|
БОГОЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ КОМЕДИЯ: ИСТОРИИ
См. философия истории
Историки - те, кому наплевать на историю. - Объективность, реальность, человечность.
Событие и бытие: зерно и урожай. - Байки как доистория. - Агрессия как антиистория. - Объективация и история. - Поколения. - Количество и свобода в церковной истории.
История или смерть. - Манипуляции историей.
Мифы у историков Церкви. - Чувство
истории. Извращение чувства истории: еслистория.
Война - мать истории. - Христианство
и детерминизм в истории.
См. также "Конец Нового времени", сборник моих статей 1977-1979 гг., во многом очень устаревший, а кое-что и не устарело; будет время, переработаю.
*
Очерки философии истории: Арон, 1930 годы, вдохновлялся
Шпенглером, но был значительно более академичен, точен, скептичен. Лопухин,
1896 о философии истории Августина и Боссюэ.
ИСТОРИКИ - ТЕ, КОМУ НАПЛЕВАТЬ НА ИСТОРИЮ
Историку наплевать на прошлое. Человек, который интересуется прошлым, не становится историком, а становится следователем, или читателем детективов, или их сочинителем, или просто сплетником. Историк интересуется будущим. Поэтому он изучает прошлое, а не интересуется им, - ведь будущее из этого прошлого растёт. Историк изучает прошлое, как крестьянин изучает землю, которую собирается пахать. История, конечно, не учитель жизни, и ошибки прошлого никого не учат - так и дождевые черви крестьянина не учат, однако, нужно знать, есть ли в почве черви, чтобы оценить её плодородие. Простой пример: милитаристы устраивают (причём всё больше) поклонения "Великой Отечественной", "изучают" её историю, не потому что уважают её героев, а потому что разогревают себя (и окружающих) для начала новой войны.
ОБЪЕКТИВНОСТЬ, РЕАЛЬНОСТЬ, ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ
Историку наплевать на историю - в отличие от широкой публику, увлечённо читающей "истории" жёлтой прессы и ненаучно-популярных книг. Историку не наплевать на кое-что другое или, точнее, на кое-кого.
"Объективность" не есть главное ни в научности, ни, шире, в гуманизме. Объектив родился с совершенно определённой целью: точнее изобразить человека и реальность как то, что окружает человека. "Требование придерживаться "научности" в смысле "объективности" являет собой неписаное ограничение, которое может простираться лишь настолько, насколько это согласуется с понятиями о человечности". Тойнби этим своим утверждением объяснял, почему историк не может описывать Освенцим "в нейтральных, лишённых моральной окраски выражениях". Речь идёт не о том, как описать погибших, а о том, как описать палачей. Это были люди - вопреки тому, что бытовое сознание называет их "нелюдями", спасаясь от шока, а заодно и от осмысления происшедшего именно как истории людей. Реальность человеческого в палаче - это реальность предельная, и её невозможно приносить в жертву "объективности". Такая жертва совершается, когда деятельность палача описывают, словно действует некая обезличенная сила, вроде океана, потопившего "Титаник". "А когда утрачена реальность, какая ещё остаётся субстанция для того, чтобы прицепить к ней "объективность" историка?" - жёстко подводит итог Тойнби.

"Учёный, предметом изучения которого являются человеческие деяния, подвержен профессиональному риску, от которого учёный-негуманитарий защищён. Этот риск состоит в том, что в любой момент профессиональный долг учёного-гуманитария фиксировать людские деяния может столкнуть его с такими событиями, которые он не сможет зафиксировать без того, чтобы одновременно не дать им моральную оценку. Человек не может быть профессиональным историком без того, чтобы не быть собственно человеком, и в силу этой неотъемлемости своей человеческой природы он обладает совестью, которая не сможет смолчать, когда возникающая моральная проблема серьёзна, а вина очевидна. Вот та точка, где достигается правильная мера "объективности". Но главная трудность в том, чтобы понять, была ли эта мера достигнута в каждом конкретном случае" (Тойнби, Мои встречи. С. 387).
История не может не быть судом, но это не означает, что историк есть судья. Обычно историк есть подсудимый, а хорошо рассказанная (написанная) история есть последнее слово обвиняемого. В любом случае, история не рассказывается как сказка и не сообщается как миф. История обсуждается. История говорится в бесконечном диалоге миллиардов людей.
СОБЫТИЕ И БЫТИЕ: ЗЕРНО И УРОЖАЙ
Не случайно трудно, невозможно отделить историю как описание событий от истории как событий. Способность описывать события есть такая же исключительная способность человека, как способность творить события. Возможно, лучше говорить об этом как об одной и той же способности. Человек здоров настолько, насколько способен оглядывать своё существование, обдумывать его, наполнять его смыслами – и точно так же поступать с существованием других людей. Впрочем, человек, каким мы его – себя! знаем – лишь в очень малой степени пользуется этой способностью. Кажется, что человек болен, ограничен, что он сидит за рулём автомобиля огромной мощности и приходит в экстаз (или устаёт) преждевременно, когда разгоняет автомобиль до одной сотой этой мощности. Человек останавливается, задыхаясь от счастья, когда самое время разгоняться и расширяться далее. Так евангелист Иоанн заканчивает свою книгу парадоксом: «Многое и другое сотворил Иисус; но, если бы писать отом подробно, то, думаю, и самому миру невместить бы написанных книг». Речь идёт, конечно, лишь о мире, каков он в наших глазах, да и не о мире, а о человеке идёт речь. Человек неспособен вместить всего, что сам же и создаёт. Один поцелуй - как бутон, его можно описывать двадцать лет. Это объясняет, как возможна "вечная жизнь", которая без такого бутонного строения обычной жизни была бы жуткой тягомотиной. Вечная жизнь и есть распускание того бутона, которым является обычная жизнь, и это расцвета в обычной жизни почти нет, он лишь слегка угадывается в истории.
Есть истории, а есть История, как есть работа и работы, а есть творчество, есть знания, а есть наука. Есть эпизоды, а есть кино. История реакции Германии на поражение в Первой мировой войне, история отношений с нацизмом философа Мартина Хайдеггера или папы Римского Пия XII Пачелли, - это истории, это разрозненные знания, эпизоды.
Так история 300 спартанцев - всего лишь эпизод, сказ, соскальзывающий в миф. Даже история войн персов с греками - не собственно История. История - это история борьбы за свободу, не потому, что свобода есть великая идея, а потому что свобода есть существенное измерение жизни каждого человека. Война же, заработок, секс - измерения не столь существенные.
История синтезируется из историй, когда объединяются истории Мартина Хайдеггера и папы Пия Пачелли, история Германии с историей Англии и других врагов Германии в войне. Это объединение по "наибольшему знаменателю", а им является человек, его жизнь, любовь, свобода. Не Германия или Англия, не философ или папа римский стоят перед проблемами освобождения из власти рода и семьи, освобождения от работы, подчиняющейся природным циклам (и, соответственно, работы, основанной на технологиях, информации, индивидуальной ответственности).
Нацизм есть крайняя форма бегства от свободы, но религиозный фундаментализм, столь распространённый и в самых свободных частях мира, есть такое же бегство, пусть не столь агрессивное. Милитаризм - черта не только советского или нацистского режимов, но психологии большинства людей на планете, пусть они и не понимают, что мыслят и ведут себя милитаристски. Они видят мир глазами насилия и потому обвиняют гуманизм и демократию в насильственности, в "проектном мышлении" и т.п. Боязнь свободы в виде демократии, боязнь свободы в виде рационального мышления, боязнь свободы в виде гуманизма, - эта боязнь переживается не абстракциями, не странами и государствами, а людьми.
История с большой буквы синтезирует не множество частных историй в одну общую, а множество общих историй в одну частную, пропорциональную личности. Подлинно соразмерны человеку не другой человек, а человечество, но выразить эту соразмерность нелегко. Есть правда "постмодернизма", предлагающего уйти от "общего" к "частному", в том, что общее как выжимка из частного есть ложь. В этом правда историков ХХ века, введших в историю личность - её тело, её психологию, её конкретный опыт. История не есть академическая картина маслом, она - мозаика. Но в этом подходе возможны срывы, когда кусочки мозаики выдают себя за мозаику, хотя они не сложились вместе. Настоящая история есть роман "Анна Каренина", а не дневники великосветской морфинистки, брошенной любовником. Не есть она и уголовное дело о самоубийстве этой морфинистки, бездушное, хотя подробное, - а именно таковы современные многотомные "академические истории".
БАЙКИ КАК ДОИСТОРИЯ
Историк - человек, который помнит. Был замечательный фантастический
рассказ "Туннель под миром": как специалисты по рекламе
построили на столе город в миниатюрными роботами, которым каждый
вечер стирали память так, что они не помнили предыдущего дня, свою
реакцию на рекламу и т.п. Большинство людей так и живут, но вдруг
появляется Геродот.
Истории противоположно не беспамятство, а байки. Именно байки по сей день составляют большинство текстов, которые воспринимаются читателями как «исторические»: очерки в жёлтой и не очень жёлтой прессе, публистика, популярная литература (не следует путать с научно-популярной, разница как между фэнтези и фантастикой, алхимией и химией).
Байки есть порождение несвободы. Это та самая несвобода, от которой избавляет наука. Байки рассказывают друг другу заключённые, и даже историк, живущий в концлагере или просто в тоталитарной стране, обречён рассказывать байки. Байка сама по себе не ложь, это, скорее, очень ограниченный репертуар приёмов и стилей, которым в принципе можно описать реальность, только очень иносказательно – как алхимия иносказательно описывала реальные химические процессы.
К числу гениальных баек можно отнести воспоминания самих учёных, причём они тем ближе к байкам (и дальше от истории), чем в более жёстком социуме жили их авторы. Воспоминания Дарвина очень напоминают байки краткостью и отсутствием эмоций, а ведь мемуары большинства викторианцев пышные и радужные как пена от стирального порошка.
Лаконичность, сухость, отсутствие пафоса, нежелание делать какие-либо обобщения (между тем, как всякая настоящая история – как и всякий настоящий разум – есть обобщение) есть не только перенос в сферу истории особого языка толерантности, выработанного учёными. Этот язык теоретически – попытка убрать всё неясное из коммуникации, превратить речь в подобие формулы, но практически у академического языка цель другая – предотвратить личные конфликты среди исследователей.
Язык байки есть и самооборона от социального контроля, а уж Дарвину от непрошеных контролёров досталось побольше, чем любому Дизраэли. Так и великолепные воспоминания кораблестроителя Крылова, и байки математика Арнольда и многих других естественников ХХ века (стилистические восходящие к прозе Пушкина, вообще-то не получившей развития в русской литературе) – весёлый результат печальной российской несвободы. Велеречивые же мемуары «советских писателей», «философов», «историков» (и уже потихонечку появляющиеся мемуары постсоветских лакеев от культуры) суть мыльные пузыри, подымающиеся от ванны, в которой нежится очередной деспотизм.
К сожалению, светский деспотизм – не самый страшный. Арнольд пишет: «В 1533 году в Париже заживо сожгли книгоиздателя за то, что он опубликовал «Зеркало грешной души» … Маргариты Наваррской. … Тогда же впервые здесь и сожгли и женщину-еретичку – школьную учительницу Марию Ла Катель, за то, что она читала детям Евангелие по-французски. Варфоломеевская ночь (1572 г.) никого уже не удивила». Это – не история Франции XVI века, это – байка, описывающая историю взаимоотношений Церкви и гуманизма, описывающая намного точнее, чем многотомные издания, производимые ватиканскими и прочими сотрудниками на церковные деньги с целью доказать, что Церковь не так плоха, как кажется. Разумеется, Церковь не так плоха, как кажется, а церковные apparatchiks не так хороши, как кажется. Впрочем, «мемуары» Арнольда – очерк истории, в котором досталось по серьге всякому деспотизму: и российскому, и европейскому, и церковному, и светскому.
Классическая «зэковская» байка о том, как академик Бруно Понтекорво (Арнольд рекомендует его при этом как «итальянского аристократа» - гениальный эпитет, хотя абсолютно неточный) пирует в «шарашке» с Берией и говорит ему о своей невиновности, получая в ответ: «Были бы виновны, были бы расстреляны!», - намного более говорит о том духе, который правит Россией с 25 октября по сей день, чем обманка «Архипелага».
Положительная же история – история гуманизма – в байках Арнольда загнана в примечание о том, как художник Учелло, когда жена звала его ложиться спать, ответствовал: «Какая приятная перспектива!», - имея в виду перспективу, которую он сам и рисовал в этот момент на холсте. Изобретение перспективы в XV веке было намного важнее открытия Америки: открытия ведь делятся не на большие и малые, географические и негеографические, а на перспективные и бесперспективные.
*
Флоренский: "Людей-то я люблю,
но очень не люблю их дел". Совсем как в анекдоте: "Гиви, ты помидоры любишь? Есть - да, а так - нет". Вот этой математизации души и противостоит история, которая любит не есть людей вместе с тапочками, выплевывая "дела", но которая ест "дела", осторожно оставляя в покое - и вводя в покой - людей.
*
Историк противоположен другу. В этом смысле, история есть безусловно наука, а не искусство. Историк скажет о том, о чём друг промолчит – иногда для того, чтобы пощадить слушающего, иногда ради своих интересов. Друг ведь заранее позволяет другу некоторые «вольности» - в том числе, свободу утаивать то, что может причинить боль. Учёный же не боится причинять боль, учёный боится лжи, которая хуже, чем боль.
АГРЕССИЯ КАК АНТИИСТОРИЯ
"Стаканчики гранёные упали со стола, упали и разбилися, разбилась жизнь моя - упали и разбилися, и больше не собрать, про жизнь мою суровую кому бы рассказать". Вот и определение истории: это попытка склеить стаканчики или, говоря языком Шекспира, собрать Шалтая-Болтая. А это ведь всего лишь разбитое яйцо. Что бы сделал император Клавдий, если бы ему в самом деле предъявили яйцо в доказательство того, что из мёртвого может выйти живое? Разбил бы яйцо. "Нельзя сделать яичницу, не разбив яиц", - вот лозунг, под которым делается анти-история: вереницы войн, убийств, насилия. Как будто смысл яиц в яичнице, как будто нельзя без яичницы! Одни разбивают яйца, а историки пытаются собрать разбитое - не для того, чтобы вылупился цыплёнок, а оттого, что человек, вопреки кажимости, есть существо, созданное собирать, а не разбивать.
ОБЪЕКТИВАЦИЯ И ИСТОРИЯ
Бердяев и Бубер одинаково представляли историю как объективацию - отчуждение времени от человека, омертвение настоящего. Эмоционально они реагировали противоположно. Бердяев тосковал от невозможности вечного настоящего, мучался от того, что всякий творческий порыв охладевает, никогда не становится тем, что было замыслено человеком-творцом. Бубер же радовался: "Невозможно жить в чистом настоящем: не будь предусмотрено его преодоление, быстрое и основательное, оно изничтожило бы человека. Но можно жить в чистом прошлом, собственно, только в нём и возможно устроение жизни. Надо лишь заполнить каждое мгновение опытом и использованием, и оно перестанет жечь".
Правда, и Бубер ставил условие: нельзя жить, не превращая отношения "я - ты" в отношения "я - оно" (что и есть история), "но тот, кто живёт лишь с Оно, тот не человек". "История" есть выявление связей, иногда - творческое создание связей между опытом там, где вообще-то никакой связности нет. Однако, если остаются только связи, исчезает опыт.
ПОКОЛЕНИЯ
Человек отказывается от потомства сознательно, отказывается с удовольствием
и облегчением, словно не только роды, но и дети противны его природе. Он размножался,
оказывается, не из инстинкта. Дети были его долгом – долгом обществу, и из страха
быть презираемым за бездетность человек рожал.
Это не означает, что человек – существо, ненавидящее потомство. К тем сравнительно
немногим детям, которые появляются в такой культуре, люди относятся словно к хрупким
драгоценностям, и сознательно увеличивает время его созревания, прибавляя к биологическим
полутора десяткам лет еще столько же времени для созревания интеллектуального.
Вот почему в таких обществах время, отмеченное влиянием одного поколения, увеличивается
до трети века.
Биологически «одно поколение» живет два десятка лет. Это лучший возраст для
обзаведения потомством. Если бы человек был просто животным, он бы не мог по своей
воле отложить рождение потомства или вовсе от него отказаться. Человек же, чем
лучше живет материально и чем свободнее политически, тем чаще отказывается от
произведения на свет потомства.
Хронологический способ написания истории есть тот тезис, с которого начиналась история. В начале были летописи, погодные записи. С семнадцатого века этот принцип был упразднен, оттеснен в приложения, в сугубо информационные “хронологии”, а собственно историей стал считаться поиск смысла в событиях, разрозненных по годам. Это было замечательно, но одновременно без всякой логической связи историю стали воспринимать как соединение нескольких слабо связанных процессов или департаментов: политика, экономика, религия, культура. Окружающий мир ведь именно так воспринимали и воспринимают по сей день: все разложено по полочкам, по министерствам, по разным программам передач. Животные — отдельно, развлечения — отдельно, спорт — отдельно, частная жизнь — отдельно, политическая — отдельно. Можно и естественно для верующих людей писать историю Церкви, изолируя ее от истории всего остального мира. Как после этого не стыдно жаловаться на то, что мир изолирован от Церкви — мы же участвуем в возведении перегородки. Впрочем, “мира” более не существует. Не просто мир изолирован от Церкви, а внутри мира все изолировано друг от друга: частная жизнь от общественной, национальная от культурной.
Если взять собственно историю Церкви — любую, от многотомной академической до тоненького пособия — то обнаруживается, что и истории Церкви нет, а есть история отдельных церковных ведомств. История права, история литургики, история иерархии, история духовности, история сношений со светскими правительствами...
Разумеется, нужен аналитический взгляд на цельный процесс, но анализ должен быть временным и должен быть направлен на синтез. Мы же, разложив историю, забыли ее сложить, и в результате утратили чувство историчности как чувство целостности. Читатель летописи лучше понимал историю, чем читатель современных книг о ней. Читатель летописи, во всяком случае, понимал историю целого, а читатель современных исторических книжек узнает историю обломков. Делу совершенно не помогло появление историософии, попытка взглянуть на историю с высоты птичьего полета, пофилософствовать о ней. Философия истории не заменяет истории, потому что не дает синтеза, а лишь изучает особый раздел истории — у каждого философа истории свой интерес, но обычно это культура. Утрата факта, утрата хронологического чувства из временной технической уловки, помогающей понять тот или иной процесс, стала подлинно смертью истории. В моей истории я, естественно, пытаюсь вернуть факт. Конечно, я не пишу летописи. Хронология лишь стержень, помогающий синтезировать накопленное в различных “департаментах”. Более того, хронология есть стержень не словесный, а цифровой. Но и проза становится поэзией, когда в нее вносится нечто совершенно математическое: ритм.
Поколения существуют не только в рамках одной семьи. В истории страны, научной школы, даже учреждения тоже
вдруг выделяются люди одного года рождения, и они оказываются поколением, по отношению к которому все остальные
определяют свое положение. Было поколение 1935 года рождения, «шестидесятники» и примкнувшие к ним – кто на
пять помоложе или постарше. Следующее поколение, как это обычно и бывает, моложе на лет эдак на семнадцать –
1952 год всплывает вполне естественным образом. Для этого поколения двадцатый съезд и даже Чехословакия ничего
по молодости лет не значили, зато слова «Ленинский зачет» и «БАМ» сидели в печенках. Это не дети застоя, это
плоть и кровь застоя, это люди, которые всю молодость дышали в абсолютно безвоздушном пространстве, своего рода
ихтиандры пустоты. Предыдущим поколениям делалось дурно, когда перекрывали привычный кислород, это поколение
глотнуло нормальной жизни, когда уже поздно легкие деформировались. В результате у честных и у подлых, у циников
и у людей благородных, если они тянут к 52-му году, а не к 35-му и не к 69-му, изрядная приспособляемость (ведь
выжили практически в вакууме) соседствует с не менее изрядным неумением общаться, непониманием того, что такое
общение, которое для нормальных людей естественно как дыхание зачем оно нужно, в чем его сладость, польза и
горечь. Такой человек может манипулировать словами и людьми нагло и беспринципно, так что окружающие будут отказываться
верить, что ими манипулируют, как не верят в существование человека-амфибии, и правильно делают. Но, конечно,
даже человек, созревавший в эпоху всеобщего увядания, свободен - и поколение 52 года знает своих святых, своих
героев, покаяние и преображение. Сделать выбор никогда не поздно – это же все-таки не астрология, а хронология.
"Возрастная мудрость" и есть такая память: ты помнишь,
что вот эта вроде бы настоящая партия -- всего лишь содержанка тайной
политической полиции, что вот этот вроде бы демократ не только был
стукачом, но и оправдывал свое стукачество идеей, что вот эти титаны
мысли -- всего лишь карлики, выглядящие гигантами благодаря тому,
что гигантов выжали за границу. Как скверно быть молодым, когда
ты не знаешь еще изнанки и все принимаешь за чистую монету. Не все
имеют в себе задор Буратино -- взять и проткнуть носом нарисованный
очаг. Но всякому приходится видеть, как твои сверстники конструируют
искусственный очаг и выдают его за настоящий. И тогда хочется кричать
молодым: берегитесь, это фальшак!
Кричать, кстати, не надо. Но и молчать не надо, надо совершенствоваться
в искусстве речи. Поэтому, кстати, историк не может быть циником
(и я не циник): циник тянет одну ноту, он бойкотирует окружающий
мир, не видет смысла в сообщении ему чего-либо кроме "все фигня"
и в общении с ним. Историк противостоит цинику, поскольку говорит:
зло обратимо, зло разрушаемо и побеждаемо, зло и обман -- князья
мира сего сего, но они не Бог. За нарисованным очагом есть настоящий
театр, а настоящий театр есть лучшее доказательство того, что весь
мир -- не театр, и люди -- не только актеры, но и просто люди.
*
Историки либо ориентированы на недавнее прошлое, на человека - тогда они больше о нём и пишут, либо на прошлое давнее, а главное - идеальное, "божественное". Поэтому в "светских" учебниках истории иногда первые 17 веков после рождества Христова пробегаются скороговоркой, им уделяется десятая часть книги, а потом девять десятых - о "новом времени". Наоборот, чем более архаичен церковный автор, тем больше он пишет о прошлом. Девять десятых книги Шмемана "Исторический путь православия" о первом тысячелетии этого "пути", а затем немножко - об истории последующей. Архаизм не равен консерватизму. Шмеман архаичен, но не реакционен. Есть множество вполне современных - то есть, описывающих историю христианства "по нарастающей", с преимущественным вниманием к модерну - исследований, но они вполне реакционны по своей идеологии, да и вообще по наличию "идеи". Это архаизм в модерной шкуре, тогда как Шмеман - типичный модернист в шкуре архаики.
КОЛИЧЕСТВО И СВОБОДА В ЦЕРКОВНОЙ ИСТОРИИ
Естественным образом приращение, работа осуществляются людьми через накопление каждым результатов и объединение с другими. Поэтому цифра (для истории церковных учреждений, число верующих, число храмов, священников) многое говорит об исторических свершениях. Центр творчества отождествляется с количественным центром. Поэтому историки Церкви подчеркивают, что в наши дни число христиан, живущих в странах третьего мира больше, чем число христиан в “первом мире”. Об этом говорится так, словно из этого обязательно последует и перемещение центра истории Церкви в страны третьего мира.
На самом деле, конечно, такое перемещение возможно, но не обязательно. Дух Божий дышит вообще в человеческой истории, а в истории верующих в Него особенно, и это дыхание даёт то, что невозможно в естественном порядке: творческие достижения осуществляются помимо количества, качество приходит к одиночкам или немногим, приходит незаслуженно, не к тем, кто много потрудился (постился, молился), а к работникам одиннадцатого часа, приходит к смиренным. Современные европейские историки часто самих себя и своих предшественников корят за евроцентризм, и поэтому Европа не закатывается, а остаётся центром духовной жизни мира, ибо все прочие земли отнюдь не сокрушаются по себе, а гордо считают себя центром земли и пытаются встать выше Европы, отобрать у неё звание центра. А она готова отдать это звание, но именно эта готовность и подкрепляет её центральность. Она охотно признает себя меньшинством (каковым и является), и потому этому меньшинству в компенсацию вновь и вновь посылаются открытия, каких не делает большинство (причем речь идет не о технических открытиях, а об открытиях, не требующих никакой культурной среды и усилия массы). Поэтому в истории Церкви история Запада и Востока равноценны, хотя количественно чрезвычайно различны, и Восток, несмотря на свою малочисленность и скудость (сравнительно с Европой) материальных результатов, составляет именно половину Церкви, а не крошечный сектор, и будет составлять, если не возгордится своей малостью. Большая эффективность тут не человеческим объясняется, но Божеским.
Гордиться тем, что Дух приходит к малым, не стоит и потому, что люди обучаемы ещё со стадных времён, и в истории вновь и вновь достигнутое одним человеком, или одним народом, или одной конфессией, может усвоено другими. Это возможность не математическая, не естественная; естественным образом перегородки между людьми и их общностями мешают усвоению и точному вживанию. Но сверхъестественным образом сочувствие даётся, и достигнутое в итальянских монастырях воспринимается русскими или неграми, и иконопись одной страны открывается молящимся совсем другой культуры, и даже переводы при чтении действуют так, как действовал бы подлинник, и большинство получает в своё распоряжении созданное меньшинством.
В 2006 г. многие все газеты написали про смерть Грегорио Фуэнтеса, испанца
с Кубы, родившегося в 1897-м году, друга Хемингуэя. Наверное, большинство
писавших "Старика и море" не читали", да и повесть
из разряда тех, которые в каждом поколении переписываются с неукоснительным
оставлением старого пафоса в новых мехах - "Алые паруса",
"Чайка по имени Джонатан Ливингстон"... Но завораживает
магия чисел: родился в XIX-м веке, умереть в XXI-м. Хотя, откровенно
говоря, заснуть в одиннадцать вечера одного дня и проснуться в семь
утра следующего - не менее завораживающее событие, просто привычное.
До поры привычное...
*
Александр Кустарев (24.9.1998, Независимая
газета) критикует авторов "Черной книги коммунизма" за осуждение коммунистического
режима и марксизма вообще как преступления. Главные доводы: большевики лишь использовали
марксизм для прикрытия своих жестокостей, коммунизм есть часть общего духа прогрессизма,
"если мы сегодня объявим коммунистические режимы преступными, то это в принципе
открывает ворота для пересмотра всей истории человечества". Судить коммунизм бессмысленно
якобы и потому, что "никакой коммунизм не овладеет умами, если в обществе нет
революционной ситуации. Но зато если она возникнет, то ничто не спасет нас от
коммунизма, или нацизма, или религиозного фундаментализма, или от чего-то там
еще". У всех аргументов Кустарева одно слабое место — они в одинаковой степени
оправдывают (или не оправдывают) и коммунизм, и нацизм. Почему Кустарев не защищает
нацизм и не требует отменить запреты на пропаганду нацизма? Что за софистика -
уравнивать религиозный фундаментализм (непонятно, какой) с коммунизмом? Если речь
идет о южных баптистах — они далеко не коммунисты, а если о талибах - они подлежат
такому же международному суду, как коммунисты. Кустарев в принципе отрицает суд
истории ("История - это прежде всего коллективный
мемуар. Она всегда будет полем одновременных игр (это не только борьба) науки,
идеологии, мифологизации, сопереживания и мысленного воспроизведения в летописных
повествованиях и романах, все более трудно отличимых друг от друга"). Не так уж
трудно отличить летопись от романа — для человека образованного это даже обязательный
труд, равно как и участие в суде истории, где каждый — присяжный. История есть
прежде всего реальность, и осмысление истории есть не коллективный, а очень личный
мемуар. Жизнь и есть постоянный "пересмотр истории", иначе бы и сегодня нами правили
ашшурбанипалы и нероны. Только палачи желают, чтобы история была одной-единственной,
причем именно с его, палача, точки зрения, а жертвы-де пускай вливаются в этот
"коллективный мемуар". Кустарев исходит из уверенности, что нет истины и лжи,
а если и есть, то различить их невозможно. Можно только посочувствовать человеку,
который так глядит на мир, — если он только так глядит, а не поступает с людьми
соответственно (иначе следует посочувствовать тем, кого он вовлекает в "коллективный
мемуар").
ИСТОРИЯ ИЛИ СМЕРТЬ
"Смерть — один из лучших проповедников", - замечание баптиста В.Попова, особенно искреннее в своей мимолётности и совершенно не исключительно баптистское. Одна беда: смерть может проповедовать только о себе. Ноль, умножающий ноль, есть ноль. Бить по нервам напоминаниями о смерти нетрудно, но за такого избитого что дать? В смерть веруют христиане или в воскресение? Вера, стоящая исключительно на памяти смертной, есть вера мытаря - мытаря не покаявшегося, а нераскаянного, для которого налоги и смерть есть две высшие реальности. Иисус освобождает от налогов и от смерти, потому что уплачивает налог и умирает, а потом воскресает. "Смерть учит" - чему? что всё преходяще и тленно? Этому и житие любого таракана учит. Смысла в этом учении нет, это пошлость и ложь, ибо ничто не преходяще и ничто не тленно. В этом и заключается главный риск жизни. Иезуитское "помни о смерти" - пустышка, род духовной мастурбации, не предотвращающей никакого греха, такой же прочный фундамент для властолюбия и садизма как и полное о смерти беспамятство.
Подлинно помнит о смерти Монтень и его островная тень - Гамлет. Для них смерть подлинно есть, есть ноль. Классическая же аскетика, со стоиков до иезуитов, помнит о смерти не как о нуле, а как о ничто. Неудивительно: античность и Средние века не знали нуля и не оперировали нулём. Современный человек, даже неверующий, более "помнит смерть", чем расчесавший себе эмоции до крови пустынник, ибо смерть для современного человека есть нечто, включённое в расчёты, а не отвергающее всякие расчёты. Это делает и воскресение подлинно нужным и реальным, а не мифической "победой над смертью". Выкинуть ноль из математики - разве это победа? Это уничтожение всей математики, а не только нуля. Вполне помнит о смерти тот, кто продлевает жизнь до максимально возможного предела, кто изгоняет из жизни всякое насилие, властвование, ложь.
"Память о смерти" в дохристианском понимании - к сожалению, преобладавшем и в христианстве - есть социальное явление. Человек не о смерти помнит, а о своём ничтожестве. Человек смертен, социум же кажется бессмертным. На самом деле, всё прямо наоборот. Поэтому на деле культура, в которой поощряется "память о смерти", глубоко антисоциальна, она разрушает общество, ибо разрушает человека, единственную реальную часть общества.
"Память о смерти" равнодушна к истории и в истории нуждается не больше, чем халиф - в Александрийской библиотеке. Зачем писать историю, зачем хранить семейные фотографии, писать воспоминания, если "река времён в своём стремленьи уносит все дела людей и топит в пропасти забвенья...". Память о воскресении прямо противоположна: она рождает историю, причём это история не войн, а мира, история повседневности. Свет Христа разгоняет тьму, бледнеют и выцветают придворные хроники, пышные парады, но в этом свете начинают ярко сверкать как бриллианты всё, что и составляет жизнь - поцелую, размышления, прогулки, еда, работа, отношения. Всё это не нужно для самого воскрешения (вопреки механическому мышлению Николая Фёдорова), но всё составляет цель воскресения - восстановление человека во всей полноте его призвания, разума, любви.
МАНИПУЛЯЦИИ ИСТОРИЕЙ
История как поиск прецедентов, доказательств в прошлом, претендует быть арбитром, разрешать споры, но ничего не разрешает и никогда страсти не успокаивает. Все равно решает всё сила, а не аргументация, и аргументы "от прошлого" выглядят убедительными лишь, когда подкреплены полицией. Иногда, впрочем, к истории взывают, чтобы убедить тех, кому прошлое важно именно как "святыня". Но ведь такие люди не слабы духовно, а извращены духовно. Мы втягиваемся в зависимость от якобы "слабых". История драгоценна именно тем, что это жизнь реальных людей, и поэтому любящие историю люди - историки - страдают, когда история делается предметом идеологических споров, когда её делают идолом - большим или разбирают на множество маленьких идолов-аргументов. |