Книга Якова Кротова. Дух Святой. Приложение.

Клайв Льюис. Перенос

Проповедь с таким названием (Transposition) была впервые прочитана в часовне оксфордского Мэнсфилд-колледжа на Пятидесятницу 1944 года, а затем опубликована в сборнике They Asked for a Paper (1962). Расширенная версия опубликована в сборнике Screwtape Proposes a Toast and Other Pieces (1998). Перевод Николая Эппле.

В церкви, к которой я принадлежу, этот день посвящен воспоминанию нисхождения Святого Духа на первых христиан вскоре после Вознесения. Я хотел бы рассмотреть одно из явлений, которые сопровождали это событие или следовали за ним – в нашем переводе оно передано как «говорение языками», а ученые зовут его глоссолалией. Это явление вовсе не представляется мне самым важным событием Пятидесятницы, и все же у меня есть два основания коснуться сейчас именно его. Во-первых, мне смешно было бы говорить о природе Святого Духа или способах Его действия: это значило бы учить тому, о чем я сам почти ничего не знаю. Во-вторых, глоссолалия часто оказывалась камнем преткновения для меня самого. Это действительно очень странное явление. Судя по Первому посланию Коринфянам, сам апостол Павел был несколько смущен им и постарался обратить внимание Церкви на более назидательные дары. Впрочем, дальше этого он не идет. Почти мимоходом он замечает, что сам в свое время говорил языками больше других и не сомневается в духовной, или сверхъестественной, природе этого явления.

Трудность, на мой взгляд, состоит в следующем. С одной стороны, глоссолалия до сих пор остается частью «многообразия религиозного опыта». Мы то и дело слышим, что в том или ином собрании «возрожденных» кто-то из присутствующих вдруг разразился потоком причудливой тарабарщины. Это не выглядит особенно назидательным, и нехристиане склонны видеть здесь проявление своего рода психического расстройства, непроизвольное следствие нервного возбуждения. Даже среди христиан многие держатся того же мнения. По правде говоря, мне самому очень трудно представить себе, что во всех этих случаях на самом деле действует Святой Дух. Мы не можем быть уверены в этом до конца, но предполагаем, что, как правило, имеем дело с чем-то вроде истерики, непроизвольным следствием нервного возбуждения. Это одна сторона проблемы. С другой стороны, мы не можем закрыть глаза на историю Пятидесятницы или отрицать сверхъестественную природу того, самого первого, говорения языками. Ведь тогда люди не просто извергали из себя тарабарщину, а действительно говорили на языках, неизвестных им самим, зато вполне понятных другим присутствующим. И само событие, частью которого стало говорение языками, теснейшим образом связано с историей рождения Церкви. Именно этого заповедал ожидать Церкви воскресший Христос – более того, это были едва ли не последние Его слова перед Вознесением. А потому, нам, по-видимому, придется сказать, что явление, иногда оказывающееся не просто естественным, но даже проявлением болезни, иногда (как минимум, однажды) – было формой действия Святого Духа. Сначала это выглядит странной и крайне уязвимой для критики позицией. Скептик не преминет воспользоваться этой возможностью, чтобы напомнить о бритве Оккама и обвинить нас в умножении гипотез без необходимости. Если большинство случаев глоссолалии объясняются расстроенными нервами, не стоит ли (скажет он) признать крайне вероятным, что это объяснение распространяется и на все остальные случаи?

Именно эту трудность я хотел бы, по мере моих сил, прояснить. И для начала отмечу, что случай, действительно, трудный. Ближайшая параллель – любовные образы у мистиков. Мы находим у них весь спектр образов – а тем самым, вероятно, и переживаний – привычных нам в совсем ином контексте и в этом контексте наделенных отчетливо физиологическим содержанием. Но ведь считается, что в сочинениях мистиков образы значат совсем иное. И снова скептик спросит, отчего же толкование, которым мы вполне довольствуемся в девяносто девяти случаях, не следует распространить и на сотый. Предположение о том, что мистика сама по себе есть явление по природе своей эротическое, кажется ему несравненно более вероятным, чем любые другие объяснения.

В общих чертах, наша проблема сводится к тому, что существует очевидная неразрывная связь, своего рода преемственность, между тем, что безусловно принадлежит материальному миру, и тем, что, как считается, лежит в сфере духа: в чаемой нами будущей жизни вдруг оказываются те же элементы, из которых складывается жизнь земная, и похоже, что ими все и ограничивается. Если нам и в самом деле было дано откровение свыше, разве не странно, что, изображая Небеса, Апоксалипсис ограничивается всецело земными образами (венцы, троны, музыка), благочестие не в силах найти иного языка, чем язык любовных поэм, а обряд, посредством которого христиане осуществляют тáинственное общение с Богом, оказывается предельно земным процессом принятия пищи? Стоит добавить, что та же самая проблема имеет место и на более низком уровне, поскольку невозможно разделить не только духовную и материальную сферы, но даже более высокий и более низкий уровни материальной жизни. Поэтому циники могут вполне убедительно критиковать нашу приглаженную трактовку различия между любовью и похотью, замечая, что то и другое при всем кажущемся различии заканчивается одним и тем же физическим актом. Точно так же они не видят различия между восстановлением справедливости и местью — ведь в конечном счете виновный расплачивается практически одинаковым образом. Давайте допустим, что аргументация циников и скептиков убедительна. Те же самые действия оказываются необходимы при восстановлении справедливости и акте отмщения, а соединение супругов, питающих друг ко другу самые возвышенные чувства, с точки зрения физиологии не отличается от отправления самого низменного животного желания. Религиозная образность, а, быть может, и соответствующие переживания, не заключают в себе ничего, что не было бы заимствовано у природы.

Единственный способ оспорить циников и скептиков – указать случаи, когда их аргументация выглядит убедительной, хотя все мы знаем (не на основании веры или умозаключения, а по опыту), что на самом деле она не имеет никакого отношения к действительности. Можем ли мы обнаружить пример высшего и низшего там, где высшее принадлежит сфере опыта каждого из нас? Кажется, все-таки можем. Вот любопытное место из дневника Сэмюэла Пипса:

Побывали с женой в Королевском театре на «Деве-мученице»; пьеса доставила нам огромное удовольствие ... Сильнее всего впечатлила меня духовая музыка при нисхождении ангела. Она была столь сладостна и захватила меня до такой степени, что, мне, по совести сказать, стало дурно, как бывало в первую пору влюбленности в мою жену ... Я принял решение учиться играть на духовых инструментах и жену учить тому же. (27 февраля 1668 года.)*1

Здесь заслуживают внимания несколько моментов. Во-первых, ощущение, сопровождающее эстетический восторг, было неотделимо от ощущения, сопровождающего два других переживания — сильную влюбленность и сильную качку. Во-вторых, как минимум одно из этих переживаний достаточно неприятно. Тошнота и головокружение никому не доставляют удовольствия. В-третьих, Пипсу, тем не менее, не терпится вновь испытать ощущение, которое на уровне чувств переживалось точно так же, как недомогание. Именно поэтому он решил учиться играть на духовых инструментах.

Наверное, мало кто из нас чувствовал в точности то же, о чем говорит Пипс, но что-то подобное испытывал каждый. Что касается меня, если в момент сильного эстетического восторга я попытаюсь отвлечься и понаблюдать за своими чувствами, то не замечу ничего, кроме чисто физического ощущения. У меня в таких случаях посасывает под ложечкой. Быть может, именно это имел в виду Пипс, говоря, что ему «стало дурно». Но важнее другое: я обнаружил, что испытываю в точности то же самое при сильном и внезапном душевном страдании. Самонаблюдение не обнаружит никаких отличий между реакцией моей нервной системы на горестные известия и увертюру к «Волшебной флейте». Опираясь на данные одних лишь ощущений, я должен был бы прийти к абсурдному выводу, что радость и страдание, то, чего я больше всего страшусь, и то, чего больше всего желаю, – одно и то же. Думаю, большинство из читателей, которые когда-нибудь обращали внимание на подобные вещи, со мной согласятся.

Но сделаем еще шаг вперед. Эти ощущения – дурнота Пипса и посасывание у меня под ложечкой – не просто странный или ничего не значащий «привкус», сопровождающий очень разные переживания. Мы можем с уверенностью сказать, что Пипс терпеть не мог дурноту, когда она сопровождала физическое недомогание. В то же время она ему явно нравилась, когда была вызвана игрой на духовых инструментах, раз он предпринимал специальные усилия, чтобы пережить этот опыт снова и снова. Я тоже в одних обстоятельствах люблю такие ощущения, и они кажутся мне приятными, а в других — ненавижу и переживаю как мучение. Эти ощущения не просто обозначают радость или душевную боль, но сами становятсятем или другим. Когда благодаря им все клеточки нашего тела переполняет радость, этот избыток есть предельное ее осуществление; когда нас таким же образом переполняет страдание – этот физический «привкус» венчает испытываемый нами кошмар. То же самое, что оказывается сладчайшей каплей в сладком питии, добавляет горечи горькому.

Похоже, именно здесь мы находим то, что искали. Я считаю наши эмоции более «высокой» сферой, нежели наши чувства – не в нравственном, конечно, смысле. Каждый из нас, пожалуй, согласится, что эмоциональная сфера богаче, разнообразнее и тоньше. Если внимательно проанализировать связь между эмоциями и ощущениями, то можно обнаружить следующее: 1) наши органы чувств достаточно чутко отзываются на посылаемые эмоциями сигналы; 2) их возможности при этом куда ограниченнее, а смысловая палитра куда беднее, чем у эмоций; 3) чувства компенсируют это, используя те же самые ощущения для передачи более чем одной эмоции – и даже, как мы видели, для передачи эмоций прямо противоположных.

Но мы ошибемся, решив, что, если между двумя системами существует соответствие, оно непременно должно быть точным – А в одной системе обязательно должно соответствовать ав другой, и так далее. Точное соответствие невозможно, когда одна система существенно богаче другой. Если содержательно более богатая система в принципе может быть представлена в рамках более бедной, это возможно лишь посредством присвоения каждому элементу последней нескольких значений. Перенос (transposition) из одной в другую должен быть алгебраическим, а не арифметическим. При переводе с языка с богатым словарным запасом на язык с бедным, приходится использовать многозначные слова. Точно так же, когда необходимо записать язык с двадцатью одним гласным при помощи алфавита, где гласных букв всего пять, нужно присвоить этим буквам более одного значения. При переложении для фортепиано произведения, первоначально написанного для оркестра, одни и те же фортепианные ноты будут в одном месте обозначать флейты, а в другом скрипки.

Как показывают эти примеры, такого рода перенос, или адаптация более богатой среды к более бедной, нам хорошо знаком. Самый привычный случай – обычный рисунок. Трудность здесь в том, что, рисуя, мы переносим трехмерный мир на плоскость. На помощь приходит перспектива, а перспектива означает, что двухмерный образ получает более одного прочтения. Рисуя куб в перспективе, мы в виде острого угла изображаем прямой. В другом же случае острый угол на бумаге будет обозначать реальный острый угол – например, острие копья или конек крыши. Тот же самый образ, который мы используем, чтобы создать иллюзию удаляющейся от наблюдателя прямой дороги, пригодится нам для изображения шутовского колпака. То же самое касается света и тени. Самый яркий свет на рисунке – лишь чистый белый лист, он подойдет для солнца и для лунной дорожки на глади озера, для снега и для человеческого тела.

Здесь уместно отметить два обстоятельства, касающихся логики Переноса.

1. Очевидно, что происходящее в более низкой сфере можно понять, только зная более высокую. Примеры, когда такое знание отсутствует, в изобилии предоставляет музыка. Фортепианное переложение звучит совершенно по-разному для музыканта, знающего оригинальную оркестровую партитуру, и для того, кто слушает его как обычную фортепианную пьесу. Однако второй окажется в еще более невыгодном положении, если никогда в жизни не слышал ничего кроме фортепиано, и даже сомневается в существовании других инструментов. Больше того, мы способны понять рисунок только потому, что живем в трехмерном мире. Если мы представим себе существо, способное воспринимать только двухмерную реальность и все же каким-то образом умеющее «читать» линии, начерченные на листе бумаги, мы увидим, что воспринять рисунок оно не сможет. Возможно, это существо даже сможет внять нашим уверениям, что существует трехмерный мир. Но стоит нам, указывая на линии на листе бумаги, попытаться объяснить, например, что «вот это – дорога», оно ответит, что образ, в котором мы уговариваем его увидеть откровение таинственного иного мира – тот же самый, который, по нашим же словам, в другом случае обозначает обычный треугольник. Вскоре наш собеседник скажет: «Вы твердите мне об этом вашем ином мире и его воображаемых образах, которые называете объемными. Но разве не подозрительно, что все так называемые образы или отражения этих ваших объемных тел при ближайшем рассмотрении оказываются обычными двухмерными телами моего мира? Разве не очевидно, что ваш хваленый «иной мир» – никакой не прообраз, а самый обыкновенный призрак, черпающий все свое содержание из мира двухмерного?»

2. Важно отметить, что слово «символизм» не всегда подходит для объяснения связи между более высокой сферой и ее переносом в более низкую. Оно годится для некоторых случаев, но далеко не всегда. Соотношение между речью и письмом – удачный пример символизма. Написанные буквы воспринимаются только зрительно, а слова – только на слух. Между этими сферами существует непреодолимый разрыв. Они ни в чем не подобны друг другу, и одна не является причиной существования другой. Первое есть всего-навсего знак второго, и обозначает его условным образом. Но рисунок соотносится с видимым миром несколько иначе. Рисунки сами по себе есть часть видимого мира и способны представлять его, только будучи его частью. Их видимость имеет ту же самую природу. Солнце и светильники на рисунках выглядят светящимися лишь в силу того, что на них изливают свой свет реальное солнце и реальные светильники. Иначе говоря, они кажутся светящимися в значительной степени потому, что действительно светятся, отражая свет своих прообразов. Поэтому солнечный свет на рисунке не связан с реальным солнечным светом так же, как письменная речь связана с устной. Это знак, но и нечто большее, чем знак, и является знаком лишь потому, что на самом деле превосходит его, ибо изображаемое определенным образом в нем присутствует. Я бы назвал это соотношение не символическим, а сакраментальным, или тáинственным. Но в примере, с которого мы начали – я имею в виду эмоции и ощущения, – мы еще больше отдаляемся от обычного символизма. Ведь, как мы уже видели, одно и то же ощущение не просто сопровождает, не просто обозначает различные, а то и противоположные эмоции, но оказывается их частью. Эмоция телесным образом нисходит, так сказать, в ощущение и перерабатывает, видоизменяет, пресуществляет его, так что одни и те же мурашки действительно становятсялибо восторгом, либо агонией.

Я не думаю утверждать, что явление, которое я называю Переносом, единственно возможный способ соотнесения содержательно более бедной и более богатой сфер. Я хочу всего-навсего заметить, что представить себе другой довольно трудно. А потому, как минимум, вполне вероятно, что Перенос возникает всякий раз, когда более высокое воспроизводит себя в более низком. Отвлекаясь от нашей основной темы, можно сказать, что соотношение души и тела также представляет собой пример Переноса. Никто не станет спорить, что мысль (во всяком случае в земной жизни) теснейшим образом связана с мозгом. Но теория, согласно которой, мысль есть лишь возбуждение нервных клеток, по-моему, абсурдна. Будь это так, сама эта теория была бы лишь возбуждением клеток, движением атомов, к которому можно было бы применить категории скорости и направления, но в отношении которого суждения об истинности или ложности не имеют смысла. Следовательно, мы вынуждены сделать вывод о соотнесенности мозга и сознания. Но признав точное соответствие между ними, мы припишем мозгу совершенно невероятную сложность. Я полагаю, что говорить о точном соответствии совершенно не обязательно. Все наши примеры указывают на то, что мозг может отвечать – в известном смысле, адекватно и невероятно точно соответствуя – бесконечному разнообразию сознания, не располагая одной единственной физической модификацией для каждой отдельной модификации сознания.

Но мы отвлеклись. Вернемся к нашему первоначальному вопросу о Духе и Природе, Боге и Человеке. Мы обнаружили, что в нашей так называемой духовной жизни дают о себе знать все составляющие жизни физической, телесной. Больше того, на первый взгляд кажется, что кроме них там больше ничего нет. Мы видим теперь, что если духовная сфера богаче физической (чего не будет отрицать никто из верящих в ее существование), именно этого и следовало ожидать. Также вполне ожидаем вывод скептиков, что так называемое духовное есть производное от физического, то есть иллюзия, проекция или воображаемое развитие физического. Ведь, как мы уже видели, именно такую ошибку обязательно делает, сталкиваясь с Переносом, всякий, для кого существует только низшая сфера. Грубый человек никогда не сможет посредством анализа обнаружить в любви что-либо иное помимо физиологического влечения; обитатель двухмерного мира никогда не разглядит на рисунке ничего кроме плоских образов; психология никогда не обнаружит в мышлении ничего кроме возбуждения серого вещества. Но не стоит винить критика, который подходит к Переносу снизу. На основании доступных ему данных он не может рассуждать иначе.

Совершенно иное дело, если мы подходим к Переносу сверху, как это происходит в случае эмоции и чувства, трехмерного мира и рисунков, или как поступает в рассматриваемом нами случае человек, имеющий духовный опыт. Говорившие языками, как апостол Павел, могут отличить это сверхъестественное явление от нервного расстройства – хотя в каком-то смысле это одно и то же, как одно и то же испытывал Пипс в любви, в болезни и слушая музыку. Явления духовного порядка различимы духовным зрением. Духовный человек судит обо всем, а сам не судится ничем*2.

Но кто дерзнет назвать себя духовным? В полном смысле этого слова – ни один из нас. И все же мы каким-то образом знаем, что подходим сверху, или изнутри, хотя бы к некоторым из тех случаев Переноса, которые воплощают для нас христианскую жизнь в мире сем. Какими бы недостойными мы себя при этом ни ощущали, какой бы дерзостью это нам ни казалось, мы все же вынуждены утверждать, что хоть и совсем немножечко, но все же знаем ту более высокую систему, которая передаетсяпосредством Переноса. И странным образом это наше утверждение не так уж невероятно. Мы всего-навсего говорим, что наше благочестие, сколь бы сомнительным они ни было, не представляет собой одно лишь физиологическое желание; что наше стремление к Небу, сколь бы сомнительным оно ни было, не просто стремление к долголетию, блеску драгоценных камней или хорошего общества. Скорее всего, мы даже не достигли той высоты, которую Павел назвал бы духовной жизнью. И все-таки мы знаем, пусть смутно и неотчетливо, что, пользуясь языком и образами материальной реальности, сообщали им новую ценность, стремились к покаянию не из одного лишь расчета, и пытались любить не из одного лишь эгоизма. В худшем случае, мы достаточно знаем о духовной жизни, чтобы понимать, что лишены ее; это как если бы рисунок знал трехмерный мир настолько, чтобы понимать, что сам он двухмерен.

Нам следует подчеркивать смутность нашего знания не только из соображений смирения (о котором, впрочем, никогда не стоит забывать). Я подозреваю, что если только речь не идет об откровенном чуде, духовный опыт не выносит самонаблюдения. Если этого не способны вынести даже наши эмоции (ведь попытка выяснить, что мы чувствуем в данный момент, позволяет говорить лишь о физическом ощущении), что уж говорить о действиях Святого Духа. Попытки установить путем самоанализа наше собственное духовное состояние, по-моему, совершенно безнадежны и, в лучшем случае, способны раскрыть не тайны духа Божьего или хотя бы нашего собственного, но результаты их переноса на уровне интеллекта, эмоций и воображения, а в худшем – могут обернуться либо излишней самонадеянностью, либо отчаянием.

Перенос в предложенном здесь понимании дает необходимое большинству из нас основание для такой богословской добродетели, как Надежда. Мы способны надеяться лишь на то, чего можем желать. Но проблема в том, что любое зрелое и философски приемлемое представление, которое мы способны сформировать о Небесах, должно исключать большую часть того, к чему влечет нас наша природа. Конечно, блаженная в своем простодушии вера дикаря или ребенка не встретит тут ни малейших трудностей. Она принимает без вопросов и недоумений арфы, вымощенные золотом улицы и воссоединяющиеся семьи, которые так любят описывать авторы благочестивых гимнов. Такая вера обречена, хотя в глубине своей, напротив, торжествует. Ибо хотя она ошибается, принимая символ буквально, она права, видя в Небесах радость, полноту и любовь. Но для большинства из нас такая вера невозможна. Не стоит пытаться быть наивнее, чем мы есть; нельзя «стать, как дети», сымитировав детство. А потому наше преставление о Небесах неизбежно состоит из отрицаний: там нет ни пищи ни пития, нет физической любви и движения, нет увеселений и неожиданностей, нет времени и искусства.

Зато одно мы можем утверждать наверняка: на Небесах возможно созерцать Бога напрямую и радоваться о Нем. И поскольку это благо не знает меры, мы делаем вывод (совершенно верный), что оно превосходит все остальное. Иными словами, реальность лицезрения Божества бесконечно превосходит реальность всех наших отрицаний. Но может ли наше нынешнее представление об этом абсолютном благе превосходить наше нынешнее представление о благах относительных? Это совершенно другой вопрос. И для большинства из нас в большинстве ситуаций на него возможен только отрицательный ответ. Что сказали бы об этом величайшие святые или мистики, я не знаю. Но для остальных представление о таком лицезрении есть рискованная и ненадежная экстраполяция редких и допускающих различные толкования мгновений нашего земного существования. Между тем, наша идея преходящих благ жива и активна, нагружена живыми воспоминаниями, запечатлена в наших нервах и мускулах– а тем самым, в нашем воображении.

А потому в любом состязании отрицания имеют незаслуженное преимущество перед утверждениями. Больше того, сравнение с ними – прежде всего тогда, когда мы особенно решительно пытаемся их подавлять или игнорировать – искажает даже те зыбкие и призрачные представления о высшем благе, которые нас иногда посещают. Исключение низших благ начинает казаться едва ли не самой важной характеристикой высшего. Мы чувствуем, даже если не говорим об этом, что лицезрение Бога не исполнит нашу природу, а разрушит ее. Тень этой мрачной фантазии часто ложится на наши представления о «священном», «чистом» или «духовном».

Мы должны приложить все усилия, чтобы этому помешать. Мы должны верить – а значит, до известной степени воображать, – что всякое отрицание есть лишь оборотная сторона исполнения. И мы должны понимать под этим прежде всего именно исполнение нашего человечества, а не превращение в ангелов или растворение в Божестве. Ибо хотя нам обещано, что мы станем «как ангелы» и сделаемся «подобны» Господу, я думаю, это означает «подобны соответствующим человеческой природе подобием». Так подобны друг другу разные инструменты, играющие, каждый на свой манер, одну и ту же мелодию. Мы не знаем, насколько чувственной будет жизнь человека по воскресении. Но я полагаю, она будет отличаться от той чувственной жизни, которую мы знаем здесь, не как пустота отличается от воды и вода от вина, а как цветок отличается от луковицы и собор от чертежа архитектора. И именно здесь мне на помощь приходит Перенос.

Изобразим сказанное в виде притчи. Представим себе женщину, заточенную в темницу. Там она рождает и растит сына. Он растет, не видя вокруг ничего, кроме стен темницы, соломы на полу и маленького клочка неба, различимого сквозь зарешеченное окошко – оно так высоко, что только небо в него и видно. Эта несчастная прежде была художницей, и, когда ее бросили сюда, она смогла утаить от тюремщиков блокнот и коробку с карандашами. Не оставляя надежды на освобождение, она учила сына о мире, которого он никогда не видел, старательно изображая этот мир в своем блокноте. Она стремилась показать ему, как выглядят поля, реки, горы, города и волны, набегающие на песок пляжа. А сын был послушным мальчиком и всей душой желал поверить матери, когда она говорила ему, что этот диковинный внешний мир куда интереснее и прекраснее всего, что он видел в их темнице. Иногда у него даже получалось в это поверить. В общем, все шло сравнительно неплохо, пока однажды, он не сказал нечто, заставившее мать замереть в недоумении. Минуту или две они молчали не в силах понять друг друга. Наконец ее осенило: все эти годы он понимал ее неправильно. «Но ты же не думал, – изумилась она, – что реальный мир состоит из линий, нарисованных карандашом?» «Как же так, – сказал мальчик, – неужели там нет ни одной черточки?» И мгновенно образ внешнего мира поблек в его сознании. Ведь оказалось, что линий, из которых складывался этот образ, не существует. Он понятия не имеет обо всем том, что не нуждается в линиях и по отношению к чему они всего лишь перенос – о колеблющихся на ветру верхушках деревьев, солнечных бликах, пляшущих на водной глади, о цветных и трехмерных предметах, не ограничиваемых линиями, но вновь и вновь проявляющих свои очертания так тонко и многокрасочно, что передать это не способен никакой рисунок. Ребенок думает, что реальный мир менее реален, чем рисунки его матери. Но на самом деле, все наоборот: он лишен линий потому, что несравненно более реален.

Так и с нами. «Еще не открылось, что будем»*3– но мы можем быть уверены, что будем больше, а не меньше того, чем были на земле. Наши природные переживания (ощущения, эмоции, воображение) не более чем рисунок, линии, начерченные карандашом на листе бумаги. Если в новой преображенной жизни они исчезнут, то так, как исчезает карандашный штрих при взгляде на живой пейзаж. Не как свеча, которую задувают, а как свеча, пламя которой становится невидимым, потому что кто-то поднял занавеси, раздвинул шторы и впустил в комнату лучи взошедшего солнца.

Отсюда можно сделать самые разнообразные выводы. Можно, к примеру, сказать, что посредством Переноса наша человеческая природа, чувства и все прочее, может стать орудием достижения блаженства. А можно – что в продолжении этой жизни небесные щедроты посредством Переноса воплощаются в нашем преходящем опыте. Второй вариант лучше. Эта жизнь есть умаление, символ, бесцветная и «вегетарианская» замена. Если плоть и кровь не наследуют Царства Божия, это не потому, что они слишком материальны, слишком громоздки, слишком отчетливы, слишком «напитаны бытием»*4. Напротив, они слишком хрупки, мимолетны, слишком эфемерны.

На этом, как говорят юристы, мое дело завершено. Но напоследок я хотел бы добавить еще четыре замечания.

1. Надеюсь, из сказанного вполне ясно, что концепция Переноса отлична от концепции, которую часто используют для той же самой цели – я имею в виду концепцию развития. Ее сторонники объясняют отсутствие разрыва между тем, что считается духовным и тем, что безусловно является естественным, говоря, что одно постепенно превращаетсяв другое. Несомненно, эта точка зрения объясняет некоторые факты, но ее слишком переоценивают. В любом случае, сейчас я имею в виду нечто совершенно иное. Я вовсе не собираюсь утверждать, что физический процесс поедания пищи за миллионы лет каким-то образом преобразился в христианское таинство. Я утверждаю, что Духовная Реальность, существовавшая прежде, чем появились на свет существа, способные вкушать материальную пищу, сообщает этому физическому процессу новое значение. Больше того: в определенном контексте оно превращает его во что-то иное. Иными словами, я полагаю, что настоящие пейзажи придают убедительность рисункам, а не рисунки в один прекрасный день процветут или пустят побеги.

2. Размышляя о том, что я назвал Переносом, естественно задаться вопросом: не поможет ли это нам лучше понять Воплощение. Конечно, если бы Перенос был только разновидностью символизма, говорить было бы не о чем. Напротив, он увел бы нас от чисто исторической и конкретной реальности, каковая есть центр всей нашей надежды, веры и любви, к новой версии докетизма (а быть может, и к старой). Однако, как я уже заметил, Перенос – не всегда символичен. Более высокая реальность может до известной степени вбирать в себя более низкую, делая ее своей частью. Физическое ощущение, сопровождающее радость, само становится радостью; мы едва удерживаемся от того, чтобы сказать «воплощает радость». Если это действительно так, решусь предположить, пусть и очень осторожно, что концепция Переноса может быть полезна для богословия – или, как минимум, философии – Воплощения. В одном из древних символов веры сказано, что Воплощение стало возможным, потому что «не Божественная природа изменилась на человеческую, но человеческая природа принята Богом»*5. И мне кажется, аналогия между этим и тем, что я назвал Переносом, действительно существует. Человечество, оставаясь собой, не просто считается причастным Божеству, а поистине становится Его частью, – но ведь нечто похожее происходит и когда ощущение (не будучи само по себе удовольствием) вовлечено в радость, которую сопровождает. Но тут я начинаю блуждать in mirabilibus supra me*6, а потому предоставлю рассуждать об этом настоящим богословам.

3. Я все время старался подчеркнуть неизбежность ошибки, которую делает относительно любого переноса тот, кто подходит к нему исключительно снизу. Главное оружие такого критика – слова «просто-напросто» или «только лишь». Он видит все факты, но не обращает внимания на их значения, а потому совершенно справедливо утверждает, что его картина полна, ведь он увидел все факты. И она действительно по-своему полна, кроме них действительно ничего нет – ничего, кроме их значения. Здесь наш критик оказывается в положении животного. Все замечали, что большинство собак не понимают указательных жестов. Покажите им на еду, лежащую на полу: собака, вместо того чтобы посмотреть в указанном направлении, понюхает ваш палец. Этот палец для нее не более чем палец, кроме него нет больше ничего. В ее мире тоже есть только факты, лишенные значения. И во времена, когда реализм факта торжествует надо всем прочим, можно видеть, как люди добровольно усваивают себе такое «собачье» мышление. Человек, знающий на опыте, что такое любовь, принимается анализировать ее извне и готов рассматривать результаты этого анализа как более верные, чем собственный опыт. Крайний случай такого самоослепления можно видеть в тех, кто, как и все мы, обладает сознанием, и все же принимается исследовать человеческий организм, как если бы представлял собой простое скопление клеток. Пока люди добровольно отказываются смотреть на вещи «сверху», даже там, где это вполне возможно, нет смысла говорить о сколько-нибудь окончательной победе над материализмом. Критика любого опыта снизу, намеренное игнорирование значения и сосредоточение на факте выглядят столь же неубедительно. Всегда будут находиться доказательства, причем всякий раз новые, что религия – всего лишь психологический феномен, справедливость – не более чем самозащита, политика – просто проекция экономики, любовь – лишь физическое желание, а мышление – всего-навсего результат биохимических процессов, протекающих в мозге.

4. Наконец, решусь предположить, что сказанное о Переносе проливает новый свет на учение о телесном воскресении. Ведь в определенном смысле для Переноса нет ничего невозможного. Как бы велико ни было различие между Духом и Природой, между эстетической радостью и посасыванием под ложечкой, между реальностью и рисунком – в любом случае Перенос может быть по-своему адекватным. Когда мы рисуем, для солнца и облаков, снега, воды и человеческого тела у нас есть только белый лист. С одной стороны, какое пронзительное несоответствие! Но с другой, как это по-своему совершенно. Если тени изображены правильно, этот лист белой бумаги будет в каком-то удивительном и парадоксальном смысле очень похож на солнечный свет. Мы готовы почувствовать холод, глядя на нарисованный снег, или жар, когда мы греем руки перед хорошо нарисованным очагом. Разве не можем мы, по столь же справедливой аналогии, предположить, что духовный опыт не может быть настолько трансцендентным и сверхъестественным, а лицезрение Самого Божества настолько непосредственным и превосходящим все образы и эмоции, что для них не возможно найти приемлемого соответствия на чувственно воспринимаемом уровне? Не при помощи какого-то нового, особого чувства, но благодаря невероятной возможности наполнить наши обычные ощущения значением, о котором здесь и сейчас мы не имеем не малейшего представления.

1. Пер. А. Ливерганта с нашими изменениями. Русский перевод фрагментов из дневника Пипса см. в издании: Английские мемуары XVII века. Магнитогорск. Изд-во Магнитогорского государственного педагогического института, 1998.

2. Ср 1 Кор 2:14-15: «Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что он почитает это безумием; и не может разуметь, потому что о сем надобно судить духовно. Но духовный судит о всем, а о нем судить никто не может».

3. 1 Ин 3:2.

4. Цитата из романа Чарльза Уильямса «Канун Дня всех святых» (All Hallows Eve).

5. Афанасьевский символ веры.

6. Пс 130:1. В переводе Сергея Аверинцева: «Господи! не надмевается сердце мое, не глядят в высоту очи мои, не вхожу я в то, что выше меня, что не в меру дивно для меня».

См.: История человечества - Человек - Вера - Христос - Свобода - На первую страницу (указатели).

Внимание: если кликнуть на картинку в самом верху страницы со словами «Яков Кротов. Опыты», то вы окажетесь в основном оглавлении, которое служит одновременно именным и хронологическим указателем