РАЗМЫШЛЕНИЯ ОБ ОТЦЕ
Мне было одиннадцать-двенадцать лет, когда моя мать смущенно сказала: "Ты знаешь,
у тебя ведь жив отец, только он в больнице". Разумеется, он был не в больнице.
Больше всего я поражаюсь себе: почему до этого мне не приходило в голову, что
у меня должен быть отец, живой или мертвый? Только ли потому, что у семьи была
глава - дед, с которым мы жили? Но почему я ни разу не поинтересовался, чем отец
болен, да что это за больница такая отдаленная, что его нельзя навестить? Только
ли потому, что в голосе матери было нечто, сразу сделавшую эту тему пугающей и
запретной, убравшей ее за пределы размышлений?
Ситуация фантастическая: ведь в доме постоянно появлялись все новые рукописные
книжки, сделанные то из дешевых ученических тетрадок, то из хорошего ватмана,
где отец пересказывал сказки и всевозможные истории - о пиратах, гезах, рыцарях
- на свой лад, сопровождая картинками - то вырезанными из журналов, то скопированными
своей рукой. Они были подписаны им! Я их читал - но словно гипноз блокировал малейшие
мысли об их создателе.
Мне было тринадцать лет, когда мать сказала, что отец - заключенный. Совершенно
не помню, что еще она рассказала: вряд ли много. Истина как бы сама собой навалилось
на меня - и мир перевернулся. Я понял, что все - ложь. "Все" - это, конечно, не
семья. "Всем" для подростка 1970 года была советская действительность. Три года
прошло после расправы с Чехословакией, три года оставалось до расправы с Солженицыным.
Мой "антисоветизм" ни о чем не знал, потом уже факты стали подпитывать его. Но
мир, в котором без вины сидит мой отец - это мир обмана. Замечательно, что это
не было возрастное преувеличение: Россия тех лет действительно была миром обмана,
это видел и весь остальной мир, это видят сейчас сами обманщики. Но я-то не знал,
что отец сидит лишь за то, что слишком правдив! Почему же именно информация об
отце стала поводом для прозрения?
Я по-прежнему ничего не знал об отце, не восхищался им и не сочувствовал ему.
Но я соревновался с ним: пересчитал, сколько в шкафу тетрадок, заполненных его
убористым почерком - почти полсотни, и начал исписывать одну за другой тетради
своими корявыми и размашистыми буквами, заполнять их всякой мурой, вплоть до перечня
путешественников по Австралии из романа Жюль Верна. Лишь бы превзойти отца!
В августе 1972 года мать в первый раз взяла меня с собой. Свидания "полагались"
раз в год, почти всегда давалось в качестве поощрения второе. (И два раза в год
посылки по полтора килограмма, и раз в месяц письмо от отца, - Господи, вся эта
изощренная, издевательская бездушность спеклась во мне и навсегда вывела "советское"
за пределы человеческого). Нас трое братьев: старший характером в мать, самый
разумный и мягкий; средний - в отца, и мать остерегалась брать его на свидания,
чтобы брат не устроил какой-нибудь вспышки; я - ни то, ни се, а все же она нервничала:
посещения лагеря - особая штука.
Это был лагерь для тех самых "политических", которые большевикам страшнее любых
уголовников. Сейчас он даже знаменит - 19 мордовский лагерь; точно помню, что
с отцом там одно время был Кронид Любарский, знаменитый "узник совести". Нетерпеливости
и у меня в характере достаточно - но там я научился ждать по-восточному, выходить
из потока времени и ждать, не читая, не созерцая, не думая - просто ждать. Надо
было ждать поезда, надо было ждать дрезину, надо было ждать офицера, надо было
ждать обыска, причем ждать, не зная, когда все это произойдет. Нам повезло: мы
ждали меньше суток.
А затем - три дня свидания. Фантастические соседи: татары, которых звали Марсель,
Лилль, Руж приехали к отцу - герою Сопротивления, посаженному за измену Родине
- за границей-то он был без разрешения "наших" органов; на самом деле, естественно,
посадили за то, что осмелился сопротивляться коммунистическому фашизму. Печку
топили паркетом - лагеря составляют всю лесную промышленность Мордовии. Отец -
сутулый невысокий старик - сидит на корточках, курит и тихо говорит с такой страстью,
что не один месяц я хожу с желанием немедленно воплотить его идеи в жизнь.
Отец родился в 1908 году. Он говорил, что помнит гражданскую войну, в которой
его отец был очень активный - хотя не высокого ранга - большевик. Утверждал, что
однажды, когда большевики тайно собирались при власти Колчака, его, мальчишку,
выставили караулить и тогда он убил человека. Тот пытался подобраться к окну избы,
Ганя ( церковная форма -Гавриил) закричал и выставил руку со штыком - и несколько
минут лежал под хрипящим трупом. С отчаянной невозможности понять, что в рассках
отца правда, для меня началось действительно профессиональное ощущение истории,
ощущение беспомощности перед лицом не лжи, нет - но огромной энергии, благодаря
которой личность преображает не только будущее, но и прошлое. Историк, как астролог,
всегда не столько рассказывает, сколько угадывает. И я угадывал отца - не столько
по его рассказам, их было немного, сколько по его письменным воспоминаниям.
Чиновники любого правительства не могли бы сработаться с отцом. Он работал
в театре, он работал в газете, он учительствовал в школе, а после войны - в детских
домах. Отовсюду его выживали: слишком честен, не дает красть, все правды ищет,
вместо того, чтобы давать жить себе и другим. В 1937 году его чуть не посадили
как троцкиста - предупредили друзья деда по гражданской войне, отец успел переехать
на Украину (друзей-то потом репрессировали). Его три раза исключали из партии
- в те годы обряд, равносильный отлучению от Церкви в Средние века. Страшная страна,
в которой нет иной работы, кроме работы на правительство, где и актер, и журналист,
и учитель, - все на казенной службе.
А отца эта страна не страшила. Он был советским человеком. Он был более советским
человеком, чем все окружающие - если бы все было так, как утверждали окружающие,
если бы они жили ради строительства коммунизма. Но жили ради лжи. А отец жил ради
истинной, доброй, разумной идеи: преобразить человека, преобразив окружающую его
среду.
Его считали романтиком. В определенном смысле, он им был - был героем романа,
к тому же любовного. Он прошел всю войну в пехоте - вернее, проехал, его часть
была придана танкам. Из-под Кенигсберга в мае 1945 его перевели на восток, и он
был в числе караула при подписании японцами капитуляции на крейсере, если не ошибаюсь,
"Миссури". Из сталинградского окопа он написал письмо в "Учительскую газету" (у
каждой касты своя газета! - Господи...) - как там, в школах? Откликнулись десятки
девушек-учительниц, на одной из них - моей матери - он и женился. Их любовь выжила,
когда после войны объявилась первая жена и ребенок от нее. Их любовь выжила, когда
через год после моего рождения - в 1958 - отца посадили; процесс КГБ организовало
по ложному обвинению в совращении малолетних. Их любовь выжила на протяжении восемнадцати
лет заключения. Она жива и сейчас, когда его нет в живых. Я бы назвал ее не романтичной,
а настоящей.
Впрочем, отца считали романтиком потому, что он верил и пытался что-то сделать
не для себя, что-то изменить. После войны он увез юную жену в запустевшее Поволжье,
под город Энгельс, и там были выношены мои два брата, там бы родился и я, - но
отца последовательно выгнали из трех детдомов, и он вернулся в столицу, на работу
куда более престижную и спокойную, чем битва за превращение голодных, диких военных
сирот в людей. Романтиком в литературном смысле слова он не был: для "настоящих"
романтиков была важна прежде всего дух и личность, отец был убежден в том, что
дух и личность определяются окружением, внутренняя гармония - наружной.
Его любимым героями были Оуэн и Кампанелла. Он был социалист-утопист, а вокруг
были даже не коммунисты - сталинские выродки. Если бы отец жил в середине XIX
века, он бы четко знал свое место - против царя, за народ. В середине XX столетия
ему места не было, и он попал в самое идиотское положение: обличал Хрущева, а
оказался в одной компании с его сталинистскими противниками, конечно, в качестве
пешки. И когда сметали побежденную сторону, в тюрьму попал он - высокие чины ушли
на персональные пенсии. Ему дали пятнадцать лет.
Он отсидел восемнадцать - в тюрьме не угомонился, и в 1961 году ему "добавили"
три года. Этот суд был уже прямо организован КГБ, судили за "антисоветскую пропаганду"
(в концлагере!), в том числе за пропаганду "идей писателя Эренбурга". Чекисты
могли позволить себе и такое, хотя Эренбург еще прикрывал своим хилым телом литературу
СССР перед лицом Запада. Когда отзвучал приговор, отец заговорил: "Теперь, когда
вы больше ничего не можете мне сделать...". И он сказал все, что думал о судьях,
о диктатуре, о генсеке. "Ошибаетесь, - сказал судья, - всегда можно сделать что-то
еще". И постановил, что заключение отец должен отбывать в колонии строгого режима
- тот самый знаменитый политический концлагерь. Он сам его и строил - под наздором
солдат ворочал бетонные блоки и натягивал колючую проволоку. На свободу в 1976
году, за месяц до моей свадьбы, вышел человек, из которого выжали все силы, кроме
духовных. Еще шесть лет он прожил чудом.
Конечно, я узнавал обо всем этом постепенно. Я не стал диссидентом "активным".
Но с первого посещения лагеря, с первого обыска при расставании, с того момента,
когда часовой прятал пачку чая, привезенную нами, чтобы потом передать отцу "в
зоне", и отец заплакал, что "человек боится делать добро", - я не то, чтобы ненавижу
КГБ и - как частное проявление КГБ - большевизм. Я их боюсь, у меня к ним идиосинкразия,
я согласен своими руками разобрать по кирпичику огромные здания КГБ, я знаю, что
это бред, но ничего не могу с собою сделать. Я не мечтаю отомстить за отца, я
слишком труслив и "ментальность" у меня не сицилийская, но именно через судьбу
отца вошло в меня ощущение сатанинского начала, разлагающего страну, жизнь и,
прежде всего - личность.
Перед освобождением отца привезли в Москву, в тюрьму КГБ - Лефортово. Его уговаривали
выступить "на Запад" с обличением нравов антисоветчиков, знакомых ему по лагерю.
Из лефортовской тюремной библиотеки, составленной из книг арестованных еще сталинской
эпохи, отец ухитрился выкрасть и передать нам книгу, давно изъятую из библиотек:
роман, написанный сыном знаменитого чекиста Берзиня. Писатель этот сумел сбежать
от Сталина на Запад (а отца его расстреляли), а в романе-то главный герой носит
фамилию "Кротов" и списан с моего отца; собственно, роман этот - просто большой
репортаж. Отец был тогда геологом в Средней Азии и заодно воевал с басмачами.
Конечно, отец отказался. И ему запретили жить в Москве - на мою свадьбу пришел
милиционер и предупредил, что новоиспеченному тестю нельзя здесь ночевать. С трудом
купили дом в Богом забытой деревушке - пять часов езды на электричке. Там он и
дожил. Один раз чекисты его навестили, прилетели на вертолете - пижоны! Он опять
отказался "сотрудничать", пожаловался на отсутствие сил и интереса к жизни. Лишь
после его смерти я узнал от старшего брата, что отец все эти годы писал. Настоящие
мемуары, без оглядки на тюремного цензора. Листы рукописи он рассовывал по щелям
курятника, в погребе, на чердаке.
Мне отец об этом ничего не сказал. С 1974 года он со мной почти не разговаривал.
Я крестился - отец был единственный, может быть, в стране глубоко убежденный и
бескорыстный атеист, последний "воинствующий безбожник". Все попытки говорить
на эту тему - а для него она оставалась и единственно интересной в разговорах
со мной - пресекались детским воспоминаниям: по улицам города, занятого белогвардейцами,
ходит поп и тычет зонтиком в трупы большевиков: вдруг кто живой, надо попросить
добить. КГБ был объективнее: меня с равным интересом допрашивали о родном отце
и об отце духовном (священнике Александре Мене).
Мой материализм сломался на юношеском вопросе: "Кто я?". Я последовательно
отверг все, что было во мне от родителей и общества: это "чужое". Только Бог оказался
"моим", только дух. В 1992 году будет двадцать лет, как я впервые увиделся с отцом
(не считая младенчества). В 1994 году - двадцать лет, как мы с ним не разговариваем.
И с каждым годом я постепенно обнаруживаю в себе как "свое" все то, что когда-то
отверг как наносное, "чужое": отцовский гонор, бескомпромиссность, душевную черствость,
склонность к вранью и нравственному ригоризму, неприязнь ко всему казенному и
фарисейскому, склонность к юродству. Теперь я согласен принять такое наследство,
чтобы все это было "мое". Я не могу жить (и спасаться) один; я знаю, кто я такой
- сын своего отца.
1991 год.
Оп. на англ. яз.
|