевой", вы это преодолеете", — сказал мне обнадеживающе полковник Тарасов.

Как-то вечером на мусорной куче я увидел котенка, жалобно кричавшего, и пожалел его, кошечку мы назвали простым именем Мурка. Она была очень одаренной, даже гениальной, если это слово применимо к животным, и необычайно любила, чтобы я бросал ей пробку или свернутую бумажку, она неслась за ней и приносила мне назад. Стоило мне лечь с постель, как она уже прыгала ко мне с пробкой в зубах — играй со мной. Иногда я бросал пробку в нее — и она ловила, как вратарь мяч, но тут я не сразу приучил приносить ее назад. Как у многих одаренных существ, у нее была неустойчивая психика, к тому же в раннем детстве, видимо, она пережила травму: странно боялась улицы, забивалась в щель между домами и даже на мой голос не выходила. Она пользовалась ящиком с песком, но как только у нее был понос, залезала под кровать и обгаживала разложенные там акварели Гюзель — и сама тут же бежала на "виноватое место", за дверь в прихожей, куда я сажал ее в наказание за провинности.

Я боялся, что дела Мурки будут плохи, когда она захочет познакомиться с котом — так оно и оказалось. Она убежала от нас, и я ее не мог найти в течение полутора месяцев, но Боже мой, что от нее осталось — это был скелет с изогнутой спиной тщедушного динозавра, а на животе — огромная рана. Многие коты жили беспризорно, питаясь на помойках и давая отпор небольшим собакам, — одного такого кота, толстомордого, как завхоз — "бандюхайло", мы прозвали Прораб, а другую кошку — Ларечница, но не Мурке было тягаться с ними. Постепенно она пришла в себя, и перед отъездом мы оставили ее у наших друзей, но она и от них сбежала — и пропала навсегда, она принадлежала к числу натур страстных и беспомощных, жизнь которых часто бывает коротка и трагична.

Как только пришло известие о ссылке, меня спросили в КГБ, где бы я хотел работать: в библиотеке, в театре или в институте. В Магадане была хорошая библиотека, где я впоследствии часто занимался, но

- 285 -

меня смутило, что библиотекаршами были одни женщины, и я был бы как петух среди кур. Магаданский музыкально-драматический театр был когда-то крепостным театром Дальстроя[1] — актеры были зэками, пел Вадим Козин, режиссировал Леонид Варпаховский; "выйдя на свободу", театр деградировал. Мы с Гюзель были на двух опереттах при полупустом зале, все это живо напомнило мне послевоенные "халтурки", в которых участвовала моя тетя. До зарезу нужна была пьеса на магаданскую тему, чтобы выехать с ней на гастроли в Москву, даже мне делались намеки, не могу ли я написать. Но в театре все места оказались заняты — и он тоже отпал.

Из четырех институтов — проектно-строительного, геологического, биологического и комплексного — наиболее престижным был Северо-восточный комплексный научно-исследовательский институт Академии наук СССР, он, кроме геологических, имел исторический и экономический отделы. Лабораторию комплексных экономических проблем возглавлял интеллигентный еврей с армянской фамилией Эдуард Борисович Ахназаров, и я попросился к нему. Когда он узнал, что это мне Марк посоветовал, то набросился на него с бранью, а мне рассказывал, как был моим предстоящим появлением напуган, ждал, что войдет здоровенный бородатый мужик вроде Пугачева и крикнет с порога: "Долой советскую власть!"- и что тогда делать, вязать меня, заявлять в КГБ или затыкать уши. В дальнейшем мы стали друзьями, но, как царь Мидас своим прикосновением превращал все в золото, так и я метил тех, кто приближался ко мне: после моего отъезда лабораторию как зараженную тлетворным духом распустили, и большинство сотрудников перешло в другие институты.

Внешне Ахназаров напоминал Луи де Фенеса, маленький, немного вертлявый, с живым умом и грустными глазами, был он как-то не на месте среди чугунных магаданцев - но воли у него не хватало уехать. Он был знаменит тем, что, зарабатывая около тысячи в месяц, раза в четыре больше среднего магаданца, никогда денег не имел, ходил в потертых ботинках, купленном в складчину его сотрудниками пальто, вдобавок задолжал несколько тысяч. В кубышку он деньги не складывал, но мог покупать по две бутылки шампанского в день — сам почти не пил, кормил родственников жены, заполнивших его маленькую квартирку слоновыми телами и ослиными голосами, так что он вздыхал: "Это сама Россия ко мне пришла!" — а нередко деньги просто терял. В СССР кредитных карточек нет, приходится таскать с собой наличные, я ему даже посоветовал нанизать пачку денег на веревочку, как сушеные грибы, и привязать к карману, так что вырони он их, деньги за ним потянутся.

[1] Управление МГБ на Северо-востоке, до организации Магаданской области в 1953 году.

- 286 -

- А не будет ли народ смеяться? — забеспокоился Ахназаров.

- Плохо вы знаете русский народ, - ответил я. — Народ скажет: видали мы скупердяев, но чтоб деньги на привязи держал — первый раз, вот это действительно мужик крепкий, пальца в рот не клади.

По образованию горный инженер, Ахназаров стал заниматься экономикой, увлекся социологией и антропологией и хотел, оставаясь в рамках марксизма, построить теорию происхождения человека и развития человеческого общества на противоречиях между умственным и физическим трудом, на что заведующий отделом науки обкома сказал: "В Магаданской области наука не делается!"

Правой рукой Ахназарова была Батаева, женщина умная и добрая, но начетчица-марксистка, на примере которой я мог отчетливо наблюдать, как — из осторожности или страха — человек очерчивает вокруг себя "магический круг", за который его ум уже не переходит. Двое способных ученых пришли, как Ломоносов, чуть ли не в лаптях из глубин Сибири: Килин, бывший при мне парторгом, и Ядрышников, который всего боялся. Боялся он даже защитить кандидатскую диссертацию, к чему стремятся все молодые ученые.

— Чего вы, собственно, боитесь, — спрашивал его Ахназаров. — Какая опасность в том, чтоб защитить диссертацию?

— Никогда не знаешь, откуда придет настоящая опасность, — отвечал Ядрышников и, поспешно надевая шапку на свою умную русскую голову, уходил, чтобы не продолжать неприятный разговор. Нечего и говорить, что я внушал ему не страх, а просто ужас.

Его противоположностью был крупный и громкоголосый Краснопольский, стремящийся как можно скорее диссертацию защитить, карьеристская натура вылезала в нем на каждом шагу, но он был еврей, что блокировало ему путь наверх. Кто-то принес в лабораторию тест для определения характера, у большинства получился ответ -"мягкий интеллигент", у меня — "ограниченный учитель", поучать я действительно люблю, а у Краснопольского — "подонок". Он немножко посмеялся, тест и был шуточный, но сказал, что ответит на вопросы более серьезно — и снова вышло "подонок". Перед пасхой по почтовым ящикам разбросали открытки: "Дорогой брат, поздравляем со светлым воскресением Христовым!"

— Надо немедленно сдать в КГБ! — разволновался "дорогой брат" Краснопольский.

— Я знаю народ, - имел привычку повторять я, отчасти подражая Фоме Опискину, и парторг Килин вскидывал на меня удивленные глаза, — и народ знает меня! — Тут уж глаза его совсем вылезали из орбит. Он, впрочем, был всегда рад поговорить со мной, даже спрашивал, какая разница между индивидуализмом и эгоизмом, у него была некоторая наивность мальчика из крестьянской семьи и вместе с тем хорошая способность ориентироваться в бюрократических дебрях

- 287 -

науки, недостаток культуры он возмещал исключительной работоспособностью. В каждой научной лаборатории есть два крайних полюса — кто-то работает за половину сотрудников, и кто-то не делает совсем ничего. Не трудно догадаться, что вторым полюсом был я.

КГБ устраивал меня в институт через обком, получил я место старшего лаборанта, низшая должность для сотрудника с высшим образованием, мне как бы выдали диплом, отсутствием которого ранее попрекали. Лаборатория занималась прогнозированием, проблемами народно-хозяйственного баланса и оптимального размещения промышленных предприятий области. При кажущейся простоте проблемы — вести ли разработку ископаемых там, где богаче месторождение, или там, где развитее инфраструктура, она для области была болезненной. Работа лаборатории была связана с секретными данными, так что Ахназарову пришлось поломать голову, прежде чем он предложил мне заняться проблемой интересов. Я прочел книгу одного советского экономиста — и понял, что если прочту еще одну такую, то сойду с ума: триста страниц жевалась наукообразная каша без малейшего проблеска мысли. Я заинтересовался прогнозированием, в частности "методом дельты" - усреднением прогнозов нескольких специалистов. Мнения всех полагались равными, я же предложил, чтобы каждый предварительно оценивался другими, и этот коэффициент учитывался при сопоставлении оценок — Ахназаров назвал это "методом склока" и попросил работу над ним прекратить, пока она не привела к развалу института. После этого я, сидя в лаборатории, почитывал для общего развития сборники по системному анализу, я так заинтересовался этим, что в Москве даже начал изучать математическую логику уже известного читателям Юрия Шихановича.

Но книги я мог читать дома или в библиотеке и не видел смысла в посещении института, так что стал заходить туда только за деньгами и разговаривать с Амстердамом, Карел Ван хет Реве звонил мне раз-два в месяц. Разговоры носили невинный характер, но всех необычайно волновали, и КГБ требовал прекратить их, я отвечал, что не я звоню, а мне, и отключать телефон у института все же не хотели. "Славные органы" были представлены в нашей лаборатории совсем не плохо : у одной сотрудницы в КГБ работал муж, у другой отец, а еще двое, мужчина и женщина были известны как осведомители. Женщина, несколько мужеподобная и необычайно энергичная, довольно ясно намекала, что хочет спать со мной — не знаю уж, по собственной ли инициативе или по заданию КГБ, но видя ее энергию, я струхнул не на шутку. По счастью, Бог спас.

— Как хорошо, Андрей Алексеевич, вы вписались в наш коллектив, — сказала она мне однажды. Я, действительно, не хотел прослыть "гордецом", чем менее я работал, тем более старался это компенсировать активным участием в разного рода пикниках и вечеринках,

- 288 -

устраиваемых у сотрудников, а то и в самой лаборатории. Дни рождения тут же отмечались шампанским, каждому вскладчину делали подарок — потом грозным приказом директора пить в институте было запрещено. Полковник Тарасов время от времени спрашивал меня, как ко мне относятся, и я отвечал: прекрасно — к его заметному огорчению.

— Но поговаривают, что вы как-то связаны с нами, получили вот квартиру, не считают ли вас нашим агентом?

— Прекрасно, если считают, — ответил я. - Быть агентом КГБ в глазах советского общества — это почти что быть начальством, больше будут считаться со мной.

Один раз я участвовал в совместной экскурсии на переборку гнилого лука. Несколько раз в году ученых, инженеров, рабочих, служащих, иногда даже сотрудников КГБ "бросают" на уборку или переборку картошки и других даров природы, социалистическая система не может иначе справиться с уборкой и хранением овощей. И когда русский попадает на Запад и видит груды овощей на прилавках, с одной стороны, и протесты обделенных лесбиянок и педерастов, с другой, то бормочет себе под нос: "Зажрались, послать бы их месячишко-другой гнилую картошку перебирать!" Пять сотрудников овощехранилища смотрели, как работает десять ученых, при этом нас предупредили, что будут обыскивать, не украли ли мы лука. Но мне уже лагерные шмоны достаточно надоели, и когда от меня впоследствии требовали, чтоб я шел на переборку картошки, или на первомайскую демонстрацию, или еще на какое-то "мероприятие" — я отвечал, что моя душа будет с ними, но тело останется дома.

— Как же так, Андрей Алексеевич, — говорил, посмеиваясь, Ахназаров, - я - заведующий лабораторией, член правящей партии, а вы — ссыльный недоучка, а насколько вы увереннее в себе.

Всерьез это волновало начальника отдела Цветкова, экономиста-самбиста, думаю, его и Тарасов немножко поднакачивал.

Первый раз я обратил внимание на этого ученого новой формации, когда он, склонившись с другим ученым над диаграммами, методично водил рукой по волосам и вытряхал перхоть на лежащие перед ним листы. Несколько раз хотел он напасть на меня — надеюсь, что не с приемами самбо, но директор института приказал меня не трогать.

Николай Алексеевич Шило — все его поклонники с удовольствием повторяли, что шила в мешке не утаишь — был единственный академик на весь Дальний Восток; когда в 1974 году в Магадан прилетел Косыгин, поговаривали, что он хочет забрать Шило в Москву. "Едва ли, — сказал Коломийченко, — какой ему смысл ехать в Москву, там он затеряется среди других академиков". Шило тоже был ученый новой формации: в эпоху Дальстроя был он как геолог майором МГБ, а

- 289 -

теперь — член бюро Магаданского обкома. Как же было горько колымчанину №1, что я каждый раз при встрече не узнавал его, у меня плохая память на лица — а у него был вид неприметного мужичка, он затерялся бы не только среди академиков, но и среди бичей у пивной. Как большой патриот Колымы, написал он статью, что чувствует себя в Магадане лучше, чем в отравленном выхлопными газами Париже, после чего на вопрос, как я себя чувствую, я всегда отвечал: "Лучше, чем в Париже". Ко мне он, совершенно безосновательно, отнесся как к угрозе для своего исключительного положения, особенно, когда прошел слух, что я буду писать статьи об области, и наш последний разговор кончился тем, что он посоветовал мне пойти учиться, а я ответил, что мое огромное преимущество, что я не слишком долго учился в Советском Союзе.

Не могу судить, какой Шило геолог, но советы, которые он давал Косыгину, сводились к тому, что раз цена на золото на мировом рынке поднялась, надо продавать его как можно больше. Золото — это колымская тайна, обволакивающая загадку. Стоимость добычи золота государственными обогатительными комбинатами так высока, что едва ли не выгоднее закупать, а не продавать его в Швейцарии: продажа советского золота — скрытая форма демпинга, стоимость его добычи покрывается за счет других секторов экономики, а также за счет если не прямо частного, то получастного сектора. Колымские артели, то есть зарегистрированные группы золотоискателей, покупают технику, им отводят полигоны, как правило, государством уже использованные или малоперспективные, и они должны сдавать все золото по твердой цене — не выше 1 рубля за грамм, в то время как себестоимость золота на комбинатах доходила до 14 рублей, а государственная цена при продаже была 20. При этом артельщики могут заработать несколько тысяч за лето, чтобы осенью их в магаданских ресторанах "прогудеть". Государство держит артели под строгим контролем, председатель даже должен быть утвержден в рай отделе милиции.

Мы жили изолированно, хотя некоторые знакомые у нас появились. Магаданское общество, вобравшее в себя сначала насильно, а затем добровольно представителей московской, ленинградской и киевской интеллигенции, для советского провинциального города не совсем типично. Нам было любопытно познакомиться с Вадимом Козиным — в тридцатые годы он был знаменитым эстрадным певцом, в конце сороковых его арестовали по обвинению в педерастии и отправили на Колыму. Сочли, однако, что такому известному человеку неудобно сидеть "за жопу", и второй срок дали "за разговоры", подвел он на втором следствии многих, в том числе Леонида Варпаховского. Люди моего поколения еще знали Козина по старым пластинкам, но сейчас он почти забыт, из-за лагерного прошлого пластинок

- 290 -

его не выпускают, и он доживает свои век магаданским раритетом в маленькой квартире среди бесчисленных изображений кошек, сам несколько похожий на сову. Он рассказывал нам, что когда услышал о моем намерении посетить его, сразу же позвонил в "органы". "Органы" ответили: можно. Был он очень возбужден тем, что Солженицын упомянул его в "Гулаге", не исключаю, что узнал от КГБ; прощупывали его, не сделает ли какое-то протестующее заявление.

Думаю, без консультации с "органами" не обошлось и наше знакомство с Анной Нутэтэгрэнэ, бывшим президентом Чукотки и вице-президентом СССР. От этой поры остались книжки, написанные местными подхалимами: ехал-де он в московском метро в дни сессии Верховного совета и заметил, что в газетах "с особенным вниманием" читают москвичи речь Анны Нутэтэгрэнэ. По магаданской легенде, она потеряла свои посты, потребовав отделения Чукотки от СССР, советское общество склонно к "парашам". Ее вина была в том, что она сначала вышла замуж за еврея - это уже не понравилось власти, а затем развелась с ним — это вообще противоречит нормам партийной элиты. Не зная, что с ней делать, ее послали сначала в ВПШ[1] в Москву, а затем назначили секретарем ближайшего к Магадану Ольского райкома. Секретарь райкома на Севере — полный владыка района, но она чувствовала себя тоже как бы в ссылке и держалась с долей фронды. По ней было видно, насколько стискивает эта система живого человека — не уверен, что движение вверх достаточно компенсирует невозможность хоть чуть-чуть двинуться вбок. Но она держалась свободно, говорила, что она — прежде всего женщина, было ей уже за сорок, а ее новому мужу лет на десять меньше. Возле нашего дома милиция задержала его пьяного за рулем, не зная, что он муж важной дамы.

— Как жаль, что у вас нет телефона, — убивалась она, — я бы сейчас Шайдурову позвонила, я бы сейчас Коломийченко позвонила.

— Да никуда вы не звоните, — сказал я, — дайте ему хоть день почувствовать, что он мужчина, а не мальчик при жене.

Мы познакомились с художниками: хорошим гравером Кошелевым, уже после нашего отъезда ослепшим, и двумя молодыми ребятами, одаренными, но обреченными в Магадане. Один необычайно нам обрадовался, подарил красивый натюрморт с цветами и сказал, что всегда чувствовал потребность писать так же свободно, как Гюзель, но боялся и подумать об этом. Художниками твердой рукой, как старшина-сверхсрочник ротой, управляла толстуха лет пятидесяти — Лидия Тимашева, в прошлом балерина, в настоящем искусствовед, а в прошлом, настоящем и будущем — агент КГБ, о чем нас художники предупреждали. Она устраивала выставку, и я сказал

[1] Высшая партийная школа ЦК КПСС

- 291 -

Коломийченко, что неплохо было бы пригласить Гюзель.

— За чем дело стало, — сказал лучший покровитель искусств и друг художников. — Борис Васильевич, переговорите с Тимашевой.

Тимашева захотела зарезать лучшую из предложенных работ Гюзель, ее отстояли художники. Картины были развешены совсем не плохо, но кроме дня открытия выставку никто не посетил. Художники дали интервью местному телевидению — причем Тимашева вручила всем заранее приготовленные тексты, завизированные цензурой. Гюзель должна была сказать, что она рада, что выставили ее "Натюрморт с рододендронами". Она отказалась читать чужой текст, ей-де перед микрофоном слово "рододендроны" не выговорить.

— А что вы собираетесь сказать? — заволновалась Тимашева.

— Скажу, что мне нравятся колымские сопки.

— Ну, это можно, — и магаданский народ смог увидеть Гюзель на экранах своих телевизоров.

Не оставляя мысли о машине, я поступил на водительские курсы ДОСААФ. Нам прежде всего разъяснили наши многочисленные повинности — отдежурить столько-то часов у них, столько-то в милиции, затем мы долго изучали правила движения, повторяя их хором за инструктором. Наконец, я оказался за рулем: трое курсантов в одной машине, инструктор проработал весь день на грузовике, был устал, раздражен и пьян, была черная магаданская ночь, мы ездили кругами по изрытому кочковатому полю, покрытому снегом и льдом — ничего перед собой я не видел, на ухабах меня трясло, на поворотах заносило, и я думал об одном: когда эта мука кончится. Инструктора не приходили в назначенное время, вместо проезженного часа писали два - и я решил от занятий отказаться, получил я права только через три года в Вашингтоне.

— Это Амальрик! Это Амальрик! — так кричат, когда дикий зверь вырвется из клетки: я зашел в канцелярию областного суда, и меня узнала секретарша. Я посетил суд и прокуратуру под предлогом, что хочу познакомиться со своим делом — конечно, мне его не дали, но я хотел посмотреть на тех, кто меня осудил. Судья Рыбачук начал загораживаться толстым томом очередного "дела": пожалев в свое время, что мне не дали по шее, он испугался, что сейчас получит сам. Прокурор Гуряев заметно нервничал, а следователь Бот-виник, когда я спросил, зачем он влез в это грязное дело, ответил, что он выполнял приказ.

Приказ выполняли и следователи, и свидетели. В марте 1974 года я увидел, как навстречу мне по улице Ленина идет Леша Иванченко — и он меня увидел.

— Андрей Алексеевич, ты ведь мне руки теперь не подашь.

— Пожалуй, не подам, — ответил я, и Иванченко спросил, что он может сделать. Написать, как все было, ответил я. Леша рассказал, что

- 292 -

он подал ходатайство о помиловании, и как только выступил на моем суде — ему четыре оставшиеся года заменили на условный срок.

"Андрей Алексеевич, после долгих сомнений я решил написать тебе правду о тех обстоятельствах, при которых я свидетельствовал против тебя, - писал Иванченко, сидя за моим столом. - Этим письмом я хочу снять тяжесть со своей души, не хочу, чтобы ты считал меня подлецом, и готов подтвердить все, о чем пишу здесь... Когда меня 26 апреля 1973 года вызвал на допрос прокурор следственного отдела Магаданской облпрокуратуры Ботвиник, он руководствовался показаниями, данными мной следователю КГБ, они лежали у него на столе, полуприкрытые листом бумаги. Когда я начинал спорить с ним и показывать по-другому, то меня уводили к следователю КГБ... и он убеждал меня повторять прежние неточные показания". Держа в руках ручку... Леша задумался, видно было, как капли пота выступили у него на лице, наконец, вздохнув, он подписал.

- Ну, действительно, словно камень свалился, — сказал он и, несколько минут помолчав, добавил: — Знаешь, Андрей Алексеевич, я не много, но все же за шесть лет в лагере заработал, не мог ли бы я за эти деньги выкупить у тебя письмо назад?

"В прошлом году, будучи свидетелем на процессе антисоветчика Амальрика, как и многим другим свидетелям, он заявил прокурору Ботвинику, что я не могу быть свидетелем, ибо украл у него куртку... На всех свидетелей, выступавших на суде, Амальрик клеветал, его хоби — писать кляузы и пасквили на всех и вся". — письмо другого лжесвидетеля, Евгения Образцова, было адресовано в Магаданский городской суд. Если к Иванченко я не испытывал зла, то с Образцовым решил рассчитаться — не убить, как предлагал Гаврилыч, но ударить по карману, едва ли не самому больному его месту. Я начал дело по выходе из тюрьмы — прокуратура уклонялась, суд тянул, КГБ консультировал Образцова, сам он на слушание не являлся. Суд состоялся на шестой раз. Образцов пояснил, что сидел за убийство и теперь жалеет, что не убил также меня, получение куртки отрицал категорически. Ботвиник, однако, посоветовал мне запросить выписку из показаний Образцова по моему делу. Когда судья спросил, почему он признавал получение куртки тогда и отрицает теперь, Образцов ответил: "Надо было делать вид, что я с ним в хороших отношениях". Суд присудил взыскать в мою пользу 78 рублей 52 копейки. Задыхаясь от ярости, Образцов сказал: "Была бы хоть куртка хорошая, так она мала мне!"

— Я слышал, что вы о советском судопроизводстве книгу писать хотите, — сказал мне напоследок судья Чуриков, — пишите, но смотрите, как бы вас не постигла судьба Солженицына. Ему хоть и разрешили поселиться в Швейцарии, но "без права заниматься политической деятельностью", мутил воду - а швейцарцы его так прижали, что он и не пикнет.

- 293 -

Глава 23.

СВЯТАЯ ОЛЬГА И ЕВРЕИ

Не знаю, как швейцарцы Солженицына, но меня КГБ "прижимал": я вышел из тюрьмы, мне дают квартиру — пришла пора отказываться от "ложных идей", я отвечал, что я еще в ссылке, так что мои оговорки сохраняются. В январе 1974 года приезжал из Москвы "специалист по диссидентам" Андрей Васильевич Пустяков, переговоры наши были обставлены торжественно, и если кто-то звонил в это время, Коломийченко отвечал: "Позвоните потом, у нас совещание". Достаточно изучив приемы и язык гебистов, я никогда на Всеобщую декларацию прав человека не ссылался, черпая доводы из более авторитетного для них источника.

— С квартирой, Андрей Алексеевич, возникли определенные трудности, — говорит мне, например, полковник Тарасов.

— Товарищ Сталин учил, что нет таких крепостей, которых большевики не могли бы взять. Умейте преодолевать трудности, — отвечаю я, глядя полковнику в глаза.

— Андрей Алексеевич, да это же мелочи! — говорит Коломийченко, отметая рукой какие-то, с его точки зрения, несущественные мои придирки.

— А как говорил товарищ Сталин: никогда не пренебрегайте малым, ибо из малого складывается великое! — Я имел возможность без труда припадать к источнику сталинской мудрости, так как Гюзель привезла поваренную книгу, изданную при жизни великого вождя: начиналась она со слов Сталина, что "жить стало лучше, жить стало веселее", и во всех разделах, будь то о винах или супах, была к месту или не к месту притянутая сталинская цитата, так что я перед каждым разговором в КГБ эту книгу перелистывал.

КГБ против Сталина выдвинул Ленина — я намекнул, что Ленин еврей; лучший ответ на идиотские доводы начальства — еще более идиотские доводы. После длительных пререканий, была ли бабушка Ленина еврейка, я раздраженно сказал: "Пусть даже его бабушка не была еврейка, так вот у вас висит портрет Дзержинского — он уж точно еврей!" Дзержинский был польский дворянин, но окончание на "ов" или "ко" подействовало так завораживающе, что Коломийченко, Тарасов и Пустяков сразу же замолчали. Аргументы Тарасова, увы, бывали поэтичнее моих: так, он сравнил советский режим с кораблем, на днище которого налипли затрудняющие его путь ракушки -и потому необходимо периодически счищать их, притом имел он в виду не диссидентов, которых его ведомство весьма энергично "счищает", а бюрократов. - 294 -

Когда я сказал Коломийченко, что хочу поблагодарить тех, кто добивался моего освобождения, он чуть ли не за голову схватился, но при первом же телефонном разговоре с Карелом я попросил передать благодарность всем на Западе. Коломийченко же доказывал, что, наоборот, сейчас самое подходящее время "дать отповедь западным "доброжелателям", которые пытались использовать меня "как марионетку", и в первую очередь ударить как раз по Карелу Ван хет Реве — мол, достаточно ясно, из какого источника берутся деньги для Фонда Герцена.

— Идея неплохая, — сказал я, — но вот мы с вами так непринужденно встречаемся, понравилось бы вам, если бы я потом изобразил вас в своих записках в каком-то неприглядном и идиотском виде?

Коломийченко изобразил на лице, что нет, не понравилось бы, и я закончил, что и о Ван хет Реве, с которым мы дружески встречались в Москве, я тоже не хочу дурно отзываться. Да, впрочем, у меня впечатление, что и о Коломийченко я пишу в этих записках совсем не плохо.

Наши переговоры, однако, с мертвой точки сдвинулись, и вместо письма в газету Пустяков предложил мне написать "изложение взглядов" для "очень высокого начальства" в Москве. Чтобы я лучше мог с этой работой справиться, он дал мне "СССР до 1984?" с многочисленными пометками, от чего и как должен я, по мнению КГБ, отказаться. Также я попросил "Путешествие в Сибирь" и "Статьи и письма"; Тарасов нашел, что в "Путешествии" много места уделено мелочам - я ответил, что он лучше кого бы то ни было знает, какую роль играют мелочи в жизни зэка. Еще я попросил пишущую машинку — Тарасов обещал, но тянул, боялся, что я на машинке КГБ стану печатать "антисоветские" сочинения. Дождавшись, когда мне дали квартиру, я написал письмо, нейтрально адресовав его в Президиум Верховного совета СССР, машинку мне дал знакомый художник.

Не надо думать, что я просто уступал давлению, я был среди многих, кто попал под обаяние разрядки. Я считал Никсона и Киссинджера хотя и циничными, но дальновидными и твердыми государственными деятелями, которые какую-то цену за разрядку СССР вынудят платить. Сближение с Западом потребует постепенных изменений внутри страны - и это открывает возможность для диалога с властью, в осторожной форме я на десяти страницах повторял те идеи, которые впервые изложил в 1967 году в письме в "Известия", а в 1969 году — в своей книге.

Я начал, что "какое-либо публичное "покаяние" я нахожу не только малодостойным, но и бесполезным". Целью "СССР до 1984?" было "обратить внимание на опасности, грозящие нашей стране, однако желание, чтобы мой призыв заметили, побудило меня представить вещи в наиболее драматическом виде". Мне и сейчас кажутся реальными

- 295 -

следующие проблемы: 1) Китай; 2) Германия и Восточная Европа; 3) США и соперничество за влияние в "третьем мире"; 4) экономика; 5) окостенение методов управления; 6) класс "специалистов" и обмен информацией; 7) национализм; 8) разочарование молодежи; 9) идеологический вакуум. "В любом стабильном обществе эта проблема всегда отодвигается на задний план, чтобы выйти на авансцену в кризисных ситуациях, когда оказывается, что живую идеологию не заменит самая пышная обрядность... По-видимому, происходящая сейчас научно-техническая революция приводит и приведет к таким изменениям в мире, что проблема идеологии стоит no-существу перед каждой сложившейся системой, как перед СССР, так и перед США". Стоит-то стоит, но черт ее знает, как должна быть решена: я писал, что ни марксизм, ни русский национализм, ни западный либерализм не годятся.

В экономике советской системе предстоит такой же кризис, какой капиталистическая пережила в тридцатые годы — однако "социалистическое общество не имеет своего Кейнса. Быть может, Чехословакия могла бы стать моделью новой экономики, своего рода учебным полигоном,.. но этого не произошло". Понятно, что сближение с Западом "может повлечь эрозию советского общества, не выработавшего из-за своей замкнутости идеологического иммунитета, а это выведет развитие общества из-под контроля... Но мир развивается слишком быстро, чтобы сейчас позволить себе такую роскошь, как изоляция. Важно только, чтоб этот процесс общественной модернизации органически вытекал из традиций нашей страны и строя... Чем дальше будет заходить процесс международной разрядки, тем больше будут проявлять внимания правительства и общественность Запада не только к внешней политике, но и к тому, что происходит внутри СССР" — спустя пять лет видно, насколько я был прав в последнем. Заканчивал я тем, что хочу содействовать наметившемуся сближению с Западом.

Коломийченко сделал несколько замечаний: Демократическое движение я пишу с большой буквы - надо бы с малой, рассуждаю о национализме — но отношения между советскими народами хорошие, марксизм изображаю "старомодным" - но ведь нельзя так просто от одной идеологии отказаться ради другой, и что, наконец, тон записки поучающий. Я сделал некоторые смягчения, а что касается тона, то сказал ему, что он, видимо, привык писать докладные начальству, а я поучать жену —естественно, что стиль у нас разный. Коломийченко отослал мое письмо в Москву и через месяц вернул со словами, что по существу за него надо давать новый срок.

За несколько месяцев до моей попытки диалога с властью была сделана другая — сходная в смысле отношения к идеологии, противоположная по совету спастись через изоляцию, и с одинаковым немым

- 296 -

"нет " в ответ. "Письмо вождям" Солженицына было опубликовано весной 1974 года заграницей — почти в то время, как я писал свое "письмо вождям". Фигура Солженицына доминировала на советской сцене в течение десяти лет, позднее на вопросы об отношении к нему я отвечал, что высоко ставлю его как личность — он стойко противостоял бесчеловечной системе, ценю как писателя и не согласен как с идеологом. Схема эта насильственна, так как его противостояние режиму неотделимо от его книг, а книги — от идеологии, но в то же время она верна, ибо Солженицын сначала сложился как борец, затем как писатель и только потом как идеолог.

Случайно я прочел "Один день Ивана Денисовича" одним из первых, до публикации, хорошо помню тесный машинописный текст на обеих сторонах листа. Я видел, что автор талантлив, но повесть показалась одной из неонароднических повестей, которые занимали много места в журналах — только лагерная тема была не для журнала. Я ошибся в оценке Солженицына как писателя-народника — прочтя его романы, я увидел, насколько он шире. Но вместе с тем на всем, что им написано, лежит неизгладимый отпечаток провинциализма: он думал, что он

...жизни небывалый

невообразимый ход

языком провинциала в строй и ясность приведет,

Мне он как-то напомнил Зверева; конечно, у Солженицына не только талант, но культура, работоспособность и огромная воля — но нет скептического отношения к самому себе, способность творить явно доминирует над способностью отбирать.

Публикация "Ивана Денисовича" была шоком, но в рамках "курса", Солженицын был "за" и только с "непубликацией" романов стал "против" - почетное положение для писателя — и начал приобретать огромное значение. Я долго думал, что власти могли бы "приручить" его, договориться о купюрах в "Раковом корпусе", опубликовать часть глав из "Круга первого" — ради этого он пошел бы на уступки тоже. Я и в этом ошибался: рано или поздно конфликт был неизбежен, могли, действуя потоньше, его оттянуть, но не предотвратить — еще в пору "медового месяца" с властью держал Солженицын камень за пазухой, "Архипелаг Гулаг".

С выходом "Архипелага" мир впервые услышал одного из поколения, которое, казалось, уйдет невыслушанным. В советских властях что-то подломилось, как "наверху", так и "внизу": я ждал заявления пенсионеров, что в прошлом они пострадали немного, но теперь все великолепно — зачем же на руку врагу ворошить печальные страницы,

- 297 -

но в газетах началась прямо истерика, а когда полковник Тарасов говорил со мной об "Архипелаге", у него буквально руки тряслись. Каждый том я читал не отрываясь — но я сам сидел, далеко не все будут так читать. Слабость отбора особенно заметна там, где Солженицын хочет так же эмоционально писать об историческом как о лично пережитом — отсюда нота не фальши, но неточности, он дал замечательный подзаголовок "опыт художественного исследования", но не всегда в рамках этого опыта остался. И еще: он не пытается понять другую сторону, зло остается необъясненным у него, только осужденным, а потому непреодоленным. Наконец, пропадает перспектива. Книгу он хотел закончить лучом надежды: обращение Богораз и Литвинова "К мировой общественности", встречался с ними весной 1968 года, но чем-то они ему не угодили — и ни слова о начале общественного сопротивления тоталитаризму в книге нет.

Солженицын написал, что вторжение в Чехословакию осталось без протеста, потому что он, Шостакович и другие известные лица промолчали — а демонстрация 25 августа на Красной площади? Не было протеста, потому что вышли не всемирно известные Солженицын и Шостакович, а никому не известные Дремлюга и Бабицкий? А если бы в 1956 году протестовал против вторжения в Венгрию не Шостакович, что и вообразить невозможно, а безвестный рязанский учитель Солженицын — разве этот протест не имел бы нравственной силы, разве его не было бы? "Иерархия протестов" напоминает традиционное для матушки России рассуждение: если бы не было чинов, в каком же порядке за столом блюдами обносить?

Завоеванная известность дала Солженицыну устойчивость для борьбы. Он не выходил на демонстрации, не подписывал обращений, не вступился ни за кого, кроме Жореса Медведева, но — боролись его книги, и то, что символом сопротивления стал писатель, было и традиционно для России и давало надежду после нравственного падения "советский писателей". "Писатель — и лидер политической оппозиции?" — ответил Солженицын на обвинение в политическом лидерстве, он был лидером нравственной оппозиции, и потому каждый видел в нем то, во что верил сам: правозащитники — правозащитника, писатели — врага цензуры, верующие — борца за религию, неославянофилы — представителя "русского духа", грузины или армяне - защитника малых народов, постепеновцы — постепеновца, готового с ними уговаривать власть, радикалы — радикала, отвергающего все уступки. И пока он говорил за себя своими романами, он был всем этим, каждый, кто отвергал режим, с одинаковым правом мог сказать: он наш. Солженицын и идеологически принадлежал всем — начав с ортодоксального марксизма, он, то задерживаясь, то проскакивая, как курьерский поезд, и сохраняя юношескую нетерпимость, обошел все "колесо идеологий": ревизионизм, либерализм, популизм, чтобы оказаться

- 298 -

среди правых славянофилов, и весь этот путь отразился на нем, он весь в идеологических рубцах и метах.

Но, переходя с позиций художника на позиции идеолога, не мог он долго удовлетворять всем — и так как никто не хотел от него отказываться, он сам начал отсекать своих сторонников, и державшая его волна начала опадать — хотя и не сразу. Меня оттолкнул его отзыв о Демократическом движении как "крикливом", требовавшем "только свободы". Для Солженицына свобода — временное условие, нужное для построения идеального и без свободы общества, для меня свобода — высшая цель бытия, я существую, пока я свободен, пока я имею право выбора.

"Письмо вождям" больше всего напомнило мне "Государство и революцию" Ленина — та же способность не подвергать сомнению то, во что сам автор поверил, та же подмена целого частностями при описании идеала, то же пренебрежение к тому, как реально этот идеал можно достичь. Солженицын пишет, что готов от своих предложений отказаться, если будет "выдвинута не критика остроумная, но... выход лучший" — русское "все или ничего", отбросим всеобъясняющий марксизм и возьмем всеобъясняющее православие. У него самого скорее соглашаешься с "критикой остроумной", да и трудно не согласиться, что ставка на непрерывный экономический рост заведет в тупик, в его "романтическом консерватизме" есть обаяние, я сам с тоской вспоминаю Москву времен трамваев и чистого воздуха; согласен с опасностью гигантизма и повторяю вслед за Солженицыным и Шумахером "все малое — прекрасно", мы и дом купили недалеко от маленького города — Женевы. Однако едва ли возможна при существующем в мире соперничестве сознательная остановка технологического роста, может быть, сама технология приведет к малоэнергоемкой экономике.

Отступление на Северо-восток — одна из старейших тем русской истории: спасли им русские свою независимость, но не от татар, а от Европы - и потом в корчах и муках пришлось "догонять" ее. Ну, передвинутся все русские на малообжитый Северо-восток - что мы там, новую жизнь начнем, да все наши недостатки и неустройства будут перенесены вместе с нами, вот русские на Запад уезжают и несут с собой все несчастья и старые счеты, от себя не убежишь. А как убедить людей, чтоб они на Северо-восток ехали? Я полтора года прожил в Западной Сибири и четыре на Крайнем Северо-востоке, эти места не удастся широко заселить добровольно, даже затратив "дурные космические деньги": эти деньги для освоения Северо-востока — капля в море. Единственная реальная возможность массового освоения — насильственные депортации, лагеря, спецпоселения, в общем то, что уже было и против чего Солженицын всеми силами души протестует.

Я следил за поездками Солженицына по миру, соглашался с тем,

- 299 -

что он говорил об отсутствии политической воли на Западе. Но впечатление было, что как будто он не к Западу обращается, а к своим товарищам по лагерю. Голос его поколения спустя четверть века был услышан, но ведь пока Рип Ван Винкль спал, мир не стоял на месте, и едва ли этот мир черно-белый, и едва ли коммунизм - единственный источник зла, и едва ли лучший способ борьбы с диктатурой — измерять, какая лучше, правая или левая. Авторитаризм всегда терпимее тоталитаризма, уровень свободы во франкистской Испании был гораздо выше, чем в брежневской России - но вправе ли мы на этом основании поучать испанцев, что не нужно торопиться к демократии, что "нам хуже". "Нам хуже" — это мы всем суем под нос, не совсем понимая, что нам могут ответить: если наши проблемы вам чужды, почему же вы претендуете, чтобы мы понимали вас. Нам может сказать какой-нибудь угандец: чем вы недовольны, вас несколько лет в тюрьме кормили и поили, а потом вытолкнули за границу, а у нас разбивают головы молотком или бросают на съедение крокодилам!

"Как вы знаете лучше меня, промышленное значение русского Северо-востока все более возрастает" - писал я в мае 1974 года, но не Солженицыну, а Шайдурову, первому секретарю Магаданского обкома. Возвратив мне "изложение взглядов" с предупреждением о новом сроке, КГБ отнюдь не махнул на меня рукой, мне оставался еще год ссылки, и я, следуя тактике "спуска на тормозах", в виде компромисса предложил серию статей об экономическом развитии области. Мне хотелось также как можно больше поездить по Колыме, а КГБ рассудил, что публикация статей даст мне некоторые гарантии — значит, я смогу идти на сближение с ними.

- Помните, как Гамлет говорит Гильденстерну: если вы не умеете играть на таком простом инструменте как флейта, как же вы пытаетесь сыграть на таком сложном, как моя душа. — Сказал я как-то Елисееву. — Вы ведь на флейте играть не умеете?

- Не умею, - честно сказал Елисеев, хотя "органы" должны не только все знать, но и все уметь, впрочем, в игре на флейте чудилось ему что-то легкомысленное и чуждое органам, то ли дело играть на чужой душе.

Шайдуров наложил резолюцию: мое предложение "не возражает использовать для пользы дела", просит согласовать с ЦК КПСС и КГБ. "Польза" — любимое советское слово, когда я сказал академику Шило, что руководствуюсь еврейской этикой "не делать другому то, что ты не хочешь, чтобы он делал тебе". Шило ответил: "Наша этика — приносить пользу обществу и тем самым получать пользу от него". "Согласование" с Москвой заняло месяц, решили, как учил товарищ Сталин, "не пренебрегая малым", начать с одной статьи в "Магаданской правде", а там видно будет. Мы с Владимиром Федоровичем долго разбирали, на какой теме остановиться: золото — засекречено,

- 300 -

рыболовство — опасно, он постоянно на японских рыбаков жаловался, остановились на энергетике. Вспомнил я тут, что и суд надо мной был у КГБ закодирован как "конференция энергетиков".

Промышленная инфраструктура — слабое место советской экономики, на Северо-востоке особенно транспорт и энергетика. Низкая энергоемкость и распыленность предприятий добывающей промышленности мешали строительству мощных электростанций и созданию единой энергосистемы области, а слабая энергетика сдерживала развитие горнодобывающей промышленности, в частности, переход от добычи иссякающего россыпного золота к добыче рудного. Теплостанции на угле, давали 90% всей энергии, однако из-за дороговизны его добычи и транспортировки обсуждались проекты строительства газопровода из Якутии, ГЭС и атомных станций. Победила идея Колымской ГЭС — строительство мощных гидростанций более отвечает советской традиции, хотя требует огромных капиталовложений, которые окупаются не скоро.

Мы решили, что я посещу строительство ГЭС, Билибинскую АЭС, Магаданскую ТЭЦ и управление Магаданэнерго, оформлена была поездка как командировка от института, который ее оплачивал; УВД выдал разрешение "покидать место ссылки", даже вылететь на Чукотку, закрытый пограничный район. Зато посетить курорт Талая мне впоследствии категорически отказали, понимали, что не курорт мне нужен, а лагерь свой я хочу посмотреть.

В начале июля, вместе с данным мне "в помощь" молодым энергетиком-гебистом, я вылетел в Сусуман и оттуда на машине через Ягодное в поселок гидростроителей Синегорье. Нас встретил еще один инженер-гебист, он недавно перешел в "органы", искренне восхищался способностью советской власти строить электростанции на севере, а когда расставались — попросил ему на память надписать фотографию. Начальник Ягоднинского райотдела КГБ, пространствовавший всю жизнь по медвежьим углам, сказал мне: "Чем хороша Колыма, в каждом районе есть музыкальные школы". Дочь его учится в музыкальной школе, жена музыкальную школу кончила, да и сам он года два поучился, не знаю, играл ли он на флейте, но мог бы организовать семейный оркестр. Помню его рассказ, как ловят бурундуков: в клетку с раскрытой дверцей накладывают орехи, бурундук их за обе щеки набивает — и не может пролезть назад, а с добычей жаль расстаться, по блатному это называется "жадность фраера сгубила".

— Я сказал проектировщикам, чтоб проектировали Синегорье, как Петербург, что это за поселки, где дома разбросаны как кости! -сказал Юрий Иосифович Фриштер, начальник строительства ГЭС, подвижный и сухощавый еврей с теми замашками, которые дает необходимость управлять двумя с половиной тысячами людей. Надо отдать ему должное: в Синегорье не было палаток - неизбежного атрибута

- 301 -

советских строек. Мы поднялись на катере к створу будущей плотины — я не только видел Колыму, я плыл по ней и опустил в нее руки. Кто был на Севере, уже не забудет его ни с чем не сравнимую красоту, есть действительно что-то волнующее в освоении этих огромных пространств.

Фриштер был хорошим специалистом, но как советский менеджер волевого типа имел весьма смутное представление об экономике. Я сомневаюсь, что советская экономика оздоровится, если предоставят полную свободу менеджерам, они - тоже творение системы, умеют, конечно, те или иные жесткие правила обойти, без чего хозяйственная жизнь замерла бы и "строительство социализма" прекратилось, недовольны партийной опекой, но партия снимает с них проблему отношений с рабочими и необходимость думать о финансовой целесообразности проекта. Как большой энтузиаст гидростроения, Фриштер считал, что "производство электроэнергии обходится столь же дешево, как производство водки".

Из Магадана через Гижигу мы вылетели осматривать АЭС в Билибино, центр золотодобычи на Чукотке. После долгой дороги я спросил в райотделе КГБ, где у них уборная. С улыбкой понимания к человеческим слабостям начальник вывел меня из дома, мы перешли улицу, прошли два или три квартала, свернули, и он указал мне на стоящий посреди площади полуразрушенный домик, им же мы пользовались, когда поселились в гостинице, внутри он был пострашнее нашего лагерного сортира. Полковник Тарасов сказал мне, что Чукотку называют "край вечного недосирания" — люди годами оправляются на морозе, и число заболеваний велико, особенно у женщин. Приятель мой сибирякам рассказывал, что в Москве-де дома по десять, а то и по тридцать этажей, колхозники слушали, развесив уши, пока какой-то рассудительный мужик не сказал: "Чтой-то ты врешь, парень, как же они с тридцатого-то этажа на двор срать бегают?!" Действует что ли инерция, что надо "бегать на двор", но для КолымаГЭС запроектировали восьмиквартирные дома, обогреваемые электричеством, но без уборных. Фриштер переубедить проектировщиков не смог и поручил своему главному инженеру спроектировать уборную в каждой квартире — ему будут благодарны поколения синегорцев.

Заполярный поселок Билибино произвел тяжелое впечатление, трудно было поверить, что ему всего полтора десятилетия: грязь, бараки, вагончики, не удивительно, что здесь продали для жилья морг с трупом. Пятиэтажные дома строили на вечной мерзлоте не на сваях, а в погоне за дешевизной на кольцевом фундаменте, дома стали оседать, трещины такие, что видно насквозь. Я пообедал в столовой АЭС: загадка, как люди могут есть эту пищу годами и не умирать. Станция маломощна и построена более из престижных соображений, технологическое тепло, т. е., 80% энергии, идет на ветер, хотя могло бы

- 302 -

обогревать дома и теплицы. Стоя над углубленным реактором, я испытывал странное чувство: у меня под ногами неизмеримо растянутый во времени взрыв атомной бомбы.

Из-за последствий менингита я очень уставал от поездок, закончил статью с невероятным трудом. На двадцати страницах я описал развитие магаданской энергетики от пущенной в 1933 году локомобильной станции на дровах до использования ядерной энергии и, возможно, ветровой и приливной, дал журналистский заголовок "От дров - к ядру урана" и отослал статью двум экспертам - главному инженеру строительства КолымаГЭС Серову и начальнику Магаданского УКГБ Коломийченко.

"Статья мне понравилась, - заключил Серов, - она написана интересно, толково, со знанием дела, как будто писал ее энергетик, думаю, что статья эта будет весьма полезна для руководителей всех рангов и трудящихся области." Оценка Коломийченко была еще более высокой, замечаний у него не было, нельзя ли только добавить, что решение о строительстве КолымаГЭС внесено в директивы XXIV съезда КПСС.

— А если вам от себя писать про КПСС не хочется, то можно вложить эти слова в уста кого-либо из героев очерка, пусть тот же Фриштер говорит .'"Наше строительство внесено в директивы" и т.д. — Предложил Владимир Федорович такой "художественный ход". Но я сказал, что если строительство в эти директивы внесено, я не вижу препятствия упомянуть об этом.

"Магаданская правда" помещалась в здании обкома, хотя и в скромных апартаментах, заведующий идеологическим отделом Богданов, мой ровесник с уже порядочным брюшком, встретил меня настороженно, и если мои впечатления суммировать, я бы сказал, что я перешел из царства живых в царство мертвых. Строители строили, энергетики производили энергию, гебисты вынюхивали крамолу — все имели соприкосновение с реальностью, в газете же жили в мире воображаемых величин, дебатировался всерьез вопрос, как лучше назвать рубрику "Следопыты переднего края" или "На переднем крае — следопыты". Идеология — не только идеологический, но и людской балласт: предположим, что страна сбросила путы тоталитаризма — коммунист Фриштер по-прежнему будет строить плотины, коммунист Шило заниматься геологией, коммунист Коломийченко, когда страсти улягутся, найдет себе применение в полиции или разведке, но кому и на что будут нужны миллионы коммунистов-идеологов?

Когда Богданов дал мне редакционный вариант статьи, я за голову схватился, как они подогнали ее под свой стиль. Споры между нами продолжались несколько дней — я хлопал дверьми и уходил, за мной приезжали, Коломийченко послал Елисеева, чтоб он пробивал статью, а меня сдерживал. Начальник промышленного отдела, очень робкого

- 303 -

вида, сделал лишь одну поправку: заменил цементный" на "железобетонный", я без спора ее принял, и он, почувствовав симпатию ко мне, поделился впечатлениями от только что прочитанной книги о расстреле царской семьи: нужное было дело. Тут я так заорал на него, что на весь обком было слышно: мне понятно, что во время революции бывшего монарха могут убить — не одни русские это делали; расстрел его жены, детей и близких никак не мог быть оправдан даже в то страшное время. Но как спустя шестьдесят лет одни пишут книги, оправдывающие это убийство, а другие читают и соглашаются?! Неужели эти шестьдесят лет ничему не научили наш народ!

В "Правде" недовольны были, что я все время упоминаю Фриштера — у него были трения с райкомом, вдобавок он еврей. Я в двух местах "Фриштер показал мне" заменил на "мне показали" - но с другой персоной уступить не захотел. Да и нельзя было заподозрить, что она еврейка, киевскую княгиню Ольгу, одну из первых русских святых. "Поскольку она еще в Х веке приказывала строить запруды, — писал я, — то Св. Ольгу вполне можно считать покровительницей гидростроителей".

— Мы не можем поместить это в партийной газете! — кричал, брызжа слюной, Богданов. Исполняющий обязанности главного редактора Сорокоумов - не знаю, произошла ли его фамилия от сорока умов или от ума сороки — говорил невразумительно и невнятно, словно Демосфен, набравший в рот слишком много камней. Первая часть была уже набрана и сверстана, и тут я заметил, что подписана статья не "Андрей Амальрик", но "А. Амальрик".

— Мы полным именем подписываем только членов Союза писателей, — сказал Богданов, — даже статья первого секретаря обкома и то подписана "С .А. Шайдуров", а не "Сергей Афанасьевич Шайдуров".

— Мне все равно, как подписывается Шайдуров, — сказал я. -Я все свои статьи и книги опубликовал как Андрей Амальрик.

С Андреем мне уступили, оставалась Ольга - между тем подходило уже время класть сигнальный экземпляр на стол Шайдурову, и Сорокоумов был вне себя. Я не уступал, в последний момент статью сняли, и она пошла в обком "для согласовывания" с секретарями по промышленности и идеологии. Стало ясно, однако, что "партийная печать" этот бой у "славных органов " выиграла, и статью печатать не будут. Постепенно из нее исчезали все цифры, не только абсолютные, но даже 17% — "низкая текучесть " рабочей силы на строительстве КолымаГЭС; напоследок я заменил "до сих пор освоено менее 6% капиталовложений" на "желательно ускорение темпов финансирования" — и статью отправили в Москву.

— Как говорит пословица, первый блин обкомом, — сказал я, и Елисеев даже задрожал от негодования: он хладнокровно выносил насмешки над собой, но не над обкомом же. Как говорил

- 304 -

гоголевский майор Ковалев, лично мне хоть плюй в глаза, но уважай майорский чин.

Осенью 1974 года "наверху" был сделан поворот в сторону ужесточения, первым сигналом было выведение Демичева из Секретариата ЦК КПСС. Вскоре Коломийченко сказал, что статья может быть напечатана только с редакционным предисловием, что я полностью отказался от своих "прежних взглядов". Я ответил, что такое предисловие никого писать не уполномочу, и разговор между нами первый раз приобрел раздраженный характер: я, как он сказал, "вытащил камень из-за пазухи" - я, во-первых, напомнил, что КГБ не выполнил обещания "освободить" меня, во-вторых, оказался маловлиятелен, статью пробить не сумел. Расстроенный Коломийченко стал оправдываться, что ни Шайдурова, ни главного редактора не было в Магадане, оттого все и вышло. Наслушавшись передач Голоса Америки о болезни Брежнева, я под конец хвастливо заметил, что Брежнев вот-вот умрет, и как бы тогда не пришлось "каяться" тем, кто сейчас заставляет других. Через несколько дней Владимир Федорович с торжеством показал мне сообщение, что Брежнев в добром здоровье появился на приеме.

— А знаете, кто распространял слухи о болезни всеми нами уважаемого Леонида Ильича? — спросил я, и Коломийченко весь напрягся узнать. — Да ваш же бывший начальник Шелепин. До чего же нехорошие люди бывают, — добавил я, повторяя тактику Зверева. Действительно, только что возвратясь из Англии, бывший глава КГБ и лучший друг английских профсоюзов был выведен из политбюро и сошел со сцены.

Неприятную обязанность "давить" на меня Коломийченко уступил Елисееву, и тот, ловя меня в разных местах, заводил один и тот же нудный разговор, предлагал даже Гюзель повлиять на меня, говорил, что я получу уже четырехкомнатную квартиру, а однажды обещал стать передо мной на колени, если у меня "хватит мужества" отказаться от книг — я, однако, устоял перед искушением увидеть сотрудника КГБ на коленях. В другой раз он намекнул, что они могут "обыграть" мою "помиловку".

— Да распечатайте ее хоть в миллионе экземпляров и сбрасывайте над Москвой с самолета.

— Этого еще не хватало! — в ужасе воскликнул Елисеев, и больше никогда в разговорах с КГБ "помиловка" не всплывала.

В январе 1975 года, за четыре месяца до конца ссылки, Коломийченко предложил мне подать заявление о выезде в Израиль, и через две недели я смогу вылететь прямо из Магадана.

— Во-первых, я не собираюсь уезжать, — сказал я. — Во-вторых, я не еврей, а жена моя мусульманка, даже с арабской кровью, так что нам по крайней мере надо ждать, пока Ясир Арафат завоюет Палестину.

— Но ведь Израиль это только для вида, - сказал Владимир

- 305 -

Федорович. - Просто МВД легче так оформить ваш выезд заграницу, а там поезжайте, куда хотите, чего вам здесь пропадать. Купите две машины, сходите в кабаре, - видно было, что эта мечта самого Владимира Федоровича. И что же, и две машины я за границей купил[1], и недавно зашел во Франкфурте в кабаре со стриптизом, и даже — в традициях Мити Карамазова - угостил шампанским девиц, предложив выпить за здоровье начальника Магаданского управления КГБ. Думаю, Владимиру Федоровичу будет приятно узнать, что франкфуртские девицы пьют за него. Сам же стриптиз произвел на меня тоскливое впечатление: когда со сцены вам показывают поросший волосами треугольник, то разрушается не только элемент человеческих отношений, но элемент хотя бы маленькой тайны, который и способен волновать. Стриптиз более всего напомнил мне американскую телерекламу и советский соцреализм, их общая безличность хорошо отвечает духу коммунизма.

Достаточно ясно Коломийченко дал понять, что если я не соглашусь уехать или отречься от книг, меня ждет третий срок. Я вспомнил о приглашении Гарвардского университета, но вскоре выяснилось, что отпустить по приглашению университета значило бы признать, что я ученый или писатель, а не недоучка.

— Да, — я был уже в дверях кабинета, — у меня к вам просьба, я хотел бы посмотреть фильм "Паутина".

— Нашим сотрудникам его показывали? - спросил Коломийченко Елисеева. — Так устроим просмотр и пригласим Андрея Алексеевича.

— Думаю, будет иметь огромное воспитательное значение, — сказал я. Снятый КГБ фильм об "идеологических диверсантах" показывали на "партактивах" от Магадана до Москвы, и мне была уделена одна из главных ролей: включены отрывки из интервью Коулу, визит Гверцмана, я на суде, Люкон показывает мне машину — я не ошибся в нем. Однако Елисеев сказал потом, что как нераскаявшийся я "недостоин" смотреть такой хороший фильм — ответ в духе капитана Овечкина на жалобы малолеток.

— Вы никогда так спокойно не жили, — сказал мне как-то Борис Васильевич Тарасов, и был совершенно прав, но с приближением конца ссылки я становился все беспокойнее: я не исключал возможность третьего срока и понимал, что если я даже буду освобожден, мои трудности не закончатся. Весной на Колыме у касс Аэрофлота выстраиваются гигантские очереди, билеты покупают за месяц, но мне не продали бы без паспорта. Паспорт же, сказали мне, я получу не сразу: в административном отделе УВД мне вернут справку об освобождении, я должен буду сдать ее в паспортный отдел и ждать

[1] См. здесь стр. 308 - 306 -

"несколько дней" — так что ссылка продлевалась на неопределенное время. Коломийченко меня успокаивал, что это неважный бюрократический вопрос и после пяти лет пять дней ничего не значат, "не надо делать грязь на сухом месте". Но, как он сам говорил, "обжегшись на молоке, дуют водку", так что я решил в Магадане паспорта не брать.

Гюзель вылетела в Москву за неделю до конца срока, чтобы в случае моего не очень вероятного ареста или очень вероятного задержания без паспорта поднимать "бурю в стакане воды". 6 мая 1975 года, в первый день "свободы", я отказался брать справки об освобождении и об отбытии ссылки, сдал свой документ "в замен паспорта" и стал, быть может, единственным в СССР человеком без документов.

- Мало того, что вас навязали на нашу голову, — сказал мне полковник МВД Помыкалкин, - вы нам еще и освобождение ваше затрудняете. Не знаю, как вы полетите в Москву без паспорта!

Надо полагать, и Владимир Федорович Коломийченко хотел скорее от меня освободиться и "не делать грязь на сухом месте". На следующий день я говорил с ним последний раз.

— Андрей Алексеевич, 12 мая у вас день рождения? — сказал он. — Заранее поздравляю вас и обещаю, что в этот день вы будете у себя дома в Москве.

 

- 306 -

Глава 24.

МОСКВА

Рано утром 12 мая мой самолет приземлился в том же самом подмосковном аэропорту Домодедово, куда я был доставлен под конвоем два года и восемь месяцев назад, — теперь я летел как свободный человек, но без паспорта. В Красноярске я снова увидел, как мне показалось, зэков: наголо остриженных, с затравленными и наглыми глазами, невзрачно одетых, с истощенными и похоронными лицами, но, кроме двух офицеров, без охраны.

— Химики, что ли? — спросил я.

— Нет, новобранцы, на Север отправляют служить. Чудным запахом встретила меня Москва — начиналось цветение трав на лугах. Но когда в такси я ехал по еще безлюдным улицам, только два или три раза испытал я волнение, которое вызывает возвращение в родные места, но скорее неприязнь, когда проезжал по

- 307 -

Охотному ряду мимо тяжелых сталинских, зданий.

Едва я, немного отоспавшись, сел завтракать, вошла пожилая исплаканная женщина, была она мне незнакома, и в то же время я как будто видел ее где-то — но где? Я видел ее на суде четыре с половиной года назад, это была мать Убожко, которая когда-то советовала сыну "выбросить мусор из головы", видно было, что эти годы не прошли и для ее головы даром. Она рассказала, что Убожко из тюремной психбольницы был переведен в психбольницу обычного типа в Западной Сибири и его даже водили с сумасшедшими работать на макаронную фабрику, мало того, срочно надо было прочесть лекцию о международном положении, и директор фабрики попросил Убожко как бывшего лектора. Несмотря на статус "антисоветчика" и "сумасшедшего", он с успехом лекции читал, пока не завели новое дело все по той же ст. 1901 Когда Убожко запротестовал, что он же признан невменяемым, следователь ответил, что он нарочно выдал себя за сумасшедшего, чтобы проникнуть в больницу и агитировать настоящих больных. В июле я вдруг получил известие, что Убожко в Москве — накануне суда он бежал из больницы и месяц скрывался, но я побоялся встретиться с ним, опасаясь, не подстроил ли КГБ его бегство нарочно. Вскоре он был арестован, и никаких известий я о нем больше не имел.

— Долго вы еще будете нас за нос водить?! — сказал мне знакомый еще по Магадану майор КГБ Пустяков. — Мы вам даем месяц на размышление: или делайте заявление с отказом от книг — мы его с вашей статьей опубликуем в "Труде", или подавайте заявление в Израиль — через две недели мы вас выпустим, или... - тут он, разведя руками, посмотрел на меня: третий вариант был ясен и без слов.

КГБ получил новое орудие давления — "прописку", то есть разрешение от милиции на проживание. Все москвичи, осужденные по ст. 1901, по возвращении из лагерей и ссылок получили временную, а некоторые даже постоянную прописку — потому и я на нее рассчитывал. Но сначала мне дали "предупреждение о выезде в течение трех суток", а 4 июля — следующую бумажку:

"Извещение . Г-ну Амальрик А.А. В прописке по адресу ул. Вахтангова, д.5 кв.5 на жилплощади жены, состоящей из 18,31 кв. метров, на которой проживает один человек, отказано. Причины отказа: в соответствии с "Положением о прописке и выписке населения в г. Москве" (ст.27).

Зам. нач. Паспортного отдела ГУВД Мосгорисполкома

(подпись неразборчива) ".

Это "положение" — одна из нераспубликованных инструкций, по которым управляется страна; как сказали отказнику-еврею, ссылавшемуся на Всеобщую декларацию прав человека: "Здесь действуют не декларации и конституции, а инструкции". Офицер объяснил мне, что

- 308 -

я сидел по ст. 1901 дважды, а с июля достаточно и один раз, чтоб отказать в прописке. Мне отказали и в выдаче паспорта в Москве. Но для того мы и купили в 1968 году дом в деревне, туда послали наши вещи из Магадана. Мы выехали за контейнером в Рязань, чтоб отвезти в Акулово, где я мог бы прописаться. Сразу же началось: квитанция на мое имя, но у меня нет паспорта, к тому же у транспортной конторы нет машин. Для налаживания отношений я захватил с собой "поляроид": вид выскакивающих сразу фотографий так поразил сотрудников конторы, что и контейнер выдали без паспорта, и машина нашлась. Мы долго блуждали по проселкам, шофер занервничал, и когда уже начало темнеть, мы увидели вдалеке знакомое поле, купы деревьев у ручья — и тут с волнением и радостью я увидел наш дом.

— Странный, однако, дом, — сказал шофер. Собственно, дома не было: было четыре кирпичных стены — но не было бревенчатой пристройки, крыши, пола, балок для настила досок, не было рам со стеклами, печь была полностью разрушена, не было никаких вещей. Не было следов пожара, да и нельзя было говорить и об ограблении — не унес бы вор крышу с собой, не отодрал бы гнилые половые доски, не снес бы печь — кто-то долго разрушал дом, чтобы в нем нельзя было жить. Не трудно догадаться, кто, вскоре сгорел до фундамента и дом наших друзей, у которых мы жили в июне.

Не расстилать же ковер под ближайшим кустом, и Гюзель сказала: "Давай, подарим все шоферу — нам здесь уже не жить". Молодой парень, никогда в такие переделки не попадавший, был напуган подарком: "Да куда я все дену, у меня комната меньше этого контейнера". Ключи от дома я выбросил по дороге, а в Михайлове мы сели в такой же долгий ночной поезд, на котором добирались из Москвы семь лет назад — некий цикл нашей жизни завершился.

Гюзель увидела в этом перст Божий: надо уезжать, Я понимал, что мне не миновать тюрьмы, да и жизнь на свободе сделают невыносимой, мы хотели спокойно работать над книгами и картинами, хотели увидеть мир — мы хотели заграницу. Тяжело, однако, уезжать из своей страны, если не навсегда, то на срок долгий и неопределенный, писателю особенно тяжело.

В 1976 году в Амстердаме мой старый знакомый Леонид Чертков напомнил, как десять лет назад все смеялись над моим предсказанием, что скоро начнут высылать не только в Сибирь, но и заграницу. Высылка из страны - одна из старейших форм политической расправы — была невозможна в период миллионных репрессий, которые власти хотели скрыть от мира, но при репрессиях выборочных и при гласном протесте внутри страны возвращение к высылке как репрессивной мере понятно, оно не противоречит принципам закрытого общества, высланный может "мутить воду" за границей, но не в СССР.

- 309 -

Борются с оппозицией методами выборочными: одних пугая других сажая, третьих избивая и убивая, четвертых увольняя с работы, пятых высылая, в этом есть элемент случайности, но не могут же всех высылать за границу — тогда бы и страх пропал, да и среди семидесятилетних тугодумов идея высылки едва ли быстро пробила себе дорогу: как это врага из рук выпустить?! Их убедили, однако, те, кто понимал, что "выпуск пара" необходим, если власть не хочет расширения протестов или возвращения к сталинской мясорубке. За четверть века достигнут баланс между неосталинистами и умеренными, "верхи" наслаждаются чувством безопасности, и простейшая калькуляция показывает, что лучше терпеть некоторую оппозицию в стране, чем опять быть втянутыми в водоворот террора. Две супружеские пары с детьми прорвались в американское посольство с просьбой о визах — когда их схватили по выходе, сотрудник КГБ сказал первым делом: "Только не заявляйте, что сделали это из антисоветских соображений, скажите, что есть дальние родственники заграницей".

Но эта власть не была бы сама собой, если бы она начала высылать своих противников, как любая авторитарная власть. Власть, которая предлагает "выбирать" депутата из списка в одного кандидата, заставляет заключенных "благодарить" за арест, оккупацию союзной страны называет "братской помощью", повышение цен объясняет "просьбой" потребителей - и высылку за границу должна была обставить как добровольное желание уехать, сотрудничество палача и жертвы было необходимо ей и здесь. Только с Солженицыным власть растерялась немного, так внезапно свалился на нее "Архипелаг Гулаг", но — быстро опомнилась.

Две возможности открывались бюрократическим умам: выезд диссидента за границу по приглашению — с последующим "лишением гражданства за действия, несовместимые со званием советского гражданина"; выезд заграницу — "на постоянное жительство". Впоследствии открылся и третий путь: обмен заключенных.

Первая метода, однако, имела два недостатка: во-первых, иногда признавала за отъезжающим статус писателя, ученого, артиста, тогда как власть хотела видеть в диссиденте "лицо без определенных занятий"; во-вторых, для лишения гражданства в каждом случае требовался Указ Президиума Верховного совета СССР; на все у нас существует определенный лимит, даже на икру для закрытых распределителей, КГБ получил, по-видимому, определенный лимит на тех, кого он может вытолкнуть таким путем.

Гораздо удобнее для КГБ вторая метода, когда высылка маскируется под добровольную эмиграцию; сам факт высылки затемняется тем, что сотни тысяч советских граждан хотят, но далеко не все могут эмигрировать — и высылка выглядит уже не как наказание, а как акт гуманности, даже как уступка со стороны власти. Эмиграция

- 310 -

разрешена по родственно-этническим признакам: немцам - в Германию, евреям — в Израиль, и еврейская эмиграция служит наиболее удобной "крышей" для высылки. Израиль сразу предоставляет гражданство новым репатриантам, и потому они автоматически лишаются советского, кроме того, все диссиденты могут быть представлены внутри страны как евреи.

Я не видел никакого препятствия уехать по израильской визе и был бы благодарен Израилю за нее, если бы навсегда собирался покинуть страну, но я хотел уехать, не закрывая возможность возвращения и не на предложенных КГБ условиях, во всяком случае не в течение месяца. У меня были приглашения от трех университетов — Гарвардского и Джорджа Вашингтона в США и Утрехтского в Голландии, я запросил ОВИР, какие документы моя жена и я должны представить, чтобы выехать на год. Я получил устный ответ, что никакие приглашения от организаций советским гражданам ОВИР не рассматривает, только от частных лиц, университеты должны направить приглашения через соответствующие советские организации. Я побывал в иностранном отделе Министерства высшего образования СССР, но все это носило столь же нелепый характер, как мои переговоры о деньгах шесть лет назад. Я написал американскому президенту и голландскому премьер-министру, что отказ рассматривать приглашения советским гражданам от университетов является нарушением Хельсинских соглашений — премьер-министр Ден Ойл коснулся этой темы в парламенте, было бы смешно надеяться на какой-то отклик со стороны президента Форда.

Мое разочарование в разрядке усилилось необычайно в первые же месяцы в Москве. Конечно, рост военной технологии и неустойчивости в мире побуждали к поискам соглашения и Запад, и СССР, одной ногой стоящего в "клубе богатых", а другой приветливо помахивающего бедным. Но, как мне кажется, главной причиной разрядки для США была фрустрация после поражения во Вьетнаме, а для Западной Европы — страх после советского вторжения в Чехословакию. Популярным словом стал "реализм", понимаемый как приспособление к "реальности", хотя реальность есть результат усилий чьей-то воли. Слыша на Западе упреки в "нереалистичности", я вспоминаю, как лагерная "сучня" говорила про меня: "жизни не знает", приспосабливаться не хочет.

Для СССР — инициатора "мирного наступления" — толчком к разрядке был не только страх перед Китаем. Запад всегда играл роль стабилизующего фактора для советской системы: наличие "идеологического врага" оправдывало ее агрессивность и репрессии, а технологические достижения Запада давали стимул для экономического развития — надо было "догонять и перегонять". Если Запад достигнет технологической стагнации, то и развитие СССР остановится; идея

- 311 -

социализма — остановка развития, ибо цель истории достигнута. В разрядке СССР видел возможность с помощью западных кредитов, технологии и зерна избежать внутренних реформ, а также ослабить связи между западными странами.

Будет банальным сказать, что воля к победе всегда сильнее воли, направленной на поддержание статус кво. Можно видеть, как идеология и политическая воля движут советскую военную технологию, в то время как в США военно-промышленный комплекс тащит за собой политиков. Мало отдавая себе отчет в значении идеологии, госсекретарь США Киссинджер тем не менее уже двадцать лет назад хорошо понимал военные и политические причины преимущества СССР: фразу о статус кво я взял у него. Но как раз он стал наиболее последовательным воплотителем западной воли — или скорее безволия — к сохранению статус кво, и идея разрядки свелась к тому, что СССР на себя таких обязательств не берет — и тем самым создается как бы последовательность ситуаций, которые Запад признает за ненарушимые статус кво, но каждая из которых все более предпочтительна для СССР. Г-н Киссинджер, например, выступает с барабанным боем против прихода к власти коммунистов в Италии, но как только они к власти придут, он, очевидно, выступит против борьбы с ними, так как это будет нарушением сложившегося статус кво. Не удивительно, что он отнесся с неприязнью к диссидентам, дающим, по существу, шанс Западу на изменение советской политики изнутри. Но только в демократизации советской системы — гарантии безопасности Запада; пока в СССР вопросы войны и мира бесконтрольно решают десять человек, никакие — даже самые выгодные на бумаге - соглашения не позволят европейцам и американцам спать спокойно.

Киссинджера сравнивают с Меттернихом, идеальным представителем политики, направленной на то, чтоб ничего не менялось. Как писал Данилевский в "России и Европе", Австро-Венгрия была в XIX веке уже политически мертвым телом — и единственная возможность предохранить мертвое тело от быстрого разрушения это не допускать ни малейшего ветерка, с этой точки зрения Меттерних безусловно существование Австро-Венгрии продлил, чтоб она развалилась наиболее страшным образом. Как у мертвеца продолжают расти ногти и волосы и может сохраняться благообразный вид, так и политически мертвое тело может еще существовать полстолетия или столетие, даже с растущей технологией и экономикой. Но неужели Запад — это мертвое тело, чтобы Киссинджер, как служитель морга, оберегал его? Скорее, в подходе американцев к СССР я нахожу что-то детское, хотя в западноевропейском есть что-то старческое. Не знаю, сумел ли бы этот "союз десткого сада с домом престарелых" противостоять Советскому Союзу, если бы не его внутренние проблемы и Китай за спиной.

- 312 -

Разрядка — часть проблемы, какие ценности будут господствовать в формирующемся сейчас миропорядке, и я с ужасом видел, насколько просто СССР удается навязать Западу свой стиль отношений. Наиболее драматически это выразилось в нежелании президента Форда пригласить Солженицына в Белый дом из боязни разозлить Брежнева, в момент своей высылки Солженицын символизировал принципы свободы и человеческого достоинства — и вот президент великой страны у себя дома побоялся встретиться с ним. Президент Картер решил пригласить в Белый дом только что выпущенного из советской тюрьмы Буковского — но не пригласил сам, а поручил это вице-президенту и запретил делать фотографии, как будто речь шла о встрече заговорщиков. Так что встреча, задуманная как символическая, символизировала только нерешительность президента.

Пятнадцать лет назад я познакомился с Джэком Мэтлоком, к нему, тогда сотруднику консульского отдела посольства США, меня привел на вечеринку один из американских аспирантов. Через полгода я был схвачен вечером возле его дома и отвезен на Лубянку, где двое Иван Ивановичей начали допрос: такого-то числа такого-то месяца вы шли от Мэтлока вместе с матерым американским разведчиком Керстом, о чем вы разговаривали? Я вспомнил, что мы как-то прошли с г-жой и г-ном Керст несколько шагов вместе, и они пожаловались, что их бульдог постоянно мочится на пол. Не желая ничего скрывать от наших "славных органов", я ответил, что мы разговаривали о собаке, которая мочится на пол.

— Вы что, над органами издеваться вздумали! — заорали оба Иван Ивановича. Они предложили написать заявление, что я постоянно подвергался "враждебной обработке" со стороны Мэтлока — достаточное основание для его высылки, что закрыло бы для него карьеру дипломата в СССР. Не буду делать вид, что я не испугался, не было еще никакого диссидентского движения, никакой гласности, живы были в памяти времена, когда можно было войти в КГБ и не выйти, однако донос на Мэтлока я писать не стал. Полгода я боялся ходить к нему, но потом все же зашел и рассказал эту историю. И вдруг я читаю в "Известиях", что мой старый приятель уже посланник в Москве.

— Вы от какой организации? — спросила меня советская телефонистка в посольстве, но все же соединила с Мэтлоком. Он напугался моему звонку, пожалуй, больше, чем я пятнадцать лет назад приводу в КГБ, и от встречи со мной уклонился; если следовать этой замечательной логике "государственных интересов", то и мне в свое время нужно было написать донос на него. Я познакомился потом с несколькими дипломатами, были у нас два бизнесмена с видом школьников, прогуливающих уроки, но в общем я застал в иностранной колонии в Москве атмосферу запуганности, какой не было ни пять, ни даже пятнадцать лет назад.

- 313 -

Журналисты держались более независимо, хотя опасение невзначай огорчить советское правительство было заметно и у них. Положение иностранного журналиста в СССР сложно даже с точки зрения выбора материала: здесь нет политической жизни в западном смысле слова, борьбы партий, соперничества кандидатов, схватки наверху происходят тайно и между безликими фигурами, нет даже стихийных бедствий или катастроф — осенью 1975 года под Москвой в крушении поездов погибло несколько десятков человек, и ни один иностранный журналист не узнал об этом. Между тем на их глазах развертывалась драматическая борьба: суды, аресты, демонстрации, протесты были теми "новостями", которые могли быть интересны их читателям. Мало того, диссиденты отстаивали те нравственные ценности, в которые верила часть журналистов, у некоторых было развито чувство сострадания и сопереживания, позволяющее одному человеку понять боль другого — такие журналисты, вне зависимости от своих политических симпатий и не утрачивая критического взгляда, лучше понимали проблемы диссидентов, чем их коллеги с циничным или умозрительным подходом.

Познакомившись с нами, Питер Оснос из "Вашингтон Пост" любезно сказал, что хотел бы пригласить нас на обед. Скрываясь от властей, я бывал в Москве наездами, и мы договорились, что по приезде я позвоню ему. Первый раз он ответил, что, к сожалению, умер сын их домработницы, во второй — что забастовали наборщики "Пост", тоже не подходящее время для обеда, в третий — что у него будет важное лицо из сельскохозяйственного департамента США, которому может не понравиться, если он пригласит диссидента. После этого я решил, что если Оснос когда-нибудь все-таки пригласит нас — сразу же отказаться, но надо отдать ему должное, никогда больше он нас не приглашал.

Он постоянно устно и печатно повторял, что диссиденты обязаны своим влиянием только западным средствам информации, которые преувеличивают их значение, следовало бы писать о них ровно столько, сколько места они занимают в советском обществе. Не знаю, как он определял это место: если исходить из математической посылки, что на 250 миллионов приходится не более 250 известных диссидентов, то американская печать должна уделять нам одну миллионную долю информации об СССР; если же считать диссидентов одним из главных индикаторов брожения в молчаливом советском обществе, а также одним из его бродильных ферментов, то я мог бы сказать Осносу, как говорил когда-то Подольскому: муки много, а дрожжей мало, но тесто всходит на дрожжах.

Оснос считал, что диссиденты дают об СССР информацию, которую давали бы о США их "наиболее разочарованные и преследуемые граждане", но во-первых, благодаря диссидентам журналисты смогли

- 314 -

познакомиться и с другими кругами советского общества, а во-вторых, трудно сравнить Андрея Сахарова или Юрия Орлова с американским "диссидентом" Джонни Харрисом, которого советская печать называет "борцом за права человека" и который обвиняется в изнасиловании, ограблении и убийстве. Оснос сам давал едва ли верную информацию об СССР. Он писал, например, что недовольство проявляет только узкая группа интеллигентов, но не рабочие — между тем еще в 1962 году было восстание в Новочеркасске, в 1969-70 годах треть арестованных по политическим мотивам составляли рабочие, а в 1977 году был организован первый независимый профсоюз. Он писал, что если из Восточной Германии эмигрирует "основное население", то из СССР представители "второклассных национальностей", а следовательно эмиграция не есть симптом недовольства — между тем эмиграция носит не только национальный, но и социальный характер, при этом число желающих уехать русских все более растет. Он ссылался на сохранение грузинского языка и обычаев как на пример национальной терпимости советских властей — между тем Грузия как раз хороший пример непрекращающейся борьбы народа за сохранение своих обычаев и языка.

Я не хочу сказать, что, занимая "антидиссидентскую" позицию, Оснос руководствовался какими-то грязными мотивами, он даже помогал некоторым диссидентам. Как амбициозный молодой журналист, он хотел найти свой подход к советской теме, но наиболее глубокой причиной было его неверие в силу личности и преклонение перед силой организации. Это проходило красной нитью через все, что он писал и говорил — начиная от удивления, как это "маленькое число малоизвестных частных граждан в наиболее могущественном тоталитарном государстве" может оказывать влияние, и кончая предпочтением обедать с чиновником, представляющим организацию, а не с писателем, представляющим себя самого. Но диссидентов вдохновляла именно вера в возможность отдельной личности противостоять системе, и судьба "частного человека" Щаранского волнует общественное мнение больше года, в то время как о смещении президента "могущественного тоталитарного государства" Подгорного забыли менее чем через месяц.

Все же положение журналистов в 1975-76 годах стало лучше, чем в 1968-69, благодаря тому, что "революция в отношениях" развивалась и властям все труднее было их изолировать, а значит и уровень их понимания повышался. Усиливалось и давление власти, становясь более изощренным: в разгар кампании на Западе против СиАйЭй "Литературная газета" объявила его агентами пятерых журналистов — Альфреда Френдли, Джорджа Крымского, Кристофера Ренна, Роберта Тота и Питера Осноса. Это обвинение не могло запятнать их в глазах советских граждан — одни не видели ничего дурного в том, что

- 315 -

американцы работают на свою разведку, другие не верили на слово "Литературной газете", но она рассчитывала на то, как это примут в США, и , видимо, расчет на психологию "нет дыма без огня" был оправдан. Альфред Френдли подал в суд на "Литературную газету", хотя до разбирательства не дошло, он уехал в США в связи с концом своего двухлетнего срока для "Ньюсуика". Зато власти спустя два года довели суд над американскими журналистами Крэйгом Уитни и Харальдом Пайпером до победного конца, обвинив их в клевете на советское телевидение и приговорив к денежному штрафу: "клевета" заключалась в том, что они привели мнение жены грузинского диссидента Гамсахурдии, что его телевизионное "покаяние " было подделкой. Подделкой оно не было, но журналисты этого и не утверждали.

15 августа 1973 года, на двадцать шестой день моей голодовки, "Литературная газета" опубликовала статью "Чего же добивался г-н Шоу" — Джон Шоу, корреспондент "Таймса" добивался узнать подробности второго суда надо мной. Обозреватель ТАСС Юрий Корнилов разъяснял ему, а заодно всем читателям газеты, что "некто Амальрик... бывший студент-недоучка... занимался спекуляцией... поставлял заграницу антисоветские материалы на потребу реакционной печати... отбывая наказание, продолжал фабриковать антисоветские фальшивки и пытался, действуя через жену, переправлять их на Запад". Вернувшись в Москву, я зашел в "Литературную газету" и спросил обозревателя иностранного отдела Михаила Максимова, почему они печатают всякую чушь — в спекуляции я не обвинялся, второй срок получил не за вывезенные женой "фальшивки", и предложил им напечатать опровержение, познакомившись с моим приговором. Максимов сказал, что они получили статью от ТАСС и целиком доверились этой организации — будет лучше, если я обращусь к Корнилову, держался он по-лисьи, и под конец спросил, "чего же добиваюсь" я сам. Я ответил, что хожу по советским учреждениям и беседую с функционерами для того, чтобы потом описать их всех в как можно более дурацком виде. В ТАСС меня охрана не пустила. Корнилов, запросив начальство, сказал мне по телефону, что не имеет смысла и у него нет времени встречаться со мной.

— А писать всякую чушь время находится?

— Не имеет смысла, не имеет смысла, — как заведенный повторял Корнилов.

Пятидесятилетний уроженец Могилева Юрий Эммануилович Корнилов — один из немногих зацепившихся на советской верхушке евреев — служит рупором советского правительства для самых безобразных нападок — на академика Сахарова, на президента Картера. Собирал я сведения о Корнилове, но единственное, что успел сделать, подать как на соответчиков в клевете на него и "Литературную газету" в

- 316 -

Дзержинский районный народный суд Москвы. Два с половиной месяца бюрократическая машина переваривала мой иск, чтобы выдать такой ответ от 26 декабря 1975 года:

"На Ваше заявление о привлечении к уголовной ответственности по ст. 130 ч. 2 УК РСФСР работника "Литературной газеты" тов. Корнилова разъясняем, что принять к производству Ваше заявление народный суд не может, т.к. в соответствии со ст. 126 УПК РСФСР необходимо проведение предварительного следствия органами прокуратуры.

Народный судья В. Петров." Не доходили у меня уже руки заниматься этим, но не сомневаюсь, что ответ прокуратуры был бы: "оснований для привлечения тов. Корнилова к ответственности не имеется".

Атаке властей на диссидентов и журналистов предшествовало подписание в Хельсинки 1 августа 1975 года Заключительного акта Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе, с включенными в него разделами о контактах между людьми и об улучшении распространения, доступа и обмена информацией. На этой исторической конференции голландский премьер-министр Йоп Ден Ойл сделал попытку попросить Брежнева отпустить меня в Голландию. Он поздравил Брежнева с его речью и спросил, может ли он поговорить с ним десять минут. Брежнев ответил, что он очень устал, он старик, нет времени, не имеет смысла — но потом согласился переговорить завтра во время перерыва. Перерыв не был запланирован, Ден Ойл попросил председателя объявить его — Брежнев, однако, сказал, что ведь они уже вчера говорили, но если русские славятся грубостью, то голландцы настырностью — Ден Ойл настаивал и заговорил обо мне, Брежнев весь перекосился. Подоспевший Громыко, напротив, любезно стал объяснять Ден Ойлу, что он знаком с моим делом, знает, что голландцы придают ему значение, и будет держать его под личным наблюдением — тут разъяренный Брежнев отозвал Громыко.

"Личное наблюдение" этих высоких персон я почувствовал, когда меня вытащили из постели и полуодетого протащили по нашему длинному коридору, как я тащил по нему когда-то пьяного художника, затем по лестнице, как когда-то в магаданской тюрьме, и вытащили на улицу — правда, не Брежнев с Громыко, а милиционеры и дружинники под руководством участкового инспектора Забудряева. Знал я его еще старшиной, теперь он стал капитаном, был человеком не злым, и необходимость преследовать людей разрушала его: за десять лет он постарел вдвое. Как-то начал я ему ругать КГБ, какие они там разгильдяи и будь я их начальником, так всех бы разогнал, он ответил тоном здравомыслия: "Разогнали бы, так с кем тогда работали?" Крайне не хотелось ему возиться со мной, заходили даже из горотдела проверить, не уклоняется ли он от обязанности выгонять меня из Москвы, тем с большим ожесточением тащил он меня теперь.

- 317 -

Сидя в дежурной комнате отделения милиции, в носках и в пижаме, я с горечью видел, что если что-то изменилось здесь за годы моего срока, то к худшему. Привели старуху в черном — сектантку из Тамбова, задержанную возле посольства Сьерра-Леоне, куда она хотела передать письма о преследовании верующих — представляю, как таращили бы на нее глаза сьерралеонцы, если бы она все же прошла туда. Вызван был врач — для обыска, по инструкции милиционеры-мужчины не должны обыскивать женщину, а врач как бы существо бесполое - и вот трое верзил, врач и два санитара, навалились на старуху и обшарили ее, вытащив из-за пазухи несколько бумажек с письмом и молитвами. Старуху заперли в камеру, и там она, голосом неожиданно красивым, запела свои молитвы под гогот милиционеров. Что за ужасная страна, думал я, в каком отчаянье люди, если единственный путь попросить о помощи — обратиться в первое попавшееся иностранное посольство, что у нас за милиция — сажает эту старуху как опасную преступницу, что за врачи - которые охотно берут роль надзирателей. Нет, надо уезжать!

— Обращайтесь с ним пожестче, чтоб скорее в Израиль запросился, — сказал дежурному за барьером толстомордый тип в штатском, не знаю, нарочно или случайно, но так, что я услышал.

Я не подписал предупреждения о выезде, и меня продержали ночь в камере, в следующий раз я мог быть уже арестован и осужден для начала на год. Дальше опасно было жить без паспорта и оставаться на улице Вахтангова, я задержался там только потому, что поверил в добрые намерения Громыко. Мы уже сняли квартиру на окраине Москвы, где могли бы жить тайно, оставалось получить паспорт и "прописаться" в одной из соседних областей. Я нашел на карте ближайшую к Москве железнодорожную станцию за пределами области и поехал туда.

Станция Ворсино была безлюдна: слева, насколько видно было глазу, тянулись черные вспаханные поля, уже мокрые от осенних дождей, справа — пристанционные бараки и чахлая рощица вдоль полотна. Помедлив, я свернул направо, надеясь, что тропинка вдоль опушки выведет меня к какой-нибудь деревне. Не пройдя и километра, я увидел большое село, у дома, с любопытством глядя на дорогу, стояла толстая баба в платке.

— Не знаете кого-нибудь, кто сдал бы здесь комнату, с пропиской?

— С пропиской? — сразу сообразила баба, не я здесь был первый, не я последний. Все области вокруг Московской полны отбывших срок москвичей, возник "народный промысел" фиктивно прописывать квартирантов, которые работают в Москве и живут там тайком, у своих жен и матерей, стоит такая прописка в среднем 10 рублей в месяц. Владелец ближайшего к станции дома запросил с меня 15,

- 318 -

к тому же оказался бывшим милиционером, впрочем, он сам, его жена, сын, две собаки и три кошки отнеслись к Гюзель и мне благожелательно, особенно когда нам пришлось вправду жить там некоторое время.

За паспортом я поехал в районный центр Боровск, город Калужской области. Боровск сохранил еще отпечаток старины, в монастыре вблизи сел когда-то на цепи протопоп Аввакум, позднее город был одним из центров старообрядчества. В самом большом старообрядческом храме сейчас гараж, в монастыре — сельхозтехникум, нет у меня красок описать, в каком состоянии церкви старые в городах, закрытых для иностранных туристов.

Паспорт мне выдали сразу, но председатель Ворсинского сельсовета грубо отказался прописывать, в РОВД посоветовали прописаться в другом районе, в Калужском УВД сказали, что нужно указание МВД СССР. Я отправился в приемную МВД в Москве — и все стало раскручиваться как кинолента в обратном направлении: со справкой из МВД я поехал в Калугу, со справкой из Калужского УВД — в Боровск, со справкой из Боровского РОВД - в Ворсино, где мне поставили штамп прописки на год. Я сказал подполковнику милиции, что они сами себе дают лишнюю работу — он ответил словами Зои Космодемьянской: "Ничего, нас много".

Как только в сентябре я узнал о разговоре Ден Ойла, я в виде встречного хода написал Брежневу, что второе дело против меня "было не только фальшиво, но и бессмысленно" и что, поскольку мне отказывают в праве жить у моей жены в Москве, я прошу разрешить нам выезд заграницу. Примерно через полтора месяца меня неожиданно попросили представить в паспортный отдел ГУВД Москвы документы, необходимые для прописки. Приняли меня — не в пример прошлому разу — любезно, поморосили придти за ответом через десять дней и я не сомневался, что мое письмо сыграло роль и временную прописку мне дадут. Однако я получил короткий отказ и в тот же день был задержан снова. Предупреждение после жалобы в прокуратуру аннулировали, но меня вновь задержали в декабре. Мы возвращались от Альфреда Френдли, которому я только что дал интервью для "Ньюсуика", и едва вышли из автобуса на Новом Арбате, кто-то мягко прикоснулся к моему плечу: "Проверка документов". Повели меня в наше отделение милиции, но я успел передать Гюзель сумку с книгами — а там среди прочего был и "Архипелаг Гулаг".

— Вы его не на нашей территории задержали, вот к себе и ведите, — сказал дежурный, и меня повели в другое отделение.

— Хороший костюмчик, — инспектор угрозыска схватил меня за лацкан пиджака, — будем проверять, на какие деньги вы живете.

— Это наша работа. Как вы понимаете, нам за это деньги платят, — сказал его помощник.

- 319 -

— На мое понимание не рассчитывайте, — ответил я, необычайно разозлив его этим. Был он интеллигентнее своего начальника, но букву "р" выговаривал плохо и национальность его не вызывала сомнений — едва ли его карьера будет блестящей, этажом ниже в дежурной комнате, где я ждал решения своей участи в знакомой мне компании милиционеров, наркоманов и воровок, разговоры велись вокруг того, что "во всем виноваты жиды". Дежурный офицер считал, что раз меня преследуют здесь, то в США встретят "на ура", но никак не мог поверить, что там нет "прописки" — ему казалось, что жить без прописки так же невозможно, как без воздуха. Меня продержали до глубокой ночи, пока не приехал дежурный психиатр, пожилой еврей. Я разговаривал с ним как можно осторожнее: я-де просто хочу спокойно жить, на вопрос о Солженицыне ответил, что с ним не знаком и книг его не читал. Тем не менее врач говорил потом своим коллегам: "Первый раз в жизни встретил настоящего диссидента". Гюзель, спрятав книги и предупредив корреспондентов, уже давно ждала меня в дежурной комнате, и после этого разговора я был отпущен даже без формального предупреждения.

Не всегда можно различить, что исполнители делают по указанию сверху, что от себя и что просто результат рутины. Но план КГБ вынуждать меня к отъезду постоянными задержаниями — с угрозой ареста, а теперь и психиатрического преследования — был ясен. Думаю, что в октябре действительно было решено прописать меня в Москве, но когда я 20 октября сдал документы для этого, два события изменили решение: 22 октября была опубликована моя статья в "Нью-Йорк Таймс", а 27 октября я среди других приветствовал присуждение Сахарову Нобелевской премии мира.

 

- 319 -

Глава 25.

НА ПУТИ К ХЕЛЬСИНСКОЙ ГРУППЕ

Джим Кларити, за интервью которому меня судили, снова был в Москве и предложил мне написать для "Нью-Йорк Тайме" статью о разрядке, я охотно взялся за это, как Ратновский за статьи о сельском хозяйстве. Я начал с Гегеля, подумал, что для американцев это слишком, и начал с Франклина Рузвельта — Тайме" опубликовала статью со слов "оценивая преимущества разрядки", боюсь все же, что это была самая длинная статья, когда-либо там появлявшаяся. Гонорар в 150 долларов показался мне мал, и я написал редактору, что - 320 -

быть опубликованным в "Нью-Йорк Тайме" честь для меня, но их символический гонорар обязывает и меня к символическому жесту — и я передаю его пенсионерам "Тайме". Оказалось, что это их обычная плата и никакой дискриминации по отношению ко мне не было, но человек с психологией зэка — "отдай, что положено" - начинает видеть вызов там, где его по-существу нет.

На мою статью в Таймсе" ответил Маршал Шульман. Я подумал, не тот ли Шульман, который писал своему племяннику обо мне:

"На свободе ли еще этот мерзавец?" — оказалось, что не тот. С профессором Шульманом я познакомился год спустя в Нью-Йорке, он произвел впечатление любезного человека, но меня удивило, что специалист по Советскому Союзу почти не может говорить по-русски. Он был представителем тех, кто надеется с помощью уступок и собственного примера постепенно "воспитать" Советский Союз, интуитивно исходя из того, что метод, удачный при достижении своих целей в американской академическо-бюрократической среде, будет работать и для достижения целей США в отношении СССР — метод этот условно можно назвать "размазыванием говна по тарелке".

Если брать всерьез теорию "зеркального отражения", то СССР видит на месте США неуступчивого и коварного гангстера, а США на месте СССР — благожелательного, но неправильно понятого джентльмена. И американцы, и европейцы не понимают, что у советских руководителей психология блатных, лозунг "наглость — второе счастье" вполне включается в ленинскую доктрину. Вот блатарь, развалившись, кричит: "Эй ты, поди сюда!" — я даже головы не поворачиваю, и на следующий день он сам подходит: "Извини, друг, я только хотел спросить..." А вот "Эй ты, поди сюда!" кричит Брежнев, и уже какой-нибудь западный президент бежит к нему "на цирлах" заключать соглашение. Вижу, что противостоя пятнадцать лет этой системе, трясясь в воронках и хлебая баланду, я получил более ясное политическое мышление, чем если бы я эти годы протирал зад в университете, изучая "политикал сайенс".

Я писал в "Нью-Йорк Тайме", что американские политики воспитаны на идее компромисса, тогда как для советских "компромисс" — бранное слово, и при всей неизбежности компромисса этот разный подход играет большую роль. Позднее я обратил внимание, что хотя в обеих странах политикой занимаются преимущественно мужчины, их положение в СССР и США различно: русский идеал мужчины - человек, способный твердой рукой руководить семьей, американец скорее "подкаблучник". Мне кажется, что бессознательно стиль отношений со своими женами, который дома оправдывает себя, переносят на отношения между США и СССР. Стоило бы для переговоров с СССР создать команду из честолюбивых и энергичных американских женщин — едва ли это вызовет коренной поворот, но США отвоюют себе

- 321 -

лучшие позиции.

9 октября 1975 года в вечернем выпуске новостей БиБиСи я услышал, что Андрею Дмитриевичу Сахарову присуждена Нобелевская премия мира. Трагическая фигура Сахарова наиболее полно выражала сильные и слабые стороны Движения за права человека и наложила свой отпечаток на него, хотя он не был харизматической личностью, как Солженицын. Наиболее видные фигуры оппозиции, оба они не смогли стать настоящими лидерами: Солженицын разогнал свою армию, Сахаров не захотел ее возглавить, даже выражал сомнение в самом существовании Движения. Он хотел быть, как сказал бы Мао Цзе-дун, "одиноким монахом под дырявым зонтом", чей голос в защиту угнетенных был бы слышен благодаря его личному моральному авторитету. Однако Движение существовало, и Сахарова побуждали играть роль руководителя и извне, и изнутри. Извне — не только иностранная печать и радио, чье внимание было сосредоточено на нем, но и тысячи советских граждан, которые о нем слышали и читали. Изнутри — мы сами, затевая обращение или комитет, прежде всего думали о том, чтобы он обращение подписал и комитет возглавил, иначе все зададутся вопросом — что же Сахаров, против что ли? Это противоречие разрешалось компромиссами, иногда приводило к обидам, а при организации независимого профсоюза — даже к нападкам профсоюзников на Сахарова. Желание сохранять моральную позицию и необходимость предлагать политические решения — второе противоречие. Сахаров хотел критиковать общество с позиций ученого, его первая работа напоминает докладную записку, но чем яснее ему становилось, что "уговаривание" властей безответно, чем более критическими становились его оценки, тем яснее сказывалась в нем слабость политического мышления и неверие в возможность изменения системы.

Я согласен с Солженицыным, что Сахаров — плохой тактик -хотя не дай Бог, если бы он следовал тактике Солженицына. Сахаров -великий стратег, что сводит на нет его тактические погрешности, его стратегия — безошибочное понимание добра и готовность всегда вы ступить против зла, то, что в стране есть вот такой Сахаров, до некоторой степени даже чудак, но не зараженный общей ложью — казалось важным, не испугаюсь преувеличения, миллионам людей, в этом было что-то от традиционного для Руси взгляда, что только юродивый скажет правду царям. Когда в Магадане я услышал, что Сахаров, быть может, выедет в США — я был просто напуган, хотя понимал, что of заслуживает отдыха и возможности заниматься своей наукой. Уже i Москве шофер такси сказал мне, что он не верит тому, что в газета? пишут о Солженицыне.

— Почему же? — спросил я.

— Так ведь за него Сахаров заступается, — ответил шофер. -

- 322 -

Будь он предателем, Сахаров за него не вступился бы.

Отсутствие способности переживать чужую боль, как свою, и делает возможным зло в мире, но не трудно понять, насколько тяжело жить тем, у кого она есть. Власти, не решаясь тронуть Сахарова, старались отыграться на близких, угрожая посадить детей его жены, убить ее четырехлетнего внука и распуская слухи о ней самой — но, с другой стороны, большое счастье быть женатым на женщине, в которую вы влюблены и которая ваш единомышленник,

Внук напоминал приемного дедушку: на даче в Жуковке он выбежал нам с Гюзель навстречу с сияющей улыбкой и протянутыми руками. Так же он побежал к Брежневу, приехавшему в Жуковку навестить сына. Никто никогда так искренне не распахивал объятья навстречу Брежневу, и старик растроганно заулыбался:

— Что это за симпатичный парняга?

— Леонид Ильич, это внук Сахарова! — в ужасе зашептала свита, и тут же Гинзбург, на попечении которого находился мальчик, получил предписание выехать из Жуковки в 24 часа.

Газетная кампания против Сахарова началась на второй день после опубликования решения Норвежского стортинга: сначала цитаты из западных коммунистических газет, затем "письма трудящихся", где Нобелевская премия сравнивалась с тридцатью серебряниками, наконец заявление семидесяти двух советских академиков, что присуждение премии носит "недостойный и провокационный характер", не знаю, кого из них пришлось "убеждать", а кто рвался сам.

Я подумал о контрзаявлении, не обязательно с большим числом подписей, но представляющем людей разных взглядов, для меня это было бы первое "коллективное письмо". Начав черновик с поздравления Андрею Дмитриевичу, чья деятельность "исходит из посылки, что подлинный мир невозможен без признания государствами прав человека", я напомнил "пакт мира" между Сталиным и Гитлером — "было бы трагично, если бы в 1939 году премию мира получили Гитлер и Сталин, а тот, кто говорил об их жертвах, подвергся бы осуждению как "противник международной разрядки"..."

Орлов предложил встретиться с Турчиным и Медведевым и вместе обсудить мой проект. С Юрием Федоровичем Орловым я познакомился у Гинзбурга вскоре после моего возвращения в Москву. Небольшого роста, с рыжими курчавыми волосами, выглядел он моложе своих пятидесяти лет и показался мне сначала человеком мягким - понял я, однако, что он будет тверд, когда необходимо быть твердым. Он, пожалуй, единственный известный мне человек, у кого отточенное научное мышление соединяется с большим житейским опытом. Он вырос в деревне, работал на заводе, в войну был артиллерийским офицером, после поступил в университет и стал

- 323 -

профессором теоретической физики. Во время войны он вступил в компартию, но в 1956 году был исключен, неоднократно увольнялся с работы за свои взгляды, а с переездом в Москву в начале семидесятых годов примкнул к Движению. С редкой для диссидента способностью к политическому мышлению он понимал необходимость политической альтернативы в стране, где стабильность основана только на силе, понимал, цитирую его письмо ко мне, что "Демократическое движение должно - осторожно — приближаться к рабочим, если не хочет, чтобы его смяли национализм и ненависть к интеллигенции". Отнесясь к марксизму еще более негативно, чем я, он считал, что "либеральные марксисты" важны как для идеологического баланса в стране, так и для установления контактов с западными левыми. Он сказал однажды, что если всему миру действительно не избежать коммунизма, тем более необходимо хоть сколько-нибудь очеловечить его.

Руководитель советской секции Эмнести Интернейшнл Валентин Федорович Турчин — у него в лице было что-то от кавказца или грека — был по складу ума более кабинетным ученым и по политической ориентации более "левым", чем Орлов, к тому же я познакомился с ним в период его увлечения Медведевым. И он, и Орлов принадлежали к "поколению 66 года", и встреча с ними, как и со многими другими, показала мне, что кризис Движения преодолен. Одним из нововведений, заимствованным у евреев, было проведение научных семинаров, которые весьма отличались от памятных мне "застолий" у Якира.

Рой Александрович Медведев был мне знаком по его книге о Сталине, в нем самом я почувствовал что-то педантичное и рыбье, я сказал ему, что у его брата бабье лицо, быть может, не совсем вежливо, поскольку они близнецы. Подпись Роя Медведева казалась мне важной — как потому, что его брат выступал против присуждения премии Сахарову, так и потому, что взгляды его самого постоянно противопоставлялись сахаровским. Он выступал за "очищение" марксизма от сталинизма, и его заявления — вполне верю в это - выражали невысказываемое мнение части работников партаппарата, но никакой реальной группы сторонников он не имел. Его методом было "уговаривание" власти, и оценку диссидентам, идеи и дела которых он измерял метром марксистского педантизма, он давал как бы из некоего исторического далека, забывая, что речь идет о его весьма уязвимых перед властью современниках. Как и следовало ожидать в нашей несчастной стране, возник немедленно слух, что братья Медведевы -агенты КГБ. Я думаю, что трагедия в том, что они — отчасти из соображений идейных, отчасти тактических — остановились на идеях 1956 года, на надежде, что развитие зыбкого "верхушечного антисталинизма" будет органическим, но власть пошла назад — и в "пожеланиях" Медведевых не нуждались, а общество двинулось вперед — и Солженицын,

- 324 -

Сахаров, Турчин прошли период увлечения Медведевыми, чтобы оставить их позади. Во время нашей встречи Медведев, а вслед за ним Турчин потребовали заменить слово "великий" в применении к Сахарову на "выдающийся" — я не стал с ними спорить, хотя и не видел основания лишать Сахарова величия.

Мне казалось важным, чтобы под заявлением подписался также кто-либо из участников еврейского движения. За годы, что я провел в заключении, мой старый друг Виталий Рубин сильно изменился, и это отражало изменения в положении евреев. Он всегда помогал Демократическому движению, но держался осторожно, побаивался зайти к нам, говорил, что хотел бы уехать в Израиль, но рискованно потерять работу и не получить разрешения. Теперь я застал человека, которому "море по колено" — был он "в отказе", то есть подал заявление на выезд и получил отказ из-за знания "государственных тайн" как специалист по древней китайской философии. Вместе с другими евреями он подписывал обращения, участвовал в демонстрациях, подвергался задержаниям — и жил этим. Взрыв национализма среди бывших ассимилянтов имел и комичные стороны — кто-то назвал одного еврея дураком, и Рубин поморщился: "Как, еврей — и дурак?" Он пережил в юности заключение, болел туберкулезом и из нас двоих более походил на только что вышедшего из лагеря.

В 1968-69 годах Движение евреев за эмиграцию делало робкие шаги, в 1974-75 его влияние значительно превосходило влияние Демократического движения, примеру которого оно следовало. Демократическое движение пережило несколько кризисов и лишилось многих участников, власти видели главную опасность в нас, потому что мы хотели изменить положение внутри страны, а не просто уехать. Никакие силы в мире не были заинтересованы поддержать нас, тогда как за еврейским движением стояли Израиль, сионисты всего мира, а главное — несколько миллионов американских избирателей, а следовательно конгресс и администрация США. Также — вне зависимости от того, евреи это или не евреи — Западу легче оказать поддержку идее эмиграции, чем изменениям внутри СССР.

Во всех национальных движениях есть два крыла: одно считает, что нужно сосредоточиться только на своих проблемах, избегая конфликта с властями, другое - что борьба за национальные права есть часть Движения за права человека. Переход от отождествления себя с русской культурой к отождествлению с иной не мог проходить без некоторого внутреннего насилия, и как естественное оправдание выдвигалось, что Россия все равно безнадежна и движение диссидентов бесперспективно. Это способствовало усилению на Западе взгляда, что вопрос прав человека в СССР — это исключительно вопрос эмиграции, притом еврейской. Г-н Киссинджер, например, "права человека" измерял только числом выехавших евреев, что вполне отвечало и интересам

- 325 -

советских властей представить всю оппозицию как "еврейскую" - а затем раздувать антисемитизм. Орлов и Сахаров защищали право евреев на эмиграцию, но еврейские организации на Западе — за редким исключением — не стали защищать Орлова и не знаю, будут ли защищать Сахарова. Рубин сразу же подписал заявление. Оказалось, что мои друзья Владимир Войнович и Владимир Корнилов сами написали заявление, возник спор, чье лучше, страсти разыгрались, все же они вместе с писателем Осипом Черным и священником Сергием Желудковым подписались и под нашим.

С Войновичем я был знаком давно, помню, как мы оба удивились, встретившись сначала на премьере его пьесы — я в роли корреспондента АПН, — а затем около суда над Галансковым и Гинзбургом. На допросе по моему делу Войнович сказал, в частности, что мои пьесы написаны "в чуждой ему манере" — это правда, но впоследствии огорчало его, как огорчал Пастернака отзыв о Мандельштаме в разговоре со Сталиным. Я и раньше считал Войновича хорошим писателем, а его "Приключения Ивана Чонкина" кажутся мне на порядок выше других его книг. Был он уже исключен из Союза писателей — а Владимир Корнилов ждал исключения: его роман "Демобилизация", очень точно передающий советскую атмосферу начала пятидесятых годов, только что вышел заграницей. Оба они не были политическими диссидентами, их разрыв с системой диктовался логикой их творчества. Мы с Гюзель часто бывали у них, в домах, несущих еще отпечаток привилегированной жизни официальных писателей и в то же время — неустойчивой жизни диссидентов.

У Володи Корнилова была идея организовать секцию ПЕН—Клуба, блокировав включение в ПЕН-Клуб официального Союза писателей. Для секции нужен минимум в восемнадцать человек — мы долго подсчитывали, и не очень у нас получалось, вдобавок те, кто был уже выбран почетными членами в иностранные секции, рассуждали так: сейчас только мы члены ПЕН-Клуба, а организуй секцию, так не будет отбоя от всякой шушеры — и мы, глядишь, затеряемся, как Шило среди других академиков.

—Да очень уж вы, Володя, деликатно с ними разговаривали, — сказал я мягкому и нервному Корнилову. — А сказать надо было так: можете и не вступать, но не забывайте — у нас длинные руки.

Я хотел, чтобы заявление подписали два художника — Эрнст Неизвестный и Оскар Рабин. Обоих я знал полтора десятилетия, но с Рабиным у нас были дружеские отношения, а с Неизвестным только беглые встречи. В 1962 году, в эпоху "гнилой оттепели", когда даже не все прожженные бюрократы понимали, куда подует ветер, Элий Белютин, художник, искусствовед и авантюрист, подал властям докладную записку, что, поскольку наше общество, закончив строительство социализма, приступило к развернутому строительству коммунизма, а

- 326 -

искусство, как известно, всегда впереди, настала пора заменить социалистический реализм коммунистическим — в качестве образца комреализма Белютин получил разрешение на антресолях выставки Московского союза художников, домэна устарелых соцреалистов, устроить выставку картин своих учеников и скульптур Неизвестного, Хрущев, под одобрительный гогот воспрявших духом соцреалистов, обозвал белютинцев "пидарасами" — и на этом "коммунистический реализм" пошел ко дну, тогда как звезда Неизвестного поднялась. И не потому, что Хрущев похвалил его, а потому что он вступил с Хрущевым в спор — и сразу же стал на весь мир известен. Да и сам Белютин не пал духом: он исчез на месяц, а затем собрал у себя дома художников и поэтов и рассказал, что был на Кубе и Фидель Кастро обещал ему полную поддержку, причем особенно похвалил тех художников, которые как раз сейчас собрались у Белютина, "Друзья, Кастро с нами!" — восклицал он, стоя перед картиной Каналетто — черт ее разберет, подделка или подлинник, — и потряхивая длинными волосами. Выяснилось вскоре, что этот месяц он провел в Крыму.

Работы белютинцев были бледным подражанием сюрреализму и абстрактному экспрессионизму — Эрнст Неизвестный действительно настоящий художник. Вернувшись из ссылки, я застал его в новой роли — не официальным, хотя и фрондирующим скульптором, а исключенным из Союза художников "отщепенцем", добивающимся разрешения уехать. Последний год я часто бывал в его мастерской, на первом этаже полуразрушенного дома, где ему все время выключали то электричество, то воду, и выпивал с ним — не воду, конечно, — под укоризненным взглядом гипсового Хрущева, Неизвестный сделал памятник на его могилу. Производил Эрнст, было ему уже лет пятьдесят, впечатление человека бывалого, с замашками несколько приблатненными, а отчасти ухаря-купца, мог вытащить толстую пачку денег жестом "нраву моему не препятствуй", с народом разговаривал решительно. Вот какая-то унылая баба стучится.

— Моя стукачка, — громко говорит Эрнст, указывая гостям на потупившуюся бабу, — пришла выслеживать. Ну что тебе, пять рублей надо?

— Пять рублей, — соглашается баба и, получив их, уходит, тихо прикрыв дверь.

Но, по-моему, был Эрнст неуверен в себе и себя по-настоящему не нашел, в нем, как и во многих советских художниках, был глубокий внутренний разрыв между данным от Бога талантом, между креативным "я" художника, которое так же глубоко запрятано и так же трудно, но необходимо найти, как смерть Кощея Бессмертного на конце иглы в яйце, — и привитой "советской художественной культурой". Это осложнялось тем, что, отбрасывая "коммунистические идеалы", которые должны воплощаться в работах советского художника, хотел

- 327 -

он какие-то "идеалы воплощать", метафизическая сторона искусства из глубины выходила на передний план, обременяя пластический образ. Неизвестный не мог найти и свое место в обществе — он разрывал с системой, в которую худо-бедно, но был включен, уживаясь с которой, разработал сложную систему компромиссов, когда одновременно приходилось играть роль и циничную, и героическую — а теперь надо было заново искать: кем быть.

— Вам это интересно? Вам это интересно? — всегда неуверенно переспрашивал он, рассказывая о чем-то.

— Никогда не слышал ничего более неинтересного , — ответил ему Венедикт Ерофеев, с которым они встретились на дне рождения Гюзель. Бродяга, пьяница, "разночинец", как его назвал раздраженный Неизвестный, Ерофеев привлек внимание повестью "Москва-Петушки" — безумным путешествием человека, который многократно пытается посмотреть в Москве Кремль, но всегда попадает на Курский вокзал к отходящему в Петушки поезду. И вот он в поезде, и рассказывает пассажирам, как якобы был в Париже и встретил Сартра; встретив впоследствии Сартра в Париже, Гюзель была удивлена, что такой человек существует, она думала, что это герой Ерофеева.

Желая все-таки показать, что он не лыком шит, Неизвестный заметил, что когда Сартр был в Москве, они проговорили свыше четырех часов.

— Вот, должно быть, скукотища — четыре часа разговаривать с Сартром, — спокойно сказал Венедикт, и Эрнст был убит. Впрочем, от нас "допивать" они поехали вместе.

Ерофеев и Неизвестный принадлежали к разным субкультурам — "субкультуре диссидентов" и "субкультуре референтов". Деление это условно, особенно в области искусства, но можно сказать, что "диссидент" как личность складывался в сопротивлении советской системе, а "референт" - в служении ей, хотя внутренне систему не принимал; если он был честный человек — он рассчитывал систему улучшить изнутри, если чистый карьерист — улучшить только свое положение. Как только "наверху" повернули к сталинизму, а "внизу" заупрямились, наиболее независимые по духу "референты" один за другим начали выпадать из системы, становясь "диссидентами поневоле", да и новый был шанс — отъезд. На Западе разница между "диссидентами" и "референтами" прослеживается хорошо: диссиденты подчеркивают свое противостояние власти как основание для того, чтобы Запад выслушивал их поучения, референты ссылаются на близость к власти как на основание, чтобы Запад следовал их советам. В общем, профессионализм "референтов" выше, но их моральный напор слабее. Заявление в поддержку Сахарова Эрнст подписал сразу же.

К сожалению, у меня уже не хватило времени заехать к Оскару Рабину — но в его подписи я не сомневался. Он был первым

- 328 -

художником, с которым я познакомился в юности, знакомство с неофициальными художниками показало мне, что я не одинок в неприятии системы, что какое-то противостояние возможно. Был он старше меня на десять лет — а благодаря лысине и печальному виду казался еще старше; я полюбил его картины — с каким-то отстраненным взглядом на убогую и трогательную советскую жизнь, впоследствии стиль его менялся, да и я менялся с годами. Твердость, порядочность и здравый смысл сделали его ведущей фигурой среди тех художников, кто пытался добиться права на независимое существование. Разгон бульдозерами выставки на подмосковном пустыре произвел такое впечатление на Западе, что власти разрешили несколько выставок. На одной я был вместе с Оскаром летом 1975 года — среди ее экспонатов было "гнездо", в нем сидели живые молодые люди и высиживали яйца, рядом со снисходительной улыбкой стоял милиционер, хотя по всем признакам этим юношам тут же надо было дать по пятнадцать суток, только картину "Долой государственные границы!" сочли слишком крамольной и распорядились снять, под пустым местом сидели на полу ее авторы и голодали в знак протеста. После Магадана это поразило меня, но не было ни одной работы, которая по-настоящему тронула бы. Изоляция не позволила возникнуть не только преемственности внутри русского искусства XX века, но даже внутри уже двадцать лет существующего неофициального. Больше власти уступок не повторяли, начали разделять художников, стараясь изолировать Рабина, после долгой и изнурительной борьбы он в 1978 году выехал за границу и вскоре был лишен гражданства.

Петр Григоренко сразу же подписал заявление, а бывший у него Решат Джемилев подписался как представитель крымских татар. Двое, однако, подписать отказались — Надежда Мандельштам и Игорь Шафаревич.

С Надеждой Яковлевной Мандельштам, вдовой поэта, я познакомился лет пятнадцать назад — у нее был вид серой мышки, которая незаметней хочет юркнуть в норку, беспокоила ее та же проблема, что теперь меня — московская прописка. Увидев ее в московской квартире, я просто не узнал ее — передо мной был генерал на белом коне, за эти годы на Западе вышли два тома ее воспоминаний, поставившие ее в ряд выдающихся — пользуясь медведевским словом — русских писателей, возможность высказаться, а главное, успех и отношение к ней уже не как к несчастной вдове, но как к человеку, которому есть что сказать, совершенно ее изменили. Первую книгу я читал перед арестом еще в рукописи, многое она мне объяснила, многие ее оценки совпадали с моими собственными, вторую прочел семь лет спустя — книга тоже замечательная, но испорченная старушечьей злостью, сведением мелких счетов полувековой давности, искажениями и несправедливостями, видимо, прорвалась годами сдерживаемая потребность

- 329 -

ответить всем и за все, для сильной личности годы унижений не могут пройти неотмщенными, все вырвалось бурным потоком, несущим щепки и грязь, не пройдя сквозь фильтр отделения неважного от важного. Надежда Яковлевна встретила меня любезно, долго мы говорили — о власти, о художниках — проявляла она живой ум, но и пристрастность царицы маленького кружка. Подписывать заявление она не стала, сказав, что полностью согласна с ним, но просто боится. Провожая меня, она кивнула на дверь в прихожей: "Первый раз в жизни у меня отдельная уборная". После гибели мужа она скиталась всю жизнь по небольшим городам, проблему сортиров там я уже описал.

Игорь Ростиславович Шафаревич, член-корреспондент Академии наук, с этой проблемой никогда, я думаю, не сталкивался, не думаю также, чтобы он боялся подписать заявление. Он объяснил свой отказ тем, что присуждение Нобелевской премии может быть предлогом выпустить Сахарова на церемонию вручения, а затем не пустить назад, а он против его выезда из страны, как вообще против эмиграции. Подпись Шафаревича казалась мне важна — и как коллеги Сахарова по академии, и как русского националиста по взглядам, о нем одном пишет с похвалой Солженицын, хотя более по долгу, без теплоты. Видя, что в рассуждениях специалиста по математической логике никакой логики нет, так как я предлагал одобрить присуждение премии, а не эмиграцию Сахарова, я не старался убеждать его доводами разума, а скорее воздействовать эмоционально — я обращался к нему как "вавилонщик к вавилонщику", я в студенческие годы написал реферат о Вавилове, а он писал о "вавилонском социализме". Заколебался он на секунду — но все же не подписал. Если сравнить мое путешествие по диссидентам за подписями с путешествием Чичикова по помещикам за "мертвыми душами", то Шафаревича наиболее уместно сравнить с Собакевичем. Было в нем что-то медвежье, что-то давящее, просилась собака — он не пустил ее, собака не должна общаться с чужими. Книга его о социализме интересная, с неожиданно глубокими проникновениями, тем не менее слишком карикатурна, чтобы быть серьезным анализом, автор не видит ничего, кроме того во что сам уверовал.

Шафаревич вместе с Солженицыным выступили с поучениями к нелюбимой ими интеллигенции не давать детям образования, связанного с ложью, и не уезжать заграницу.

Несомненно, что получение образование в СССР, особенно высшего, связано с необходимостью лгать: за нежелание лгать я был выброшен из университета, в этом смысле я и говорил Шило, что мое огромное преимущество, что я не учился слишком долго. Шило, Брежнев, Коломийченко, Медведев, Сахаров, Солженицын, Шафаревич и миллионы других — учились долго; чтобы получить дипломы, сдавали экзамены по марксизму-ленинизму, показывая, что верят в него, не берусь судить, кто искренне, кто нет — но выбор затем они сделали очень

- 330 -

разный. Людей, которые порвали с режимом, не успев получить высшее образование, и вместе с тем смогли проявить себя, я смогу пересчитать по пальцам одной руки. Возможности человека сужаются -даже возможность противостоять лжи. По-видимому, единственный реальный путь — это установление минимальной границы лжи, сознавая эту ложь как зло и готовясь искупить ее. Люди с достаточно сильным моральным императивом, чтобы идти на полный разрыв, будут служить как бы точкой отсчета.

Абсолютное моральное требование "не уезжать", поскольку всякий отъезд — это разрыв с родной страной и культурой, довольно скоро породило столь же абсолютное моральное требование "уезжать", поскольку пребывание в стране — это в той или иной форме сотрудничество с тоталитарным режимом. С другим выдающимся ученым, лингвистом Юрием Мельчуком, мы однажды спорили, вытаращив глаза и надрывая голоса до хрипоты, — у меня уже лежали документы на выезд в кармане, но я не видел в своем отъезде исполнения морального долга, мне ближе точка зрения Шафаревича, существует глубокая связь со страной и долг перед ней. Но существует и долг страны перед ее детьми, нарушение которого иногда не оставляет выбора, Россия слишком долго была и остается не матерью, но мачехой — не только для евреев и крымских татар, но и для огромного числа русских. Объяснять все это дурным влиянием "латышских стрелков", "немецких денег", "еврейских комиссаров" и "западной идеологии" кажется позицией страуса прятать голову под крыло. Марксистская идеология пришла с Запада, но с Запада пришла и идея правосознания — почему же первая привилась и одержала победу, а вторая провалилась?!

Я против "абсолютизации" проблемы отъезда — можно жить иностранцем на подмосковной даче и чувствовать себя русским в штате Вермонт. Кто сопротивлялся этой системе в СССР, тот продолжает борьбу с ней и за границей, недобровольный выезд предпочтительнее, чем долгие годы тюрьмы. Кто же вообще хочет разорвать с этой страной, имеет полное право.

Присуждение премии Сахарову дало толчок Движению, и зимой 1975-76 года мы с Орловым часто обсуждали, что можно сделать, чтобы вывести его из круговорота "арест-протест-арест" и добиться большего влияния. Мы оба считали, что важно явление "назвать", и составили проект декларации Движения за права человека в СССР. Мы выступали за права человека во всем мире и хотели предостеречь против опасной тенденции борьбу за них в одних странах противопоставлять борьбе в других. Кто борется за права человека в своей стране, тем самым борется за них везде, насилия "слева" служат для оправдания насилий "справа" и наоборот. Проблема не только в попытке сделать права человека орудием "неправовой" политики и не только в наступившем замешательстве с "правыми" и "левыми" — но мы предлагали

- 331 -

веру в человеческое достоинство, ценность, уже выходящую из моды чтобы вернуться как единственная надежда.

Сахаров сразу же сказал, что он декларацию не подпишет, да и от других правозащитников просто было получить подпись под протестом против какого-то суда, но не ясное изложение, чего они хотят. Тогда мы с Орловым предложили обращение к "новоизбранному" на XXV съезде КПСС политбюро — тема "диалога с властью" не первый раз появляется на этих страницах. "Во многих странах коммунистические партии переходят сейчас от конфронтации к диалогу с другими общественными группами, — писали мы. — Настало время положить конец нетерпимости и прислушаться к голосам инакомыслящих. Сознавая это, мы протягиваем вам руку и предлагаем начать диалог о будущем страны. Мы предлагаем представителям руководства КПСС встретиться с представителями Демократического движения". Мы намечали, что это предложение подпишут Петр Григоренко - как "еврокоммунист", Валентин Турчин — как социалист, Андрей Сахаров — как центр нашей "политической коалиции", Юрий Орлов — как либеральный демократ, и я — как "правый".

— Это получится, как будто моська лает на слона, - возразил первым Турчин. — Могут посмеяться, что такая маленькая группа хочет на равных диалога с могучим режимом.

— Но народ-то не смеялся над моськой, — сказал я. - Народ говорил: Ай моська, знать она сильна, что лает на слона.

Сахаров торпедировал и этот проект. Вместо этого он предложил очередной призыв об амнистии, который мы все, конечно, подписали, но прошел он незамеченным. Мы понимали, однако, что с мертвой точки сдвинуться надо.

Еще осенью я познакомился у Рубиных с человеком внешне немного похожим на Убожко, молодым, плешивым, низкорослым, но крепким. Толя Щаранский, инженер-электронщик, отказник и еврейский активист, неоднократно уже отсиживал по пятнадцать суток, был уволен с работы и подрабатывал, давая уроки английского диссидентам и отказникам, выучил он язык самоучкой, но во всяком случае знал его лучше своих учеников. В одной из его групп были Юра Орлов и я, сам Юра — один из блестящих русских физиков — зарабатывал тем, что натаскивал отстающих школьников. Как-то Щаранский сказал нам, что есть смысл обратиться к общественному мнению стран, подписавших Хельсинское соглашение, с предложением обсудить, как можно содействовать выполнению его гуманитарных пунктов. Мы ухватились за эту идею: открывалась возможность использовать Хельсинское соглашение, "третью корзину" которого мы рассматривали не более чем попытку Запада "сохранить лицо" — было ясно, что СССР не будет выполнять свои обязательства, а Запад требовать их выполнения. Переговорив с Юрой, я составил проект обращения, где мы предлагали

- 332 -

"создание независимых от правительств национальных комитетов, из представителей которых был бы сформирован межнациональный комитет". Мы хотели включить советский комитет в целях его безопасности в некую международную структуру, но я добавил, что "поскольку Советский Союз был инициатором Хельсинского совещания, мы считаем, что именно советская общественность должна взять на себя инициативу создания первого национального комитета".

Главным препятствием опять оказался отказ Сахарова подписать обращение — а мы хотели даже, чтоб он возглавил комитет. Сначала мы отставили идею, но затем я сказал Орлову, что будет самым лучшим, если комитет возглавит он, а чтобы не было впечатления, что Сахаров против, туда вошла бы Люся Бонэр, его жена. Щаранского мы знали мало, и я считал, что если он только передал чужую идею, то лучше вместо него пригласить более известных Слепака и Рубина; перевес еврейских активистов дал бы неверное представление о целях комитета. Но идея принадлежала Щаранскому, и он как человек со здравым умом, способностью к политическим оценкам, сильной волей и внутренним благородством не только стал незаменимым членом Хельсинской группы, но и выдержал один на один противостояние с КГБ — в июле 1978 года он получил три года тюрьмы и десять лет лагерей за "измену родине". В последнем слове он сказал: "Я горд, что я знал и работал вместе с такими честными, смелыми и мужественными людьми, как Сахаров, Орлов, Гинзбург".

Орлов начал выяснять, кто и на каких условиях мог бы войти в группу и как лучше сформулировать ее программу, я же отошел от этого: 30 марта стало ясно, что мои дни в России сочтены. С терпимостью к чужим взглядам и умением объединять людей, не навязывая им свою волю, Орлов оказался прекрасным руководителем. Хельсинская группа послужила мостом между разными направлениями оппозиции — правозащитным, национальными, экономическим, между интеллигенцией и рабочими, а Запад побудила реагировать на нарушение советским правительством Хельсинских соглашений. Оно ответило репрессиями, внутренней причиной которых была нестабильность "наверху" в ожидании смены руководства - то же происходило накануне смерти Сталина. Осуждение Президентом Картером репрессий в СССР напугало советские власти, но его политика в защиту прав человека не была подкреплена конкретными действиями, он начал "смазывать" свои заявления, и советские руководители сочли, что могут не считаться с ним.

В январе 1977 года был арестован Гинзбург, в феврале Орлов, и в марте Щаранский — ни один из них не был сломлен и "вины" своей не признал. Саша Гинзбург был не только членом Хельсинской группы, но и распорядителем Фонда помощи политзаключенным, деньги для помощи собирались с 1966 года, я знал девушку, ежемесячно дававшую

- 333 -

пять рублей от своей сторублевой зарплаты, а в 1974 году Солженицын предоставил часть своих гонораров. За помощь заключенным и их семьям Гинзбург в июле 1978 года получил восемь лет лагерей. Я не ошибся, что руководство Хельсинской группой сделало Орлова известным, но мои надежды, что это защитит его, не оправдались — в мае 1978 года он получил за это семь лет лагерей и пять ссылки. Как можно понять, собирались дать Орлову три года, а Щаранскому пятнадцать, однако из-за гораздо более мощной поддержки за рубежом у Щаранского переиграли: одному два года убавили, а другому добавили четыре и пять.

Совсем в духе антисемитского "дела врачей" 1953 года в "Известиях" перед арестом Щаранского появилось "открытое письмо" Липавского, который признавался, что был агентом СиАйЭй, и обвинял в том же Щаранского, Рубина и других евреев. Жупелом СиАйЭй пользовались против американских журналистов в Москве, теперь же КГБ хотел связать в один узел диссидентов, евреев, журналистов и американскую разведку. Это было драматизировано заявлением президента Картера, что Щаранский не был агентом СиАйЭй, и теперь осудить его за это значило бы плюнуть в лицо американскому президенту — в июле 1978 года советские власти это сделали.

Под предлогом секретности, то есть работы в военной области, власти отказывают в выезде евреям, которые работали в институтах, получавших американское оборудование: либо отказ со ссылкой на "секретность" неверен, либо американцы поставляют оборудование для советских военных исследований. Щаранский был одним из евреев-отказников, кто работал над составлением списка этих институтов. Как только появилось письмо Липавского, на вопрос корреспондента ЮПИ в Бонне я ответил, что, по моему мнению, Липавский агент КГБ, внедренный сначала в еврейское движение, чтобы через евреев связаться с американцами, а затем всех скомпрометировать. То, что Липавский был "раскрыт" КГБ, показало, насколько необходимость "дела" для властей настоятельна. Не все тогда согласились со мной, но моя оценка подтвердилась.

Знакомые и малознакомые звали Липавского просто Саня или даже Санечка, усатый, улыбчивый, добродушием так и веяло от него, нейрохирург по профессии, он даже давал Гюзель советы, как меня лечить, когда я лежал с менингитом в лагерной больнице. Несколько раз я встречал его у Рубиных, не испытывал никаких подозрений — да он никак и не пытался "войти в доверие" ко мне. Он не выдавал себя ни за "диссидента", ни за "еврейского активиста", а за обычного еврея, терпеливо ждущего возможности уехать. Но он всегда готов был помочь другим — одного подвезти на своей машине, другому достать лекарства, Щаранскому он снял комнату в Москве; давались ему "добрые дела" легко — он был осведомителем того типа, который

- 334 -

попадается на удочку по слабости и рад угодить своим жертвам. Его отец за финансовые махинации был приговорен к пятнадцати годам, но скоро "актирован" — и спокойно жил на свободе, я уже писал, что такое "актирование", и думаю, что Липавского "взяли на крючок": освободим отца, если будешь на нас работать. Может быть, в начале еще золотили пилюлю, что он будет информировать КГБ для пользы самих евреев, чтоб тех от "необдуманных поступков" удержать, а через несколько лет получит-де разрешение выехать.

Аресту Гинзбурга и Орлова предшествовала в "Литературной газете" статья другого провокатора — Александра Петрова-Агатова. Его я видел один раз у Орлова, в своих интервью для советских газет он деликатно назвал его "последней встречей с Амальриком". Он провел много лет в лагерях — по делам уголовным и политическим — и как бывший заключенный был взят Гинзбургом под опеку. Был у него писательский зуд и прямо юношеское, несмотря на шестьдесят лет, желание быть напечатанным - не исключаю, хотя и не главная, но одна из причин, что он начал клеветать на тех, кому был обязан. В отличие от Липавского, он произвел на меня неприятное впечатление, в каждом его слове чувствовалась фальшь, а религиозной аффектации я всегда не доверял. К сожалению, никакое движение невозможно без предателей, как и без героев и мучеников.

Группа содействия выполнению Хельсинкских соглашений в СССР была основана в Москве 12 мая 1976 года, затем были организованы группы в Киеве, Вильнюсе, Тбилиси и Ереване, сейчас арестовано более двадцати их членов — на их место пришли новые люди, и группы продолжают работать.

 

- 334 -

Глава 26.

КГБ ПРОТИВ КОШКИ ДИСЫ

20 февраля ночью, когда мы с Гюзель выходили из гостей, четверо человек в штатском затолкали меня в машину, никаких документов они не предъявили, и случись это в Италии, я мог бы думать, что похищен "красными бригадами" — но в Москве это были всего лишь "славные органы". Через четыре дня должен был начаться съезд КПСС, и власти занервничали — ежедневно милиция врывалась в нашу пустую квартиру на улице Вахтангова, а затем, прослушивая телефонные разговоры дипломатов, узнали, что мы будем у нашего друга Джозефа Пресла. Завезли меня в отделение милиции, затем

- 335 -

снова усадили в машину; я думал на Лубянку — но свернули в другую сторону, в Лефортово — но Лефортово осталось позади, и я с ужасом увидел, что мы едем по направлению к нашей "тайной квартире" в Теплом Стане, пронюхали все же, будет обыск. Но машина проскочила кольцевую дорогу, и оказалось, что меня везут в Калугу, где остаток ночи и полдня я провел в милицейской камере — никто не объяснил мне, почему я задержан, и не составил протокола. Днем двое вежливых людей в штатском отвезли меня в Боровск.

Меня ждали знакомый мне подполковник и районный прокурор, с обидой сказавший, что из-за меня им приходится работать по субботам. Четыре месяца я прописан у них в районе, но не работаю, вот и пришлось мне послать повестку — повестку на 26-е февраля я получил через два дня, и вот за то, что я не пришел по ней 26-го "органы" меня задержали 20-го, подтвердив теорию, что время относительно.

Видя, что мне арест не грозит, я немного развеселился, ответил, что работаю — за своим письменным столом, сослался даже на подписанную Советским Союзом международную Конвенцию об отмене принудительного труда. Прокурор здраво ответил: "Мы ведь не ради вас ее подписывали", — и я, в присутствии понятых, более всего напуганных, как бы их самих не посадили, получил формальное предупреждение о трудоустройстве в течение месяца. КГБ повторял трюки 1965 и 1968 года — но не понятно было, что меня не только на пятнадцать суток не посадили, не только не "посоветовали" сидеть в Ворсино, но сказали: поезжайте сейчас в Москву, посоветуйтесь с женой, а прокурор пригласил меня на 24 февраля "поговорить о трудоустройстве". Я подумал, может быть, хотят успокоить страсти: оказывается, Люда Алексеева уже Андропову звонила, а Гюзель иностранным корреспондентам; они при каждом моем задержании сообщения в свои газеты давали. Секретарь же Андропова уклончиво отвечал: "Мы здесь ни при чем, давите на милицию!"

Только в метро в Москве я заметил слежку, и молодой человек в красном шарфике, заметив, что я их заметил, подошел ко мне:

"Долго ты будешь падла, с нами в прятки играть?! Пиздуй домой и сиди там — дома мы тебя не тронем!" — и добавил, что если я поеду к друзьям, то головы мне не сносить. Я уже с вокзала звонил на улицу Вахтангова — Гюзель там не было, поэтому поехал все же к друзьям, но по дороге свернул на Кузнецкий Мост. Из-за позднего часа никого, кроме дежурных лейтенанта и прапорщика в приемной КГБ не было, я сказал, что их сотрудники, которым поручено следить за мной, мне угрожают. Растерявшийся лейтенант звонил кому-то и говорит: "Либо напишите сейчас заявление, либо зайдите в понедельник, здесь будут товарищи, они вам окажут помощь". "Помощь" — их любимое слово: КГБ, как и "третье отделение", все время порывается "утирать слезы вдов и сирот". Устроив чье-либо увольнение с

- 336 -

работы, гебисты приглашают свою жертву и лицемерно предлагают "помощь в трудоустройстве", даже арестованным частенько говорят, что им "оказали помощь", чтобы удержать от еще более опасных поступков или защитить от "гнева народа".

— Какая же помощь в понедельник, - сказал я, — если они мне в субботу голову проломят?

Лейтенант развел руками, как и его начальник, появившийся все же. Понервничал я довольно сильно, идя по темному безлюдному переулку и слыша за собой приближающиеся шаги и тяжелое пыхтенье. По дороге в Калугу пугали меня семью годами строгого режима, теперь - то ли избиением, то ли убийством, да и в Магадане намекнули однажды, что могут убить. Не скажу, что я принимал это как пустой звук: Владимира Войновича, приглашенного "для оказания помощи" в публикации книг, двое офицеров КГБ отравили, хотя и не смертельно, то ли газом, то ли наркотиком в сигарете, через месяц такая же история произошла с грузинским поэтом Звиадом Гамсахурдия, несколькими художникам сожгли кожу ипритом, проломили голову переводчику Константину Богатыреву перед дверьми его квартиры, хотели, видимо, припугнуть писателей, а с Богатыревым у КГБ были старые счеты как с бывшим зэком и другом Пастернака. Рассказывали, что пока Богатырев лежал в больнице, сотрудники КГБ сказали врачу: если он выживет — с вами будет то же самое. Богатырев не выжил.

За нами теперь ездили две машины — по четыре человека в каждой, а ночью дежурили на улице Вахтангова, одна во дворе, другая у подъезда. Накануне съезда мы с Гюзель уехали в Ворсино, где я, под треск дров в печке и мурлыканье рыжего кота, написал о своем задержании очерк "Нежеланное путешествие в Калугу".[1] Прокурору я послал письмо, что заехать к нему не могу, но если у него какое-то настоятельное дело, то милости просим к нам. В начале марта, заметив, что на станции нет наблюдения, мы кружным путем вернулись в Москву, в "тайную квартиру", и благополучно прожили неделю, пока не заехали к Рубиным. Зашел Липавский и сказал: "У дома стоят", — а я-то думал, что слежку установят только на время съезда.

Конечно, за нами и раньше бывала слежка, я не всегда замечал ее, Гюзель была наблюдательнее. Летом прошлого года, после обеда с редактором "Проблем коммунизма" Эйбом Брамбергом, мы возвращались ночью по пустой Красной площади — и Гюзель показала на бредущего за нами агента: бедный, он срочно должен был найти милиционера, чтобы тот проверил наши документы — но только неподвижные часовые стояли у мавзолея. Агент бросился к милицейскому телефону, и мы побежали через знакомые мне со студенческих лет проходные дворы за университетом, Гюзель сняла белый парик и длинное платье,

[1] Запад и СССР в одной лодке? Лондон, 1979. - 337 -

и я вышел на улицу под ручку с брюнеткой в мини-юбке, с которой беспрепятственно дошел до дома. Сами филеры задерживать и проверять документы права не имеют. Помню, как милицейский лейтенант напрягся и шагнул в нашу сторону, увидев за нами знакомых филеров и ожидая знака — но те и без документов знали, кто мы.

Теперь я даже не назвал бы это слежкой, а скорее преследованием — за нами ходили открыто, хотя и была подчас некоторая игра, что нас "не замечают" — вроде игры суда в "судебное следствие". Я плохо запоминал лица, но иной раз в метро, видя, как какой-нибудь пассажир сидит с полностью отвлеченным от происходящего видом, я спрашивал Гюзель: "Наш?" На них всех лежал заметный отпечаток — я бы назвал его "презумпцией обиженности", чувствовалось, что они обижены на весь мир, а прежде всего на свою жертву, за то, что им приходится заниматься такой гнусной работой; они ненавидели и заметно нервничали, если вы внимательно начинали на них смотреть; впрочем, я старался не замечать их. Больше всего им не нравилось дежурить в Ворсино, далеко от Москвы. "Как он мне, падла, надоел", — агент придурковатого вида пожаловался другому, когда я садился на поезд в Калугу. Они были теперь оснащены радиоаппаратурой — спасибо Западу, и если мы ехали в метро, то по выходе на улицу нас уже ждали их машины. Шофер иногда, отрываясь от баранки, разводил руками: что ж, мол, поделаешь, приходится ездить за вами, служба. Как-то Ира Орлова подошла к сидящему с индифферентным видом на скамейке у их подъезда мужичку и спросила раздраженно, сколько ему платят за это. "На водку хватает", — спокойно ответил он.

Мы не могли вернуться на нашу "тайную квартиру", тогда бы КГБ раскрыл ее, и вспоминали жизнь там, как счастливое время, рядом был лес, мы часто ходили на лыжах, иногда вместе с Орловыми. Иной раз приходилось понервничать: из-за неисправности в трубах стала течь вода в квартиру под нами, соседка подняла шум, но дело обошлось вызовом слесаря. Как-то еще осенью к нам уверенно вошел серый котик, с острой и как бы судейской мордочкой, было в нем что-то от судившего меня на Талой судьи Рыбачука. Он гадил где попало, любимым его местом была ванна, куда коту, по-моему, даже залезть не просто, Юра Орлов назвал его "наследником революционных традиций": в октябре 1917 года, взяв штурмом Зимний дворец, восставший народ испражнялся в ванны, так как до этого не умел пользоваться унитазами — не исключаю, что то же повторится при следующем штурме. Ванну не трудно было помыть, но революционный дух кота зашел так далеко, что в наше отсутствие он залез под одеяло и обдристал простыни — после этого я побил его и выставил за дверь; он пропал, и все усилия найти его были бесполезны. Но недели через три у наших дверей снова оказался котенок — на этот раз сиамский, что

- 338 -

было уже совершенно загадкой, в Москве сиамские коты дорого ценятся. Мы назвали кошечку Дисой, и она очень славно зажила у нас, ни разу, говоря по-лагерному, не нарушив "режим содержания", ходила гулять в лес, бежала за нами по снегу и даже хотела играть с собаками, только не слишком большими. Во время предсъездовской слежки Диса просидела одна взаперти двое суток, пока наш приятель тайком не съездил за ней и не отвез на время к Орловым. Юра говорил, что у нее ум ученого: видя висящий рисунок, она всегда хочет его от стены отодвинуть и посмотреть, что под ним. С тех пор мы всегда брали Дису с собой на тот случай, если не сможем вернуться, очень спокойно она сидела у меня на руках, с любопытством ездила в такси и в метро. Это было карнавальное шествие — впереди я с коричнево-белой кошкой в руках, рядом Гюзель в белой шубе, сзади и сбоку филеры и, приноравливаясь к нашему шагу, еле тащутся две машины. Когда однажды Диса захотела пи-пи и я неожиданно для нашей свиты свернул во двор, туда с ревом ворвались машины, включенными на полную мощь фарами осветив хладнокровно разгребающую песок Дису.

Слежка — действенный способ давления, обычно она предшествует аресту, за мной следили и весной 1970 года, хотя не так нагло. Друзья считали, что нам нужно уезжать, особенно настаивала Люся Боннэр, говоря, что меня как бывшего зэка возьмут в первую очередь, да и я понимал, что пора делать выбор между отъездом и тюрьмой. Еще в июле наш друг профессор Пайпс, взгляды которого на Советский Союз приписывал себе Петя Васильев, сделал нам частное приглашение. Оказалось, что хотя мы муж и жена, мы должны подавать заявления раздельно, по месту прописки. Сбор документов, как и ремонт дома, это тоже тема для саги: только чтобы получить справку, что я проживаю в поселке Ворсино и нигде не работаю, я ездил сначала в Ворсинский сельсовет, затем в паспортный стол Боровского райотдела милиции, затем к заместителю председателя райсовета, оттуда снова в Ворсинский сельсовет — пугало их слово "заграница", да и как дать справку, что я не работаю - а вдруг я работаю на американскую разведку. В конце концов в Москве Гюзель отказали, а в Калуге от меня потребовали представить не нотариально заверенную копию приглашения, а подлинник, который сдала Гюзель в Москве. Во всех случаях я бы без Гюзель не поехал и попросил вернуть мои документы, на что получил ответ:

"4 февраля 1976 года.

На ваше заявление сообщаю, что представленные документы на выезд из СССР и госпошлина, согласно существующего положения, не возвращаются.

Начальник паспортного отдела увд Калужского облисполкома В.А. Климов "

- 339 -

В начале марта пришло частное приглашение из Голландии, из Амстердама в Ворсино дошло оно за три дня, вместо обычных двух недель, и я увидел в этом добрый знак — однако приглашение, посланное Гюзель в Москву, вообще не дошло, к тому же Гюзель сказали, что она не имеет права подавать заявления, пока со дня отказа на выезд в США не пройдет полгода. Скорее всего, приглашение до меня дошло так быстро потому, что ворсинская почта проверялась в Калуге, где цензоры менее загружены и не было еще указаний на мой счет. Я послал в ОВИР запрос, куда нам двоим одно приглашение подавать, — ни ответа, ни назад приглашения я никогда не получил. Был у нас даже проект обратиться к Анвару Садату, поскольку прабабка Гюзель родилась в Каире, но сначала, чтобы выяснить, что же все-таки происходит, я решил позвонить тем, от кого наш выезд зависел более, чем от Садата.

— Андрей Васильевич уже не работает, — ответил мне молодой приветливый голос, когда я попросил майора Пустякова, в июне прошлого года давшего мне месяц "на размышление". — Как у нас говорят, ушел в запас, могу дать вам его домашний телефон.

— Нет, спасибо, раз он от вас ушел, так и мне больше не нужен.

— Я замещаю его, — так же приветливо сказал голос, — могу я быть вам полезен?

— Моя фамилия Амальрик, — сказал я, в трубке наступило короткое замешательство, и затем голос быстро сказал. — Андрей Алексеевич, пожалуйста, давайте встретимся и поговорим.

Юрий Сергеевич Белов был человек еще молодой и тоже со склонностью обижаться — он хотел мне понравиться, подчеркивал, что пришел в КГБ в период десталинизации, что у него тоже есть убеждения, что сам попросил начальство поручить ему мое дело — это обычно говорится офицерами КГБ, чтобы "наладить отношения"; сказал также, что из меня получился бы превосходный врач. Впрочем, он как-то заметил, что у меня слишком большое самомнение, я сказал, что без самомнения трудно было бы начинать борьбу с таким могущественным режимом.

Он не ответил прямо на вопрос, они ли задержали приглашения для Гюзель, но сказал, что единственный способ выезда — через Израиль, и он советует им воспользоваться, "пока не поздно". Не исключаю, что власти — хоть и были злы на меня — могли "уступить" и выпустить меня по голландскому приглашению с последующим лишением гражданства, но через год было бы действительно поздно, я был бы арестован вместе с Гинзбургом, Орловым и Щаранским. Да и не было никаких гарантий, что вообще эмиграционная политика будет продолжаться долго. Я ответил Белову, что мне все равно, как они "оформят " мой отъезд, но я не хотел бы искать мнимых родственников в Израиле и лететь в Вену, а не в Амстердам. Он сказал, что

- 340 -

доложит начальству.

Через четыре дня мы встретились снова и согласились на следующем: 1) я обращаюсь в посольство Голландии за разрешением на въезд в Израиль и сдаю это разрешение в ОВИР вместо приглашения; 2) получив выездные визы, я прошу въездные визы в Голландию, и мы летим прямым рейсом в Амстердам; 3) я беспошлинно вывожу принадлежащие мне картины и книги; 4) мы можем три недели — между подачей документов в ОВИР и получением выездных виз - без слежки путешествовать по стране, проститься с матушкой Россией. Потребовалась еще встреча — не сразу на последнем пункте договорились, КГБ хотел спровадить меня в неделю, и думали они, что путешествие задумано "для сбора матерьяльчика". Я поднял вопрос об облигациях - при Сталине все обязаны были покупать государственные облигации хотя бы на одну месячную зарплату в год, затем был объявлен мораторий, и мне от родителей осталось мертвых облигаций на 1 200 рублей, а так как сроки выплат откладываются и вывозить облигации из страны запрещено, то я предложил КГБ выкупить их у меня. После колебаний Юрий Сергеевич сказал, что если они их у меня купят, то я всюду начну КГБ высмеивать — имел я в их глазах репутацию злого насмешника.

— О, и кошка на прием, — сказал, разыгрывая из себя друга животных, какой-то чин, когда Гюзель ждала меня в приемной КГБ с Дисой на руках.

— Да, прямо к Андропову.

Услышав столь важное имя, чин испарился. Но едва мы с кошкой на руках вышли на улицу, как новая встреча: улыбаясь весеннему солнышку, навстречу нам шел Борис Васильевич Тарасов, когда-то ведший со мной переговоры об освобождении и вывозивший меня из Магаданской тюрьмы, а затем переведенный в Москву.

— Борис Васильевич, — обрадованно крикнул я, а Диса выпучила глаза на него. Улыбка вмиг слетела с лица Бориса Васильевича, и, глядя в сторону, он ускорил шаги.

— Борис Васильевич! — крикнула Гюзель, и Тарасов не то чтобы побежал от нас — ни толстый живот, ни полковничье звание этого не позволяли, но засеменил с быстротой необычайной. Бедняга, подумал я, ведь начальство, а боится разговаривать без специального указания: остановись с нами на виду перед главной квартирой КГБ, пришлось бы потом писать объяснительную, о чем говорил и не сговорился ли тайком с Амальриком. Что ж удивляться, что милицейские чины, которые меня из постели выволакивали, встретив лицом к лицу на улице, посмотрели: один в небо, другой в землю, а третий себе в душу, но не на меня — указаний не было меня хватать, зачем же давать себе лишние хлопоты.

Из КГБ я пошел сразу в Голландское посольство — и бы схвачен

- 341 -

у входа: дошел быстрее, чем бюрократическая машина сработала. Начался бессмысленный разговор: зачем идете? за визой? получите сначала советскую! Капитан попроще, понемногу заводясь, заговорил об "обязанностях советских граждан", но другой, похитрей, видя, что я слишком уверен в себе, начал названивать за инструкциями. Наконец, я был пропущен в консульский отдел — в приемной, похожей на приемную советского учреждения, сидели с испуганными лицами евреи местечкового вида; по счастью, консул знал меня и сразу же принял.

- О, я-таки вижу, вы знакомы с консулом. Скажите, и как его фамилия? — подошла ко мне пожилая женщина и отошла, повторяя "Ван Горп, Ван Горп" — ей казалось, что узнав фамилию консула, она хоть крошечное, но получила преимущество.

Когда я возвращался по Арбату домой, я испытывал странное чувство, как человек, который ходил все время с рюкзаком на спине — и вдруг его скинул. Я сразу не мог понять, в чем дело, и вдруг заметил: за мной нет слежки. Топтуны еще толклись на другой стороне улицы, когда я препирался с милицией, но сейчас я проверял разными уловками — как только я вышел из посольства, слежку сняли, чаще бывает наоборот, но эта слежка свою роль сыграла — я попросил визу. Интересно, что принудив меня выехать "добровольно", власти упорно называют меня в газетах "выдворенным из СССР" — запоздалое признание правды.

Через несколько дней Ван Горп дал мне такую бумагу:

"30 мая 1976 г.

Посольство Королевства Нидерландов, представляющее интересы Государства Израиль в Советском Союзе, настоящим заявляет, что Амальрик Андрей Алексеевич... Макудинова Гюзель Кавылевна... обратились в Посольство с просьбой о выдаче виз на въезд в Израиль, каковые будут им предоставлены по получении ими советских выездных виз."

Сдача документов в ОВИР и вещей на таможню задумана как последнее — но достаточно сильное — унижение для "советского человека". К унижениям, задуманным "наверху", добавляется инициатива "снизу", хамский тон — это компенсация чувства зависти тех, кто остается тянуть служебную лямку, к тем, кто уезжает — если даже не на свободу, что есть понятие метафизическое, то по крайней мере совершает "поступок" и получает "выбор". Два главных инструмента унижения — характеристика с работы и разрешение от родителей и / или бывших супругов. Выдача характеристик часто служит предостережением для других — особенно если устраивается собрание; разрешения от родственников можно заверять только по месту жительства, чтоб знали соседи: иногда это имеет цель надавить на стариков, чтоб тоже уезжали, не пользуясь советской пенсией,

- 342 -

а иногда — чтобы, наоборот, не давали разрешения.

Мы были избавлены от этого. Мы не работали на государство, и характеристики нам были не нужны, а главное — КГБ был заинтересован в нашем выезде, даже предлагал обойтись без разрешения от родителей Гюзель, но они его охотно дали, рассудив, что им как пролетариям нечего терять, кроме своих цепей. Нам выдали анкеты и приняли документы сразу в центральном ОВИРе, где нас курировала представитель КГБ Маргарита Кошелева, худая блондинка лет сорока с голубыми ненавидящими глазами, такого типа блондинки часто нравятся вялым мужчинам. С величайшим трудом старалась она быть сдержанно-любезной, гебисткам не дается мнимо-добродушный стиль, так характерный для гебистов.

Пришлось нам, однако, часа два высидеть в очереди, когда мы сдавали наши анкеты, справки и фотографии. Гюзель везла Дису своим родителям, а меня попросила на всякий случай захватить песок. Я ссыпал песок в сумку, которая валялась на балконе, и уже в метро заметил, что от нее исходит нестерпимый запах кошачьей мочи, я отсел в сторону с видом постороннего и не рискнул вносить сумку в ОВИР, где все и без того волками друг на друга смотрели, а поставил у дверей на улице. Пока Гюзель с Дисой дожидались нашей очереди, я время от времеин выходил проверить, не украли ли сумку — в конце концов украли. Не знаю, кто это сделал и был ли разочарован, найдя там вонючий песок, или же подумал: до чего хитры жиды — и начал промывать песок в поисках предназначенного для вывоза заграницу золота.[1]

На утро 10 апреля у нас были билеты на самолет, накануне вечером я снова был схвачен милицией, и мне сказали, что поручено под конвоем доставить меня в Боровск, так как срок предупреждения о трудоустройстве давно истек. Продержав до полуночи, меня отпустили, сделав в присутствии понятых второе предупреждение — уверял меня Юрий Сергеевич впоследствии, что боровский прокурор, меня не дождавшись, хотел всесоюзный розыск объявлять, и только

[1] На претворении мочи в золото, как воды в вино, кончается тема нечистот, там и сям вспыхивающая в моей книге, — поостерегусь все же сказать "наподобие крупиц золота". Один американский профессор, прочитав рукопись, осторожно заметил, не слишком ли я злоупотребляю этой темой: американцы-де увидят в этом фрейдистские комплексы. Я ответил, что если бы эти психоаналитики посидели с голой жопой на морозе, как это делает великий русский народ, они нашли бы более простое объяснение. Я скорее склонен искать объяснения у Фрейда необычайной склонности американцев к уборным: их количеством определяется качество дома, и мы видели дом с семью унитазами на одну супружескую пару.

- 343 -

КГБ его удержал. Высылка безработных в Сибирь или заключение в тюрьму — своего рода советский эквивалент западного пособия по безработице. Указ Президиума Верховного совета РСФСР от 8 августа 1975 года, на основании которого меня "предупреждали", мне ни первый, ни второй раз не показали, он не распубликован, едва ли и рядовые исполнители с ним знакомы. В июне мы с Оскаром Рабиным, которому тоже сделали предупреждение, послали в Международную Организацию Труда в Женеву письмо, обращая внимание на противоречие этого Указа с Конвенцией МОТ № 29, ратифицированной СССР 4 июня 1956 года и вступившей в силу 23 июня 1957 года. Никакого ответа мы не получили. Между тем, если бы СССР и международные организации относились всерьез к соблюдению конвенций, наша страна была бы одной из самых свободных.

Я думал сначала, что КГБ и милиция как-то не скоординировали свои действия, хотя меня удивило, что дают только предупреждение о трудоустройстве, но не о выезде из Москвы. Быстро, однако, я понял план КГБ и этой же ночью послал письмо Юрию Сергеевичу:

"С огорчением я убедился, что Вы - большой дурак, равно как и Ваши начальники. После того, как мы договорились об условиях моего отъезда, с Вашего ведома сегодня устроили дурацкую историю с моим задержанием и предостережением о трудоустройстве. Мне совершенно ясно, что вы делаете это для того, чтобы лишний раз подстраховаться и иметь средство давления на меня на тот случай, если я в последний момент откажусь уезжать. В утешение Вам могу сказать, что я тоже дурак, что в какой-то степени поверил, что к Вашим словам можно отнестись всерьез."

На следующий день рано утром мы выехали в Среднюю Азию. Деньги на дорогу я взял у Эрнста Неизвестного, обещав, что по прибытии на Запад он получит эквивалент в долларах. Когда мы в августе встретились в Швейцарии, он с удивлением и благодарностью говорил, что сразу же получил деньги — дела наши плохи, если возвращение долга — событие. В СССР нет чеков или кредитных карточек, я все время носил с собой несколько тысяч рублей, даже не нанизав их на веревочку, как советовал когда-то Ахназарову, и иногда на вокзалах и в аэропортах, замечая у меня в бумажнике толстую пачку денег, доброжелатели говорили: "Смотрите, как бы вас не обокрали", — но Бог спас. Я, признаться, гораздо более, чем карманникам, не доверял государству, которое у меня украло много денег и которому я не доверил бы по доброй воле и копейки.

- 344 -

Глава 27.

ПОСЛЕДНЯЯ.

Наше путешествие — оно заслуживает отдельной книги — началось с Ташкента. Выстроенный заново после землетрясения, город, по-своему красив, "национальный колорит" - единственная возможность обойти каноны соцреализма в архитектуре. В Самарканде мы ходили с утра до вечера между обсерваторией Улугбека и гробницей Тамерлана, первый раз мы видели настоящий азиатский город. В чайханах старого города, скрестив ноги, сидели на коврах пожилые узбеки, на улице варили шурпу, среди машин двигались ослики, тут же продавался домашний лаваш — плоский хлеб, вкус которого я помню до сих пор, испеченный в электропечах не шел с ним в сравнение. Базары были богаче, чем в России, маленькие магазинчики экзотичнее, люди приветливее — но все же то слабее, то сильнее, особенно в новых кварталах, отпечаток советского провинциального города чувствовался. Мечети и медресе реставрируются, но прямо под их стенами — сильное автомобильное движение, многие здания уже опасно накренены.

В Тбилиси, остановившись в гостинице, мы бросили вызов грузинскому гостеприимству — и на следующий день переехали к Мерабу Коставе, антропософу с горящим взором, громким голосом и резкими жестами. Мы приехали в Грузию на четыре дня и задержались на четыре недели — музыкант Мераб Костава, поэт Звиад Гамсахурдия и историк Виктор Рцхеладзе были нашими хозяевами. Чтобы защитить меня от ареста — а после обмана КГБ я не думал ограничиться трехнедельной поездкой, — Гамсахурдия фиктивно устроил меня садовником в свой дом и на три месяца временно прописал в Тбилиси. Что-то в нем отталкивало нас, несмотря на помощь, постоянные преследования наложили на него отпечаток мрачности и истерии, всюду ему мерещились провокации, агенты КГБ, что принимало характер прямо патологический — хотя провокации действительно подстраивались.

Накануне съезда грузинских писателей, когда мы выходили из ресторана, к Звиаду подскочил человек в замшевой курточке и матерно выругался, что для грузин страшное оскорбление - и не успели мы опомниться, как увидели, что Звиад и Мераб бьют агента, а тот отчаянно свистит. В мгновение ока появилась милиция, Звиаду удалось бежать, милиция схватила Мераба, собравшаяся толпа стала кричать:

"Не он! Не он!"

— Видишь, народ говорит: не он, — сказал милицейский майор агенту, и Мераб был отпущен: сцена, в Москве невозможная. Звиад рассказывал, что он забежал в ближайший двор — там засада, трое

- 345 -

агентов пытались схватить его; один из этих "агентов", приятель Мераба, рассказал потом, что у них кто-то воровал детали машин, решили подстеречь вора: вот он вбегает, прячется, они к нему — но он улизнул. Тогда все это носило скорее комичный характер и пострадали только усы Звиада, которые он сбрил, чтоб не быть узнанным, но одновременно с арестами Орлова, Гинзбурга и Щаранского были арестованы Гамсахурдия и Костава, а через несколько месяцев Рцхиладзе. Пробыв в тюрьме более года, Гамсахурдия на суде "покаялся" и — как в свое время Красин и Якир — даже выступил по телевидению. Получили он и Костава по три года лагерей и два ссылки, на кассации Гамсахурдиии лагерь заменили ссылкой, по всей видимости он потащил за собой Рцхиладзе — тот получил ссылку тоже.

Для грузин главным было сохранение языка, культуры и хотя бы некоторой независимости от Москвы в образе жизни. Руссификация проводится осторожно, но настойчиво — и вызывает протест, во время нашего приезда были протесты, что диссертации обязали подавать для утверждения по-русски, а два годя спустя произошла многотысячная демонстрация, когда из новой конституции исключили упоминание грузинского языка как государственного. В Тбилиси много говорили о поджогах и взрывах — взрыв в приемной Совета министров был за день до нашего приезда, не знаю, дело ли это националистов или провокация. По официальной версии, это работа подпольных бизнесменов и сторонников бывшего секретаря ЦК Грузии Мжаванадзе, чистку которых начал новый секретарь Шеварднадзе. Сомневаюсь, чтоб чистка покончила с коррупцией, скорее повысила размер взяток: республиканский прокурор, например, за прекращение уголовного дела брал 30 000 рублей, начальник Медицинского управления МВД за "актирование" — 60 000, заработок ведущего инженера за сорок лет. Люди как-то приноравливались: мы были в задуманном с размахом, но недостроенном особняке, долго велось следствие, не ворованные ли стройматериалы покупал владелец, и не было ему смысла дом достраивать, раз в любую минуту могут отобрать — частной дом только и можно построить из ворованных материалов.

Была еще версия, что Шеварднадзе — ставленник Суслова, что он, став первым секретарем из министров внутренних дел, "обошел" главу КГБ генерала Инаури, ставленника Брежнева, и взрывы — дело КГБ и отражают борьбу "на верхах" между Брежневым и Сусловым. В Грузии были уверены, что Шеварднадзе станет кандидатом в члены политбюро, ходил даже анекдот, как Брежнев все политбюро проглотил, а затем выблевал — вроде как Гюзель мою речь на суде — и видит: Шеварднадзе. "А ты как попал?" — спрашивает удивленный Брежнев. "Я прошел другим путем", — отвечает Шеварднадзе, как юный Ленин. Однако вместо него кандидатом политбюро был сделан первый секретарь Азербайджана Алиев, бывший глава азербайджанского

- 346 -

КГБ[1].

У шоферов такси, сапожников, в конторах, в магазинах можно было видеть портреты Сталина, особенно ценятся портреты в форме генералиссимуса, более всего те, где он вместе с Черчиллем и Рузвельтом. "Культ Сталина" не означает симпатий грузин к сталинизму как политической доктрине, просто, к их несчастью, Сталин наиболее известный грузин, а южане необычайно любят известность. В Тбилиси на каждом втором доме висит мемориальная доска, что здесь жил такой-то писатель, генерал или доктор наук - что уж говорить о Сталине, правда, на семинарии, где он учился и где теперь музей живописи, мемориальной доски нет. "Культ Сталина" — это вызов Москве, начнись сейчас откровенная сталинизация "сверху", его портреты стали бы исчезать в Грузии, как я почти не видел портретов Брежнева. Наконец, грузинам просто приятно, что недавно русские трепетали перед грузином, как Гюзель, татарке, приятно, что семьсот лет назад на русских нагнал страху Чингисхан. Интеллигенция, во всяком случае те, кого мы встречали, относится к Сталину отрицательно.

Мы часто поднимались на Святую гору: Тбилиси, с красно-коричневыми черепичными крышами, с поблескивающей вдали Курой, очень красив, на городе, очень грузинском, лежит отпечаток еще нескольких культур — русской, армянской, мусульманской, еврейской и чуть ли не византийской. Мы гуляли по переулкам старого города, по застроенному купеческими особняками проспекту Руставели, ходили по музеям, видели картины Пиросманишвили и колхидское золото, за которым плыли аргонавты, посещали художников и пили с печальным Варази, были в знаменитых серных банях, где бывал Пушкин, прошли через прорубленный в скале мрачный туннель и очутились в ботаническом саду — по-видимому, так выглядел земной рай. недостаток Тбилиси, как бы запертого в котловине — тяжелый воздух от автомобилей, взбирающихся по крутым улочкам. Как южане, грузины, купив машину, беспрерывно ездят на ней, нужно это или не нужно, в отличие, например, от голландцев, которые, купив машину, моют ее, ставят в гараж и едут по делам на велосипеде. Грузинская праздная толпа, пожалуй, более всего напоминает итальянскую или греческую — не даром нам потом так понравились Афины.

Грузинская церковь разъедается коррупцией, но пользуется влиянием, в Тбилиси сравнительно много действующих храмов, и число верующих велико. Друзья показывали нам старые монастыри и храмы, как бы вырастающие из скал и суровые, как скалы. В одной из часовен они втроем необычайно красиво запели; они часто жаловались, что храмы разрушаются, в монастыре Давида Гореджи даже устроили артиллерийский полигон. Я спрашивал, правильно ли

[1] Шеварднадзе стал кандидатом в члены политбюро в ноябре 1978 г. - 347 -

упрекать в этом русских, ведь наши храмы в еще более ужасном состоянии. Русские сами уничтожают свою культуру, отвечали мне, а мы, грузины, сберегли бы свою без чужого вмешательства. "Советскую власть" везде в союзных республиках называют "русской властью",

Грузинское гостеприимство, отвечающее феодально-рыцарскому духу грузин, исключительно, за месяц мы почти не имели возможности тратить свои деньги. Конечно, в этом есть желание "показать себя", а многочисленные и обязательные застолья порой нелегко выдержать. Застолья имеют определенный ритуал — есть тамада, есть порядок тостов: за этот дом, за родителей, за друзей, "за нашу многострадальную Грузию" и так далее, а также за каждого за столом, причем тамада не только предлагает тост, но и говорит похвалу гостю, затем словами "алла верды" передает слово следующему, тот следующему, пока все не выскажутся, и так каждый тост, сначала пьют из бокалов, а потом могут появиться окованные рога.

Мы ездили в Сванетию, лежащую на склонах кавказских гор, сваны — одно из грузинских племен, по языку и антропологическому типу отличающееся от грузин, живущих в долинах. На самолете мы долетели до Кутаиси, там на холме один из самых великолепных храмов Грузии, полуразрушенный, но с незабываемыми фресками, а в Сванетию отправились на машине. Чем выше мы поднимались в горы, тем опаснее становилась дорога, иногда приходилось выходить и разбирать завалы впереди. Из Нижней Сванетии в Верхнюю нельзя подняться даже на лошадях — двадцать километров мы шли пешком, треть пути по снегу, по узкой тропинке над пропастью. Буран залеплял глаза, но не думаю, что было бы лучше яркое солнце — нас ослепила бы белизна. Один из спутников потерял сознание, но лучше всех держалась Гюзель и первая вошла в Ушгули — самую высокую деревню в Грузии. Жители были поражены нашим приходом: в июле перевал переходят многие, но почти никто весной.

В Ушгули у многих домов, иногда всего на расстоянии 2-3 метра друг от друга, возвышаются каменные башни метров 20 высотой, с толстыми стенами и узкими бойницами. В эпоху кровной мести сваны годами могли сидеть в башнях, перестреливаясь с соседом, женщин никогда не трогали в этой борьбе, они работали в поле и в доме, и муж на веревке поднимал пищу к себе в башню. Последний раз башни пригодились во время коллективизации, и колхозы в Верхней Сванетии носят фиктивный характер. Несмотря на обилие камня, улицы не мощеные, в каменных оградах почти нет калиток, а приставлены лесенки с двух сторон. Дома в Грузии почти все двухэтажные, но гордые сваны не потакают человеческим слабостям, и уборная — это шаткая будочка часто посредине улицы, с ревом топая по грязи, ее обтекает стадо коров, и глядя на них сквозь щели, я больше всего боялся, как бы бык одним рогом не завалил это сооружение вместе со мной

- 348 -

Я видел, как крестьянин вез землю для своего огорода на волокуше, запряженной волом, как в Египте пять тысяч лет назад. Все почти сванки ходят в черном: после смерти ближнего или дальнего родственника женщина обязана носить траур до смерти. Если сванка хочет выпить с гостями, она должна спросить разрешения у мужа, впрочем, женщина очень уважаема.

В Местии, столице Сванетии, был устроен банкет, присутствовали даже секретари райкома, и мне оказали честь, доверив роль тамады. Некоторые по-грузински запротестовали, как это русского делать тамадой, но я не ударил в грязь лицом - не нарушил, консультируясь с Виктором Рцхиладзе, порядок тостов, сочинял экспромтом стихи, секретарь райкома по идеологии даже записывала их, чтобы повторить при случае, затем она играла на чунгури, а Гюзель танцевала, было, как принято говорить "единение партии и народа". К концу вечера пили за всех сколько-нибудь знаменитых сванов, включая полковника СиАйЭй, для сванов главное в человеке, что он сван — "красный" он, "белый" или "зеленый" дело второстепенное.

Едва я с тяжелой головой встал наутро, надо идти на "чашку чая" к главам местного просвещения и здравоохранения, у меня при виде их "чая" в глазах помутилось: из конца в конец зала стоит стол, уставленный коньяками и винами. Когда подоспел тост за друзей, я предложил выпить за нашего друга Юрия Орлова, борца за права человека, только что организовавшего Группу содействия выполнению Хельсинских соглашений — я услышал об этом по Голосу Америки. Все партийные сваны горячо одобрили организацию группы, и я закончил: "Разрешите от имени собравшихся послать Орлову приветственную телеграмму!" — гром аплодисментов. Юра рассказывал потом, что накануне объявления группы был он задержан и "предупрежден" в прокуратуре, дом был оцеплен агентами КГБ, никого не пропускали и не выпускали, и вдруг в разгар осады — раскрытую и помятую, но приносят телеграмму: "Вся Сванетия пьет Ваше здоровье. Победа будет за нами!"

Из Местии мы самолетом вернулись в Кутаиси, но купить билет до Тбилиси оказалось невозможно, и повезли нас пока что перекусить: ресторан в парке, так не типично для Грузии, был пуст, только за двумя сдвинутыми столами сидели — одни мужчины. Оказалось, две враждовавшие группы мафии, поубивав несколько человек друг у друга, решили помириться — в разгар сцены примирения мы и явились. Наш кутаисский гид знал кое-кого, а главари слышали обо мне, тоже, думаю, благодаря радио, — и немедленно откомандировали директора государственного ресторана за мясом на рынок. Скоро нам был накрыт великолепный стол, а оба мафиози нанесли, так сказать, визиты вежливости, один, хромой, с палкой в руках, был особенно характерен. Тут же снарядили двух молодых людей за билетами в

- 349 -

аэропорт — и сразу нашлись билеты. Большинство мафиози — тоже сваны; если сравнить Грузию с Италией, то сваны как сицилийцы, все связи основаны на принадлежности к роду, и измена карается.

Если Грузия — средиземноморская страна, то Армении не хватает выхода к морю, трудно представить себе народ с более трагической судьбой, чем армяне, взятые в полукольцо мусульманским востоком, из Еревана видна гора Арарат, украшающая армянский герб — но она в руках Турции. Если мышление грузин скорее феодальное, то армян — буржуазное, народ любит и умеет работать и торговать. Я не назвал бы отношения между грузинами и армянами враждебными, они вроде двух братьев, которые всю жизнь ссорятся, но как-то трудно представить одно без другого.

— Ну что, ругали нас армяне? — спросили в Тбилиси, после того, как мы на неделю съездили в Армению.

— Нет, не ругали, — нам грузин действительно не ругали.

— Вот видите, мы же вам говорили, какие они хитрые, мы их ругаем, а они нас нет!

Ереван, построенный в основном за советские годы, по красоте уступает Тбилиси, но и не похож ни на какой другой город. Армянская природа — это иссушенные солнцем безлесые холмы, только к северу от Севана начинаются леса. Мы ездили по Армении с нашим другом Михаилом Вермишевым, и то ли во время посещения Матенадарана хранилища древних рукописей, то ли Эчмиадзина, резиденции каталикоса, он с возмущением рассказывал, что в то время, как Армения приняла христианство за пять веков до России, какой-то русский доказывал ему, что русские храмы древнее армянских. Я сказал, что у нас есть пословица "готовь сани летом, а телегу зимой", русские — народ предусмотрительный, могли построить храмы задолго до крещения на тот случай, если вдруг христианство примем — а храмы уже есть. Действующих храмов в Армении меньше, чем в Грузии; армяне — монофизиты, в христианстве их есть некоторый отблеск язычества, у пещерного храма в Гехарде мы видели ритуальное убийство ягненка, армянская церковная служба показалась мне самой красивой. Пожалуй, наиболее сильное впечатление на нас произвели хачкары — крест-камни, каменные плиты с вырезанным на них крестом и сложным узором.

В Армении очень уважаемы художники, в Ереване мы были в музее современного армянского искусства — в Москве его закрыли бы через полчаса. Когда директор предложил мне расписаться в книге почетных посетителей, я сказал, не будет ли потом затруднений для них, и он настоял, чтобы я расписался на самом видном месте. Наиболее одаренный армянский художник Минас Аветисян погиб при загадочных обстоятельствах, а до смерти сожгли его мастерскую.

В Сухуми мы хотели неделю позагорать у моря, но почти все

- 350 -

время лил дождь, столица Абхазии лишена национальных черт, это курортный город, с фланирующей по набережной толпой приезжих. Мы осмотрели две местных достопримечательности — карстовые пещеры и горное озеро. Первый гид, пожилая женщина, рассказала об "успехах социалистической Абхазии" и прочла стихи о Ленине, во второй поездке молодая рассказала анекдот о теще и легенду об озере "Девичьи слезы" - разрыв поколений был заметен. Остановились мы, по знакомству, в гостинице "Интурист", но в ресторан нас обедать не пускали — только иностранцев.

Абхазия входит в состав Грузии, и абхазцы отзывались о грузинах примерно так же, как грузины о русских. Чувства национальной гордости сильны и в Средней Азии, и в Закавказье, но ярко выраженных антирусских настроений мы не заметили. Но вот в Латвии, где летом 1975 года мы отдыхали на море, мы время от времени могли почувствовать неприязнь к нам как к русским; вспоминая поездки в Прибалтику в 1964 и 1970 годах, могу сказать, что неприязнь усиливается. В Риге наше воображение поразил рынок — странно было сравнить его с бедными московскими, представляю зависть приезжих русских.

В Одессе я больше всего хотел посмотреть знаменитую лестницу, по которой в "Броненосце "Потемкине" " скатывается детская коляска - кадр, запомненный мной с детства. Киев показался нам очень красивым, особенно запущенные парки, а на Владимирской горке в центре города мы собирали грибы. Я был исключен из университета за работу о Киевской Руси — и теперь впервые увидел Киево-Печерскую лавру и Софийский собор, по доброте служителей, подкрепленной денежной мздой, мы осмотрели собор почти в одиночестве. Тяжелое впечатление произвел на нас детский караул у монумента героям последней войны: понятно стремление сохранить память о погибших, но откровенно милитаристическое воспитание - едва ли лучший путь избежать войны в будущем. Двенадцатилетние девочки с косичками, с напряженными лицами, вытягивая ноги, с автоматами в руках, промаршировали и застыли в карауле. Памятник в Бабьем Яру — группа мужчин и женщин со славянскими лицами, евреи не упомянуты ни словом. В Киеве мы впервые заметили слежку — может быть, она была не за нами, а за нашими хозяевами: если в Узбекистане мы встречались с узбеками, в Грузии — с грузинами, в Армении - с армянами, то на Украине — с евреями.

7 июня мы вернулись в Москву и обнаружили датированную 29 апреля открытку: "Срочно явитесь в ОВИР в комн. № 22 за получением виз. Кошелева", Вспомнив злобное лицо Кошелевой, я ответил, что "мы зайдем в ОВИР по получении нами вежливого приглашения." Не знаю, как в ОВИРе, но среди привыкших к грубости московских евреев ответ наш произвел, как любят писать в советских

- 351 -

газетах "дурно пахнущую сенсацию". Мой приятель Иванченко - он появляется на этих страницах последний раз, - когда мы издали видели у столовой объявление кинофильма или список очередных "нарушителей", говорил: "Кажется, дурно пахнет сенсацией". "Дурной запах сенсации" соединяется в моей памяти с не менее дурным запахом барака и резким запахом дешевых духов: офицеры и надзиратели душились на время дежурств, чтоб не пропитаться запахом тюрьмы и лагеря, боюсь, получавшаяся смесь была еще хуже.

Мы успели проститься с Иной и Виталием Рубиными: Виталию отказывали несколько лет, но как только он вступил в Хельсинскую группу, получил разрешение. В это же время произошел первый кризис Группы — по счастью, скорее комический. Один из ее членов, историк Михаил Бернштам, православный еврей, упрекнул самиздатский журнал "Евреи в СССР" в том, что они опубликовали его статью с искажениями, а главное — принудили его жену бросить его и уехать в Израиль. В своем письме он "Евреи в СССР" в первый раз взял в кавычки, а далее без кавычек, так что было не ясно, только ли журнал он обвиняет или вообще всех евреев в СССР. Редактор журнала Марк Азбель требовал от Орлова осуждения и исключения Бернштама, Орлов громогласных заявлений не хотел, чтобы не привлекать лишнего внимания к этому. Постепенно дело решилось само собой: как это часто бывает в матушке России, Бернштам, торжественно заявив, что никогда никуда не уедет, и выполнив тем самым свой долг перед православием, выехал за границу по израильской визе и выбыл из членов Группы.

Гюзель устала от путешествий, и на Север поехал я один, я непременно перед отъездом хотел побывать там, где после гибели Киевской Руси закладывалась будущая Россия. Из Вологды на автобусе я доехал до Кириллова осмотреть Кирилло-Белозерский и Ферапонтов монастыри, последний с замечательными фресками Дионисия — поднятая Средиземноморьем волна как бы в последнем усилии оседала на северной русской равнине.

Шел сильный ливень, храм с фресками был закрыт, я пошел к директору музея — в бывшей келье привратника было тепло и сухо, у печи сидел мужчина в дымящемся плаще и пил чай.

— Да это же Амальрик! — закричал он: школьный товарищ, которого я не видел двадцать лет, приехал сюда как архитектор-реставратор. Моя юность, скорее печальная, как бы хотела напомнить о себе перед отъездом. Позднее в Москве я зашел в дом на Суворовском бульваре, где прожил от рождения до первой ссылки, широкая мрачная цементная лестница без перил поднималась прямо от двери, грязно-синяя краска стен давила при тусклом свете, как будто в тяжелом сне, да мне и правда все это неоднократно снилось, Было так тяжело, что я даже не поднялся к дверям квартиры — но ведь мог же я четверть

- 352 -

века ходить по этой лестнице?

В Кириллове мест в гостинице не было; нашелся тут же весьма приветливый, хотя и не очень твердо стоящий на ногах гражданин, который предложил переночевать у него — не только меня, но его самого родственники в дом не пустили. Тогда этот последний из виденных мной бичей отвел меня на туристскую базу, где мне полулегально разрешили провести одну ночь, а затем я устроился у старой супружеской пары, называвшей друг друга Панечка и Манечка. По Волго-Балту через Белозерск и Вытегру я поднялся на "ракете" до Петрозаводска и на Онежском озере видел Кижи — поразительный комплекс деревянных церквей. За все время путешествия я не переставал удивляться, как народ, создавший эти церкви, фрески, иконы, ткани - вдруг со слепой яростью принялся разрушать все. Что сказали бы грузины, если бы увидели разваливающиеся вологодские церкви XVI-XVII веков, превращенные в склады. Конечно, Кижи сохраняют, в Вологде, Кириллове и Ферапонтове есть музеи — но все это так мало в сравнении с тем, что гибнет без возврата.

Из Петрозаводска на поезде я доехал до Кеми — помню серые валуны и внезапно открывшееся Белое море. Отсюда я хотел на катере добраться до Соловецких островов, с монастырем, знаменитым не столько "соловецкой осадой" времен церковного раскола XVII века, сколько лагерем, устроенным там после революции, слово "Соловки" вызывает те же ассоциации, как "Лубянка" и "Колыма", в Кеми был перевалпункт заключенных — и я хотел повторить тюремный маршрут. Но не тут-то было; на Соловках расположена воинская часть, прибытие туда разрешено только из Архангельска, и только туристским группам. Я разыскал все же катер и почти договорился с капитаном, но в конце концов он не взял меня, намекнув прозрачно, что сам же я его "продам", спроси меня, как я до Соловков добрался.

Погуляв по Кеми и полюбовавшись на Белое море, так не похожее на Черное, где я был всего десять дней назад, я взял билет на ленинградский поезд. В этой поездке я познакомился с двумя офицерами. Девушка, лейтенант милиции, рассказала, как ее начальник перед уходом на пенсию вдруг признался ей, как ему ненавистна система, которой он служит, и сколько сил стоит скрывать это. "Это было так неожиданно, — сказала она, — я знала его несколько лет, и не могла предположить ничего подобного. Он сам немного испугался потом и просил меня никому ничего не рассказывать". Невозможно вечно носить в себе невысказанное, ведь и эта девушка была рада поговорить со мной откровенно, думаю, я первый, кому она рассказала о своем бывшем начальнике. Уже в Москве мы разговорились с журналистом из архипартийного журнала, и он, узнав, что перед ним Орлов и Амальрик, может быть впервые испытал роскошь откровенного разговора, рассказал, что тайно пишет статьи о марксизме — сколько таких статей

- 353 -

пишется сейчас в России?

Рассказы армейского лейтенанта мало чем отличались от повестей Замятина и Куприна: "Тоска такая, что только водярой спасаемся, дольше всех жены держатся, журналы выписывают, концерты затевают, но и их хватает большее на два года". Вез он "спецпакет", вооружен был пистолетом, но с утра уже был заметно пьян. Большую часть дороги я проделал в обществе "активных пионерок" — их везли из Мурманска на летний отдых, в пути они плакали, пели, а некоторые, видимо, хотели стать киноактрисами. В Ленинграде я последний раз осмотрел Эрмитаж и прошелся по Невскому. В привокзальном ресторане за одним столиком со мной оказался выпускник семинарии, родом с Украины, на вопрос о его отношении к униатской церкви он твердо ответил: 'Такой церкви нет".

В Москве уже ждала открытка, что нас "просят прийти " за визами, визы были до 17 мая, но дали их продленными до 30 июня, в обмен мы сдали советские паспорта, сказав, что других документов у нас нет. Инспектор ОВИРа, неуклюжая и незлая татарка, сменившая фамилию Израилова на Баймасова, разъяснила нам, что мы потеряем советское гражданство в момент пересечения границы — право стать советскими гражданами мы получили бесплатно, отказ от него стоил 900 рублей для каждого. "Виза обыкновенная" представляла продолговатый листок бумаги, с фотографией, печатью и пустым пространством на обороте для въездной визы. В Голландском посольстве нам проставили визы в Израиль и в Голландию, а в кассах "Аэрофлота" без всякого затруднения продали два билета в Амстердам, причем девушка, мило улыбнувшись, спросила, трудно ли было получить разрешение — я подумал, не хочет ли она сама уехать.

Нам оставалось десять дней, чтобы проститься с друзьями и упаковать вещи. Порядочный зэк, уходя из зоны, раздает имущество -рояль, шкаф, тахту, холодильник, стол, кресла, посуду и тому подобное мы оставляли друзьям; одежда, которую мы брали с собой, умещалась в двух чемоданах; проблемой были книги и картины. По получении виз я позвонил Юрию Сергеевичу, как оказалось, глубоко обиженному тем, что я назвал его дураком. Он сказал, однако, что разрешение на беспошлинный вывоз книг я получу в Ленинской библиотеке, а на беспошлинный вывоз картин — в управлении культуры Мосгорисполкома. Для вывоза книг, вышедших до 1947 года, нужно получать специальное разрешение и выплачивать пошлину, равную их цене, но женщина, более похожая на гебистку, чем на библиотекаря, через несколько дней вернула мне мой список с разрешением беспошлинного вывоза. Оказалось впоследствии, что моя победа иллюзорна — когда я в Голландии распаковывал посланные по почте посылки, то увидел, что наиболее ценные книги украдены таможенниками.

— Не знаю, как ваша жена может покидать свою страну! — с

- 354 -

ненавистью сказала таможеннища-татарка; что я покидаю, так я, по ее словам, "типичный еврей". Как я уже сказал, бессознательная или осознанная, но причина этой ненависти — чувство, что вы, гады, уезжаете, а мы на привязи. Поэтому власти снисходительно смотрят на кражи и взятки как на своего рода компенсацию таможенникам. Эрнст Неизвестный рассказывал, как он, отправляя за границу свои скульптуры, дал офицеру 300 рублей.

— Эрнст! Но ты это от души?! — вскричал тот, пряча деньги в карман. Вот он, широкий русский человек, герой Достоевского, мало ему получить взятку, надо, чтоб она была от души.

— Я б ему ответил, что от души даю трояк, — сказал я, - а остальное из чисто деловых соображений.

Я и в КГБ сказал, что таможенникам не дам ни копейки - вот они меня на книгах и наказали. С картинами оказалось сложнее: вопреки заверениям КГБ, от меня потребовали представить картины на комиссию для оценки, приложив три фотографии каждой; Юрий Сергеевич застонал, услышав, что я включил в список икону и самовар — он хотел попросту договориться с таможней. Комиссия собралась в одном из флигелей Новодевичьего монастыря, было еще несколько евреев и—им сразу же отказали. Пожилая армянка пожаловалась мне, что когда они двадцать лет назад приехали из Ливана, советские власти говорили им, а особенно их золоту: "Добро пожаловать!" — теперь же их хоть и выпускают, но золото взять с собой не дают, разве это справедливо?

— Конечно, справедливо, — сказал я. — Вы, когда в Советский Союз ехали, дураками были?

— Да, дураками, — согласилась армянка.

— А теперь уезжаете, значит умными стали?

— Да, стали умными.

— Вот за это у вас золото и берут, что из дураков сделали умными.

Армяне весело посмеялись, но не уверен, что это их с потерей золота примирило, как не уверен и в том, что все их золото останется в СССР. Я сам сдал на комиссию не все картины - часть их, включая самовар и икону, в конце концов "пошла другим путем". Комиссия просила меня то войти, то выйти, я слышал их разговор, что "не получено инструкций", наконец, взыскав по 2 руб. 50 копеек с каждой картины "за оценку" меня отпустили в уверенности, что все в порядке. Но на следующий день оказалось, что я должен заплатить за вывоз картин более 6 000 рублей; икону, две прялки и самовар вывозить запрещено, ввиду их художественной ценности Министерство культуры хочет купить их, сослались при этом на "ленинский декрет об охране художественных ценностей". Я ответил, что скорее разрублю икону топором — что вполне будет отвечать ленинской политике в

- 355 -

области искусства, - чем продам ее их паршивому государству; я писал уже, как Вишневский рубил на дрова иконы, как в старинных церквях устроили гаражи и склады. Не исключаю также, что, купив у меня икону за 2 000 рублей, искусстволюбивое государство потом продало бы ее за 20 000 долларов.

Картины были оценены от 100 до 1000 рублей, только "Портрет еврейского югоши" в 50. По-настоящему они заслужили более высокой оценки, но это были картины художников, которых государство вообще художниками не считало, совсем недавно их картины топтались бульдозерами, а сами они получали зуботычины от "друзей искусства". Казалось бы, властям только радоваться, что я вывожу "идеологически вредный хлам", а не требовать от меня возмещения. Но главное было даже не это, а наш договор с КГБ, который, как я считал, они обязаны выполнить. Добиться отмены решения заместителя министра культуры СССР Попова потребовало бы включения в борьбу высокого начальства в КГБ; тем, кто занимался моим делом, это не улыбалось - расчет был на то, что билет у меня в руках, срок визы истекает, с друзьями мы простились, вещи раздали, и склонны будем махнуть рукой на картины и уехать. Юрий Сергеевич намекал, что у меня есть друзья среди дипломатов, и не проще ли все переправить через них. Гебисты - в отличие от сванских мафиози, на слово которых можно положиться, относятся к типу мафиози, для которых слово — такой же инструмент обмана, как крапленые карты. КГБ не выполнил обещания с прощальной поездкой, задержав меня перед отъездом, теперь пытался увильнуть от беспошлинного вывоза картин, не знал я также — нужно ли ждать затруднений с прямым вылетом в Амстердам. Когда я сказал когда-то Пустякову: "Вы - ненадежные партнеры" — он с раздражением ответил: "Ищите себе надежных!" Я не хотел, чтоб КГБ так дешево отделался, и предупредил, что если мне картины вывезти не разрешат, я не уеду.

Через несколько часов раздался звонок, и солидный мужской голос сказал, что "вопрос согласован" — я вывезу все беспошлинно.

— Значит, органы победили? — спросил я, имея в виду победу над Министерством культуры.

— Победили, — удовлетворенно ответил голос.

— Победа за нами! Наши "славные органы" победили! - с победным кличем вошел я в комнату, у нас как раз сидел Юра Орлов, и мы втроем собрались уж, было, обмыть победу, но в управлении культуры мне ответили, что все остается по-старому, а на мои звонки в КГБ некто, отказавшийся себя назвать, отвечал, что никого нет. Я сразу же поехал в "Аэрофлот" отказаться от вылета.

— А третий товарищ не полетит тоже? - спросила служащая, вычеркивая Гюзель и меня. Я не понял, какой "товарищ", но потом сообразил, что нас должен был сопровождать кто-то из "органов", и мы

- 356 -

сорвали ему командировку в Амстердам. Кстати сказать, мой старый знакомый Борис Васильевич Тарасов бывал в Амстердаме и рассказывал, что видел там выставленные в витрине пластиковые мужские члены, давая понять, что между этими членами и публикацией там моих книг должна существовать преступная связь.

Со скрежетом зубов нам продлили в ОВИРе визы до 15 июля, время от времени я звонил в Министерство культуры, и каждый раз получал ответ позвонить "через пару дней". Мы старились, по русской поговорке "надышаться перед смертью": ездили в Коломенское, в Андроньевский монастырь, ходили в Кремль, съездил я к Саше Гинзбургу в Тарусу и три дня отдохнул на Оке. Наш отказ вылететь был маленькой сенсацией, начались звонки журналистов — я говорил, что отъезд зависит от исхода борьбы между КГБ и Министерством культуры, пока что министерство пляшет на трупе КГБ, и я прошу мировую общественность поддержать КГБ в его благородной борьбе. Нечего и говорить, насколько это "органы" раздражало, и Юрий Сергеевич по телефону прочел мне стихи Андрей Вознезенского об отчаянной смелости петуха, который продолжает нестись вперед с перерезанным горлом — поэтический намек: смотрите, как бы мы вам шею не свернули. Снова я обидел его, спросив, не схватил ли он выговор за плохую организацию моего отъезда, но тем не менее несколько раз он повторял, что захоти я вернуться — я и из-за границы могу позвонить ему. В управлении культуры меня упрекали, что я Голосу Америки даю "необъективную" информацию о картинах и иконе, я ответил, что никто не мешает им дать "объективную".

Отвечая на вопросы журналистов, рассматриваю я эмиграцию как поражение или как победу, я отвечал, что поскольку я уезжаю из своей страны под давлением, это никак не моя победа, но едва ли и победа властей, поскольку они не добились от меня отречения от книг. Наше движение имеет как бы три оборонительных или наступательных линии: первая - те, кто борется в тюрьме и лагере, вторая - те, кто "на свободе" в СССР, как говорят зэки, "в большой зоне", третья — те, кто эмигрировал и продолжает борьбу за границей. Я считал и считаю, что гораздо важнее то, что человек делает, чем то, где он находится, — и мой двухлетний опыт за границей подтверждает это. На вопрос о возвращении я отвечал и продолжаю отвечать, что СССР ожидают или серьезные реформы, или жестокий кризис, в обоих случаях возвращение возможно.

В конце июня, еще до отсрочки отъезда, мы созвали наших друзей на проводы в доме Юры и Иры Орловых. Задуманы проводы были широко, мы даже привезли два ящика богемского стекла, чтобы все бокалы "на счастье " перебить. Андрей Дмитриевич, хлебнув шампанского, первым лихо швырнул свой бокал на пол, за ним Люся, но некоторые диссидентские жены нашли, что получается как-

- 357 -

то уж слишком ухарски, и осторожно отставили свои бокалы, большую часть их, однако, нам побить удалось. Комнаты были полны народу, уже при подходе к дому слышался несмолкаемый гул, у входа стояли чины госбезопасности, придавая проводам официальную торжественность. В один прекрасный момент дверь распахнулась и, предводительствуемые пышногрудой девушкой, вошли пять мужчин — все в сапогах и чуть ли не в косоворотках, гуськом, ни на кого не глядя и не приветствуя Гюзель, Орловых или меня, но как бы ведомые безошибочным инстинктом, они сражу же направились туда, где стояли водка и закуски. Постепенно выяснилось, что это "руссисты", носители "русского национального духа", группировавшиеся вокруг журналов "Вече" и "Земля". Я был даже рад, что они зашли сказать последнее "прости" "блудному сыну", но потом один из них так грубо стал нападать на Сахарова, что Гюзель пришлось его вывести, он не хотел уходить без друга, выходя с захваченной на кухне колбасой и еле держась на ногах, оба бормотали: "Вот гады, даже выпить не дали!"

Другой незваный гость пришел не только раньше всех званых, но даже раньше нас с Гюзель — поэт Лев Халиф, вида импозантного, его я тоже видел первый раз, он был исключен из Союза писателей и тем самым как бы получил право ходить на все диссидентские пирушки. Полбеды, что он пришел сам, ничего дурного он не сделал, но он привел парня и девку, которая, ни слова не говоря, просидела весь вечер на диване, глядя на всех и особенно на меня с нескрываемой ненавистью. За два дня заходил ко мне неожиданно появившийся из Магадана Марк и намекал, чтоб я пригласил его на проводы, — я его не позвал, думаю, что КГБ в наглую послал эту пару, и жалею теперь, что не вывел их, моя доброта много раз оказывала мне дурную службу.

Через несколько дней я был разбужен телефонным звонком, и Лев Халиф уже на правах старого друга спросил, не могу ли я достать ему приглашение на прием к американскому послу.

— Вы, голубчик, и ко мне пришли без приглашения, — раздраженно ответил я, — и еще хотите от меня приглашение на 4 июля, я не посол.

— Но я хороший друг Юры Орлова, — обиженно сказал Халиф.

— Он как раз больше всех удивлялся, что вы пришли, — сказал я. Как только мы с Юрой появились на приеме, первым мы увидели у стола с бутылками Льва Халифа, он смотрел как бы поверх наших голов, что при его большом росте было не трудно.

Не знаю, как с Халифом, но нашему приглашению на прием по случаю 200-летия США предшествовала деликатная борьба. Дух разрядки силен, американцы не пригласили бы и меня, я же хотел, чтобы пригласили не только меня, но и Орлова как официального руководителя Хельсинской группы. В конце концов я сказал, что мы в гораздо большей степени отвечаем духу американской революции, чем

- 358 -

несколько десятков уже приглашенных явных и тайных агентов КГБ, и что я подниму этот вопрос в американской печати. Посольство запросило Госдепартамент, и накануне 4 июля мне передали приглашения. Правда, нас полушутя упрекнули, что Громыко, узнав, что мы здесь, сразу же праздник покинул, так что я даже не успел поблагодарить его за "личное наблюдение".

Кроме Громыко на приеме было достаточно советских чиновников: чиновники не из КГБ разговаривали только друг с другом и постепенно сбились в одной из боковых комнат, где, по словам Иры Орловой, возникла атмосфера русской пивнушки; чиновники из КГБ, напротив, шныряли повсюду с самым светским видом и со всеми заговаривали, даже со мной. Мелькали лица, мне знакомые еще по работе для АПН, и тут я увидел поэта Андрея Вознесенского, стихами которого меня пугал КГБ. На проводах Эрнста Неизвестного три месяца назад он горячо жал мне руку и говорил о своем уважении и сочувствии, теперь же, на глазах советских коллег, ответил на мое приветствие довольно кисло. Ну погоди, голубчик, подумал я, и, схватив его за руку, подвел к Юрию Федоровичу: "Вот профессор Орлов, руководитель Хельсинской группы, если у вас будут трудности с публикацией ваших стихов, сразу же обращайтесь к нему". Вознесенский так и шарахнулся от нас, позднее я видел его в Вашингтоне — и он снова держался очень достойно. Оставляя в стороне его поэтические и человеческие качества, ему — вместе с еще несколькими писателями, режиссерами и балеринами - выпала странная роль быть "кредитной карточкой советского либерализма", которую режим время от времени вытаскивает, чтобы показать Западу.

— Добрый день, — сказал, протягивая мне руку и улыбаясь, то, что Гоголь назвал бы господином средних лет, не то что бы худым, но и не то что бы толстым, с чертами лица очень благообразными. — Не узнаете меня? Я Виктор Луи.

Как же, как же, советский гражданин и английский журналист с репутацией "посла КГБ по особо важным поручениям", мой старый, хотя и не близкий знакомый, оба мы интересовались живописью, более десяти лет я не видел его, так что мог и не узнать сразу. Когда-то меня, совсем еще молодого, он спрашивал, почему я, человек способный, не стремлюсь к такому же благополучию, как он, — есть эта "желудочная наивность" даже у людей умных. Теперь он сказал, что относится с большим уважением к тому, что я не отказался от своих взглядов, но вообще это более или менее чепуха — СССР будет существовать еще тысячу лет, слово в слово, что мне говорила Надежда Мандельштам. Я ответил, что, напротив, жду серьезного кризиса, и для меня последним симптомом его приближения будет разрыв с системой и бегство на Запад самого Луи. "Если только этот разрыв еще возможен", — добавил я.

- 359 -

Я хотел добиться, чтобы членов Хельсинской группы приглашали на национальные праздники и другие посольства, прежде всего английское, французское и западногерманское, однако даже американцы через два года не пригласили ни одного диссидента — отвечало ли это их общей политике или только подходу посла Туна, судить не берусь. Жена бывшего английского посла г-жа Греви сказала мне позднее, что они, то есть англичане, в иностранные посольства не обращаются. Во-первых, это не так, в советское посольство обращаются многие англичане, даже члены парламента. Во-вторых, чем шире посольство имеет контакты, тем лучше оно представляет ситуацию в стране. В-третьих, есть большая разница между СССР и Англией, часто нежелание иметь контакт с диссидентами диктуется не высокими политическими соображениями, а обыкновенной трусостью.

11 июля из Министерства культуры сообщили, что мне разрешен беспошлинный вывоз картин, а иконы, прялок и самовара запрещен. Юрий Сергеевич сначала обещал сам пронести их через таможню, но через час позвонил: к сожалению, дело так прогремело, что сейчас уже ничего не выйдет, он просит прощения. "Ну ничего", — сказал я. Все-таки он предупредил меня заранее.

— Рейс в Амстердам?! Но у вас выездная виза в Израиль — вы обязаны лететь через Вену! — возмущенно сказала унылая баба в "Аэрофлоте", и не успел я опомниться, как она разорвала наши билеты. Не знаю, сделала ли она это по своей инициативе или КГБ решил нарушить последнее условие, но снова понадобились телефонные звонки, переговоры, и на следующий день в "Аэрофлоте" мне предложили билеты на Амстердам на 15 июля - последний день нашей визы. Так как билеты надо выписывать заново, я должен доплатить 70 копеек.

— Не я рвал билеты, - сказал я, - и ничего платить не буду.

— Что же, я должна, по-вашему, платить? — спросила вчерашняя баба и неожиданно громко зарыдала, я сел в кресло дожидаться, чем это кончится, и видя, что мое каменное сердце слезами не тронешь, начальник агентства распорядился, наконец, выдать мне билеты. Если наше могучее государство потеряло из-за моего упрямства 70 копеек, потеря была компенсирована тем, что я не стал брать 120 долларов, на которые разрешают обменивать рубли каждому репатрианту. Как говорит русская пословица: чужих долларов не надо, но и своих копеек не отдадим.

Из-за уловок КГБ наш отъезд отложился на два месяца — с 17 мая до 15 июля, что сыграло решающую роль в судьбе нашей кошки. В начале мая она убежала от родителей Гюзель — и пропала. Мы были очень расстроены, вспоминая и прежних пропавших котов, и я ругал Гюзель, подозревая, не выгнали ли Дису сами родители. И вот дня за четыре до нашего отъезда нам звонит сестра Гюзель: она недалеко от дома нашла очень похожую кошку. И правда: как будто наша Диса,

- 360 -

но какая ободранная, несчастная, запуганная, дома она забилась под кровать, и только ночью вылезла и легла мне на руку, как ложилась когда-то котенком, так что не осталось сомнений - это Диса. Теперь Гюзель срочно пришлось получать для нее — правда, не выездную визу, но сертификат, что она здорова.

Рано утром 15 июля 1976 года наш друг Дик Комбс из Посольства США заехал за нами. Для меня всегда были тяжелы прощания — то зыбкое состояние, когда ты здесь, но как бы уже и не здесь. Глядя в лица своих друзей, собравшихся в Шереметьево проводить нас, я испытал чувство вины — я оставлял их в тяжелое время.

Шмонали нас небрежно, не сделав даже попытки личного обыска, и только забрали напоследок — да и странно было бы, если бы все пропустили — часы моих дедушки и бабушки, те самые, мысль о которых была так непереносима для меня в начале второго срока, надеюсь, что они еще вернутся к нам. Провели нас последними, отдельно от всех пассажиров, кружным, или, как сказал сопровождающий гебист, "прямым путем". Накануне мы колебались немного — есть ли в самолете, а вдруг отравят напоследок. Но очень уж маловероятно мне это казалось, мы не спали всю ночь, проголодались, я боялся, что сразу же в Амстердаме будет пресс-конференция, нужны силы, и, внимательно наблюдая, кому и у: .'-• разносят подносы с обедом, мы поели — на. прощанье матушка Россия не пожалела для нас черной икры.

Гюзель заснула, положив голову мне на плечо, Диса успокоилась и лежала у меня на коленях, я совсем не думал о "пересечении границы" — за окном ничего не было видно, кроме белого слоя облаков под нами, и вдруг неожиданно для себя я заплакал, бесшумно слезы текли по щекам. Мы покидали любимую и ненавистную великую страну - неужели без возврата?

1977-78,

Жанто, Швейцария,

Утрехт, Голландия,

Нью-Йорк, Вашингтон, Кембридж, США

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова