Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Яков Кротов

ИСТОРИЯ ПОПА АНДРЕЯ

Опубликовано. Cтраницы публикации в прямых скобках внутри текста.

Вошло так же в книгу "Введение в жизнь", но сильно переработанным.

1

Весна 1985 года. Было объявлено начало перестройки. Только мало кто догадывался, что это начало чего-то, действительно, необычного. Очередной пленум ЦК КПСС — мало ли их было? Очередной — третий за короткий срок — генсек. Очередные занудные речи, которые сознание привычно отпихивало. В обычной жизни всё и шло, как обычно...

Именно весной 1985 года в Архиве древних актов, где хранятся документы древнейшей российской истории, милиционер задержал на выходе хорошо знакомого ему архивиста и стал просматривать бумаги, которые тот нёс в папке. Архивист проходил каждый день с этой папкой, никто его никогда не останавливал, а тут вдруг...

В папке было всего несколько листочков: на обороте машинописного текста какой-то научной статьи убористым почерком было что-то написано. Милиционер посмотрел на архивиста и чужим голосом сказал: «Запрещено выносить из архива без пропуска машинопись». Это, действительно, было запрещено, только кто же вспоминал подобные запреты? В этом архиве не хранилось машинописных документов — древние ведь акты. Видно, случилось что-то необычное. Более того — милиционер отказался даже  [344] 


вернуть листки, чтобы можно было оформить на них пропуск! И — закрутилось дело...

На обороте старого машинописного черновика скверным почерком было написано эссе о взаимоотношениях Церкви и большевистского государства. Ничего приятого для государства сказано не было; людей сажали и за меньшие провинности. Здесь же все обошлось мягко. Директор архива (известная, кстати, тем, что еще в середине 1950-х годов её, тогда совсем юную, коллеги поймали на доносительстве и заставили уволиться; спустя годы она вернулась в новом качестве) просто предложила архивисту уйти по собственному желанию. Листочки даже обещала вернуть (разумеется, обманула — они давно были у кого надо). Архивист ушел. И вот тут оказалось, что есть замечательные способы наказать человека без всякого шума и суда: его просто не брали нигде на работу.

По знакомству, с огромным трудом, ему удалось устроиться в Звенигород — в музей, расположенный в бывшем Саввино-Сторожевском монастыре. Каждый день из Москвы на электричке, два часа езды туда, несколько экскурсий, два часа езды обратно. А впрочем — могли бы ведь, не дай Бог, и посадить, могли выгнать из аспирантов, да мало ли что могли бы!.. Когда же начальство разрешило раз в неделю заниматься в архиве, изучая историю монастыря, — какое же это было облегчение! До архива идти всего полчаса! Мимо Новодевичьего монастыря до любимого, несмотря ни на что, здания на Пироговке; прийти, сесть, привычно проглядеть опись. По указателю найти заголовки, в которых упомянут монастырь... Да вот одно, навскидку: «1744 и сл. годов. Дело по доносу священника Андрея Шапкина на противозаконные поступки в Саво-Сгорожевском монастыре, а также показания его на разных лиц. СПб. Государственный архив М.И.Д.» Огромнейший — четыреста листов том из архива знаменитой Тайной канцелярии. За четверть тысячелетия бумага так истлела (дело, видно, валялось где-то в сырости), что от некоторых листов осталось буквально по сантиметру. Вот первый: от первой строчки осталось лишь слово «Указ» — но о чем, неизвестно. От следующей строчки и того меньше: «вел» — это, понятно, от титула императорского «великих России», «лярию» — ясно, «канцелярию» — в канцелярию адресована бумага, «поук» — это не искаженное «паук», а «по указу». Но в какую именно канцелярию, зачем, остается совершенно неясным, и что надо было «по указу» сделать, тоже неясно. Но уж верно что-то паучье.

Неудивительно, что каждый лист «ламинирован»: вклеен в тончайшую прозрачную бумагу. А все-таки поздно — едва ли не [345] 


 полдела в дырах. Хотя второй лист читается вполне разборчиво и объясняет название, ибо лист этот — доношение в Святейший правительствующий Синод от наместника Савина монастыря иеромонаха Матфея. 2 августа 1744 года он доносил:

«Минувшаго апреля 19 дня 1744 году при указе ЕЯ ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА из оного святейшаго правителствующаго синода прислан в Савин монастырь, которого ведено содержать в монастырских друдах (так!), не допуская до священнодействия, бывшей в лантмилицком валуйском палку поп Андрей Левонтьев сын Шапкин, а сего 1744го года августа 1 дня помянутой поп Шапкин сказал за собою ЕЯ ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА СЛОВО И ДЕЛО, и оной поп Шапкин послан в святейший правителствующий синод с проводником при сем доношении».

2
Надо бы фототипически воспроизводить такие документы: все в дырках, так что от названия синода осталось только «тейший правителствующий». Надо увидеть, как написано «ея императорскаго величества»: каждая буква в два раза больше всех остальных, и расстояние между буковками побольше, так что в целом все похоже на древнеегипетский барельеф из школьного учебника истории, где большой фараон вечно делает шаг вперед среди маленьких чиновников и совсем крошечных рабов. Почерк этого доношения (как и всего дела вообще) самый обычный для своего времени и совершенно необычный сегодня, хотя читается он легко: крупные буквы, не связанные друг с другом, где все очертания напоминают одновременно и церковный устав семнадцатого века, но уже несут в себе и намек на скоропись века девятнадцатого.

На поле доноса ни к селу ни к городу две буквы: «Ми». На следующем листе «хай», на третьем «ло», и так по слогам тянется: «Михайло Хрущев». Это и есть «скрепа», по отношению к которой наши металлические и пластмассовые штучки и заслуживают лишь уменьшительного: «скрепка». Эта скрепа должна была держать бумажки мертвой хваткой, чтобы ни один листик не пропал. Из пачки бумажек, скрепленных металлической скрепкой, можно вынуть лист и подменить. Эта невесомая скрепа, роспись на каждом листе, не даст ничего подменить, сохранит все в изначальном порядке. [346] 



За «накладной» на арестанта следует допрос.

«И августа в 3 день 744 года в Тайной канцелярии присланной из Святейшаго синода бывшей в лант-милицейском валуйском палку поп Андрей Шапкин принят и о чем надлежало роспрашиван. А в роспросе сказал. Сего де августа 1 дня будучи он в Савине монастыре Сторожевского ея императорского величества слово и дело за собою сказывал для того:

в нынешнем де 714м году майя 29 дня означенного монастыря ризничей иеродиакон (а имяни его не знает) при окончании в там монастыре понахиды по благоверной государыне царевне и великой княжне Феодосии Алексеевне, где надлежало воспомянуть «во блаженном успении вечный покой подаждь. Господи, усопшей рабе Своей царевне Феодосии Алексеевне», а вместо того воспомянул «благоверной государыне императрице Елисавете» и потом вскоре воспомянул же «по благоверной государыне царевне Феодосии Алексеевне. [...] Да как де он Шапкин сего августа 2 числа везен был из помянутого монастыря в Москву в святейший синод под караулом и в то время едучи дорогою того монастыря отставной солдат Степан Кухарев наедине сказывал ему Шапкину, как он Кухарев в том монастыре держан был под караулом и во время де учинения по возшествии ея императорского величества на всероссийский престол присяги он Кухарев просил вышеозначенного намесника иеромонаха Матвея, чтоб он ево Кухарева для присяги и подписки ис под караула свободил. Токмо де оной намесник ис под караула ево Кухарев не свободил и к той присяге ево не допустил. И после того он Кухарев у той присяги не был».

Двести пятьдесят лет прошло, а так всё знакомо и близко! Кажется, что встретил соседа и собрата по несчастью. И он, взыскуя правды, обличал, за что и очутился в Звенигороде. И он видел дивный монастырь, и тоже тащился назад — правда, не на электричке, а на телеге. Да и домик, где поп Андрей сидел под караулом (как и Кухарев), — он тоже ведь, пожалуй, сохранился, это прямо у северных ворот монастыря, хозяйственных. Правда, по большевистскому обычаю, парадные ворота монастыря как раз забиты наглухо, и экскурсанты ходят именно через «чёрный ход», а в том домике сидит какая-то секретная часть: монастырь достался санаторию Министерства обороны, и у входа, натурально, разместили что-то вроде караульной, только что с какими-то электронными устройствами вместо пищалей... [347] 


4
Это мгновенное, подсознательное чувство сродства, наверное, и заставило меня разобрать дело внимательнее, чем было бы нужно для истории монастыря. Что скрепы! Все это канцелярская утопия, и ничто никогда нельзя сохранить в идеальном порядке. Первый лист — вовсе не первый, и название дела, данное по первому листу (и то сказать, не читать же канцеляристу с грошовым жалованьем четыреста полуистлевших страниц), совершенно ошибочно. Дело заведено не по доношению наместника Сторожевского монастыря и заведено не в 1744 году, а намного ранее. В начале следуют листы, которым место в конце. Несколько страниц — листы из какой-то ужасной, словно обёрточной, бумаги, с буквами чуть ли не в пядь высотой; потом из дела выяснится, что они были найдены в нужнике Тайной канцелярии. Кажется, что разобраться во всём этом решительно невозможно, но — вот радость — на 263 листе запись:

«Февраля 26 числа [1746] {...] поп Андрей Шапкин просил, чтоб ему дать бумаги и чернил, о чем де к ея императорскому величеству он просился и желал объявить, о том де он напишет своеручно, чего ради ему попу Шапкину дана бумага и чернила. И сперва оной поп писал своеручно начерно, а потом переписал набело и, написав по пунктам, приложил руку. А в том своеручном написании оной поп Андрей Шапкин написал».

Сохранился текст «своеручного написания»! Правда, сохранилась копия (и в пересказе канцеляриста-переписчика), да и она неполна, но зато в деле есть и вторая, и третья копия с этого мемуара, и они помогают заполнить пробелы в первой. Надо знать, как мало осталось мемуарных документов от незнатных обитателей XVIII века вообще (а мне довелось писать работу именно о приходском духовенстве этого столетия; на ловца и зверь бежит), чтобы оценить находку. Это настоящий, не стилизованный под «осьмнадцатое столетие» язык. Он и грубее, и проще, в нём нет тех отчаянных архаизмов, к которым вынуждены прибегать стилизаторы, даже такие талантливые, как Лесков. Шапкин не просто рапортовал о своем деле, он живописал, воспроизводил диалоги, иногда и от первого лица. Комментариев к этому документу почти и не нужно, нужны только знаки препинания, которые и расставлены.

«В прошлом 1739м году апреля в 13 день из святейшаго правителствуюшаго синода он поп Андрей отправлен в лант милицкой Валуйской полк для священнослужения, в котором де был 1740 году по сентябрь месяц». [348] 



На самом деле, в «своеручном» оригинале, конечно, было написано: «я, поп Андрей, отправлен» (и кое-где канцелярист всё же забывал изменять «мое» на «его попа Андрея»; это и напоминает про то, как был составлен оригинал). Не было и «де», которым канцелярист сигнализирует, что перед читателем именно пересказ документа. Вот это "де» (оно и в рукописи пишется крохотным росчерком над строчкой) дальше всюду убрано, чтобы не раздражать читателя, а уж «он» вместо «я» пришлось оставить: перед нами всё же лишь копия, может быть, с какими-то искажениями. Кстати, в XVIII веке точек и запятых в канцелярских документах решительно не признавали и паузы обозначали разве что бесконечными «и», «а»...
5

Андрей Левонтьев сын Шапкин был священником в селе Морозове Дмитровского уезда. Правда, он сам и все окружающие говорили не «священник», а «поп» — такая уж неделикатная эпоха. Лишь в середине XVIII века вышел указ, по которому изменили все географические названия, содержавшие в себе матерные слова, а было их немало. Слово же «поп» замечательно тем, что оскорбительность в нём наросшая, в сущности же, оно означает просто «папа», как и «abba», «аббат». Можно обязать людей говорить «священник»; но если кроме обязаловки ничего не будет в человеческой душе, то скоро и слово «священник» станет бранным и придётся и его на что-то заменять.

В 1732 году у Шапкина родился сын Илья. В 1735 умерла жена. Обычай вообще-то требовал от вдового священника пострижения в монахи, и Шапкин вроде бы даже дал соответствующий обет. Но в монастырь ему не хотелось, и он нашёл неплохой выход: устроился полковым священником в «ланд-милицию», то есть в своеобразное казачество, сторожившее южные окраины России и одновременно их же пахавшее.

Неизвестно, проявлялись ли как-либо особенности характера отца Андрея в бытность на приходе, но 1739 год, когда он пристроился к полку, стал последним мирным годом в его жизни. Началось всё с малости, с совершенно ничтожного. Началось всё с полтинника.

«И того 740го году в сентябре месяце при доношении оного ж Валуйского палку от капитана Ивана Богданова (якобы он поп Андрей во оном Валуйском палку детей своих духовных многих людей [349] 



грехи открывал) отослан в Белогородскую духовную консисторию. И по следствию о том деле того не нашлось.

А в том следствии явилось, что он поп Андрей по умертвии дочери своей духовной маркитанта Харитона (а отечества ево он поп Андрей не упомнит) жены ево Матроны по приказу ее на исповеди, ежели де она Матрена умрет, то б он поп Андрей у помянутого мужа ее Харитона на поминовение взял пятьдесят копеек, у которого он поп и требовал. И оного капитана Богданова доношение с следствием явилось несходно. А показал ложно (как о том во оной консистории в деле значит). И ему капитану Богданову за ложное на него попа Андрея доношение по указом ничего не учинено, от которого он поп Андрей и с ним же показанным сыном своим пришел в самую скудость и великое разорение».

Если к этим словам добавить уцелевшие доносы, то всё объясняется просто. Шапкин был честный человек, а капитан Богданов относился к солдатам совершенно по-русски: они ему помогали по хозяйству, поправляли у дома его крышу, работали на огороде. Газет, которые бы разоблачали коррупцию в армии, тогда не было, зато был Шапкин, который один стоил нескольких газет. Он и сказал прилюдно капитану в лицо: «Вор» и написал на его «воровство» донос. Был бы тогда «Московский комсомолец», написал бы, наверное, туда; и напечатали бы.

Усмирить священника, прямо капитану не подвластного, было делом не лёгким. Богданов поступил с хитроумностью, достойной лесковских подьячих. То, что Шапкин просил мужа покойной маркитантки дать храму завещанное покойницей, было представлено как разглашение тайны исповеди. Для следствия протоиерей Григорий Миргород повёз Шапкина в Белгород. Выяснять, собственно, было нечего, и поездка мота бы остаться простой прогулкой, но здесь в первый раз (для нас) проявилась неспособность Шапкина спокойно пройти мимо самомалейшей неисправности. В местечке, где служил отец Григорий, их застал указ о присяге новому повелителю России двухмесячному Иоанну Антоновичу (8 ноября 1740 года он был провозглашён императором с опекуншей Анной Леопольдовной). Миргород, взяв с собой Шапкина, пошёл в церковь приводить народ к присяге, а потом и сам, взяв печатный лист с её текстом, положил его на алтарь, чтобы расписаться. Что тут началось!... Отец Андрей не придумал ничего лучше, как начать поучать собственного начальника, поучать, словно мальчишку в приходской школе: для чего он на престол кладёт светскую бумагу?.. [349] 



«Или тут канцелярию учинил! Не токмо на святом престоле писать, но и во святый алтарь надлежит войтить с великим страхом. И мимо святого престола идучи по церковно чиноположению с великим страхом и достодолжное поклонение воздати подобает, для того что тут божественный святыя пречистыя небесныя безсмертныя животворящим страшныя христовы тайны совершаютца. И не токмо во святом алтаре и на святом престоле писать, но по святому писанию и, в церкви Божий стояще, стояти на небеси мним. И то весма богопротивно.

На которые мои слова он протопоп сказал мне:

— Что ты мне указываешь?...

И посадил меня паки в канцелярию».

6
Отец Андрей был безусловно прав. Алтарь — не канцелярский стол. Другое дело, что надо быть архиереем, чтобы позволить себе делать такие замечания, — а Шапкин был, наоборот, подчинённым Миргорода. С одной стороны, это его характеризует как персону бесстрашную, с другой — как персону неосмотрительную.

Миргород привёз Шапкина в Белгородскую консисторию в самом начале января, когда империя просыпалась после рождественского загула. Шапкин начал знакомство с того, что подал официальный донос на протопопа в осквернении престола. Миргород, улыбаясь в бороду, написал объяснительную, смысл которой сводился к тому, что он клал на престол не какую-нибудь бумажку, а присягу самому императору, который тогда вполне официально считался главой Церкви, входил, между прочим, в тот же алтарь через царские врата, как священник, и причащался в алтаре. В общем, никакого осквернения престолу от соприкосновения с монаршим титулом быть не может, ибо Церковь и монархия едины. Миргород ещё подпустил цитату из апостола Павла, приложив к императору слова, апостолом сказанные обо всех христианах: «Их же предустави, тех и избра, а их же избра, тех и оправда, а их же оправда, сих и прослави».

Секретарь консистории Илья Булгаков дружелюбно сказал отцу Андрею: «Протопоп Миргород умен, он де говорил, что он принц Иоанн прежде рождения освящен. А ты де говоришь, на что лист на престол он протопоп клал! И он де в том прав». В переводе на современный русский: «Что ты гонишь волну? Люди знают свое дело, а ты с наскоку хочешь их свалить!» [350] 



Мы должны вспомнить, что Шапкин писал всё же не совсем мемуар дня потомков, а объяснительную записку для следователей Тайной канцелярии, причем писал не в 1741 году, а пять лет спустя, когда обстоятельства резко изменились, во всяком случае, для императора Иоанна. Тогда, в январе 1741 года, протопоп Миргород победил Шапкина просто: не отрицая своей вины (да, клал лист на алтарь), пропел дифирамб воцарившемуся императору, применив к нему величественные слова апостола Павла из послания к Римлянам (8, 30). Такой император уже почти святой; присягая ему, можно и на алтаре расписаться. Теперь же, в 1746 году, правила свергнувшая Иоанна Елизавета Петровна, Иоанн был в заключении, имя его было ненавистно императрице, даже бумаги, изданные от его имени за год правления, именовались «дела с известным титулом», последовательно собирались и уничтожались. Шапкин и подчёркивал, что Миргород хвалил Иоанна, в надежде, что следователи всполошатся и вернутся к тому старому инциденту. Авось притянут протопопа к ответу за государственную измену! Но следователи не спешили заводить дело. В 1741 году вся Россия присягнула Иоанну, все говорили высокоторжественные речи, всех можно было бы посадить за измену нынешней правительнице. Надо, однако, знать меру. Шапкин её знать не хотел.

Канцелярия оправдала протопопа Миргорода, а с доносом Шапкина на капитана поступили и вовсе просто: разорвали и выкинули. В конце концов, воровство было умеренное: ну, починили солдаты крышу, ну, вскопали огород. Было бы из-за чего огород городить! Впрочем, и Шапкина не стали наказывать за разглашение тайны исповеди. Вот истинно справедливый суд: всех оправдать!

Более того, канцелярия даже позаботилась развести Шапкина с его врагом. Отца Андрея сняли с «капелланства» и направили в небольшой сельский приход в Чюраево, в храм Михаила Архангела. Там, конечно, было скудно жить, и Шапкин время от времени наезжал в Белгород просить себе новое, более хлебное место. В нём копились усталость и тоска. С ними он однажды и стал свидетелем рядовой по тем временам сцены. Он приехал в консисторию взять расписание «о высокоторжественных викториалных днях ея императорскаго величества» — когда служить молебны по случаю императорских побед.

«И в прошлом 742м году апреля в первых числах во оной же Белогородской консистории подьячей Алексей Золотарев уездного церковника (а которого села и церкви и как ево зовут, того он поп [352] 


Андреи не упомнит) учел по щекам бить. И он поп Андрей стал говорить, что:

— Подьячему церковника безвиннно бить не подлежит. Которые ево попа Андрея слова оной подьячей Золотарев услышав бросился к нему попу Андрею и говорил:

— Я тебе кишки выпущу вон!

И он поп, убоясь того, сказал имеет дело государево. При том же он поп Андрей говорил:

— Для чего у них в консистории при указе ея императорского величества другой лист подобием указа с титулом принца Иоанна на стене рядом в близости поставлен?

И в вышеписанных ево попа Андрея словах на другой день тоя консистории капрал Козма Седелской во оную консисторию писменно извет подал».

7

«Сказать слово и дело» означало обвинить кого-то в государственной измене, в оскорблении чести императрицы. Практически это означало, что человека должны были сразу послать в Москву. Дело переходило совсем в другое ведомство, словно из МВД в КГБ. Что подьячий бил кого-то по щекам — это уголовное дело, что указы с именем свергнутого Иоанна Антоновича висели открыто, да еще рядом с указами свергнувшей его Елизаветы — это политическое преступление. Маленькое, с нынешней точки зрения, но серьёзное с точки зрения тогдашних беспощадных законов. Шапкин и сам оговорился, что закричал «слово и дело» — «убоясь». Если бы не раздражение и злость от нищеты, он бы не стал ввязываться в историю. Всего-то он и знал про указы и лихорадочно начал припоминать, что ещё слышал такого, что можно было бы выдать за государственную измену. Так выдавил он еще одно обвинение: подьячий консистории берёт взятки с духовенства только за то, чтобы дать им подписаться на присяжных листах. Конечно, это было преступление: брать деньги за присягу! Но, во-первых, Шапкин сам свидетелем взяточничества не был, он просто услышал что-то об этом от какого-то игумена Серапиона, а во-вторых, хоть бы и видел всё собственными глазами: как доказать-то? Тогда денег метить радиоактивными изотопами не умели...

Шапкину было страшно. Особенно было страшно то, что в Тайную канцелярию должны были в первую очередь отправить [352] 


его самого, доносчика. Эта мера сдерживала поток доносов. Правителям России было ясно, что если действительно следовать букве изуверского законодательства, то в тюрьме окажется вся держава. Ясно это было и всякому начальнику, и никто просто так закона не исполнял, если была хоть малейшая возможность обойтись домашними средствами.

«И оная консистория, а наипаче секретарь той консистории Илья Булгаков ево, попа Андрея, в правительствующий сенат или б в святейший правителствующий синод или в белогородскую губерн-скую канцелярию надлежало отправить, не отсылали.

И по вышеписанному капрала Седелского извету помянутой секретарь Булгаков ево попа Андрея спрашивал же:

— Что капрал Седелской подал про указ принца Иоанна, по которому ты поп Андрей говорил, что ему не надлежит при указе ея императорского величества стоять, и ты то говорил ли?

На которые ево слова он поп Андрей сказал, что:

— Оному листу, якобы «указу», с указом ея императорского величества стоять не подлежит.

И он секретарь Булгаков, на него попа Андрея покивав головою, сказал:

— Что тебе он помешал...

И велел он секретарь ево попа Андрея посадить в хлебню под караул. И был дней з десять в великой нужде. И того ж апреля 18 числа о всем вышеписанном он поп Андрей слово и дело государево сказал. О чем того ж числа той консистории солдат Дмитрей Смолин оного секретаря Булгакова репортовал, потом и вышепоказанной капрал Седелской ево Булгакова репортовал же.

По которому репорту оной секретарь Булгаков прислал даму архиерейского детей боярских несколко человек к нему попу Андрею и били ево всячески смертно, от которых побои едва ожил. И оные побои знать были долго, о чем он поп в доношении в белогородскую губернскую канцелярию между прочим писал».

Секретарь консистории избрал самый простой путь: положить дало под сукно, ходу никаким доносам не давать, в Москву доносчика не посылать, заставить Шапкина взять все обвинения назад и замолчать. Это было разумно: если бы доносам дать ход, то скольких бы людей без особых (и с нынешней точки зрения, и с тогдашней) причин стали бы тягать на допросы. Могло дойти и до наказания. К сожалению, для Шапкина это означало очень неприятное времяпрепровождение: его начали смирять в чисто российском духе.

«И того ж числа из оной хлебни оные дети боярские, ево попа Андрея едва жива притаща, бросили в тюрму. Да с ним попом [354] 


Андреем посадили колодника, вотчины белогородского архиерея села Гойворона подданного черкашенина Петра (а как ево отечество того он поп Андрей не упомнит) и заперли. В которой [тюрме] телесною нуждою и испражнялись, от которого смраду едва не померли.

И того ж апреля 19 дня вышеписанной капрал Седелской пришел к тюремному окну и, прикликав ево попа Андрея, говорил ему:

— Вчерашнего числа ходил он Седелской к секретарю Булгакову о сказывании тобою слова и дела государева репортовать. И он секретарь за оной репорт бил ево Седелского. И волосы едва не все выдрал.

И, ис кармана вынув, немало валосов выдранных секретарем Булгаковым показывал. И отказал оной секретарь Булгаков ему Седелскому от консистории. А на ево де Седелскова месте приказал быть сыну боярскому Андрею Сербину. И при том объявлении он Седелской ему попу Андрею говорил же:

— Ежели тебя куды возмут к допросу и что б он поп Андрей о вышеписанном объявил бы».

8
Здесь воспоминания отца Андрея обрываются, и продолжение их отыскивается на полсотни страниц ранее.

"И того ж апреля 24 дня 742 году услышал он поп Андрей, что буде наутро, то есть апреля 25 числа милостию и помощию всесильного Бога всепресветлейшей державнейшей великой государыне нашей императрице Елисавет Петровне самодержице всероссийской святое помазование и коронование».

Кто знает, каким было 24 апреля в 1742 году на юге России? Уж верно, погожим и теплым днём. Шапкин дрогнул сам и понадеялся, что, может быть, дрогнет и сердце консисторского секретаря. Он позвал караульного и попросил сходить к Булгакову, взять разрешение сводить арестанта в церковь помолиться. Увы, Булгаков был категоричен: пусть в тюрьме молится! Мирное настроение Шапкина сразу же прошло, и он ринулся в атаку:

«Он поп Андрей желает ко всенощному бдению в церковь, которая на архирейском дворе от консистории и от оной тюрмы не более десяти сажень отстоит. И чего ради в церковь не отпущает ?!Хотя бы он поп и по вине какой содержался, и для такой высокой радости вины отпущаются. А хотя б и не ради такой высокой радости, и тут бы какого нибудь колодника не подлежит ему секретарю над христианами нехристиански ругатца и взаперти мучителски содержать и на умор морить, что так и над скотом не чинитца».  [355]

 Булгаков выслушал всё это хладнокровно, Шапкина никуда не пустил, да еще издевательски послал ему с караульным псалтирь — мол, если ты такой молитвенник, молись. Шапкин взъелся и пустил в ход ту же логику, что и в первом своём доносе: молиться вообще-то можно везде, но молиться об императрице — лишь в приличных местах (как и указам с именем её не всюду можно висеть). Неужели его карцер можно назвать «приличным местом»? Ведь тут же параша стоит. «А ныне для чего в такой скверности, где испражняютца, он секретарь Булгаков о здравии ея императорскаго величества всенощное бдение кроме других чистых мест служить заставляет».

Служить молебен об императрице в карцере, превращённом в нужник, — это, действительно, непочтительно к императрице. Если бы Булгакова хотел посадить какой-нибудь начальник, это был бы несомненный повод. Но закон могло использовать именно начальство; снизу же дергать за веревочку было нехорошо. В сущности, Шапкин попал в обычную ловушку правозащитника: он требовал неукоснительного соблюдения скверного закона, причём сознавая, что ему наплевать на сам закон и что все знают, что это лишь формальность и повод для бузы. Нравственно, однако, он не имел и того оправдания, которое отличает правозащитника от бузотера (и которое не желали признавать официозные гонители правозащитников): бескорыстия и уверенности в том, что правовое сознание такая хорошая вещь, что стоит некоторых спекуляций...

9
...До этого момента Андрей Левонтьевич Шапкин вызывает мало симпатии. Не вызывает к себе симпатий и начальство, которое травит Шапкина в ответ на его обличения, но начальство и не претендует на какую-то чистоту и честность. Однако Шапкин явно человек больной и обращаются с ним, пожалуй, даже лучше, чем в том же веке обращались с сумасшедшими. С людьми, подобными отцу Андрею, сталкивались все; от столкновений этих тошно. Только в жизни черно-белых положений не бывает, и 29 апреля 1742 года она уготовила Шапкину и исследователям его жизни трагический поворот. Прежде, чем дать слово Шапкину, надо еще раз напомнить, что перед нами подлинный документ, кажущийся слишком уж романно подробным. Однако речь идет о XVIII веке, когда память у людей была крепче, да и запоминал Шапкин не роман, а то, что произошло с единственным его сыном. Ничего удивительного, что запомнил он каждую деталь. [355]

«И того ж апреля 29 числа пришед к тюрме (в которой он поп Андрей сидел) сын ево Илья (которой тогда был по десятому году) едва жив. И стал ему, попу Андрею, показывать у себя на спину побои, которая вся нехристиански прутьями збита до крови, что единого целого места нет, но вся кровь слилась.

И он поп Андрей стал ево Илью спрашивать, кто бил. И он Илья сказал, что бил архиерейской певчей Матвей, да не толко что бил, но и блуд над ним Ильею насилие учинил. И он поп Андрей спросил ево Илью:

— Каким случаем он тебя бил и блуд зделал, и что ему певчему до него, Ильи, дела?

И он Илья ему, попу Андрею, сказал:

— Вчерашняго числа пришед он певчей Матвей в хлебню (в которой он Илья остался после ево попа Андрея, как ево попа Андрея вышепоказанныя дети боярския помянутого апреля 18 числа в тюрму посадили, о чем писано выше сего) ночною порою. И просил у клюшника Артамона квасу. И клюшник ему сказал: «Поди от меня прочь, не мешай спать! Ведаешь ты, в какую пору квас берут».

И он певчей Матвей и пошел вон. А он Илья да архиерейского дому малчик возрастом с него Илью (а как ево зовут он поп Андрей не упомнит) во оной хлебне у печи на шеске огонь раскладывали, чтоб видно было, и грелись.

И как будет ночи часа с три оной певчей Матвей, паки в оную хлебню пришед, просил упомянутого клюшника Артамона квасу. И он клюшник ему по прежнему отказал же: «Что ты, приходя ночью, не даешь спать?!»

И он певчей Матвей сел на лавку и стал спрашивать у помяну-того архиерейского малого об нем Илье: «Чей такии малый?»

Которой малой ему Матвею сказал: «Это попов сын, которой поп в тюрме сидит».

И он Матвей ста» ево Илью к себе звать: «Поди сюды, малый». .Ион Илья к нему пришел. И стал ево Илью спрашивать: «Что ты, выучен ли грамоте? И буде выучен, читай».

И он Илья сказал, что он бес книги читать не умеет. И он Матвей учал бить по щекам и стал принуждать, чтоб читал. И он Илья заплакал. И он Матвей сказал: «Надобно тебя, скурваго сына, розгами высечь, а розги у меня дома есть». И потащил ево силно.

И он Илья закричал: «Артамон! Артамон! Не давай меня, певчей тащит ево Илью незнаемо куда!»

И оной Артамон на тот ево Ильи крик и голосу не отдал.

И оной Матвей привел ево в свою квартиру. И, взяв прутья, и бил ево нехристиански и збил ему всю спину в кровь. И по побоях [357] 


затворил дверь, и крюком заложил, и, полажа постелю, учинил над ним блуд.

И по учинении того блуда стал ему Илье говорить что: «Ты никому про это не сказывай, а ежели скажешь, то не так тебя высеку». И он Илья и пошел от него, и пришел в хлебню.

И как он поп, услыша от сына своего о вышепоказанном учиненном певчим богомерском деле, стал в дверь, которая заперта, говорить, чтоб доложили секретарю, дабы он поп взят был перед него, нужду великую имеет. И приказом ево секретаря сказано ему попу Андрею, чтоб он сидел в тюрме, а не просился бы.

И он поп Андрей стал говорить, что над сыном ево немалая притчина певчим учинена, чтоб доложили.

И по докладу на те мои слова то ж сказано, чтоб сидел, теперь не вырвешься.

И он де поп Андрей сыну своему Илье, которой у тюремного окна стоял, велел ему рубаху с себя снять и казать людем, которые в консисторию приходят и выходят. Показывал он поп Андрей в окно тем людем, что:

— Просился он поп с сыном своим к секретарю, объявить о вышепоказанном деле и оной секретарь ево попа и с сыном ево Ильею перед себя не берет!

И чтоб оное богомерское дело уничтожено не было, стал он поп им людем оными великими побоями и что о том блудного насилного учинения насилу он Илья ногами ходит засвидетельствовать.

И то услыша оной секретарь взяв в консисторию, а ево попа перед себя не брав, спрашивал. И по спрашивавши, сыскав того певчаго Матвея, на очной ставке спрашивал же. И приказал ево Матвея сковать, которой был и скован, и содержан был во оной консистории под караулом. А сын ево Илья был в той же консистории под караулом же.

И после того спустя дни з два оной секретарь Булгаков с оного певчаго Матвея сняв железа ис под караула свободил. А сына ево Илью ис консистории вон выслал и сказал ему, чтоб он на архиерейской двор и в консисторию отнюдь бы не приходил, а ежели будешь ходить, то бить будет жестоко.

Ион Илья к нему, попу Андрею, пришед о вышепоказанном сказал. И что ему Илье негде детца, стал о там плакать».

10

Прервем ненадолго отца Андрея. Вот она, слезинка ребёнка, которая превращает канцелярский фарс в нечто серьёзное. Ужас- [358] 


 то в том, что в трагедии виноват не только дьякон, и не только начальство, но и сам Шапкин. Он притягивал несчастья к себе склочным, прямо скажем, характером, но ведь рядом с ним был и сын. Мерзок насильник, жалко ужасно и сейчас, двести лет спустя, Илюшу, и слышишь, как он кричал: «Артамон, Артамон» и как звякал крюк, когда дьякон запирал дверь, но жальчее всего, что так все одно к одному и шло, чтобы случилось какое-то несчастье с тем, кто вовсе ни в чём не виноват — ни в склочности, ни в неуживчивости, ни в разврате. Более того, Шапкин так уж всё закрутил, что теперь, когда среди бумажных склок вдруг взорвалось настоящее преступление, нельзя было начать наказывать действительно виновного дьякона без риска подвести под суд людей, в сущности маловиновных. Теперь все были заинтересованы в одном: замять дело. А Шапкин все более запутывался и уже не мог отличить важное от неважного, и писал всё путанее. Но как его за это упрекнуть — ведь писал, в тюрьме находясь. Но всё же страшная берёт досада и хочется достать чернил и переписать его челобитную, оставив про главное, про Илюшеньку (и, действительно, хочется вот так, по Достоевскому, назвать ребенка), забыв про всякие глупые бумажки, про клок драных канцеляристских волос, — и послать туда, в Белгород 1742 года...

«И он поп Андрей ему Илье сказал: ежели ево Илью никто не пустит, то б у консистории ночевал. И просил он поп Андрей, чтоб доложили секретарю, дабы сына ево Илью, что ему негде детца, пустить бы к нему попу Андрею в тюрму. Которой ему попу Андрею приказал сказать, что сыну ево попа Андрея квартеры нет у них.

И того ж дня белогородского архиерейского дому сын боярской Иван Ильин сын Зайкин велел оному Илье Бога ради к нему в дом прибегать. Итого ж числа усмотрил он поп Андрей оного секретаря Булгакова, стал ему говорить:

— Для чего они правила святых апостол и святых отец и правы государственная разоряют и, не учиня резолюции за учиненное показанным певчим Матвеем мужеложное насшное дело, с оного певчева сняв железа, свободили, а оного Илью ис консистории вон выбили, тако ж и ныне попу Андрею в тюрму ево Илью не пустил, что ему и детца негде?

И он секретарь Булгаков сказал ему попу Андрею:

— Сиди в тюрме. Место тебе хорошо, не вырвешься».

Отец Андрей понял, что дело плохо; он только ещё не понял, насколько плохо, и, написав очередной донос, дал его сыну, Илюшечке, и тот «пошел в Белгородскую губернскую канцелярию подавать». Но тот же Иван Зайкин, который дал Илье пристани- [359] 


 ще, вовремя заметил, что мальчик куда-то пошёл, сбегал к Булгакову, и Илью просто задержали и, отобрав бумагу, тоже поса-дили под арест.
11

Потянулись томительные дни, недели, месяцы. В июле 1742 года Шапкин не выдержал и, завидев в очередной раз проходящего мимо его оконца Булгакова, подозвал секретаря и жалобно спросил: «Долго ли мне еще в тюрме сидеть и претерпевать великую нужду?» Булгаков ответил ясно: «Надобно тебе в консистории подписку учинить, что ты поп Андрей в апреле месяце дело государево сказал. Ты что нибудь напиши, а нам бес того нелзя свободить. Однако же о тебе попе присудствующим доложу».

Вот ещё один характерный момент. Секретарь Булгаков, который в глазах Шапкйна был самым страшным врагом, бил его и морил в тюрьме не по злобе. Дело нужно было как-то так «закруглить», чтобы никто не пострадал. Правда, это означало, что придётся оставить без наказания и дьякона-растлителя, но уж так все слиплось в один ком, что либо всех надо отпускать, включая Шапкина, либо... Шапкину нужно было всего лишь написать какую-нибудь бумажку о том, что кричал «слово и дело», будучи пьян, и дело бы закрыли. Но отец Андрей пойти на такое не мог.

На очередном заседании Белгородской консистории Шапкин предстал перед начальством. Каково было ему обнаружить, что консисторию возглавляет протоиерей Филипп Артемьевич Булгаков, родной отец консисторского секретаря, настоятель Троицкого собора Белгорода!.. Какая уж туг справедливость, при такой родственности! Шапкину сказали просто: «Ежели чево нибудь не подпишешь, то паки поди в тюрму».

Но отец Андрей не сдался! Ему пришла в голову гениальная и чисто русская мысль. Он слыхал (заключённые только такими слухами и живут), что в Белгород приехал ревизор. Это, действительно, было так: на «линии» производилось следствие о злоупотреблениях драгунских офицеров. Вот если бы прорваться к этим, столичным следователям, не повязанным с местной номенклатурой! И вместо расписки в том, что он ни к кому никаких претензий не имеет, Шапкин пишет еще один донос, вспомнив старые счёты с ланд-милицией: мол, капитан Иван Богданов «заставлял государевых людей драгун и однодворцев ... собственную свою работу работать». Теоретически, с этим доносом его [360] 


должны были послать к ревизорам. Практически, Булгаков опять посадил его под арест.

"И того ж 742 году в ыюле месяце (а в котором числе того он поп Андрей не упомнит) возымел он поп Андрей намерение, чтоб о всем вышеписанном донесть и в небытность караулных ушел и прибежав во оном Белегороде к бекету [казачьему караульному — Я.К.] и сказал дело государево, где и взяли ево, попа Андрея, под караул. И по допросе из Белогородской губернской канцелярии с вышепоказанными секретарем Ильею Булгаковым, капралом Козмою Седелским, с сыном боярским Иванам Зайкиным да с сыном ево попа Андрея Ильею в тайную канцелярию отправлены».

12

Здесь практически кончается копия «своеручного написания» отца Андрея. Он «бежал из-под стражи» чисто по-русски, без всяких подкопов или перепиливания решёток: караульные отлучились куда-то, и он ушел. Наконец-то он добрался до гражданских властей, чая найти у них справедливость, которой не нашлось у власти церковной. Здесь его тоже первым делом посадили под караул, а затем быстренько сняли допросы со всех действующих лиц. Обличения Шапкина, самое что удивительное, подтвердились, но на все обличения у обвиняемых — и прежде всего, у Булгакова — нашлись объяснения. Он, оказывается, не посылал никого избивать отца Андрея — тот сам сопротивлялся солдатам, вот они и поколотили его (а что, чем не объяснение?!). Да, он не пустил Шапкина в церковь — «дабы от него впредь еще продерзостей произойти не могло». Виноват в своем безысходном сидении, таким образом, опять Шапкин. Арест певчего и суд над ним отложены до приезда архиерея — который, заметим, приехал лишь через год. Главное же: все, что Булгаков делал, он делал с ведома и по приказанию директора консистории и членов духовного правления...

13

Из Белгорода Шапкина вместе с протоколами допросов послали, наконец, в Москву, в Тайную канцелярию.

Страшное учреждение, ЧК-ФСБ восемнадцатого века, излюбленный объект исторических романистов. А работали в нём обычные русские люди того времени, которые вовсе не желали [361] 



себе лишней работы за такие деньги (неважно какие, всё равно казалось, что зарплата меньше хлопот) и которые прекрасно знали, что в стране порядка нет лишь сточки зрения абстрактной справедливости, а так все живут, перебиваясь, спасаясь взаимовыручкой и прощением грехов, и этим лишь укрепляют страну. Поэтому в Тайной канцелярии сочли, что Шапкин доносил напрасно, что никакого ущерба императорскому величию от указов, вывешенных не там, от молитв в нужнике и прочего, нет. В результате Шапкина с миром (но под караулом) отослали обратно в Белгородскую консисторию «для следствия» по его доносам на местных начальников.

Разумеется, в Белгороде никакого следствия производить не стали. Консисторские судьи просто объявили несчастному попу, что есть указ Тайной канцелярии, чтобы наказать его за ложный донос плетьми (был указ в самом деле или нет — неясно; но кажется, что нет). Шапкин вспоминал:

«Той консистории судьи, призвав ево попа Андрея, которыя объявили словесно:

— За ложное твое попа Андрея доношение по указу тайной канцелярии ведено тебя попа плетми наказать нещадно.

На что он поп Андрей им сказал, что он ложно ничего не доносил, а доносил сушую правду. И били ево попа Андрея едва жива покинув плетми без милости и безвинно».

Шапкина выпороли и послали «на исправление» в Святогорский монастырь под Белгородом. Только в конце 1743 года ему удалось бежать. Вместе с сыном он отправился пешком в Петербург искать правду в Синоде.

Синод, по крайней мере, не отправил Шапкина назад. Но и в столице, видимо, быстро поняли, с кем имеют дело. И то сказать: стоило Шапкину увидеть в приёмной бывшего наместника Святогорского монастыря Иоасафа, и он туг же закричал, что знает за ним кучу преступлений (причем не сам видел, а слышал монастырские сплетни), и, сев за стол, написал очередной донос: мол, когда он был в Святогорском монастыре, он слышал (всего лишь слышал!) будто бы Иоасаф «немилостиво бил» монастырского казначея, а затем спровадил его на «пасику», а тот умер среди ульев. Правда, Иоасафу тоже пришлось несладко: когда вернулся архимандрит Свягогорского монастыря Фаддей Кокойлович (бывший в Москве «для сочинения Библии», как выразился Шапкин, а на самом деле для участия в работе по совершенствованию перевода Библии), Иоасафу пришлось бежать от праведного наказания «ночною порою», «в отход под оградную стену». [362] 


А теперь Синод его назначил архимандритом Обоянского монастыря! Как не сообщить о такой несправедливости?! А заодно Шапкин ещё раз написал о собственных печалях — и про Булгакова, и про изнасилование сына.

Все сказанное Шапкиным тщательно записали, а до проверки дела (если собирались проверять) постановили послать его в Звенигородский Сторожевский монастырь.

14

Так, наконец, соединились концы. Вот как отец Андрей попал в Звенигород. Теперь, зная характер Шапкина, ясно было, как он умудрился за считанные месяцы набрать «компромату» сразу на нескольких монахов, почему закричал «слово и дело» (тут уж как с водочкой — первая апелляция к власти колом, а затем человек приучается и доносит, как пташечка), как он умудрился даже из дорожного разговора с караульным солдатом вывести донос. В черновике доноса московскому архиерею Шапкин бичеван всех:

«Был монастырь Саввы Сторожевского самый отличный, а ныне учинен своекоштным, что тут ссылаютца всякого чина люди и иные ссылошные».

Первая половина фразы отмечает тот известный факт, что при царе Алексее Михайловиче монастырь был придворным; тогда и был создан в нем великолепный архитектурный ансамбль, стоя-щий и до сего дня. Окончание же предложения содержит факт, ранее неизвестный: монастырь в XVIII веке опустился до положения карцера.

«Намесник, ризничий, уставщик в том монастыре дворец ея императорского величества уничтожили, и радения [не прилагают], кроме всякого бесчинства иругания, что ни у последнего крестьянина от посторонних такова допущения к дому своему не имеется, то есть ко оному дворцу всякого звания люди имеют испражнение телесное».

Эта витиеватая фраза оживляет сухие бухгалтерские документы того времени, из коих следует, что монастырские власти просили у казны десять тысяч рублей на ремонт дворца. Не отремонтировали его до сих пор, хотя денег за века было перекачано в монастырь много. Да и то сказать: «перестройка» ознаменовалась в Звенигородском монастыре тем, что директором музея назначили бывшего заместителя министра культуры Чеченской республики. Причем заместителем человек работал — по строительству... [363] 


 19 апреля 1744 года поп Андрей прибыл в Сторожевский монастырь, а уже 29 мая он взял себе на заметку первую неисправность, о которой и писал в доносе: во время панихиды дьякон по ошибке провозгласил вечную память царствующей императрице. Надо знать монотонность православного богослужения, чтобы понять, насколько часты подобные ошибки. На следующий день не явился на панихиду по Петре Великом монастырский уставщик. Причём отец Андрей явно не таился и открыто заявил о замеченном безобразии; во всяком случае, уже 2 июня его заперли в караульной палатке. Власти, предержащие обитель, недооценили Шапкина и в ту же палатку запирали и провинившихся монахов (фактически там был монастырский вытрезви-тель). Так что Шапкин сочувственно выслушал сокамерника: тот-де кричал слово и дело полгода назад, а его не отправили в Тайную канцелярию, но просто выпороли кнутом в трапезной, на глазах у всей жующей братии. 28 июля уже на глазах самого Андрея другой узник закричал «слово и дело», и вновь его никуда не отослали, а выпороли. Тут уж закричал «слово и дело» сам Шапкин. Монахи — с явным, думается, облегчением — отправили его в Москву. По дороге и разговорился Шапкин с содатом. В Тайной канцелярии он, не проявив ни змеиной мудрости, ни голубиной кротости, выложил всё начистоту. Истина, с его (и с закона) точки зрения заключалась в том, что чести императорского дома многажды нанесли ущерб: помянув императрицу за упокой, помешав присягнуть ей, погасив два возможных процесса об оскорблении величества.

В Тайной канцелярии выслушали старого знакомого и отослали в московскую консисторию, чтобы там провели следствие. Но проходит чуть больше месяца, и 23 сентября Шапкин вновь кричит «слово и дело», вновь отправляется в Тайную канцелярию. Теперь он обвиняет уже членов Московской консистории в лености и затягивании следствия. К тому же, сидя в консисторской тюрьме, поп Андрей познакомился с дьяконом Галактионом, не так давно ссылавшемся в тот as Сторожевский монастырь, и дьякон ему рассказал, как кричал «слово и дело», но был наказан плетьми от наместника...

15

И вдруг в деле появляется весьма неожиданный документ: прошение от Шапкина московскому архиерею. Прошение написано на сложенном вполовинку листе, аккуратно и мелко; только, [364] 


судя по записям на оборотной стороне, прошения Шапкин не подал, а использовал его позднее в качестве черновика своего мемуара. В прошении всего-то четыре пункта (причём буквально, тогда была именно такая канцелярская форма, согласно которой Шапкин писал: «А о чем мое прошение, тому следуют пункты»): dо-первых, я был в Звенигороде, во-вторых, я теперь в Москве, в-третьих, когда-то, овдовев, я хотел принять монашеский постриг, в-четвёртых, теперь я действительно прошу меня постричь в монахи. «Дабы то обещание мое не было втуне». Шапкин даже назвал монастырь, где бы хотел постричься: Богоявленский в Москве, что ныне как раз у одного из выходов станции метро «Площадь Революции».

В дело документ попал при рапорте караульного: арестантам просто так писать не полагалось. Впрочем, дойди прошение до адресата, вряд ли бы ответ был положительным. Пять лет таскания по судам — сомнительная характеристика. Все понимали, что отец Андрей не правдоискатель, а больной, склочник. Только не любят одинаково и тех, и других. Граница между болезнью - и грехом, ненормальностью и нормой — зыбка; сторонясь, подчас бойкотируя правдоискателей, мы, возможно, боимся заразиться ненормальностью. Да и сам Шапкин, видимо, писал эту челобитную в минуту отчаянного просветления, чувствуя, как его засасывает бездушная и бессмысленная машина, и провидя, может быть, что не в тайных канцеляриях следует искать истину.

Впрочем, это было минутное колебание, и, уже сидя в каземате грозного ведомства, справедливец доносит на помещицу Рудакову, которую он и в глаза не видел, а только слышал, опять же от сокамерника, что она говорила, будто у императрицы есть любовник (честь государыни, считалось тогда, порочат не любовники, а только толки о них). Примечательно, что этот донос Шапкин уже адресовал непосредственно главе Тайной канцелярии — графу Ушакову. Ближайшей инстанции, секретарю Алексею Васильеву, он не доверял. И правильно: тот расследовал шапкинские доносы еще в 1742 году и представлял, с ком имеет дело. Васильев просто приказал караульным не пускать отца Андрея пред свои очи, как бы тот ни просился.

Не прошло и полугода, как допросили всех обличённых монахов Сторожевской обители. На все нашлись объяснения. Монахов, которые кричали «слово и дело», действительно никуда не отсылали и пороли, но наместник действовал по особой инструкции, которая разрешала не утруждать высшее начальство лице-зрением алкоголиков, а просто пороть куражившихся спьяну [365] 


 «доносителей». Бравый отставной солдат действительно, видимо, не присягал, но только теперь он уже от своих слов отрёкся и заявил, что потом всё же присягнул. Ведь наказали бы и его, если бы донос Шапкина подтвердился.

Правда, то, чему Шапкин сам был свидетелем, оказалось безусловной правдой. Монахи было заперлись, но очные ставки освежили им память. Объяснения были искренни. Императрицу помянули покойницей «подлинно нечаянно» — «прошибка» вышла, но тут же, «схватясь», её исправили. Пропустивший же панихиду по Петру Первому монах оправдывался болезнью, откровенно её описывая: «Не был за животною балезнию, понеже де от повредившегося у него живота выходят чреви ... точию о том никому он простотою своею не объявлял».

Тайная канцелярия решила, что за такой проступок довольно будет наказания от консистории (вряд ли оно было суровым), и в апреле 1745 года Андрей Левонтьевич Шапкин был возвращён в ту же консисторию для определения дальнейшей его судьбы.

16

Судьбе же продолжаться было особенно некуда. Решения от Синода всё не приходило, и Шапкин стал чем-то вроде бессрочного арестанта. Между тем, хотя на одной консистории поп Андрей уже обжёгся, но и в стояичном заведении он по мере сил стал бороться с несправедливостью и беспорядками. Начал он на этот раз с доноса на сокамерника — вернее, на сокамерницу, потому что в консистории жену майора Засецкого, уличённую в супружеской измене, содержали с людьми духовного чина. Когда глава караула сержант Василий Зайцев объявил неробкой майорше указ об отправке её в Новодевичий монастырь на покаяние, та бесшабашно ответила: «Я этим указом гузно тру и того указу не слушаю».

Майор промолчал: все равно ведь отправят в монастырь, куда денешься; мало ли что скажет глупая баба. Шапкин же закричав «Слово и дело» и в четвёртый раз отправился в Тайную канцелярию, где получил (в первый и последний раз) полное моральное удовлетворение: донос его признали верным, и Засецкую «за дерзкие слова били кнутом нещадно». Другое дело, что сержанту Зайцеву, который отказался свидетельствовать против Засецкой (якобы слов её не расслышал), поп Андрей объявил войну. Это было опрометчиво, ибо сержант состоял начальником караула, то есть главным для Шапкина тюремщиком. [366] 



Началось всё опять же с малого. Среди прочего мусора по камере валялись листы печатных указов, которыми в изобилии заваливала столица нижестоящие организации. Андрей Левонтьевич указал Зайцеву на беспорядок: ведь было напечатано царское имя, им не место в тюремной грязи. Зайцев отвёл возмущённого иерея к секретарю консистории, и тот в сердцах прямо сказал всё, что думал:

 "— Из других колодников никто не доносит, ты везде поспел!»

Шапкин, однако, ничуть не смутился и парировал:

" — Разве я в том виноват, что указы прибрал, чтоб не валялись?»

В апреле же поп Андрей первый раз закричал «слово и дело» на Зайцева, его свозили в Тайную канцелярию, но быстро оттуда вернули. В делах осталось лишь упоминание, что кричал Шапкин, «осердясь на Зайцева, что тот его в баню не пускал».

В октябре неуёмный поп вновь заявил «слово и дело», в шестой раз отправился в Тайную канцелярию (обычно человеку и одного раза казалось много) и теперь застрял там на четыре года. Только на Зайцева он заготовил девять (!) доносов, пересказывать кото-рые было бы утомительно, но которые, можно поклясться, все были справедливы и точны. Тут было и «уничтожение» доносов — и действительно, Зайцев не раз пропускал мимо ушей «слово и дело», когда их заявляли пьяные арестанты (калодничья палата не слишком напоминала позднейшие тюрьмы), и ограничивался внушением «тростью и шелепом» по спине. Наиболее впечатляет история некоего монаха Александра, которого Зайцев клал спать на железную дверь, а когда тот умер, забрал в свой карман деньги, собранные на похороны. И, конечно, жаловался Шапкин, что Зайцев «во многие времена бил ево, попа Андрея напрасно». Досталось и высшим чинам. Секретарь Донской не расследовал доносы Шапкина, отговариваясь тем, что «много колодников». Всплыла вновь история с попранными указами. Главу консистории игумена Иова Шапкин обвинил в краже (точнее, принудительном изъятии) икон у купца-старообрядца Лажечникова, а заодно и еще написал доносик на Зайцева, что он об этих самых иконах донёс Иову. Был и совсем неприглядный донос на сокамерника, который поделился с правдолюбцем намерением бежать. Замечательно, что Шапкин вновь был абсолютно честен до такой степени, что предупредил товарища: «О намерении побега я объявлю».

Свежая порция доносов, по которой следовало допросить не один десяток человек, разбиралась больше года, а там нахлынули новые. Но Зайцева (не говоря уже о лицах выше его) Шапкин так [367]


и не зацепил, хоть на время следствия и упёк в острог Тайной канцелярии вместе с собой. Караульные доносили, что вчерашние узник и тюремщик друг с другом «щитались и между тем скверною бранью бранились». Но Зайцев «счёлся» легко, его объяснения были признаны вполне удовлетворительными. Заключённых он бил «по силе инструкции», денег ни у кого не отнимал и на железо никого не клал. Все колодники, сидевшие вместе с Шапкиным в консистории, отказались подтверждать его доносы, а двое даже подали донос на него самого, обвиняя в «дерзостных речах». «Справедливый человек» не завоевал расположения товарищей по несчастью. В каждом из нас спит правдолюбец; вот пускай и спит.
17

Документы, словно желая все же пробудить к Шапкину сочувствие, той же осенью 1745 года дописывают руками самых гнусных крючкотворов историю его сына. Илюша приходил в тюрьму к отцу, рассказывал, как устроился при монастыре в служках. Отец написал за Илюшу прошение о приёме в греко-латинскую школу, как вдруг контора Синода объявила наконец (три года спустя!) резолюцию — или, на нынешнем юридическом жаргоне, приговор по делу об изнасиловании. По букве закона оказывалось, что Илья, будучи жертвой изнасилования, оказывался нечист и для церковной службы не годен, а потому был отдан в солдаты. А дьякона-насильника «наказали», разрешив ему постричься в монахи, замаливать грехи. Протестовать было некуда. Шапкин по привычке всё описал в Тайной канцелярии, но там пропустили его доношение мимо ушей, как не входящее в их компетенцию.

18

Пообвыкнув в Тайной канцелярии, Шапкин, натурально, вступил в борьбу с царящими в ней непорядками, как боролся с непорядками в Московской консистории, Белгородской консистории, Валуйском полку. Борьбу эту можно было бы назвать дон-кихотской, если бы идеалы справедливости испанского ги-дальго и русского иерея не расходились в чём-то очень существенном. С точки зрения закона, Андрей Левонтьевич всегда был безупречен, и уж он-то не стал бы освобождать заключённых, хотя сам был заключённым уже много лет безо всякой вины. Он и начал опять с доноса на соузника, солдата Фёдора Устинова. Тот [368]



не поладил в чём-то с часовым, поднялась брань, и родных матерей спорщики не жалели. Это всё было обычно. Шапкин встрепенулся, когда к витиеватому мату Устинов приплёл титул государыни: «Матерно лаял ея императорское величество». Чест-ный Шапкин, как всегда, тут же сказал, что надо рапортовать о таком безобразии. Но Устинов, видно, вошёл в раж: «На меня хотите доносить?!» — завопил он и, не переставая материться, схватил доску и выгнал из казармы всех, и колодников, и часовых. «Вы на меня фискалите?!» — были его гневные слова, и ещё: "Я наг и бос, только мне по копейке на день идёт, помираю голодною смертью».

Устинова в конце концов усмирили и посадили на цепь. Караульные солдаты заявили, что узник не в своём уме, но Шапкин твердо возразил, что Устинов рассуждал и действовал вполне здраво, хоть противозаконно. И прав был, очевидно, поп Андрей! Он был прав, а милостив был всё тот же секретарь Алексей Васильев, который официально признал-таки Устинова сумасшедшим, избавив его от весьма прискорбной участи.

После этого, разумеется, и секретарь попал в число обличаемых в государственной измене. Поп наотрез отказался давать показания и ему, и другим служащим московской Тайной канце-лярии, требуя доставить его в Петербург, в Синод или к самой императрице. Занозистый человек явно не был желанным гостем даже в качестве арестанта, и теперь уже караульные, озлобившись на доносчика, стали бить его доносами. В январе 1746 года, к примеру, они подали рапорт, согласно которому Шапкин говорил: «Для чево судьи меня перед себя не берут. Все воры!» Отец Андрей заявил, что слова его переврали, но и в истинном виде они не услаждали слух следователя: «Я офицерам говорил, чтоб меня представить перед секретаря, а меня по их докладам секретарь Алексей Васильев не берёт напрасно; он ворует».

Ни в какой Синод, тем паче к императрице, Шапкина не послали, а запросили из столицы указ: арестанту предписывали все рассказать в Москве, в противном случае грозили лишеть священства и пытать. Делать было нечего, и Шапкин пишет обширную записку, тот самый мемуар, воспроизведённый выше, в котором так живо изображены все его несчастья. Особенно упирая он на грехи новоприобретённых врагов. Про Зайцева, который всё еще сидел вместе с ним под следствием, был рассказан новый случай, до конца, по мнению Шапкина, обнаживший изменническое нутро сержанта:

«В то зимнее время в той же четвертой казарме колодник московской консистории сержант Василей Наумов сын Зайцев [368]



говорил при иностранном человеке иноземце, которой звался» Андреем Федоровым (что в той же четвертой казарме содержитца):

— У нас де городов крепких нет, Санкт Питербурх можно взять с выборской стороны.

На которые ево Зайцева слова колодник Михаила Табалкин сказал, что:

— У нас города крепки, и Санкт Питербурх наипаче крепок и невозможно никак взят.

На которые слова оной Зайцев сказал:

— Что за крепок! и можно взять! А что город Ревель хто не знает, можно воду отнять и людей выморить.

И при том были колодники Михаила Таболкин и иноземец Андрей Федоров, Сава Поспелов. И о тех ево Зайцева злопроизносителных словах он поп Андрей просился многократно до секретаря Алексея Васильева, чтоб о том объявить, чего ради он Зайцов о Санкт Питербурхе, который многорачительными и неусыпными трудами блаженный и вечнодостойныя памяти государя Петра Первого императора и самодержца всероссийского строился и в котором ея императорское величество богохранимо и благополучно соизволит пребывание иметь, при иностранном человеке, что де «можно взять» и в безславие произносит, и кому взять и тайности российских городов как о том писано выше сего открывать смеет, и оной секретарь Алексей Васильев ево попа Андрея не допустил».

Вот это преступление: самую главную военную тайну выдать, что Петербург город некрепкий. Заклеймил Шапкин и секретаря Васильева (кажется, что он это уже делал как-то автоматически): он, видите ли. отказался выслушать донос на Зайцева, взял у какой-то помещицы безвозмездное приношение, двух серых коней (это, разумеется, Шапкин выспросил у какого-то часового).

19

Чтобы разобраться во всём, не только читателю, но и правосудию требовалось терпение и время. Прошёл 1746 год, пошел 1747, а дело всё решалось, свидетелей всё допрашивали. А свидетели-то всё арестанты да солдаты, которых успевали перевести, перевезти, сослать, и вернуть их в Москву было непросто. А караульные всё круче брали строптивца в оборот.

Вот в августе 1747 года часовой рапортует, что поп Авдрей «бранил государыню». Тот, конечно, отрицает и, в свою очередь, честит караульных: он-де их просил доложить советнику Тайной канцелярии Казаринову ускорить решение его дела и, ради Бога, [370]



перевести в другую казарму, где не так холодно зимой, не так душно летом, но в ответ получил только увесистое: «Где посажен, там и сиди».

Вот в феврале 1748 года, уже доведённый волокитой и тюремным бытием (сидел, вспомним, не как обвиняемый, а как обвиняющий), Шапкин бросается на часового и, «ударивши оземь, топтал ногами, приговаривая: «Я и лутче тебя бивал».

Вот в июне 1748 года Шапкин вновь дерётся с часовым, а когда его приводят к допросу, объявляет, что знает «слово и дело» за всеми часовыми, за начальником караула, за секретарём Васильевым, да кстати и за советником Казариновым. А потому требует везти его в Петербург, ибо и по тогдашним невесёлым законам обвиняемые не могли оценивать правоту обвинителя.

Вот в сентябре того же года отец Андрей вновь бьёт часового. Но на этот раз начальник караула имеет соответствующую инструкцию и рапортует чётко:

«В Тайную кантору от стоящего на карауле подпорутчика Якова Холмогорского.

Репорт.

Сего сентября 8 дня рапортовал меня состоящей со мною на карауле подпрапорщик Козма Королев, что у колодников попа Андеря Шапкина да у Федора Кfрзина имеются писма, которые читают. А какие, о том не известен. И для отыскания оных приходил я к ним в казармы, и одно письмо у помянутого Корзина нашол, кое и запечатал, а как попа Шапкина, оной стал обыскивать, то оной поп при обыске караулного солдата Костянтина Тимофеева причем и подпрапорщика Королева убил так, что подпрапорщик едва глазом смотрит, а меня притом называл разбойником и плутом. А как по силе данной инструкции тот поп Шапкин смирен бит от меня шелепом, причем до битья говорил мне: ты меня шелепом не бей, а ежели будешь бить и за мною есть государево слово и дело, но меня и тайная кантора без святейшаго синоду бить не смеет, и о сем тайной канторе сим покорно представляю, а отысканное письмо у колодника Корзина запечатью ево при сем прилагаю.

Подпорутчик Яков Колмогорской.

Сентября 9 дня 1748 году».

20

Апофеозом шапкинского доносительства стала кляуза на ещё одного товарища по несчастью, судьба которого заслуживает особой справки. [371]



Гирша, родившийся в еврейской семье в Белоруссии, рано остался сиротою, бродил по России, оказался в Москве, решил креститься. Крестного отца нашёл себе сановного: генерал-аншефа Иван Ивановича Бибикова. Гиршу крестили, переименовали в Иоакима Ивановича Черноморского и послали в одно из имений духовного ведомства управляющим, но там он не удержался. Его просто выгнали крестьяне. Черноморский пустился опять бродяжить, потерял где-то паспорт, вновь оказался в Москве. «Хаживал много для моления в Успенский собор, и ево по ночам лавливали и отводили в полицию; токмо от того моления ему палзы не было». А был арест и отсылка в Боровский Пафнутьев монастырь. Там он не ужился, его перевели опять-таки в Савво-Сгорожевский монастырь. Он и там всем надоел и, доведённый до отчаяния, закричал без всякого смысла «слово и дело». Так он очутился в Тайной канцеля-рии в одном каземате с Шапкиным.

В Тайной канцелярии Черноморский скоро прославился. 1747 год был отмечен грандиозными пожарами в Москве. И вот Аким Черноморский сообщил караульному, что знал о пожаре заранее: видел-де на небе «планету жестокую» и, более того, по звездам же знает, что пожар скоро повторится. Астрология ещё не счита-лась лженаукой, и Черноморского доставили пред очи самого графа Шувалова, ставшего начальником Тайной канцелярии. Шувалов был не дурак и сразу понял, что имеет дело с полоумным. Черноморский, однако, остался при своём мнении и не раз повторял часовым: «Эти пожары преддверие... Это еще цветки. Эти пожары были ради меня, что меня здесь держат». Себя Аким считал персоной весьма важной и потому иногда путался, пред-сказывая погибель не Москве, а всей России, если только его не освободят. Караульный офицер даже забеспокоился: «Жид говорит, что будет на Россию какая-нибудь погибель, и надобно подать рапорт» о том. Но Шапкин офицера опередил.

Не столкнуться двум таким «антикам» (выражение Лескова) было невозможно. Шапкин был вооружён не только священством, но и правдолюбием. Черноморский был уверен, что «имеет над собой неизреченную божескую милость, о чём в сенатской конторе дело имеется». Поссорились они, созерцая из тюремного окна очередную звезду. Черноморский заявил вдруг, что это знак прихода царя израильского. Поп Андрей «при солдатах и колод-никах во увещание говорил: горе тому человеку, им же соблазн приходит, а ты народ прельщаешь. Уже царь израильский Господь наш Иисус Христос воплотился, ... а уже будет разве что антихрист». [372]


На это Черноморский произнес речь об антихристе:

«Я апокалепсис читал. Это апостол ваш Иоанн Богослов, вымысkя, наврал, написал. Написал же в нем оной апостол, что он то во сне видел и сну верить нечему. А о антихристе в ваших книгах написано: Симеон Богоприимец сказал, что ваш Христос родился на падение человеческое, а той родится на востание».

От интересной темы не могли оторваться даже вне камеры:

«Я идучи ис казармы в нужник и из нужника говорил [Черноморский]:

— Этак вымыслили наврали наплутовали.

И он поп Шапкин тому жиду говорил, что:

— Напрасно ты не веруешь воплощению Сына Божия, понеже и пророки все о нем писали, так же и Исаия пророк написал се дева во чреве примет и родит сына и нарекут имя Емануил.

И оной же жид говорил:

— У вас неправда написана, у нас в библии написано «се роженица примет и родит сына».

Самым же замечательным аргументом Черноморского следует признать следующий:

—Я всех ангелов вижу на небеси, а твоево ангела не вижу, твой ангел с кобылицами пребывает».

Поп Андрей обиделся: «Что ты врешь?» На что Черноморский нашёл оригинальный, но солидный аргумент: «Л вот я скорее тебя из острога выйду». — «А вот я, — сообразил Шапкин, — завтра попрошусь и на тебя донесу». И донёс.

Но прав оказался всё же Черноморский. В Тайной канцелярии рассмотрели донос попа и решили куда как милосерднее, что выкрест т христианской вере имеет сумнение для того, что он дв всегда находитца в напастях и содержат ем многое время под караулом. ... Но оное все до разсмотрения в Тайной канцелярии нимало не принадлежит».

Черноморский, действительно, вышел из тюрьмы раньше Шапкина и отправился в Петербург на суд Синода. А Шапкин задержался ещё на полгода.

21

Бог знает, сколько бы еще сидел поп Андрей. К 1749 году все его доносы были рассмотрены и поставлены ни во что, и сидев он как бы по инерции. Секретарь московской Тайной канцелярии Васильев мог бы повторять за секретарем белгородской консис- [372]



тории Булгаковым: «Сиди в тюрьме. Место тебе хорошо, не вырвешься». Но — не было бы счастья, да несчастье помогло.

Колодник Юдин объявил, что Шапкин готовит побег, и при обыске, действительно, нашли и верёвку, и свидетелей одной из попыток бежать. Нашли какие-то письма, которые Шапкин потребовал доставить вышнему начальству. Граф Шувалов из этих писем обнаружил, что цель побега касалась лично его сиятельства. Донесший на попа колодник, оказывается, хотел донести и на самого Шувалова как на заговорщика против наследника престола. Шапкин же хотел бежать, чтобы подать императрице (та летом 1749 года приезжала в Москву) челобитную с разоблачением клеветника, а заодно и с описанием своих несчастий.

Может быть, граф восчувствовал благодарность к избавившему его от лишних неприятностей правдоискателю, может быть, он просто увидел из дела Шапкина, что резонов держать его в Тайной канцелярии давно нет. Так или иначе, но в кратчайший срок поп Андрей был выпущен и отравлен в Петербург к синодальному начальству. Это было осенью 1749 года. Исполнилось ровно десять лет с начала поповской одиссеи: истории о полтиннике.

Синод тоже рассудил, что Шапкин ни в чём не виноват (и на том спасибо). Другое дело, что невинными были признаны и все те, кого он обличал десять лет кряду, что сына его из солдат не вернули, прихода Шапкину не дали. Его послали в Белгород. Там архиерей велел попу Андрею постричься в монахи. Он не протестовал и двинулся, куда послали, в Курский Знаменский монас-тырь.

Видимо, репутация отца Андрея была достаточно громкой. В Курске настоятель отказался его принять, и архиерей послал его в Святогорский монастырь, где некогда Шапкин уже сидел. Но и здесь настоятель выгнал правдолюбца, и Шапкин кончил самым логическим образом: «сошел в Москву нищецким образом». Жил он «у разных светских людей в домех для обучения детей». То есть нигде он долго не задерживался...

ЭПИЛОГ

Прошло семь лет, и вот 9 июня 1756 года мертвецки пьяного Шапкина подобрали на улице и со скандалом доставили в поли-цию, а оттуда, когда он заявил себя духовным лицом, в синодальную контору. Протрезвев, отец Андрей увидел себя в руках старых недругов и совершенно уже беспричинно, механически, [374]



бездумно в который раз закричал «слово и дело» на всех (всех!) служителей конторы. Те незамедлительно сплавили его в Тайную канцелярию. Шапкин и здесь обвинил в государственной измене всех (всех!!!) сотрудников Тайной канцелярии, и был ими с видимой радостью отправлен в Петербург.

Тут кончаются документы, хотя нетрудно представить себе последующую судьбу отца Андрея: всё то же вздорное, а теперь ещё и пьяненькое, правдоискательство.

Это правдоискательство не будем осуждать уже потому, что благодаря ему можно заглянуть в XVIII век как бы «с чёрного хода», заглянуть через живую душу. Отец Андрей писал свой мемуар честно, а в диалогах, прямо надо сказать, даже искусно; после его текста уже невозможно читать Пикуля и иже с ним, тем более, — верить бесчисленным стилизаторам.

Правдоискательство Шапкина неуязвимо с точки зрения морали, ведь оно само — квинтэссенция морали, попытка свести всю жизнь к морали, попытка выводить мораль из совершенно аморальных ситуаций, положений безвыходных, жутких, о которых можно говорить лишь как о погоде. Что-то ужасно тесное открывается в российской жизни через такой, сугубо моральный, правдоискательский на неё взгляд, более тесное, чем сама российская жизнь. Худо-бедно на протяжении веков выработали какой-то способ жить на драконе государственности, словно на чуде-юде ките: построили избушки, вспахали наросшую грязь, подружились, повесили белье сушить. Закон отодвинули подальше, чтобы не оцарапаться о него ненароком. И вот появился, наконец, некто, жаждущий разбудить кита, жаждущий привести в действие огромную махину, и не имеет человек понятия, что если судить Россию по совести, по нравственности, по заповедям (не говоря уж о законах), то не останется ничего, лишь мокрое место...

Жалко человека, жалко его сына, жалко тех, кого из-за него пороли и таскали по тайным канцеляриям. Шапкин прав: лгут, крадут, насилуют, да еще и покрывают друг друга в своих безобразиях, причём не всех покрывают, а выборочно, вот ведь в чем самая подлянка. И человек ищет полной справедливости, справедливости для всех, справедливости любою ценою. Тут его правота и кончается, кончается и жалость к Шапкину. Ему невдомек (а нам слишком хорошо известно), что насаждение справедливости для всех и любою ценою ведет в ничто, что если безжалостно вырвать все сорняки, то остаётся пустырь.

Шапкин, конечно, сумасшедший. Это не ужасно. Ужасно, что бывают ситуации, которые нуждаются в безумцах: либо созна- [375] 



тельных — юродивых, либо в настоящих психах. Бывают столь крутые повороты истории, что ненормальное выносится наверх, побеждает норму, становится нормой. У Лескова есть примечательный очерк «Справедливый человек» о совершенно шапкин-ского типа правдолюбце (правда, XIX века), который возмущался тем, что Скобеяевский марш есть, а Суворову марша нет, хотя Суворов более побед одержал. Различие, правда, в том, что лесковский герой был богач и буянил без всякого страха наказания, а Шапкин за свое правдоискательство заплатил сполна. Но ведь это частность, а в сущности, очерк-то лесковский из анти-нигилистических. История России после революции тем и страшна, что в революции победили не одни только мерзавцы, а и Шапкины, совершавшие суд над злом с позиций абсолютной справедливости, где не было места ни малейшему послаблению. Шапкин больной. Это означает, прежде всего, что им движет боль — настоящая, неподдельная. Эта боль двигала и тысячами нормальных людей, боровшихся за «народное счастье», обличав-ших тиранию и угнетение трудящихся масс. В Шапкине нет ничего от революционера, но в революционерах было нечто шапкинское. Они боролись за правду, но была ли в их борьбе правда? Как говорит Лесков, заключая свой рассказ: «Да была-то она была, только черт ли в ней». И теперь-то, пожалуй, после ГУЛАГа, видно — да, он рогатенький.

Все же самое страшное в Шапкине не то, что он потенциальный палач, не то, что таких потенциальных палачей много, а то, что в России быть палачом или быть жертвой как-то поразительно не от человека зависит, человек как бы истреблён заранее. Вновь вспоминается Лесков, его очерк о другом «антике»: «Бесстыдник». Бесстыдно обжирающийся и наживающийся на войне поставщик говорит, обсасывая осетрину, нахимовской выучки офицеру. «Мы, русские, как кошки: куда нас ни брось — везде мордой в грязь не ударимся, а прямо на лапки станем... Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде — вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы... крали...». И тут лесковский офицер сдался. Оглядывая шапкинскую сагу, нельзя не увидеть краешком глаза, что Шапкин, будь он начальником Тайной канцелярии, себя бы показал... Страшна именно разлитая в [376]


воздухе мемуара бесчеловечность, при которой каждый кем-то воткнут в должность и все свои соки гонит к тому, чтобы не быть, а исполнять предопределённое начальством и судьбою, так что блаженны оказываются не аячущие правды, а просто сохраняющие в себе нечто человеческое.

Есть нечто исконное и посконное в Шапкине, перекочевавшее и в девятнадцатый век, и в двадцатый, нечто неистребимо русское. В своём столетии, однако, Шапкин был исключением, а в двадцатом стал господствующим типом. Болезнь стала нормой. «Советский человек» был страшен и шапкинским ожесточением, решимостью строго соблюдать советские законы, не делая поблажек, давая ход каждому доносу, и готовностью ревностно осуществлять всё, что предписывала его месту система. Система страшна была именно тем, что в ней люди с энтузиазмом следовали закону, радостно пожертвовали возможностью и риском частного милосердия. Фраза о том, что свирепость законов российских умеряется их неукоснительным неисполнением, вывернулась наизнанку: не исполнялись даже те крошечные возможности доброты и пощады, которые предусматривались законом. В конце концов борцы с этой системой становились ее слепком; в диссидентстве сквозило шапкинское, как и в охотниках за диссидентами.

Самое же жалкое: что не в России дело, а и все человечество, пожалуй, прогрессивное и не очень, если его судить по закону и разуму, окажется лишь подлой и пассивной дрянью, которую лишь на помойку выкинуть, облить керосином, чтобы зараза не расползалась. И надо судить, и нельзя судить, и не заслужили люди милосердия, а суровости они ещё больше не заслужили. Что ж это за бремя — знать, как должно жить людям, и знать, что нельзя их попрекать, и знать, что нужно как-то сказать про «должно», чтоб никому хуже не сделать, а больше всего, чтобы самому не погрешить против любви?!.. Знать и прощать, прощать и все же знать, — что же за иго такое фарисейское! Нет, пожалуй, не «выводить мораль», а отказаться от морали приходится, и шарахнуться от Тайной канцелярии и от всякой канцелярской и не канцелярской справедливости, и, придя в отчаяние от необходимости быть справедливым и от невозможности быть справедливым, выскользнуть из отчаяния через крошечную щелочку вечного Христова: «Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас. Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим; ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко»...
 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова


Реклама: JesusChrist.ru это Библия, Библейский словарь и др.