Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая история
 

Яков Кротов

Столичная жизнь

 

Вильнюс: счастливый Йорик

Если сравнивать города с головами, то Вильнюс похож на череп, который вынесло на поверхность земли так, что он глядит в небо, но сквозь глазницы прорастает трава. Не просто много садов, как в Париже, не просто множество роскошных парков и напёрсточных садиков, как в Англии, или пробирок с цветами, как в Амстердаме. Просто: контрольный пакет за природой, а не за городом. В центре города высится зелёная гора с башней наверху, а под нею лес. Но это —  не как Воробьёвы горы в Москве, складка на мегаполисе. Скорее уж, Вильнюс —  складка на лоне природы.

Назвать Вильнюс черепом не означает назвать его мёртвым городом. Если бы Москва была такой живой! Череп есть и у живого человека. Многие аскеты использовали череп (чужой) как напоминание о смерти. Вильнюс напоминает о смерти еврейской столицы Европы, польского Вильно, столицы российской провинции.

Вильнюс —  из немногих городов, где мы бывали редко, но регулярно. Для нас он как притолока, на которой отмечают рост (или усыхание, но пока —  рост). В этот приезд после обеда в кафе вдруг проявилось сознание: официантка, нас обслуживавшая, ещё не родилась на свет, когда мы в этом кафе ели первый раз.

В родном городе это не сознаётся. Нужно уехать. В первый раз мы попали в Вильнюс во время медового месяца. Мы приехали в Литву к знакомому священнику, пожили у него неделю, потом несколько дней жили у его знакомого священника, а затем приехали в Вильнюс. Предполагалось, что переночуем у знакомого, но его не оказалось, и пришлось молодожёнам ночевать на вокзале. Всё было более чем пристойно, ведь вокзал был советского Вильнюса. Каждые полчаса милиционер обходил зал, в котором не было пустого места, и громко возглашал, что спать нельзя. Спасибо, никого не толкал.

Рядом с этим вокзалом в годы войны была комендатура, в которой работал пожилой немец, который совершенно бескорыстно выдавал евреям документы, которые спасали от смерти людей, которые иначе бы погибли. Его расстреляли.

Для советских молодожёнов свадебное путешествие часто было единственным опытом совместной жизни без родителей и близких, купе —  единственной в жизни изолированной жилплощадью.

Вообще купе поезда есть посольство того места, в которое человек направляется. В этот раз по дороге из Москвы все рабочие планы были отложены, недописанные тексты забыты, компьютер вообще не открывался, а разогнулась научная фантастика, купленная на развале уценёнки. Утром накануне отъезда последний из трёх томиков фантастики был дочитан, и после вселения в купе компьютер был открыт сразу —  теперь купе было территорией Москвы, вести себя следовало соответственно.

Медовый месяц и череп только кажутся несовместимыми. Так религия и жизнь многим кажутся несовместимыми. Дом знакомого священника стоял рядом с кладбищем, и кладбище славилось во всей Литве удивительными надгробиями. «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть», — это уж пушкиноведы должны выяснить, у входа на какое кладбище поэт предавался любовным играм. Нужно сперва стать святым, который питается акридами, чтобы при взгляде на череп думать о смерти.

Нормальный человек при взгляде на череп думает о еде и прочих радостях жизни. Если этих радостей нельзя немедленно вкусить, думы будут не очень весёлыми, как у Гамлета с черепом Йорика, но тем крепче человек будет стремиться к радостям. О могиле и суете хорошо думается после сытного обеда. Чем изысканнее обед, тем глубже в смерть может снизойти душа человеческая без малейшего для себя ущерба и даже с некоторой пользой. Соль, перец, горчица, смерть, — вот по восходящей лучшие приправы. То, что «Ромео и Джульетта» заканчиваются среди гробов —  гениальный, хотя неприличный намёк, и именно гроб —  эта единственная в мире постель, которая не бывает двуспальной, зато бездонна глубока, так что сверху место всегда найдётся —  именно гроб напоминает о том, что пьесы заканчиваются, а любовь нет. А уж выберет человек пьесу или любовь, это как Вам угодно.

Под едой, конечно, подразумевается и то, что составляет соль свадебного пира, хотя есть эту соль дозволяется лишь новобрачным. Здесь вспомнить Фрейда уместно: еда не секс, но разговоры о еде по большей части есть лишь заменители разговоров о сексе. Кому не нравится слово «секс» (или явление), может поговорить о связи любви и еды. Это всегда будет отдавать пережыванием съеденного и пошлостью, — а как иначе после Христа, сделавшего из хлеба и вина символ любви, большей которой пока не обнаружено. Но мало ли что чем отдаёт, на чужой роток не накинешь платок, на свой не больно и хотелось.

Медовый день в Вильнюсе был, соответственно, продолжением свадебного пира. После бурно проведённой на вокзале ночи мы купили билеты в Питер, а затем пошли, куда глаза глядят. Но в том-то и проявляется череповость Вильнюсе, что глаза могут глядеть, куда угодно, а ноги идут вниз. Представьте шарик, который попал внутрь черепа —  будет катиться вниз. А теперь представьте молодожёнов после ночи на вильнюсском вокзале.

Вильнюс — амфитеатр, тут все дороги делятся на радиусы, ведущие вниз, и дуги между ними. Роль немногих оставшихся зубов прекрасно выполняют храмы, пикирующие в небо не хуже сталинских высоток. Нижняя челюсть утрачена, как и полагается черепу укатившемуся далеко от своего места, и центральное почётное место за дырой от носа. Там, натурально, зеленеющая гора с башней. Похоже на муравейник.

В медовый день, выйдя с вокзала, мы естественнейшим образом скатились к рынку, а через четверть часа оказались в переулке старого города у ресторана. Мы были очень молодые, а главное —  советские молодожёны, и в рестораны до того, равно как много лет и после того, не ходили. Но как же хотелось есть, а больше ничего с едой видно не было. На ресторане было написано, что он открывается в десять утра —  и было десять утра, день един, и мы вошли в ресторан, и навстречу нам выступила красивая дама, похожая на Валентину Терешкову величественностью, и спросила, что нам угодно.

Всё стало ясно: сейчас нас выставят с большим или меньшим сарказмом. Однако, сила любви неизмерима, и мы оба, кажется, пискнули: «Мы бы хотели поесть». Как обрадовалась Терешкова! Она явно ждала нас по крайней мере с того момента, когда мы впервые поцеловались, а может и с того момента, когда мы познакомились. Нас посадили в отдельный закуток, нам дали меню, и мы по этому меню заказали мясо. Это был лангет.

Вкуснее этого куска маринованного мяса мы не ели никогда. Осмелев от гостеприимства, мы заказали вторую порцию. У нас были деньги и был аппетит, сочетание не такое частое, как хотелось бы. Вкус этого мяса стал золотым стандартом. Дело было не в голоде и не в медовом месяце: такой же вкус встретился нам ещё один раз, спустя четверть века, в далеко не лучшем лондонском пабе. Воодушевлённые, мы пошли потом в очень хороший лондонский стейк-хаус и были наказаны: того вкуса не было.

Второй раз мы пришли в тот же самый вильнюсский ресторан, когда уже выросли дети, с которыми мы приезжали сюда в самый разгар перестройки и митингов литовцев. Ресторан обзавёлся европейской формой, но еда была невероятно плохая.  Впрочем, и форма была не европейская, а советская, пытающаяся выглядеть европейской. Макет Европы. Слишком тонко, слишком ярко, а местами просто криво. Третий раз, спустя тридцать три года после первого (ну, тридцать два, если по календарю, но нет в любви такой цифры —  тридцать два) вернул утраченное: мясо было изумительное.

«Мясо» здесь, видимо, означает ровно то же, что в посланиях апостола Павла, где оно означает жизнь. С кровью, со вкусом, со страстью. Иначе почему вдруг от этого мяса подумалось про то, когда была зачата официантка?

Конечно, это погребальная тризна, но и всякий свадебный пир есть одновременно похороны и девушки в женщине, и юноши в мужчине, а уж о родителях и говорить не приходится. Арнольд Тойнби, чиновник британского министерства иностранных дел, баловавшийся псевдо-исторической эссеистикой, в данном случае удачно сказал, что поляки и русские спорили из-за города, в котором жили белорусы и евреи. Доспорились: теперь тут живут литовцы. Город, в котором за двадцатый век сменились все владельцы домов и квартир, причём большинство было убиты.

Можно было бы обличать тех, кто живёт в чужом черепе. Мерзость полноты на месте запустения.  Странное дело, однако: если журналиста уволили по настоянию диктатуры и на его место взяли бесхребетного циника-писаку, то последний обречён становиться ещё большим мерзавцем. Если того же журналиста расстрелять, а квартиру отдать мерзавцу, то мерзавец не обязательно будет деградировать, он получает шанс на исправление. Тем более это относится к нормальным людям. Гамлет поражался тому, что частица праха Цезаря может присутствовать даже в бутылочной пробке, но куда поразительнее, что жизнь присутствует в любом прахе, все живут на кладбище и любые танцы —  танцы на костях. Конечно, более или менее древних, но всё же на костях.

Раньше, когда одна и та же кровать передавалась из поколения в поколения, так что покойники и новобрачные сменяли друг друга в буквальном смысле, это было очень зримо. Теперь менее. Но суть осталась: людей больше безлюдья. Мы живём друг у друга на головах, так что никогда нет гарантии, что под ложем новобрачным на одном из этажей не лежит покойник. И —  ничего. Этим смерть отличается от греха. Она не зло, она ничто. Пиявка сосёт кровь, печь этим не занимается. Грех пытается залезть в череп ближнего и высосать из него жизнь, но смерть, как и любовь, помещает человека внутрь какого-то огромной пустоты с глазницами. Уже во времена Иисуса верили, что под Голгофой похоронен Адам (гора напоминала череп), и на православных иконах изображают под Крестом череп, донельзя напоминающий о флаге пиратов. Этот череп —  символ единства человечества. Колыбель с глазницами. Какая колыбель, такое и человечество. «Имеете очи видеть и не видите» — так ведь лишь глазницы черепа это очи, которые не могут видеть. Все мы немного пираты. Потому что вглядываемся в чужое, а не в Создателя своего.

Чему доказательством три вильнюсских дома. Самый старый — ничем не примечательный крепкий деревянный дом начала ХХ века, о котором меня таинственно вопросили, чей он, по моему мнению. На что я попал пальцем в небо, сказав «Дзержинского». Вспомнился какой-то путеводитель, видимо. Мемориальной доски нет, но дом в очень приличном состоянии. Как раз такого размера, чтобы напоминать череп Феликса Эдмундовича: ровный, аккуратный, безо всяких признаков сердца и ума. Рук, впрочем, тоже нет. Вглядывается в прохожих. Ох, вглядывается...

Второй дом есть замечательный образец сувенирного черепа. В массовом порядке их производят в Мехико ко дню поминовения усопших. В Вильнюсе же соорудили старинный дворец, между собором и Замковой горой. Дворец был разобран ещё при Николае I (тогда с древностями не слишком церемонились), а теперь его собрали. Да, новодел. Но, между прочим, в отличие от московских новоделов, между сносом и имитацией прошло шесть поколений, а не шесть дней. Кстати, в Кракове дворец на Вавеле тоже патриотическая имитация.

Любопытное совпадение. Перед краковским новоделом красуется памятник дракону, вопиющее дурновкусие, оправданное лишь тем, что город студенческий, детей много, это для них прекрасный аттракцион. Перед вильнюсским новоделом красуется памятник, который не имеет даже этого извинения. Князь, а за ним конёк-горбунок. Памятник Жукова у Кремля в сравнении с этим монументом кажется творением Микеланджело. Нарушены все пропорции, все объёмы перекошены, причём очевидно, что это не от постмодернизма, а от бездарности. Велик и могуч патриотизм, который способен терпеть это издевательство над искусством.

Что ж, на пластмассовые черепа (видел сам) любят приклеить коронку или даже сигарету засунуть между зубов.

Третий дом совсем ничем не знаменит, кроме того, что в нём автор этих строк с удовольствием поселился бы. Только переместить с его нынешнего места, которое совсем рядом с вокзалом. Дом-то и стоит по дороге в Старый город. Это крошечный флигель, напоминающий башню, и в нём, наверное, всего пара комнат, одна на первом этаже, другая внизу. Воплощённая башня из слоновой кости. Только «башня из слоновой кости» это, по определению, череп слона. А этот из камня и второй этаж из кирпича. Два окна как глазницы. Мечта московского интеллигента: комната с двумя окнами. Правда, у кого два окна, тот уже не интеллигент, а интеллектуал. Номенклатура. Приходится удовольствоваться очками, которые суть скелет глаз.

Вильнюс изначально стал для нас городом без друзей, но это и есть именно мёртвый город. Обратиться не к кому. Конечно, мертвенность внутри. Совестливый русский интеллигент чувствует себя ответственным перед литовцами за все большевистские преступления. Мы вас убили, а теперь вот понаехали тут. Этот приезд, с одной стороны, оживил город. Череп словно превратился в живую голову, появилось лицо, лица —  и русские, и литовские, хотя в Вильнюсе это достаточно слитно. Национальность —  всего лишь выражение лица, по черепу не догадаться, был человек весел или грустен.

Вильнюс —  вполне живой и весёлый, умный, а иногда скучающий, потому что есть свои дела, помимо того, чтобы слушать заумное занудство. Во всяком случае, я больше понимал студентов, которым пришлось сидеть на моей лекции, чем профессоров, сидевших на ней же. Они же и так всё должны знать, они должны читать мне лекцию, а не я им, что за перевёрнутый мир!

Всё в этом Вильнюсе не как у людей… Человек старше меня на двадцать лет, журналист настоящий, телевидением руководил, с Папой Римским говорил, а он слушает, он вводит в свой дом, приглашает за семейный обед, настоящий литовский обед. Это же мечта любого туриста, аттракцион головокружительнее американских городов и познавательнее визита в сокровищницу королевских регалий.

Вильнюс ожил и стал почти Москвой ещё и потому, что нас не просто провёл по нему любящий его человек, а потому что он проводил и рассказывал бесконечную (во всяком случае, ещё не окончившуюся) историю вильнюсской набожности. Польской набожности: в Вильнюсе выставлена в отдельном храме картина, на которой Христос в длинной белой рубахе, а из сердца его исходят лучи. Храм лишь немногим больше самой картины, она его безусловный центр.

Сколько же вокруг этой картины были интриг, и какие же они все сугубо московские. Третировали монахиню (Фаустину Ковальскую), маникровали, поверившего ей священника крутили-вертели, да тут ещё Вторая мировая война. Картина была и в чулане, и в костёле, и крали её, и копировали, и пытались подменить. Где интриги, там и московский дух. Изувеченная набожность: искренняя, подлинная, но эта подлинность оказалась подстилкой под могучим телом даже не государственной церковности, а церковной государственности. Христу ничего от этого не сделается, Он светит и светит, благо не Себе, а людям. А людям досталось: иерархи боятся монахинь с видениями больше Бога. Бога они приручили, во всяком случае, им так кажется, а женщина прорвётся через любое «кажется», она же не столь деликатна, как Бог.

Бог на Своём не настаивает (пока), Фаустина же настаивала на Божьей воле: должна быть такая картина, чтобы милосердие Божие было зримо, и подпись: «Езус, уфам Чебе». По-русски это переведено (надпись на множестве языков украшает храм снаружи) как «доверяю Тебе», но по английски-то «траст». Конечно, и «кредо» вполне коммерческий термин, но всё-таки «кредитная касса» — это где деньги выдают тебе, а «трастовый фонд» это куда деньги вкладываешь ты. «Верую в Бога» — это Бог мне доверил. «Доверяю Богу» — это я Богу доверил.

Как это по-московски: в Вильнюсе две святыни, одна легальная, вторая не совсем. Пресловутая картина в нескольких проулках от знаменитой Остробрамской иконы. Разница между ними такая же, как между Владимирской иконой Богоматери и мощами блаженной Матронушке. У каждой своя публика, хотя отчасти потоки пересекаются. Остробрамская чёрненькая, маленькая негритянка, обвешанная на средневековый лад штучками и дрючками, высится в галерее высоко над улицей, откуда её рассматривает большинство (не слишком набожных) туристов. Картина же с трастовым Иисусом —  в человеческий рост, а кажется, пожалуй, что и выше, и вся сияет этими лучами.

Может быть, именно потому, что в этот приезд Вильнюс в течение двух дней являлся для нас Москвой —  городом с друзьями, с делами, с привычными хлопотами, с привычными церковными заморочками —  на третий день, когда мы остались одни, когда Вильнюс перестал быть Москвой и стал просто Вильнюсом, вдруг появилось странное ощущение. Это Вильнюс и это 2008 год, но это и Вильнюс 1976 года, 1989 года, 2002 года. Это и Вильнюс, но и Ленинград 1971 года, когда я впервые, выйдя с Московского вокзала, очутился во сне, в чудесном мире пустой свободы, где ничто сделанное не повлияет на настоящую жизнь, где ни перед кем не отвечаешь и ни с кого не спрашиваешь. Это и Вильнюс, и Париж, и Рим, и Амстердам, все наши отпускные города, словно они вдвинулись друг в друга в этот солнечный день и замерли.

«Замерли» от «умерли». Между тем, именно эта точка, в которой оказывается человек вновь и вновь, есть высшая жизнь. В этой точке оказываются человек молящийся. Одна и та же молитва, в которую входит человек на протяжении многих лет. Нет «актов любви», есть один и тот же «акт», первый и последний, в нём оказываются любящие, даже если в тысячный раз они в постели. Если вдруг человек ищёт многих «актов», значит, потерял любовь. Таков и город —  нормальный, идеальный город (а всякий город идеал, иначе все жили бы в деревне). Он кажется суетливым и мимолётным, но в нём длится мгновение свободы, суета же от того деревенского, что сохраняется в горожанах.

Суетность определяется не скоростью, а бессмысленностью, бестолковостью, а что может быть бестолковее для человека, чем привязанность к природной жизни, ко всем этим полям, восходам, закатам, дождям, временам года. Различие между стрекозой и муравьём меньше, чем между крестьянином и горожанином, особенно столичным жителем. Одни в колесе, другой на шоссе. Деревенский просёлок всегда —  часть колеса, уходящего за горизонт.

Городская улица, даже самая крохотная, каких в Вильнюсе пока ещё немало, — бесконечная прямая. Она одна и та же, эта прямая, она длится и длится, но вступать на неё счастье и удивление, ибо там, где свобода (а прямая линия есть символ свободы от лукавства и зла), там нет повторов. Два поцелуя тут —  один поцелуй.  Это свобода как цельность и бессмертие. Вот —  столичность. Сколько ни жило людей, сколько ни будет жить, столица —  одна и та же, залог свободы. Сколько ни будет в твоей голове мыслей и чувств, растущих и увядающих как трава полевая, череп —  один, и это залог того, что ты это ты. Человек не остров, зато человек коралловый риф, и мозг есть тот самый коралл, мёртвый, когда его покидает жизнь, превращающийся из кости в камень, но живой, когда жизнь возвращается. Воскресать человек начнёт, наверное, с черепа. Счастливый Йорик!

 

 

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова