|
ВВЕДЕНИЕ В ВЕЧНУЮ ЖИЗНЬ
ЦАРЬ БЕЗ СЛУГ
Уроки аскезы
Начала аскетики. - Аскеза против невроза. - Память о смерти. - Cмирение. - Самоуничижение и самоуничтожение. - Подражание Христу. - Молчание.
НАЧАЛА АСКЕТИКИ
"Начало премудрости - страх Господень", - любимое на Руси библейское
изречение. Благая весть человеку - страшна. Бог сообщает: "Ты - можешь".
Не могу я ничего, отстань! Не могу я рано лечь, не могу я написать отчёт, не могу
я не наесться перед сном, не могу я не рассердиться! А Он всё твердит: "Ты
- можешь". Не распяться, не раздать имение свое, а - рано лечь, написать,
успокоиться без обжорства. И это у Него называется "хорошая новость":
что я сам виноват! Хоть бы помог немного... Правда - и это уже высшая подлянка
- Он ведь помогает... Но я же могу ещё и плюнуть на Его помощь, и сползти обратно
в грех. Ох как я это могу!
"Могу" - а хочу или нет, совершенно неважно. Вон, апостол Павел дофилософствовался:
чего хочу, того не делаю, а делаю, чего не хочу. Хочукалка - орган настолько микроскопический,
что его две тысячи лет крутят и не поймут, есть он или нет. Вроде бы человек даже
и не может хотеть грешить, это в нас, оказывается, нечеловеческое хочет согрешить...
А с другой стороны, и добра человек не хочет - это в нас Дух Божий хочет добра.
Но платить по счёту за выпитое, съеденное, нагаженное - ведь не преисподней, и
не Духу, а лично мне. И спрошено будет - я сам и спрошу - не то, хотел или не
хотел, а - мог или не мог. Мог... Могу. И это и есть самое страшное.
Современный человек думает об аскетах с некоторым ужасом. Бесстрастие видится
преступным равнодушием -- человек может что-то сделать, кому-то помочь, и не делает.
Смирение видится трусостью: человек прикидывается кучкой мусора, чтобы по нему
никто не бил молотком. Отказ от мира видится отказом от всего светлого, радостного.
“Видится” не означает только “кажется”, потому что есть, есть аскеты, которые
не бесстрастны, а равнодушны, не смиренны, а трусливы, не к Богу стремятся, а
к изоляции от людей, которым нравится грустить. Причем именно такие аскеты либо
уходят от мира понарошки, телом и душою пребывая в нем, работая в его учреждениях,
либо периодически совершают из своего одиночества набеги на мир -- в теле или
в книге, и проповедуют свой образ жизни как подлинно аскетический.
Но как глупо судить о львах по кошкам, так неумно судить об аскетах по проповедникам
аскетизма. Есть способ проще. Дело в том, что аскетизм, подвижничество, воздержание,
уход от мира не есть какие-то вериги, не есть “нужно” и “должно”, возлагаемое
на христиан. Аскетизм есть, как и все хорошее, не “нужно”, а “можно”. Аскетизм
удовлетворяет потребность человека, а не потребность Бога. Неверующий человек
нуждается в аскетизме, и в его жизни достаточно аскетического. Только это вовсе
не подвиг вставания на работе каждый день в одно и то же время, и вовсе не покорность
земному начальству дает почувствовать вкус послушания воле Божией (хотя было много
проповедников именно таких аналогий).
Память о смерти, смирение, пост, -- эти и многие другие аскетические приемы
ведут к одному: человек словно становится невидимым. Или, еще точнее, по евангельски
точно, он умирает для мира. Он смотрит вокруг словно душа, которая посмотреть
может, но потрогать -- нет. Современному человеку подобные ощущения знакомы и
дороги, он, собственно, ради них и работает, ибо это есть ощущения отпуска, отдыха.
Отпускник, как и аскет, словно умирает для обычного мира, перестает им интересоваться,
переносить в иную (и высшую, лучшую) реальность. Поэтому отпуск стараются проводить
в другом месте -- чтобы физически, телесно, обрезать связи с обыденным. Но и для
христианина аскетизм есть обрезание связей с обыденным. Дача, отдых на Черном
море или прогулка по Парижу, -- смысл один и совершенно аскетический: ты где-то,
где никого не знаешь, не имеешь ни с кем счетов, тебе все одинаково милы, ты всем
улыбаешься, ты не знаешь и не хочешь знать, какие склоки и проблемы скрываются
за красивыми фасадами, ты принимаешь вещи такими, какими их видишь с тем бесстрастием,
какое и есть подлинное аскетическое: то есть, без дурных и разрушительных движений
души, а лишь с восторженным и благодарящим.
Неверующие пугаются умерщвления плоти, с содроганием читают рассказы о живых
мертвецах. Между тем, главный вид отдыха современного человека -- сидение перед
телевизором -- есть именно вхождение в состояние мертвеца. Жизнь идет перед нами
на экране, но мы в ней не участвуем и не можем участвовать.
Техники стараются сделать воспроизведение этой жизни как можно более реальной,
но чем реальнее звук и изображение, тем реальнее и факт нашей остраненности от
этой жизни, которую нам именно поэтому и приятно наблюдать. Если мы и сострадаем,
и сопереживаем видимому, то всего лишь как бесплотные существа, которые все равно
остаются иными (и, разумеется, не менее, а более реальными -- как и аскет не менее,
а более реален, нежели политик).
Более того, если когда-нибудь телевидение усовершенствуют до того, что мы сможем
включаться в действие, определять развитие сюжета, -- и тогда мы останемся сторонними
действию, потому что мы не будем рисковать своей жизнью, мы будем рисковать только
неправильно распорядиться чужой. Таков и аскет и его -- молитвенное -- попечение
о мире. Отвечает и аскет, и зритель перед кем угодно, но не перед тем, о ком он
печется, кому он сострадает. Аскет отвечает Богу, зритель -- кому пожелает.
Неверующему сравнение монастыря с отпуском поможет понять верующего. Начинающему
аскету, особенно если этот аскет очень хорошо знает, что такое отпуск, дача и
телевизор, это сравнение, дай Бог, поможет понять, что он не только ничего не
теряет, но наконец-то обретает то, о чем всю жизнь, еще до обращения к Богу, мечтал.
Аскет отпущен, как и сказал старец Симеон, принимая на свои руки младенца Христа:
“Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко...”. Аскет знает то, что знает любой отпускник:
кто удаляется от мира, не обязательно боится мира (хотя бывают и трусы, но они
редко находят в себе силы заработать на дачу или поездку в Париж, равно как и
выдержать аскетическую жизнь). Аскет умирает для мира не для того, чтобы мир не
мог нас убить (он по-прежнему моет), а для того, чтобы нормально жить, жить так,
как стремится жить всякий разумный и добрый человек.
Сан-Франциско далеко, если ехать низко,
Если ехать высоко, Сан-Франциско близко.
Обратите внимание, что в этом изумительном стихе избран не просто первый попавшийся
далекий город, а именно город, посвященный святому Франциску Ассизскому. Поэтический
этот шедевр отражает простейший принцип аскетики: туда, куда без Божией помощи,
мы будем ползти всю жизнь, с Богом мы окажемся очень быстро и увидим новый горизонт.
Аскетика есть обучение христианина христианской жизни. Это кажется нелепым:
лошадь не надо ведь учить лошадиной жизни, рабочего - рабочей, генерала - генеральской.
Но христианин - не только национальность, не только профессия, не только звание
и чин (хотя и все это). Христианин прежде всего - спасенный Христом человек, и,
как после всякого спасения, мы должны отдышаться, прежде чем идти дальше. А поскольку
спасение во Христе - спасение не к прежней жизни, а к жизни во Христе, мы больше
похожи даже не спасенного в последний момент утопающего, которому достаточно отлежаться,
чтобы жить, а на новорожденного, который ведь человек, только человеческого в
нем почти нет. Именно поэтому обращение к Христу часто ухудшает человека - он
отплывает от одного берега, но до другого еще плыть и плыть.
Дело, однако, не только в том, что христианин до самой кончины своего земного
пути остается новорожденным - рожденным к новой жизни, и не только в том, что
жизнь во Христе есть нечто столь совершенно иное для этого мира, что она должна
переживаться всегда и как нечто совершенно новое.
Жизни во Христе надо обучаться еще и потому, что в самой основе нашей веры
лежит различение человека и его жизни. О Боге мы говорим, что Творец есть источник
Жизни, источник Творения, есть сама Жизнь - но все же язык человеческий вынужден
ставить некоторую связку, добавлять это "есть" между Богом и Жизнью,
и это "есть" обозначает пропасть, лежащую между нашим представлением
о Боге, а в конечном счете и между нами как творением, между всякой жизнью и Богом.
Все-таки в пределе Бог - Иной, и сущность Его не может быть полностью отождествлена
ни с чем, что Он дает нам. Сотворенный по образу Божию человек так же, в сущности,
отделен от своей жизни, и недаром в молитвах мы просим Бога отдельно о себе и
отдельно "о всей жизни нашей". Наше "я", наша человеческая
сущность неизмеримо глубже нашей жизни - и только это рождает ложное представление
о переселении душ и истинное представление о покаянии. Да-да, покаяние - сама
суть аскетики - есть невозможная наглость, если совершенное нами является частью
нашей человеческой сущностью, и есть наглость простительная, если наши поступки
являются чем-то все же вторичным и внешним по отношению к нам.
*
Аскетику часто путают с сублимацией, причём и сами аскеты. Есть даже специалисты
по сублимации. Нет-нет, эти как не аскеты - это мастера, которые занимаются изготовлением
сувениров. Сублимация - не только перевод сексуальной энергии в физическую или
интеллектуальную. Сублимация ещё и перевод картинок с бумаги на кружки, футболки,
прочие сувениры.
Аскеза превращается в сублимацию, когда человек использует энергию не по назначению.
Должен быть примерный семьянин - становится монастырский повар. Должен быть писатель
- становится пономарь.
Бывает и наоборот. В современном мире так много плохих литераторов, что, кажется,
чаще бывает наоборот. Люди, которые были бы хорошими монахами, сублимируют энергию,
предназначенную для молитвы, в написание текстов.
Было бы неумеренным, агрессивным аскетизмом считать всю жизнь - лишь сублимацией,
превращением в суету того, что должно бы осуществляться в раю каким-то совершенно
невероятным для нас образом. Церковь без особых успехов сопротивлялась такой агрессии,
- например, когда защищала от монахов брак, от постников - котлеты.
Сама по себе сублимация ни плоха, ни хороша. Плохо, когда сублимированное мясо
выдают за настоящее (такое, обезвозженное мясо можно хранить очень долго и его
используют в экспедициях). Для того в монастырях и устанавливают по возможности
долгий период испытания, чтобы стало ясно: человек сублимирует что-то, с чем не
в силах справиться без монашества, или у человека действительно есть способности
к молитве.
Помогает этот искус не очень - судя по многочисленным в каждом поколении жалобам
монахов (причём из опытнейших) на то, что настоящих монахов мало. А судя по жалобам
на засилье "бульварного чтива", "попсы", "мазни"
и т.п. - в культуре тоже большинство составляют не те, кто без культуры жить не
может, а те, кто в культуре "оттягивается", находит убежище (и заработок),
потому что не смог выполнить своего подлинного предназначения. И вот здесь-то
и нужна аскеза как умение ограничить себя, на время притормозить (и время от времени
притормаживать в течение всей жизни), чтобы понять - идёт ли творчество или сублимация.
Всякий проходит через сублимацию, не всякий доходит до творчества. Тут ведь
речь даже не о пропорциях, а о чём-то бесконечно трудноуловимом. Различие такое
же, как между "молиться, чтобы жить" и "жить, чтобы молиться",
между служением Богу из страха - и служением Богу из любви. В какой-то момент
человек непрерывно молитво - "непрерывно" в том смысле, чтобы молитва
стала подкладкой всей жизни. Пишешь - а внутри молишься, ешь - а внутри молишься.
Молитва превращается в навык наподобие вождения автомобиля. Но в какой-то момент
верующий из человека, который ездит в автомобиле по своим делам, превращается
в гонщика, который сосредоточен на гонках даже, когда спит. Он автоматически ест,
работает, пишет, ходит - а на первом плане молитва. Жизнь ощутимо переворачивается.
АСКЕЗА ПРОТИВ НЕВРОЗА
Фрейд выступал от имени отцов, усматривая истоки зла в бунте против авторитета. Корни выступила от имени детей, напомнив о вине родителей. Эта вина - гордыня, невротическое стремление выглядеть святыми и растить святых без благодати. Разумеется, Корни не упоминает благодать. Она взывает к здравому смыслу, к чувству гармонии и т.п. Её цель - не человек, стяжавший благодать, ставший святым, а человек, ставший человеком. Только тонкость в том, что с точки зрения человека, верующего нормально, не невротически, разницы-то нет. Цель благодати - спасти человека, а не сделать его верующим. Если человек приблизится к Божьему о себе замыслу без благодати, а лишь при помощи психотерапии, так и слава Создателю за то, что Он произвёл на свет психотерапевтов.
Русские православные часто пытаются ответить на благодать архаическими формами: ограничить себя в чём-то на время поста, съездить в паломничество, прочесть молитву. На сегодняшний голос Бога они отвечают несвежими цитатами, да ещё не из себя, а из чужого опыта. Они высокомерно указывают на созвучия между аскетической литературой древности и психологической литературой современности - высокомерно, потому что призывают ограничиться литературой древности. Если бы они были последовательны, то и в медицине должны были бы отказываться даже от аспирина, не говоря уже о томографии.
Хорни - прекрасное великопостное чтение. Не каяться в гордыне, а подумать, где отношения с другими ("любовь") пошли не так, где я себя идеализирую, требую от себя слишком многого, где я подменил мирные отношения с собой и другими - военными. Не любовь, а безопасность стала для меня главной, и ради этой безопасности я глух к другим и глух к себе и к Богу. Я подменяю себя и Бога своими идеями о себе и Боге. Симптомы просты: я себя идеализирую, я вижу мир как соревнование, в котором должен добиться победы. Хорни описывается случай, когда "одарённый человек превратил свою тенденцию к угодливости в Христово смирение, агрессивную тенденцию – в уникальную способность к политическому лидерству, а отчужденность от людей – в мудрость философа".
Дело не в том, чтобы "смириться". Дело в том, чтобы прорваться к реальности. Для верующего отрыв от реальности особенно трагичен, ибо вера есть прежде всего уверенность в том, что реальность существует реально, а не есть проекция или результат договора, условность. Как может верно судить о Боге человек, который неверно оценивает себя? Невротик отвечает: а я исповедую догматы! Симптомы известны: гневливость (ведь жизнь не соответствует представлениям невротика о жизни), мстительность, соревновательность, славолюбие, стремление к самоутверждению, фантазии, возвеличивающие себя, и прочие классические пороки. Нормальный человек знает, что сотворён по образу и подобию Божию, невротик считает себя богом, а главное и самое опасное - невротик отрицает (не всегда явно) богоподобие ближнего. Невротическое православие, к примеру, называет протестантских миссионеров "нелюдьми", "колорадскими жуками", которые наползли на "святую Русь", а о соотечественниках, которые не подчиняются их власти, отзываются как о "тараканниках".
Однако, "порок" - это результат. Психология говорит о чём-то более важном - об истоке. Само видение мира в терминах "спасение", "гибель" может вести к гибели. Человек не думает о том, что он хочет, чтобы жить, а думает о том, что он должен сделать, чтобы спастись от опасности. Тут жизнь заканчивается, а начинается не житие, а пародия на житие.
Опасности бывают, и от них гибнут даже святые, и прежде всего святые - именно потому, что они не думают о том, как спастись от опасности. Спасение не в том, чтобы избежать угроз, а в том, чтобы не бояться угроз, чтобы бояться потери себя более, чем всего прочего. Именно об этом говорит Иисус: чтобы спастись, нужно погибнуть. Кто бережёт свою драгоценную жизнь, тот её теряет.
Очень часто человек бессилен перед своим неврозом, потому что невроз спрятался под маской "коллектива". Человек может трезво оценивать себя, но истово веровать в "святую Русь". Любое национальное мессианство нельзя не уподобить коллективному неврозу: раздутое воображение, отрыв от реальности, паранойя пополам с манией величия, готовность лгать ради идеала, жажда отомстить врагам, не жажда развить то, что есть, а желание утвердить своё идеальное "я". Тут и начинаются разруха или гламур, в зависимости от наличия денег, но в любом случае тут исчезает творчество.
Когда невроз охватывает народ - достаточно, чтобы невроз захватил людей, в чьих руках власть - тогда реальность начинают подгонять под идеал. Средства разнообразны: от цензуры до Освенцима. Эгоцентрические фантазии и требования невротика смешат посторонних - пока невротик не становится диктатором. Тогда вера в своё превосходство, отказ от ответственности, перекладывание вины вовне, на окружающих, могут привести мир к атомной войне. Но даже, когда они приводят одного человека к извращению понятий "любовь", "справедливость", и это - гибель вселенной, что заключена внутри каждого.
*
"Бороться с грехом" - занятие если не греховное, то вздорное. Во всяком случае, для человека. Человеку разумно просить Бога защитить от греха. Бог же с грехом не борется. Нельзя же назвать "борьбой" рождение? распятие? Воскресение, конечно, победа, но борьба-то где?
Любой человек отлично знает, что бороться с искушением бесполезно. Если человек с юмором, как Оскар Уайльд, то скажет: "Единственный способ избавиться от искушения - это поддаться ему". Победы над грехом случаются, конечно. Самый яркий литературный пример - Великий Инквизитор из романа Достоевского "Братья Карамазовы". Он победил в себе по меньшей мере сладострастие. Думаю, жены людей, которых инквизиция пытала, предпочли бы, чтобы инквизиторы оставались рабами похоти. Мужья, возможно, тоже не возражали бы - пытки и не на такое подвигают.
Человек, который победил искушение, пусть даже самое маленькое, есть ходячая атомная бомба. Даже люди, которые отлично знают, что бессильны победить в себе грех, воображают, что могут бороться с грехом в других. Что уж говорить о "чистых" (по-арамейски, "фарисеи").
На деле "борьба с грехом" сводится к цензуре. Пусть о грехе нигде не говорят. Всякая цензура, однако, есть идолопоклонство. Можно создать иллюзию мира, в котором нет сексуальных соблазнов и грехов. Можно создать видимость мира, в котором всё размеренно и чинно. Это и будут идолы, подменяющие реальность, а следовательно, подменяющие и Бога. Таких идолов много было в истории человечества, самые недавние - викторианская эпоха (её изнанка превосходно описана Конан-Дойлем и Фрейдом), гитлеровский орднунг и советское счастливое детство до гроба.
Зло не боится борьбы со злом и борьбы с грехом. Грех любит и умеет бороться с грехом. Помогать ему в этом - только ангелов смешить.
*
Сильная сторона аскезы в том, что она противостоит злу - злу "в чистом виде", злу дочеловеческому и внечеловеческому. Аскет утверждает бессмысленность зла, прививая его себе - ведь самоистязание не есть добро, "аскетические упражнения" есть зло, в которое внесён смысл, - и зло перестало быть злом. Поэтому в той или иной степени аскеза нужна любому человеку, и любой гений-потребитель всё-таки какую-то аскезу знает. На гвоздях не спит, но иногда от шоппинга воздерживается.
Слабая сторона аскезы в том, что она немыслима вне зла. Аскеза есть пограничная служба человечества, но границы бывают разные. Граница со злом есть граница с небытием, и поэтому в аскезе силён привкус небытия. Это не пограничье колонизации, а пограничье сопротивления, всегда негативное. Поэтому аскеза так легко оборачивается злом, вплоть до самоубийства и коллективного пребывания в гордыне и заблуждении.
*
Мудрое наблюдение Сенеки: физическая болезнь тем ощутимее, чем более развилась, духовная болезнь ощутимее в начале (52).
Смирение стало одним из самых употребительных среди христиан слов через несколько столетий после Распятия. В наши дни об этой добродетели говорят, может быть, чаще чем о любви к Богу и ближним. Между тем, в Евангелии - наоборот. Христос часто говорил о любви, и лишь немногие Его слова, притчи, образы призывают к смирению - и то лишь косвенно. В заповедях блаженства говорится не о «смиренных», а о «кротких». Призывы занимать последнее место, чтобы возвеличиться, быть всем слугой, что первенствовать, - все это выдержано в традиционном духе ветхозаветной премудрости, премудрости книжников, премудрости людей, состоящих на казенной службе и понимающих смирение как способ существования в социальной иерархии, дающий больше шансов на продвижение, чем наглость. Христос говорил с «премудрыми пескарями» на их языке, сравнивая Бога с начальником. При крестьянах Он сравнивал Бога с солнцем, с урожаем, при купцах - с жемчугом, самым выгодным тогда товаром - легким и дорогим. Разумеется, это не означает, что Иисус обманывал людей - наоборот, меняя образы, Он помогал каждому в отдельности найти в Царстве Божием место для привычных и ценимых добродетелей.
Смирение, которое проповедывали первые монахи, несколько иного, не чиновничьего рода - скорее оно философского происхождения. Монахи, были ли они палестинцами, египтянами, греками, принадлежали к единственной тогдашней цивилизации - эллинистической. В основе этой цивилизации была жажда не столько примирения с людьми (начиная с ближних и кончая начальником), характерная для иудеев, сколько примирения с космическим порядком. Это была жажда гармонии. Она родила философию и эстетику, геометрию и математику - обычно одни и те же люди занимались всеми этими науками. Найти меру всех вещей, меру, которой можно было бы измерять все на свете, меру, которая бы уравнивала человека и вселенную - вот древняя и прекрасная мечта.
В определенном смысле, такая мера была найдена - знаменитое золотое сечение, основа гармонии античного искусства, не конкретной длины палка, а соотношение величин. Но жажда меры удовлетворена этим не была ни в античную эпоху, ни позднее. Жажда эта вспыхивала вновь и вновь, часто была связана с возрождением интереса к античности, жажда эта таится и в современной цивилизации. Эта жажда руководила творцами Ренессанса, которая они избрали человека «мерой всех вещей», эта жажда руководила учеными французской революции, создавшими метр - меру для определения всех иных мер и всего мира, но меру, основанную уже не на человеке, не на мистическом опыте (а золотое сечение, конечно, было открыто именно мистиками), а на такой внечеловеческой величине, как земной шар и длина его поверхности.
Смирение стало основой христианской нравственности именно потому, что смирение - не средство нравственности (как милосердие) и не ее цель (как любовь). Смирение - это «со-мерение», это знание меры, которой измеряются средства и цели, мир и человек, кротость и любовь. Эта мера была не выдумана, она не была логическим продолжением наработок эллинистической культуры - она была увидена в Евангелии, увидена в Христе и принята эллинистическими христианами. В определенном смысле, это была революция - как и все Евангелие. Христос оказался слишком великой фигурой, чтобы не раздвинуть иудаизм - тем более, эллинизм раздвинулся и даже рассыпался, когда Иисус вошел в его мирок.
Евангельская мера оказалось организованной иначе, чем любые человеческие меры. Люди искали какую-то цифру или цифры, дробную величину или соотношение каких-то дробных величин. Это было очень логично и разумно: мера должна быть меньше измеряемого. Нельзя мерять человека километрами, а микробов - сантиметрами. Даже если мы измеряем что-то мешками - например, зерно или золото - зерна или золота должно быть больше, чем на один мешок. Пределом юмора, бессмысленного, но смешного предприятия стало изобретение математиками гугола - величины измерения большей, чем количество чего бы то ни было во вселенной. Гугол - это десять в такой степени, что в мире не наберется гугола атомов, гугола кубических миллиметров. Гугол - мера, которой ничего нельзя измерить, ибо она слишком велика для всего.
Евангельская мера оказалась организованной и не так, как человек. Греческий миф о Прокрусте, который всех мерял собственной кроватью и не мог найти равного себе, уже объяснял, почему не человек - мера всех, почему в своих поисках греки устремлялись не к человеку, а к космосу. Если человек прикладывает мир к собственной персоне, то и космос, и Парфенон, и сосед, покажутся ему либо идиотски большими, либо смехотворно малыми - в общем, непропорциональными. «Я» - это не сантиметр, который смиренно укладывается в пространстве столько раз, сколько нужно. «Я» никуда укладываться не будет, а просто отхаркнется на космос: «Маловат». «Я» - самая неживая из всех мер, самая жестокая и агрессивная. Это хорошо знает каждый, в том числе каждый христианин, ибо в каждом живет «прокрустово смирение», смирение перед подстилкой души своей, пытающееся выдать себя за смирение Христово. Именно такое «смирение» говорит в нас, когда мы по-детски обидчиво отворачиваемся от ближних, зарекаемся судить - измерять - их, замыкаемся в себе, укладываемся на свое ложе и со вздохом говорим, что нет людей, соразмерных нам, с которыми можно было бы поговорить, поработать, попраздновать.
Христос - вот евангельская мера. Христос космичен, Он - самая крупная мера из всех, но, в отличие от гугола, им можно измерить самую крошечную тварь. Для Спасителя нет ни слишком великих людей, ни слишком маленьких. Он никого не делит на части, чтобы измерить Собою, но каждому оказывается соразмерен. Это радостно, ибо в этом спасение - но только будем помнить, что именно об этом и слова апостола Павла: Иисус «смирил себя даже до смерти, и смерти крестной». Господь мало говорил о смирении, но был смиренен перед Отцом - не как мелкий чиновник перед начальником (такое смирение основано на инстинкте самосохранения, а потому им и ограничено), а как Сын Божий. Он все мерял Отцом - и поэтому в решающий момент принял Чашу и Крест, смог вместить в Себя все грехи мира, всю смерть мира - и они оказались ничтожно малы перед Ним, исчезли в Его Воскресении. Оказалось, что настоящая мера наша - цельная и великая, объемлющая всех нас и этим дающая нам примирение друг с другом, примирение бесконечное. Мы отмерены Христом не как зерно в мешок - отдельно от всех прочих людей, а как дрожжи в тесто - для спасения всех.
Господь отличается от всех мер не только тем, что спасает нас и от космического равнодушия, и от мелкости эгоизма. Господь - жив. Христианское смирение - не линейка в кармане. Евангелие нельзя вытаскивать, как путеводитель, чтобы свериться с дорогой; а если и будешь вытаскивать, так собьешься с пути, потому что невозможно одновременно глядеть в книгу и под ногу. Наше смирение - это не постоянное чтение, а постоянное общение с Иисусом, постоянное советование с ним. Вот почему монашество, открывшее смирение, открыло и непрестанную молитву - единственное средство измерения себя, ближних, мира, измерения для жизни во Христе. Смирение понимает: при том, что грех и Бог противоположны, исповедуя наши грехи - мы исповедуем Христа.
*
Смирение борется с грехом, ложное смирение отказывается от всякой борьбы.
*
Смирение есть свойство не веры, а разума. Агностик Бернард Рассел писал в автобиографии:
"1950 год, начавшийся с вручения мне ордена "За заслуги" и закончившийся Нобелевской премией, ознаменовал апогей моей респектабельности. У меня даже возникло легкое опасение, как бы не попасть в правоверные. Я всегда придерживался мнения, что уважаемые персоны порочны по определению, но мое моральное чувство настолько притупилось, что я не мог понять, чем же я согрешил".
На первый взгляд, тут осуждаются люди, по-русски говоря, номенклатуры и вообще всякая социальная иерархия, основанная на власти. Такое осуждение должно исходить либо из гордыни, убеждённой, что другие могут обойтись без власти, либо из смирения, надеющегося исключительно на то, что в одном-единственном - своём - случае без власти прожить нужно. В случае с Расселом, кажется, речь идёт всё-таки о смирении, потому что он принадлежал к британской номенклатуре и по крови, и по деньгам.
*
Есть две гордости в каждом: гордость перед Богом и гордость перед людьми. Теоретически, с первой справиться легче: легко почувствовать и понять, что ты меньше горы, а вот с другим человеком мы еще росточком потягаемся. Практически, грехопадение началось с того, что мы возгордились перед Богом, решили, что можем быть подобны Ему размером. Когда мы начинаем путь обратно, Бог еще далеко, Он почти неразличим нами, а люди — они рядом, они нависают над нами. И Бог, и человек кажутся опасными извергнутому из Рая, но человек кажется большей опасностью. Преодолевая этот страх, мы пыжимся, и поначалу пыжимся больше перед человеком, а не перед Богом, именно потому, что человек кажется нам выше Бога. Поэтому смирение первое есть смирение перед человеком. Надо сперва научиться считать себя ниже всех людей. Для этого не так важно перемерять всех людей, сколько научиться считать, мерять самого себя. Только, когда мы этому немного научимся, мы приблизимся к Богу настолько, чтобы почувствовать Его огромность и начать осваивать второе смирение — смирение перед Богом, когда все добро, сделанное нами, мы отнесем к Богу, когда все наши таланты мы назовем Его собственностью, когда всю любовь, которую мы пережили в жизни, мы признаем Его любовью. Это не легче, а труднее смирения перед людьми, потому что зависть испуг перед Богом глубже и первичнее в нас, а к тому же и потому, что Бог невидим, и смирение перед Ним неотделимо от веры.
*
Человек должен развиваться от гордости к смирению. Понятно, что когда человек поступает в школу, она кажется ему величественным, жутковатым, загадочным домом премудрости. Учителя всё-всё знают. Когда человек после школы поступает в университет, он тоже может быть полон надежд на то, что идёт в долину знания, где искусные садовники хорошо проверенными методами выращивают высококлассных специалистов, как это и написано в рекламе какого нибудь Высшего Университета Экономики или Высшей Школы Теологии.
С годами естественно человеку прозревать: и школа была так себе - как все школы вообще, а в этой конкретной ещё и тот изъян, и этот. Университет был всего лишь на скорую руку слеплен, преподаватели были случайные люди, неудачники, а если университет и многовекой, то затхлость и косность сводили на нет всякую методику. Растёт человек, так должен понимать, что не только сам был лиллипутом, но что детские и юношеские иллюзии были иллюзиями. Это не означает, что человек должен проклять тех, кто его, в сущности, обманывал. Такова жизнь, и самому придётся что-то сшивать на живую нитку, что-то навсегда оставлять неизученным, но всё-таки какие-то гипотезы строить. С этим надо смириться. Но вот что очень часто происходит: человек живёт, но не растёт. Тогда совершается страшное: в нём нарастает убежденность, что он "знает", что его образование "высшее". Мираж обретает в нём плоть и кровь.
Наука умеет бороться и с гордыней, и с миражами, но как же мало науки даже среди учёных, и особенно среди тех, кто учит! Трудно человеку признать, что его дом стоит на песке. Не надо этого страшиться: никакая буря не нанесёт дому нашей жизни такого ущерба, как надменный самообман. Формально и здесь человек может сказать: "А я не виноват!" Действительно, такая уверенность в себе обычно подпитывается внешними импульсами: школа, в которой учился, получает престижный грант, тебе присуждают степень, тебя издают, тебя хвалят.
Человеку нормально оглядываться на мнение окружающих. Однако, человеку ещё нормальнее бороться с конформизмом. Страшно в конце жизненного пути признаться себе (окружающим обычно это уже вовсе неинтересно, и мнение окружающих в конце пути мало что означает), что жизнь оказалась самообманом, а отчасти и обманом. Иногда такие трагедии идут сериями - например, когда был побеждён гитлеризм и миллионы людей, делавшие карьеру внутри гитлеризма, оказались у разбитого корыта. Однако, справились! В основном, нашли себе оправдания - внешние факторы никогда не обладают абсолютной убедительностью для внутренней жизни. Чтобы не случилось такой трагедии, когда самообман настолько стал жизнью личности, что уже и победить его нельзя, надо следить за тем, чтобы жизнь не сводилась к одной какой-то сфере. Это не требует больших усилий, потому что человек не создан для "специализации", человек создан для бесконечности, хотя бы в виде многоталантливости и многозадачности.
Слово “смирение” стало таким расхожим, что и само смирение кажется если не легкодоступным, то общедоступным. Было бы желание, а смириться можно. Смирение совместимо с подвигами, трудами, постом, воздержанием, — в общем, с аскезой.
На самом деле, полезно иногда вспомнить, что с точки зрения самих аскетов смирение вовсе с аскезой несовместимо. Аскеза есть труд, а смирение есть участь слабых. Аскет постится, а смиренный монах признает себя неспособным или слабым для поста и спокойно ест скоромное. Аскет сорок лет стоит на столпе и отбивает поклоны, а смиренный монах ходит по монастырю взад и вперед, садится, когда устанет. “Если мы, как немощные, не можем трудиться, то постараемся смириться, — писал авва Дорофей Палестинский, — и верую в милость Божию, что и за то малое, совершаемое нами со смирением, будем и мы со Святыми, много потрудившимися и работавшими Богу. Пусть мы немощны и не можем трудиться; но неужели мы не можем смириться?” (С. 40).
Смирение первоначально противостояло не наглости, а активности, не агрессивности, а просто силе, в том числе и благой, к Богу направленной. Смирение есть не отказ от труда, а невозможность труда. Ну нет сил! И тогда, когда уже можно отчаяться, потому что сил действительно нет, аскеты нашли лазеечку: нет сил ничего делать, так вот и не делай ничего, но только уж точно ничего не делай. Что означает: никого не серди и ни на кого не сердись или, на тяжеловатом античном языке, “смирение ни на ког не гневается и никого не прогневляет”.
Ни на кого не сердиться чрезвычайно легко. Это даже изящно, это черта, которая считалась обязательной для таких не аскетичных человеческих типов как английские джентльмены. Невозмутимость может быть совершенно сатанинским свойством, бесстрастность — свидетельствовать о презрении ко всем людям, включая себя. “Наплюй на всех, как на самого себя”, — вовсе не добродетель, а просто дьявольская пародия на главную заповедь.
Для смирения решающим является второй признак: никого не сердить. Это совершенно невозможно для мало-мальски активного человека. Не сердит никого тот, кто ничего не делает. Если мы хотя бы подметаем улицы, уже найдется кто-то, кого рассердит звук нашей метлы. Вот почему монахи уходили прочь из городов, в монастыри, а самые смиренные монахи еще и из монастырей уходили. Трения нет там, где нет соприкосновения. Всем уступить означает, в конечном счете, отступить на кладбище, залечь среди надгробий и не светиться. Вот это и есть “умирание для мира”. Умер я, вот никого и не беспокою. А если ты строишь церковь, священствуешь, или занимаешься физикой, или работаешь в конторе, или пашешь землю, — можешь не беспокоиться, смирение не твой подвиг. Конфликтов не избежать, и можно каяться в том, что повел себя в конфликте не лучшим образом, но не в том, что вообще не избежал конфликта.
Святые князья, святые митрополиты и епископы, святые мученики, наконец, все кого-то раздражали, сердили и прогневляли, за что их и мучали. В этом смысле они смиренными не были, они были работящими и творческими людьми. Желать одновременно творить и смиряться означает двигаться к раздвоенности личности и сумасшествию, означает желать одновременно быть и не быть. Благое смирение, святое смирение — не для тех, кто хочет быть активным и деятельным, а в современном мире этого хочет большинство христиан.
Надо смириться с тем, что смирение не наш подвиг, и после этого аскетический опыт покажет еще одну, совсем крошечную лазеечку, ведущую и нас, активных и деятельных, к смирению. Наши подвиги несовместимы со смирением? А кто сказал, что наши подвиги — наши? Нет, понятно, кто говорит, что наши подвиги наши: окружающие это говорят, здравый смысл это говорит, логика и тщеславие это говорят.
Что до окружающих, то хорошо бы иметь среди них людей, которые бы напоминали: человек не электростанция, мы не вырабатываем энергию, а тратим ее. Мы можем эту энергию тратить бездарно, на злые дела, мы можем тратить ее на добрые дела, но в любом случае, это не наша энергия, а Творца. Хорошо бы иметь и настолько здравый смысл, чтобы понимать, что наше здоровье — не наше, иметь логику настолько логичную, чтобы помнить, что наше “я” не первопричина происходящего и творимого, в том числе и нами. Правда, с окружающим, со здравым смыслом, с логикой у нас могут быть проблемы. Но если мы верующие — а неверующие аскезой не занимаются — то их заменит вера: наши подвиги — это подвиги нашего Творца.
Не всем доступно то, что авва Дорофей назвал “первым смирением”: “почитать себя ниже всех”, быть ниже всех в силу своей слабости, никчемности, бездарности. Но тем, кому недоступно смирение по бездарности, вполне доступно “второе смирение”, смирение по вере: “приписывать Богу свои подвиги” (С. 43).
Парадокс в том, что оба смирения отличнейшим образом могут (и должны) уживаться в нашей душе. Более того, человек ничего не делающий как раз очень даже открыт гордыне, а человек делающий может быть просто слишком занят и не иметь времени гордиться. Авва Дорофей объяснил этот парадокс образом дерева: у бесплодной яблони ветки гордо торчат вверх, а у осыпанной яблоками никнут к земле. В его земле были даже и такие деревья, которые не давали плода, пока к их веткам не привешивали камни. Так что смирение есть не только результат, но и условие плодотворности. Мы слабы и обвислы, когда силы уходят в свисток, в мечтания о себе, в провозглашение себя творцом. А стоит смириться и плюнуть на себя — и откуда появляются и силы, и дела, и плодятся они и размножаются до бесконечности, если мы следим за тщеславием и не даем ему овладеть нами.
Смиренный человек говорит о себе одновременно, что графин совершенно пуст и что графин совершенно полон. Ничего безумного в этом нет. Графин, до верха налитый водой, совершенно пуст от песка. Смиренный человек переполнен энергии, дел, хлопот, а лишен тщеславия. Так что с логикой тут тоже все в порядке, и парадокс лишь кажущийся.
*
Одна мечта постоянно повторяется в человеческих поколениях: стать иного размера, нежели мир. Стать совсем крохотным - с пальчик - и увидеть мир огромным, время - растянутым, знакомые предметы - преобразившимися. Почему-то желание стать огромным встречается не так часто и до добра обыкновенно не доводит. Казалось бы, что хорошего - быть крохотным; но почему-то лишь Свифт написал о Гулливере среди лиллипутов, а вот о людях, превращающихся в лиллипутов, писали очень многие. Счастливые крошки: они перепрыгивают с атома на атом, они путешествуют по кроличьей норе в Страну Чудес, они проникают туда, куда нет входа «нормальному человеку». А великан - куда он может проникнуть, куда бы мы не попали? Наоборот, ему, скорее, нет места в мире.
Воображение осмысляет духовную проблему, играя физическими размерами. Гордыня и смирение - вот что выражают образы великана и лиллипута. Смирение приходит не только тогда, как наш ум понимает наше подлинное место в мире, наши подлинные размеры - но когда наши нервы, наша кожа, наши глаза воспринимают мир, исходя из этого понимания, поддерживая смирившийся разум. Посмотреть на мир глазами лиллипута - путешествовать по миру, как самый маленький его гражданин - путешествие увлекательнейшее. Растягивается время: его вечно не хватает большим людям, у которых великие дела, а человеку смиренному времени всегда хватит. Смиренный попадает в места удивительные, куда гордый никогда не заглянет. А главное - смиренный глядит на других людей иначе: не свысока, а с миром, с уважением, с любовью, с приязнью, которые рождаются не от неустанного бормотания себе под нос: люблю я его, люблю, а просто от того, что я - маленький.
САМОУНИЧИЖЕНИЕ И САМОУНИЧТОЖЕНИЕ
Есть смирение как цель и есть смирение как средство. Современный человек часто считает смирение невозможным, потому что путает самоуничижение с самоуничтожением. Но самоуничижение — цель, а самоуничтожение — это только прием, прием не единственный и прием, возможно, исчерпавший себя. На протяжении многих веков люди помогали себе почувствовать отстраненность от своих достижений, отказываясь подписывать свои достижения. Иконы писали, но не подписывали, соборы строили, а имен строителей не записывали, горшки лепили, но фирменного знака не ставили.
Самоуничтожение помогало, а потом перестало помогать. Человек хорош тем, что ко всему умеет приспосабливаться, привыкать, обходить любое препятствие. Привыкли и к анонимности, и нашли тысячу разных способов гордиться делами рук своих даже, когда торжественно не подписывали эти дела, торжественно отрекались от них, воздавая на словах всю почесть Богу. Символическое самоуничтожение было превращено в пустой звук благодаря изобретению коллективной гордыни. Лично человек был очень смиренный, зато гордился за свой цех, за свой народ, за свою Церковь. Свое “я” смирили, а “мы” поставили на его место. Коллективный эгоизм и коллективное тщеславие оказались отличнейшим хреном, вполне заменившим редьку. При несомненном самоуничтожении самоуничижение испарилось. Смирение превратилось в смиреньице.
Человек изобретателен не только в грехе, но и в добродетели. Спасение от коллективной гордыни — в личной ответственности. Анонимность была средством смирения, и когда средство притупилось, его было бесполезно затачивать. Христиане выковали новое орудие: все подписывать своим именем, отставить разговорчики про то, что я, мол, не я, и лошадь не моя, не нам, не нам, но имени Твоему, да кто я такой, ах, ну что вы. Нет! Я это сделал, вот и копирайт мой стоит, и гонорар я получил. Есть вопросы? Да, я автор. Нет, Бог за это ответственности не несет. Горжусь ли я сделанным? С чего бы вдруг? Недоволен ли я сделанным? Отчего ж, сработано на совесть, хотя постараемся следующий раз сделать еще лучше.
Смирение началось с разговоров о Боге, с беспрестанного напоминания себе и окружающим о том, что всякое доброе дело свыше исходит, что мы лишь яблони, а пришло к молчанию о Боге. Целомудрие удалось сохранить сперва говоря слово “Бог”, а потом отказываясь говорить слово “Бог”, сделав веру в невидимое — невидимой, хранимой глубоко в сердце, заслоненной авторской подписью. Оба способа смириться одинаково трудны, каждое нужно в свое время и в своем месте. Может быть, со временем люди изобретут и третий, и четвертый способ закружить тщеславие, обдурить сатану, высмеять гордыню. Смиренному человеку все возможно, даже возможно взять обет не произносить слово “смирение” и тем унизить себя до нужного уровня.
Смирение можно определять как «что-то», как особое состояние души, личности, психики, - но эти определения всегда будут чуть неуклюжими. Так любое определение того, что есть стул - неуклюже и заставляет вообразить Бог как знает какой странный и смешной предмет. Проще определить, цель стула - «вот это стул, на нем сидят» - и тогда все становится понятно, а кстати открывается огромный простор для человеческого творчества (и действительно, каких только странных, но удобных стульев не придумли люди, заботившиеся лишь о комфорте сидящего, а не о следовании стандарту).
Цель смирения определил Иоанн Кассиан: смиренный человек никого не смущает. Смирение жестко связано с терпением: терпеливый человек никем и ничем не смущается. Что такое «смущать»? Это иногда трудно понять применительно к себе - но очень легко понять, если спросить себя, чем нас смущают другие. Смутить нас может все! Человек уныл и сумрачен - мы смущены; человек весел и смеется - мы опять смущены. Человек погряз в лени и пьянстве - мы смущены; человек суетится и чистоплюйствует - мы смущены. Человек осуждает нас - мы смущаемся; человек хвалит нас - мы смущаемся еще больше.
Мы смущаемся тем, что ближний не любит нас и не интересуется нами. Он ведет себя бесцеремонно и грубо, использует нас как средство для своего процветания и успеха. Если он интересуется нашей внутренней жизнью, то лишь для того, чтобы извлечь себе какую-то выгоду, поработить нас духовно - а не потому, что сердце наше ему интересно. Нам либо плюют в душу, либо лапают ее немытыми руками.
Гордыней и мы сами смущаем окружающих: нашей гордыней, нашей уверенностью в том, что мы «лучше знаем», что делать, что нужно окружающим, нашим к ним оскорбительным безразличием или агрессивной завистью. Смиряться можно тысячью разных способов - лишь бы достичь цели, когда наши жесты, слова, поступки, наша личность в целом ни у кого не будет вызывать смущения, раздражения, оскорбления.
Терпение - плод смирения. Это не банальность. Теоретически смирение и терпение похожи на два бассейна с водой, кажется: стань совершенным в терпении, и смирение само придет. Но нет: каждый знает искушение быть терпеливым без смирения. Сжать зубы и нести свой крест с видом мученика, хлопотать по дому, по церкви, расшибаться в лепешку на работе - показывая всем окружающим, какие мы герои и какие они жалкие, ленивые, ничтожные люди, как нам тяжело - но мы не нуждаемся в ваших лживых утешениях. Такое терпение хуже Октябрьской революции и никакого смирения родить не может.
Когда же мы - любым из миллиардов способов - смиримся перед людьми, мы перестанем возмущаться и смущаться, мы научимся терпеть. Просто потому, что смирение не приходит само - его дает лишь Господь по молитве нашей - мы перестанем сердиться на людей, в которых смирения пока нет. Их духовное состояние - не их вина, как, разумеется, и не вина Господа - это часть их таинственного пути к Богу. Если мы смиренны, мы не будем указывать (ни в мыслях, ни, тем более, на словах) ни людям, ни Богу, какими им следует быть. Мы примем зло и беду от них как долгожданный и драгоценный, необходимый для нашего усовершенствования в смирении дар Божий через человеков.
С точки зрения разума, есть по крайней мере несколько ситуаций, в которых и смущать, и возмущаться можно, даже необходимо. Можно смущать людей, если мы вступаемся за Христа? Конечно, ведь не за себя - за Спасителя! Можно возмущаться не грешником, а грехом? Можно и нужно! В житиях святых мы видим, что многими из них и смущали, и возмущались: они обличали неправду, они были верны Христу, а как это может не смущать мир лжи и неверия.
Но к аскетике, к нашей духовной жизни эти исторические факты не имеют ни малейшего отношения. Все так - и все не так. Психологически для нас эти совершенно верные ходы - закрыты. Стоит допустить крохотную возможность кого-то смутить ради Христа, чем-то возмутиться для правды, чего-то не вытерпеть по благочестию своему - и через эту крохотную возможность просочится постепенно все. Так сквозь маленькую дырочку, размывая ее в огромный провал, вываливаются миллионы тонн воды из плотины. Даром, что ли, и величайшие святые не считали себя смиренными, каялись до самой смерти? Они не лгали, они знали, насколько неосуществимо полное смирение, полное терпение - и насколько даже лучшие намерения, даже жесточайшая, ради Бога необходимость не оправдывают наше вылезание из смирения и терпения в мир силы.
Сам Господь пришел на смущение «многих в Израиле», множество людей за две тысячи лет им возмущались - как смущаются и возмущаются всякой правдой, всякой принципиальностью. Но есть огромное различия между абстрактной «принципиальностью», «правдой» и Спасителем: там, где принципиальный наступает, Иисус отступает. Он ничего не доказывает, не навязывает, Он абсолютно пассивен, Он не сходит с креста. Его распятие успокаивает смутившихся Его словами - они могут забыть странного Галилеянина, если хотят. Так и с христианами: они могут смущать, следуя за Христом, но они никогда не будут из этого смущения делать доказательство своей правоты: «Окружающие мною смущаются - значит, я христианин!». Не будут, ибо христианину невозможно что-либо доказывать так же, как невозможно Христу сходить с креста, доказывая Свое богочеловечество, как невозможно Христу воскресать в присутствии полномочной комиссии. Смиренный уступит и уйдет в глубину покаяния там, где принципиальный выступит вперед и взберется для проповеди. Вот почему принципиальных много, а святых мало.
Запомнить, что смирение и терпение необходимы - трудно. Еще труднее проявлять смирение и терпение, поскольку их у нас нет. Самое трудное - смириться перед необходимостью смирение, терпеть терпение. Если мы будем лишь помнить умом, лишь смиряться сердцем - надолго нас не хватит. Главный источник смирения и терпения (как и всех прочих аскетических добродетелей) - вера. Она - неотъемлемый от нас дар, к которому в любое мгновение мы можем обратиться, который действует и подсознательно, и сознательно. Если мы веруем в Единого Бога Творца Вседержителя - как можем мы смущать наших собратьев по творению, как может превозноситься над ними? Если мы веруем в Христа, Который спустился ниже всякого человека, Который каждого желает спасти, ко всякому ищет - ищет снизу - тропинку, то как можем мы наседать на ближнего, насильничать над ним? Если мы веруем в Бога Духа Святаго, везде дышащего, каждому человеку дарующему жизнь, каждого утешающего - как сможем мы не потерпеть мало испытаний, в которых тоже ведь Дух Святой дышит? Если мы веруем в свою веру, в то, что обладаем даром непонятным, непостижимым - верить в Существо совершенно невидимое, превосходящее человека, если мы веруем в Бога, открывающегося нам тихо, не смущая нас, в Бога, не возмущающегося нами и не смущающегося нами, но с нами пребывающего - то как мы будем возноситься перед нашим собратом по человеческому роду, которому дан, или может быть дан, тот же чудесный дар? Эти и тысячи других вопросов не требуют ответа иного, кроме молитвы Сыну Божию, молитвы непрестанной, ежеминутной - и эта молитва,избавляя нас от всякого труда, сама будет совершать в нас всякое смирение и терпение Господомм Иисусом Христом.
Смирение на грубость не провоцирует. На первых ступенях духовной жизни мы очень
этого боимся, но это детский страх. Смиренный человек вовсе не ханжа и не "доходяга",
трусливо жмущийся к параше. Он молится, и если мы не видим, что эта молитва защищает
окружающих вернее насилия, то что же мы вообще тогда видим? Образцом смирения
являются ангелы, которые совершенно не пекутся о своем достоинстве, которые не
могут физически остановить насильника, но без которых все-таки человечество давно
бы прекратило свое существование. Более земной пример: англичане, которые похожи
на ангелов не столько созвучием, сколько умением сохранять свое достоинство без
напыщенности, без империализма, без вооруженной полиции. Когда-то и англичане
не мыслили себе благородства и достоинства без насилия, как это в России даже
до сего дня, но вот - освободились от "бремени белого человека" и оказалось,
что тут-то они и стали подлинно людьми, и не только их не боятся в Индиях и Африках,
но и они не боятся жить в Англии бок о бок с индусами и африканцами.
Смиренный человек - не смирный. Смирный - тот, кто откликнулся на команду "Смирно!"
и готов идти в бой. Смиренный - отказывается откликаться на команды, и в бой смиренный
не пойдет. Скорее уж сядет в тюрьму, и нет никого смиреннее христианских миротворцев
- квакеров и меннонитов, которые творят мир собственным телом,
отказываясь воевать.
*
Студит, сравнивая монаха, "отсекшего" свою волю ради послушания,
с мучеником, добавляет: "Равны мученикам - настояще, а не мнимо только"
(Cтудит Феодор. Беседа 49 // Добротолюбие. 2-е изд.: М., 1901. Т. 4. С. 112).
Проблема в том, что если послушник - настоящий мученик, то кто же тот, кого он
слушается? Мучение в том, что человек делает лучше, чем если бы сделал по своему
разумению, или в том, что совет со стороны - всегда хуже? А кто идёт лечиться
к психотерапевту - мученик на приёме у палача? В 54 беседе Студит сравнивает монахов
с блаженными - если они "воздержны от пожеланий", с ангелами - если
понуждают себя делать добро, с самим Богом - если смиренны. Неожиданное представление
о Боге как о Том, чья суть - смирение?
*
Срезневский в своём "Словаре древнерусского языка" так объяснял различие между "примирением" и "смирением": "примирить" это привлечь на свою сторону, "смириться" - принять так, как есть. Однако, "примирение" может быть разным, и всё-таки важнее, что сторонник примирения готов и сам принять правоту другого, не жертвуя своей правотой. Такое возможно, если принять, что мир как творение шире мира как моего представления о творении. "Смирение" не случайно вызывало такое раздражение у многих хороших людей - например, у Салтыкова-Щедрина. Смирение может быть всего лишь псевдонимом для разочарования, для поражения. Особенно ужасно выражение "смирить другого", - а в древней Руси именно "смиряли", бросая в тюрьму, сажая на цепь и т.п.
ПОДРАЖАНИЕ ХРИСТУ
Подражать Христу многие православные боятся: недостойны. Надо понять, что католики не потому подражают Христу, что считают себя достойными Спасителя. Выбор не между нашим достоинством или недостоинством; ясно, что недостойны. Выбор между тем, будем ли мы подражать Христу или заставим Христа подражать нам. Подражание Христу есть борьбы с антропоморфизмом в христианстве. Опасность видеть в Боге человека только возрастает после Вочеловечения, а не уменьшается. То, что Христос стал человеком, не означает, что мы можем стать Христом. Его прорыв — дорога в одну сторону. Не в силах достичь Христа, мы пытаемся спустить Его с высоты, истолковываем Его по своему образу и подобию. А надо понять, что стать подобным Ему мы можем только чудом, только благодатью — и просить об этой благодати.
БЫТЬ ПЕРВЫМ В ДЕРЕВНЕ
Незадолго до Рождества Христова простой гражданин Римской Республики Юлий Цезарь сказал изречение, вошедшее в поговорку: «Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме». Он последовал сказанному: не стал заниматься политикой на вторых ролях, а скрылся до лучших времен в провинции, где копил деньги, учился военному искусству и приобретал сторонников из людей, которым льстила дружба со знаменитым столичным деятелем. Потом он вернулся в Рим - как первый его император.
Слова Цезаря стали девизом гордыни. Невыносимо кого-то пропускать вперед, видеть выше себя; лучше убежать туда, где ты будешь самым рослым и важным. Кончается такая гордыня тем, что человек остается в гордом одиночестве либо слепнет духовно. Юлий Цезарь, став императором, ослеп - не видел, что он возвысился над другими лишь внешне, не внутренне. Множество менее удачливых людей предпочло полное одиночество, самоизоляцию. Ад - это одиночная камера с незапертой дверью и узником, который не желает выходить.
Прошло пятьсот лет, и слова Юлия Цезаря повторил один из первых теоретиков монашества св. Иоанн Кассиан: «Лучше быть набожным в низшем, нежели не богобоязненным в высшем звании жизни» (С.516). Он услышал эти слова, когда спросил старца, почему, если пустынножительство, дающее возможность созерцать Самого Бога, есть высший род христианской жизни, столь многие люди покидали пустыню и возвращались в монастыри.
Мир дает на это свой ответ. Многие почитают преп. Серафима Саровского так же, как Цезаря: святой, думают они, пребывал в затворе для того, чтобы потом выйти к людям. Он словно аккумулировал духовную энергию, чтобы затем раздавать ее, молился - чтобы затем учить молиться. Тогда жизнь святого становится лишь частным случаем общей теории, по котором каждый исторический деятель обязательно проходит период безвестности, накопления сил. Тогда и вся земная жизнь христианина воспринимается как накопление - достоинств для последующего мощного рывка в Царство Божие. Здесь тяжело - зато будет легко там.
Но один из основных принципов монашеской аскетики, словесно равный принципу одного из самых властолюбивых и самолюбивых тиранов человеческой истории, говорит совсем о другом видении христианской жизни. Монахи уходили из пустыни в монастырь не потому, что были удовлетворены жизнью в пустыне и считали, что теперь накопили достаточно сил для служения собратьям. Они возвращались к общинной жизни, потому что считали себя слишком слабыми для пустыни. Они продолжали считать ее высшей ступенью христианской жизни: ведь там человек имеет возможность созерцания Бога, а значит, там - столица духовная, небесный Иерусалим. Но достичь этого созерцания и сохранить его - невыносимо трудно, для этого нужно постоянно преодолевать искушения, посылаемые воле, бороться с одиночеством, с грехом внутри себя. Жизнь в общежитии - легче, в ней требуется лишь отказаться от своей воли и подчиниться воле настоятеля, старца. Созерцания, конечно, великого в такой жизни не будет; это уже духовная деревня. Но лучше стать первым и святым в такой деревне, чем стать скверным, недоделанным, вторым по счету, пустынником. Насколько трудно человеку уже здесь на земле стать совершенным созерцателем Бога, видно из того, как мало в церковном календаре святых пустынников и уединенных мистиков - как много монахов общежительных монастырей. Так что святые уходили из затвора не потому, что считали себя переросшими уединение - потому что по смирению своему считали себя недостойными его.
Этот принцип духовной жизни целиком относится и к жизни христиан - не монахов. Мы знаем, что живем в захолустье. Мир сей по сравнению с горним Иерусалимом - жалкая дыра, пыльная и грязная деревня, идет ли речь о Москве, Париже или Риме. Чем более ощущаем мы великолепие Царства Христова, приблизившегося к сему миру, но не слившемуся с ним, тем более ощущаем мы ничтожество мира сего. Мы знаем, что могли бы оставить мир сей - такой выбор хоть раз в жизни возникает перед христианином, если он читает Евангелие, если он переживает благодать молитвы. Мы знаем, что монах из нас получился бы скверный. Мы знаем, что нам легче быть приличным мирским христианином, чем хорошим монахом - и со смирением принимаем это. Мы принимаем не служение миру - какое там! Это мир сей чудесным образом служит нам монастырем, ибо в нем наша воля имеет самое ничтожное значение. В мирской жизни человек страшно зависим от обстоятельств. Его жизнь почти железно определяется тем, где он родился, какое получил воспитание, какое общество его окружает. Мир - жестокий и злой мир - заменяет ему старца. Собственно, старцы только и учили приходящих к ним мирян терпеть мирские обстоятельства, терпеть их железный жезл, не сопротивляться им даже самой благой своей волей. Не грешить, разумеется, - но мир никогда не предложит христианину грешить, если тот не захочет. Мир довольно экономен в этом смысле.
Разумеется, быть первым в миру не означает быть первым в мирском смысле. Напротив: как ни доказывают апологеты, что среди христиан были великие ученые, великие писатели, великие актеры, но полная правда заключается в том, что великих христиан среди этих гениев не было. Мирское величие лишь умаляет величие духовное. А вот среди святых не было великих ученых и писателей - и быть не может. Мы можем быть первыми в миру лишь в том же смысле, в каком первым был Христос, когда жил на земле. Господь не занимал высоких постом, не писал книг, не достиг каких-то сказочных вершин хотя в плотницком своем ремесле (и это Он - сотворивший мир!). Он был первым и остался первым в памяти мира как воплощенная Любовь - такое же первенство определено и нам. Напрасно льстить себя надеждой, что, достигнув каких-то мирских вершин, мы тем самым заставим людей задуматься о Христе, с которым мы на этим вершины взбирались. Люди найдут, как ускользнуть от такого насилия. Они задумаются о Христе не потому, что какой-то великий врач - христианин, но лишь потому, что увидят, как христианство исцеляет нас от порока. И потому мир напряженно и с большим предубеждением вглядывается в христиан: так деревенские напряженно обсуждают достоинства приехавшего к ним столичного гостя. А столичный гость теряет главное преимущество городской жизни - свободу от постороннего догляда, анонимность - и волей-неволей становится свидетелем не только о себе, но и обо всем городе, откуда приехал.
Разумеется, быть первым - значит быть первым. Став первыми в любви, мы уже здесь, в миру, оказываемся в Царстве Божием. Наша жизнь уже здесь перестает быть лишь накоплением капитала, который мы потом предъявили бы у входа в Рай, словно плату за него. Было бы опасной, утопической фантазией ждать будущего, томясь в настоящем. Бессмысленно рассчитывать, что когда-нибудь мы дорастем до права учить - права учить вообще нет, есть (уже!) право любить. Никогда не будет у нас права судить - у нас уже есть право прощать. Кто не чувствует, что Царство Божие вошло в его жизнь ныне - тот не почувствует, как входит в Царство Божие в Раю. Христианское будущее - уже совершилось. Наши престолы - уже стоят, и в каждое мгновение нашей любви к Богу и людям мы восседаем на этих престолах, во всем великолепии Царства Небесного.
ХРИСТИАНИН — ЗНАЧИТ ПЕРВЫЙ: В ГРЕХЕ, В ТРУДЕ, В РАЮ
“Верно и всякого принятия достойно слово, что Христос Иисус пришел в мир спасти грешников, из которых я первый” (1 Тим. 1, 15). Слова эти достойны принятия, но принять их не так просто. Назло, что ли, они помещены в православной литургии в молитву всех перед причастием? Во-первых, как может целая толпа произносить эти слова без смеха (а у кого нет чувства юмора — с недоумением)? Как могут пятьсот человека все быть первыми среди грешников? Во-вторых, здравый смысл, логика и наблюдательность уверяют каждого в обратном: я — не первый из грешников, есть люди и похуже меня.
Можно принять горькое лекарство, подсластив его. Есть такое сладкое толкование, помогающее произносить эти слова всерьез: слово “первый” относится не к слову “грешник”, а к слову “спасти”. Я первый из спасенных, Господь поспешил на помощь ко мне. Это мило, но неверно грамматически, на греческом Павел сказал именно то, что мы слышим: я — первый из грешников, да еще в настоящем времени, а не в прошедшем. Да и какая разница: как не могут все стоять в конце очереди, так не могут все стоять в начале очереди.
Подвижники не подслащивали слова Павла, а влагали их в свои уста во всей их горечи. Все лучше меня, я хуже всех, и никакие мои добродетели не могут перевесить моих грехов: на невидимых весах я все равно буду хуже всех людей. “Как же это может быть?” — допытывался один мудрец у великого аскета. — “Ведь ты знаешь свои добродетели, знаешь свою любовь к Богу и к ближним, не отрицаешь их, и все-таки считаешь себя худшим из людей?” Подвижник только разводил руками. Рядом сидел авва Дорофей и сказал: “А разве хороший врач понимает, как он стал хорошим врачом? Или мудрец понимает, как он стал мудрым? Постепенно, неосознанно, по ходу дела все это приобретается.”
Мудрец успокоился. Но то мудрец, а простой человек все равно не угомонится и скажет: разумеется, хороший врач может сказать, как он стал хорошим врачом. Не такой уж это бессознательный процесс: сколько лет надо учиться, сколько практиковаться. Мудрец вон сколько книжек прочел, прежде чем стать мудрецом.
На самом деле, вовсе не учеба делает врача врачом и, тем более, мудреца мудрецом. Многие учатся и практикуются без всякого толку, потому что переоценивают свою толковость. Человек делается хорошим специалистом, если в самом начале учебы скажет себе, что он еще неуч. Вне церкви тоже нужно смирение — потому что смирение есть подлинное имя здравого смысла. Более того, никогда не станет хорошим врачом или мыслителем гордый человек, ибо в момент, когда он удовлетворенно глянет на себя, прекрасного специалиста, он остановится, а стоит остановиться — и уже нечто не попадется тебе на глаза. Только возгордись — и какой-нибудь молокосос в два счета обскачет тебя.
Кто ничего не делает, тот не ошибается — кто что-то делает, тот познает трагизм человеческого творчества в этом мире. Что бы ни сделали, каких бы успехов мы ни достигли, как бы нам ни рукоплескали, если мы подлинные профессионалы мы знаем, что предназначены сделать более, что задумывали большее, что были вдохновлены на большее, но отяжелели. Лишь в вечной жизни, лишь когда Бог вернется в мир, творчество лишится этих вериг и исполнение всегда будет соответствовать замыслу.
Труд смиряет не только тем, что требует от человека трезвой оценки себя и своих достижений. Труд хорош тем, что он смиряет нас еще до всяких достижений. Достижения бывают редко, усталость бывает всегда, и эта усталость драгоценна и ценна сама по себе. Вот почему аскеты иногда (иногда!) занимались бесцельным трудом: чтобы почувствовать величие собственного труда. Мы можем много пыжиться, пока не начали работать, мы можем много пыжиться, когда работа принесла плоды, но никому в голову не придет пыжиться, делая работу бессмысленную, сажая морковку ботвой вниз.
Когда мы занимаемся осмысленным трудом, мы часто подбадриваем себя мыслью о грядущем успехе. Но этих подбадриваний ненадолго хватает, потому что успех всегда грядущий, а усталость всегда настоящая, и будущий успех так же не может искупить настоящего изнеможения, как нельзя сегодня купить хлеба на деньги, которые изготовят на монетном дворе через две недели. Именно поэтому большинство людей постоянно разочарованы, ничем себя не подбадривают, и работают понуро и скучно.
Люди правы, не обольщаясь будущим. Другое дело, что настоящее тоже отличная, обольстительнейшая штука. Бог с ним, с успехом, пусть нам достается лишь усталость — мы приветствуем и усталость. Ведь она, действуя по видимости только на материальную часть нашего “я”, причем действуя далеко не лучшим образом, может стреножить и все то душевное неблагополучие, которым мы так богаты. Любить у нас всегда есть силы, беда в том, что эти силы погребены под самоуверенностью, себялюбием, тщеславием. Усталость, словно вода в клозете, смывает их, а вот способность любить смыть не в силах. Все дурные страсти пытаются выглядеть вечными и неизменными чувствами, но достаточно потаскать кирпичи, чтобы обнаружить, что нет сил нарушить ни одну из десяти заповедей.
Разумеется, бывает так, что от усталости человек звереет, уходят вежливость и сдержанность, и обнаруживается мурло мещанина. Но это усталость смыла одну из самых мерзких страстишек — страсть лицемерить, выдавать себя за праведника. Смыла, а под ней оказалась злость. А где же любовь? Есть она, есть, только надо куда больше кирпичей потаскать, во-первых, чтобы и злость ушла, а во-вторых, усталость помогает очиститься тому, кто хочет очиститься. Все сказанное относится ведь к аскету — то есть, к обычному человеку, решившемуся быть святым. Он знает, что под злобой всегда лежит доброта, и вопрос лишь в том, чтобы взломать коросту, не пожалев усилий, использовав и саму усталость для взлома, не стесняясь признать себя самым плохим человеком, чтобы Господь поспешил на помощь — ведь на помощь спешат к тому, кто более всего в ней нуждается. Пока я не понимаю, что я первый в грехе, как я могу рассчитывать, что Господь придет ко мне первому на помощь? Он поспешит к кому-то, кто хуже меня, кто более увяз и более ослаб, а меня минует. Очередь на грех и очередь на спасение — одна и та же очередь. Вот почему признание себя первым грешником есть признание себя и первым из спасенных.
Апостол Павел — первый христианский аскет, запечатлевший свой опыт в тексте. Он назвал себя первым из грешников — и не соврал, назвал себя первым среди исповедников и проповедников Евангелия — и не соврал, но тут же сразу добавил, что глупо хвастаться чем-либо, когда можно хвастаться Иисусом Христом. Здесь христианская аскетика отличается от любой другой. Не труд, не физическое изнеможение, не постоянная молитва, не самообладание и не самоотречение, а общение с Христом, жизнь во Христе, взгляд на все из Христа делают человека христианским аскетом. Но без труда, изнеможения, самообладания и самоотречения дорога ко Христу будет намного труднее и извилистее, и не только для нас.
Вот последнее объяснение первенства христианина — святого — в грехе и одновременно в святости. Можно быть первым в беге и на короткое расстояние, и на длинное, если бегун всего один. Пока мы сравниваем себя с другими, мы вечно будем путаться с первенством. Рано или поздно, однако, мы поймем то, что дало возможность Иисусу спасти все человечество: один бегун на дистанции греха, один и на дороге в Царство Небесное. Я первый среди грешников, потому один есть грешник — человечество, ветхий Адам. Я первый святой, потому что единственный есть святой — Иисус Христос.
У буддийских монахов существовали коаны: вопросы, не имеющие словесных ответов. Коан - такая загадка, что ответить на нее можно лишь чувством, медитацией, всей жизнью. В сущности, это упражнение для ума и сердца, позволяющие им обновиться. Если у православного человека есть воображение, ему иногда тоже полезно задать себе подобное упражнение. Например, представить себя единственным человеком на Земле. Все исчезли: некому благотворить, не на кого пенять, не от кого чего-либо ждать, не говоря уж об остальном... Как ты будешь христианином в мире без людей? - ссылка на авву - есть Бог и я. Можно чуть изменить эту задачу: я - единственный здоровый - или взрослый - или святой - человек на Земле; я - единственный христианин. Как мне тогда относиться к другим людям? Что мне придется изменить в своем привычном поведении? Наконец, эту задачу можно еще более утяжелить: я - единственный грешник на земле... Все остальные - святые...
ТАЙНОЕ ЗНАНИЕ
Вне зависимости от личной веры или неверия люди бывают убеждены, что существует некое Тайное Знание, Сокровенное Учение, Наука для Избранных. Парадоксально, но об этих тайнах, сокрытых для избранных, написано множество книг, сотнями тысяч тиражей распространяется то, что по определению должно быть достоянием немногих. А еще удивительнее то, что интерес к этому Тайному Знанию у большинства людей проходит довольно быстро. Одного невзрачного ковбоя прозвали Неуловимый Джо - не потому, что его никто не мог поймать, а потому, что никому не было нужды ловить его. Тайное Знание, кажется, потому остается сокрытым в тайне, что никому не интересно то, о чем в нем рассказывается. Конечно, бывают люди, которые всю жизнь совершенно бескорыстно изучают эзотерическую литературу махатм, гуру, каббалистов, йогов - но ведь бывают и собиратели марок. Большинству же людей очень быстро надоедает обильная информация об астральных телах, чинах ангельских, флюидах и т.п. Они быстро чувствуют, что к духовной жизни это имеет отношение столь же крошечное и извращенное, как порнография - к жизни половой. Куда интереснее другое - то, о чем мы разговариваем с друзьями, сплетничаем с подругами, о чем взахлеб читаем в газетах: жизнь наших ближних, их переживания, страсти, приключения.
Между тем, аскеза как воздержание есть и искусство творить Тайное Знание. На самом первом уровне - не сплетничать. Но не сплетничать трудно, если человек в сердце своем несет знание, которое он считает обязательным довести до сведения всех окружающих. Мы же ответственны за благополучие других: так давайте предупредим их, что такой-то - лжец, такой-то - вор, такой-то - прелюбодей и взяточник.
Но именно это знание и должно сделать тайным - тайным не только для окружающих, но и для самого себя. Это значительно труднее, чем пропутешествовать в Гималаи к сидящему в одинокой пещере старцу, единственно ведающему ход астральных тел. Забыть о том, что ближний наш грешен - намного сложнее, чем вспомнить, сколько перьев в крыльях архангела Михаила. Это кажется и необычайно опасным: ведь как жить, не ведая самого насущного - окружающих нас людей. Тем не менее, смирение и кростость включают в себя то блаженное неведение мира, которое в полном виде встречается лишь у скелетов и которое приблизительно выражается пословицей: «Дурак не заметит, умный не скажет». Святой не скажет даже самому себе! И вот тогда - когда мы потеряем всякую возможность жить и ориентироваться своим умом - придет долгожданная жизнь умом Христовым, наитием Духа Святого и любовью Отца Небесного.
*
А вот это недурно. "Ссориться и мириться следует так, как будто вы - Адам и Ева" (Зберовский, 2006, с. 377). Самоубийственный для психолога совет (не рассчитывайте не только на помощь друзей, духовников, родственников, но и на помощь сексологов и психологов). Но хороший психолог, как и хороший духовник стремится к тому, чтобы умалиться, перестать быть нужным, чтобы "локус контроля" у человека переместился внутрь, чтобы отпала необходимость в костылях и корсетах. И опять же - о покаянии: конечно, в принципе достаточно извиниться перед обиженным. Но если ты веруешь, что обиженного создал Бог, то как не извиниться и перед Богом?
*
Одна из самых распространённых и понятных - но всё же очень неприятных и опасных - ошибок в покаянии есть покаяние "вообще". Стоит человек, который только что, к примеру, плюнул тебе в лицо, и говорит, причём очень искренне: "Прости мне, если я что согрешил перед тобою невольно!" Мысль о том, что он не "если", а просто "согрешил", и вполне намеренно, ему в голову не приходит. Он просто привык плевать людям в лицо, выражая свои чувства. Бороться с этим можно, кажется, одним: всерьёз принимая упрёки, которые нам делают люди, какими бы нелепыми эти упрёки нам не казались.
ПРИНЦИП ОТСТРАНЕНИЯ
Вера должна пронизать всю жизнь христианина. Об этом неустанно твердят проповедники, книги, наша собственная совесть: не должна вера оставаться изолированной частью жизни, воскресным занятием, она должна срастаться с каждой минутой, преображать всё, чем мы занимаемся. Такое прорастание даётся нелегко. Когда же оно даётся, когда вера действительно начинает все пропитывать, человек обнаруживает, что ему трудно понять, а есть ли она — вера, или остались только дела, выросшие на вере. Христианизация жизни оборотной своей стороной имеет дехристианизацию христианства. Пока вера существовала отдельно от всего, нам было трудно её сохранить; когда вера связалась со всем, нам трудно вычленить веру и обрести детское чувство благодати.
Всякий успех парадоксален, что лучше всего видно на примере прививок. Привить оспу означает заразить оспой, только в ослабленной форме, чтобы организм выработал антитела. Успех христианской проповеди может обернуться выработкой антител к христианству. Например, в России проповедовать христианство тем легче, что христианские мотивы пронизывают русскую классическую литературу. Но в результате человек может принять христианство именно как часть литературы, часть культуры, а не принять Христа как хозяина жизни и друга.
Принцип отстранения помогает преодолеть этот парадокс. Надо одновременно пропитывать свою жизнь верой, и отстраняться от собственной, пропитанной верой жизни. Аскетика именно начинается там, где кончается цельное стремление к творчеству, к преображению веры в жизнь. Мы всё-таки находимся пока в мире, где подобные возвышенные стремления, во-первых, никогда не увенчиваются совершенством, во-вторых, оборачиваются самодовольством. Поэтому в этом мире и нужда аскетика (в Царстве Божием её, конечно, не будет): воздержание от отождествления своей веры и своих дел.
ВОЗДЕРЖАНИЕ КАК ФИЛЬТРАЦИЯ
Воздержание - слово подразумевает, казалось бы, чисто отрицательный процесс: ограничить себя, воздержаться от какого-то действия. Но воздержание относится не только к внутреннему миру, но и к внешнему - и в этом смысле оно есть процесс очень положительный, процесс фильтрации впечатлений, дел, помыслов, эффектов, - всего того, что проще и точнее всего объединить современным понятием «информация».
Сразу появляется искушение отвергнуть само понятие воздержания как противоречащее свободе человека. С чего это я буду ограничивать поступление информации? Но фильтрация есть постоянный процесс, врожденный человеку - по крайней мере, падшему. У нас всегда работают какие-то фильтры, и свобода наша (к сожалению?) заключается не в том, чтобы совсем от них освободиться, а в том, чтобы на место фильтров зла поставить фильтры добра. Воздержание от зла противостоит не просто невоздержанности, а - воздержанию от добра. Развратники - это подвижники зла. И у них есть свои фильтры. Фильтры зла - это такое восприятие мира, когда мы пропускаем в сознание то, что провоцирует грех. И все не так просто, что вот, мол, видим в людях только зло и только грязь и дурноту вокруг себя (это крайний случай, в общем-то, невыгодный бесу, ибо слишком явно его присутствие в такой ситуации). Когда человек, например, ставит фильтр в виде предубеждения: «Я сексуальный маньяк» - он из всего окружения своего будет отбирать лишь те впечатления и ощущения, которые будут подтверждать это убеждение, укреплять фильтр, а тот, в свою очередь, еще более усилит отсев информации - и получится порочный круг. Так люди становятся гомосексуалистами, хотя никаких биологических предпосылок к этому у них нет. Так влюбляются в сорок лет и уходят от жены, хотя вся «влюбленность» насквозь фальшива и придумана. Так в разгар поста вдруг убеждают себя, что желание отведать мяса совершенно непреодолимо и психологически, и физиологически - и ведь с доказательствами, профильтрованными из внешнего мира. Так создается состояние одержимости - то есть, прямо скажем, бесноватости.
Воздержание ставит фильтры, создающие круг добра, тренирующие душу в видении добра - для того, чтобы творить добро. Как выразил это ап. Павел: «Что только истинно, что честно, что справедливо, что чисто, что любезно, что достославно, что только добродетелей и похвала, о том помышляйте» (Флп 4 8). Платон советовал беременным смотреть только на красивое - чтобы красив был ребенок; душа, которая воздерживается, не закрывает глаза - а созерцает красивое, чтобы красив был плод созерцания. Если долго и упорно смотреть порнуху - станешь сексуальным маньяком. Если молчаливо стоять перед иконой - придет созерцание молитвы, а затем и сама молитва, и начнет укреплять наше молчание и стояние. В общем, «как полопаешь, так и потопаешь». И неудивительно, что одним из главных средств воздержания является пост - процесс, в сущности, глубоко информационный.
Аскетика равняется на слабейших, как в любом походе к далекой и трудной цели. Но очень важно понять, что Церковь равняется на слабейших духом, а не плотью. Поэтому она так настаивает на соблюдении постов: потому что легче соблазниться неядением мяса, чем пострадать от его неядения.
ДВЕ ПИРАМИДЫ
Теория и практика аскезы похожи на пирамиды. Теория начинается с одного тезиса, который затем раскрывается подтезисами, а те плодят еще какие доводы и размышления - и так до бесконечности, основание этой пирамиды может быть сколь угодно широко, распластываясь десятками и сотнями томов и сочинений. До бесконечности дробятся классификации искушений и добродетелей. И - теоретически - на каждый случай, на каждый оттенок духовной жизни полагалось бы отдельное упражнение, так что можно было бы составить учебник аскетики, как составляют учебник математики: сперва изложить теорию, а затем дать задачи на тему.
Это было бы ужасно хлопотно и расточительно. Задач было бы, как во всяком солидном учебнике, сотни. И практика аскезы является пирамидой совершенно иного рода: в ней ничтожное количество упражнений, строго говоря - то есть, говоря словами Христа - два: пост и молитва. Конечно, тут можно и нужно ввести кое-какие уточнения, классификации, различения, но они уже относятся к теоретической части практики, к основания пирамиды практики - а практика есть именно сведения бесконечно широкого и разветвленного пространства духовных различений в одну точку: в духовное действие. Одно и то же духовное упражнение (например, память смертная) помогает бороться с сотнями искушений, открывает десятки теоретических духовных сокровищ, очень разных, о каждом из которых надо писать отдельно.
Партизанская война — расшифровка того,
что такое "свет во тьме светит", что такое война с грехом — это именно партизанская
война, с опорой не на власть мира сего, а на помощь невидимого мира. Мы тогда
проигрываем борьбу с грехом, когда мним себя великими полководцами.
*
Символ веры заканчивается словами: "Чаю воскресения мертвых и жизни будущего
века". Казалось бы, об этом уже говорилось - в словах о возвращении Христа
на землю во всей Его славе, для суда. Но то был взгляд на Спасителя, а здесь -
взгляд на спасаемого, на самих себя. Что такое смерть для человека, верующего
в воскресение и бессмертие? Что такое для нас "жизнь будущего века"?
Почему мы надеемся на воскресение, когда оно чревато адом?
Смерть христианина есть одно из главных свидетельств о Христе. Смерть эта не
обязательна величественна, тиха и красива - она может быть такой же насильственной,
гнусной и безобразной, как смерть самого Господа Иисуса Христа. Но смерть христианина
отличается от смерти неверующего человека своей необязательностью. Христос мог
бы и должен был бы, по справедливости, избавить верных Своих от смерти. Христиане
тогда просто, подобно пророку Илии, возносились бы на небо в огненной колесницы,
поражая воображения неверующих. Но Христос не хочет никого поражать, поэтому христианам
приходится умирать.
Если бы христиане не умирали, то божественность и воскресение Христа были бы
доказаны лучше, чем если бы весь Синедрион с Понтием Пилатом подтвердил их письменной
клятвой с подписями и печатями. Смерть христиан есть отказ Господа дать миру и
это доказательство о Себе. Христиане могут говорить, что они веруют в воскресение,
но могут говорить, что они веруют в смерть - они веруют, что их смерть не такова,
как у нехристиан, их смерть есть подлинно не следствие греха, а дар Божий, есть
смиренное прохождение через смерть ради того, чтобы вера в Воскресение оставалась
верой, а не чем-то наглядно обязательным.
Cмерть - рабыня; но рабынь у нас нет, и, может быть, нам будет понятнее увидеть
смерть как официантку, как стюардессу: злобную, безобразную, неуклюжую - но всего
лишь стюардессу. Куда мы летим, определяет не она. Кому смерть - пилот, а христианам
- стюардесса.
Есть инфляция и в духовной
жизни: наш духовный рост (вполне реальный, возможно) съедается ростом гордыни,
и выход лишь в том, чтобы перестать расти и начать просто любоваться Христом.
*
Что имеет в виду о. Александр Шмеман, когда говорит, что "в
мире, где умер Христос, "естественной жизни" наступил конец".
Думаю, он имеет в виду не "естественную", а скорее "обычную" жизнь — жизнь, как
мы ее знаем, греховную, где все подпорчено гордыней. Христос открывает нам путь
к "естественной жизни" — то есть, вечной, без смерти. Любовь там будет, а она
и есть главная "естественная радость". Все остальное - пост, монашество, аскеза,
труд, отдых, выпивка — лишь строительные леса, что из них останется в вечной жизни,
узнаем там, а в этой жизни каждый пусть радуется всему, в чем есть любовь. Это
не так просто, кстати: ведь легко ошибиться, почему и нужна вера, нужно общение
с другими верующими, нужна молитва. И насколько мы разнимся друг от друга, настолько
разнятся и уготованные каждому "естественные радости".
*
Пост есть своеобразная игра в жмурки. Человек, у которого повязка на глазах, рискует натолкнуться на фонарный столб, ударить кого-нибудь. Он не видит красоты творения... Так и постящийся: среди того, что человек откладывает до праздника, есть множество не просто хороших, а святых вещей. Есть множество вещей скверных, а больше всего - непонятно каких. Пост и помогает понять, что есть что в жизни и кто ест who. С "кто" ясно: аз есмь who, тот, который отвечает за всё плохое в мире. С "что" сложнее. Смотреть телевизор - добро или зло? читать газеты? Шопить (магазинить?)? Подлинно добрые вещи выдержат, если с ними расстаются на какое-то время. Если я не хожу по земле, а сижу, земля всё равно вращается - не усилия моих ног заставляют её крутиться. А волчок, если я не буду его постоянно подкручивать, перестанет вертеться и упадёт. Туда ему и дорога! И если герой оперетты поёт, что всё вертится вокруг женщин ("вертится" с ударением на второй слог - не стреляйте в либреттиста!), то ему можно было бы посоветовать попоститься и проверить, точно ли всё вращается вокруг женщин, не путает ли он личное коловращение с общественным. *
*
*
ЦЕЛЬ И КОНЕЦ
Иоанн Кассиан различает в аскезе цель и конец. Собственно, тем самым он вводит духовную жизнь в круг, как он сам выражается, "всех наук и искусств" (Д2/1) - она перестает быть личным, интимным делом, подвластным только внутренним механизмам. Аскетика вводится в культуру, становится ее неотъемлемой частью - пока только тем, что принимает на себя структуру мышления, которым мыслил античный мир. Бесформенный мир внутренних переживаний начинает структурироваться, подобно тому, как творение с самого начала структурируется Богом, начиная с разделения суши и неба.
Ведь различение "цели" и "конца" отнюдь не естественно, не заложено в "природе" вещей. Оно нуждается в разъяснении - и Кассиан его дает, причем дает не логическое объяснение, а образ: цель ("scopon") пахаря - сделать землю плодородной, конец ("telos") - урожай. Когда впервые единый - бесконечный, круговоротный - земледельческий процесс был словно мощно остановлен мыслью, когда в нем увидели это различение, качественное различие между человеческим усилием и усилием земли - то была великое свершение мысли, в котором уже таилась и философия Платона с Аристотелем, Канта с Гегелем, без которого не были возможны никакие революции, с их культом качественного скачка и постоянным успокаиванием недовольных революционеров: урожай впереди.
Цель аскезы - чистота сердца, конец - Царство Божие. Здесь, едва начав, мы сразу обнаруживаем, что вся огромная новизна, внесенная Кассианом, заложена в Новом Завете. Он вспоминает ап. Павла: "Плод ваш есть святость, а конец - жизнь вечная" (Рим 6 22). Вся аскетика, все подвижничество, все совершенство и святость - наши, земные цели. Они навеки, до Суда, останутся так же качественно отличны от конца своего - Царства Божия - как качественно отличен самый жирный и замечательный чернозем от буханки хлеба.
Это разделение отделяет христианское подвижничество от любого самосовершенствования. Методы, способы, техники могут быть одни, но только Церковь напряженно поддерживает знание о том, что, кроме цели, у христиан есть еще конец - Христос. Различие здесь - качественное, как между альпинистом, цель которого - вершина, и космонавтом, который, готовясь к полету, и на вершины взбирается, но всё же постоянно знает, что его цель - не земля, пусть самая близкая к небу, а само небо.
Разделение цели и конца останавливает сатанинскую гордыню - даже если какой-то герой вообразит, что достиг святости, никогда - изначально, по определению никогда! - он не сможет решить, что достиг и конца, Царства Божия. Как бы мы ни старались, мы можем - и должны - достигнуть только цели, а конец придет сам. Сколько бы мы ни давали, мы не дадим главного - главное мы должны взять. Это разделение творит мир аскезы, в котором твердь, суша - это человек, а небо - Бог.
НЕПРЕРЫВНОСТЬ АСКЕТИКИ
Нам кажется немножечко наивным стремительное пожелание апостола Петра во время Преображения Господня: поставить шалашики и навсегда остаться жить здесь, на Фаворе. Но этот порыв Петра был очень точен духовно, поскольку он хотел постоянно быть в общении со Христом - постоянно молиться, а не бесконечно отдыхать. Вслушайтесь: "добродетель", "делание добра" - не качество души, а усилие души, напряженный и протяженный во времени процесс. Добродетель прямо противоположна греху именно в своих отношениях со времен. Грех сам по себе краток, он стремится съежиться и стать почти незаметной точкой - так он кажется безобиднее, так ему легче въехать в человеческую душу. Грехопадение Адама было даже не минутным - секундным делом. Зато последствия этого минутного дела объемлет целые исторические эпохи, собственно и рождает самое время как томительное вслушивание в эхо, раскатами катящееся по вселенной от нескольких слов Адама и Евы. Собственный опыт каждому напомнит, как молниеносно совершаются ошибки - одной опрометчивой фразой, одним неверным шажком, и как непропорционально велики последствия ошибок. Чтобы опоздать на поезд, достаточно одной секунды - так крохотный грех, одно "да", сказанное невовремя, иногда калечит целую жизнь (и еще хорошо, если одну!).
Добродетель - противоположна греху в отношении времени (как и во всех прочих отношениях). Добродетель не может быть разовым действием, актом, который очистит нам авансом жизненное пространство. Ее нужно поддерживать и совершать постоянно. Добродетель нужно жить. Вот почему всякое аскетическое упражнение стремится быть непрерывным, будь то пост или молитва.
Вера включает в себя усилия, творчество, достижения, но она ими не исчерпывается, ведь вера есть вера в Бога, в жизнь с Богом, причем жизнь вечную. Поэтому верующий знает, что Богу важен не результат его усилий, и даже не сами усилия, а он, верующий. Спортивные соревнования строятся по двум разным системам. Когда шахматисты сражаются за первенство, им важно набрать больше очков, а если уж очки набраны, то последнюю партию можно и проиграть. Когда же за первенство сражаются бегуны, они вынуждены напрягаться до последней черты, и перед чертой напрягаться больше всего; не имеет значения, как часто ты обгонял других до финиша, если перед финишем ты упал. Вера есть бег, а не шахматы.
Один мальчик, когда его сводили на довольно скучную выставку живописи, откровенно сказал отцу: “Папа, лучше бы я остался дома и хотел пистолет”. “Хотеть Христа” и есть содержание аскетики; иметь Его так, как можно иметь пистолет, мы не можем, но отдать Ему свое сердце — для верующего возможно.
О РАЗЛИЧИЯХ ОТДЫХА И ГРЕХА
Теория аскетики начинается с глубочайшего напряжения между ее целью и концом: между качественным различием наших усилий от урожая Духа. Это теоретическое различение должно быть практически усвоено с огромной силой, ведь если мы о нем забудем, то станем просто фарисеям и ханжами. Действительно, уже начало аскетической практики вызывает некоторое затрудение, связанное именно с отличием цели и конца. Нетрудно начать аскетическое упражнение - пост, или молитву, или медитацию. Нужно несколько дней, может быть - минут, чтобы привыкнуть к тому, что холодному и остраненному взгляду, какой у каждого из нас является изначальным (принимая за начало грехопадение), представляется актерством: к коленопреклонениям, к крестному знамению, к поклонам, к опущенным долу глазам, к безмолвному сидению в некоторой прострации.
Но как привыкнуть к тому, что аскетические упражнения заканчиваются? В свое время сатирики изгалялись над консервативной мыслью, которой трудно понять необходимость начать реформы - будь то освобождение крестьян или интеллигентов - потому что всякая реформа подразумевает, что раньше было хуже, и является тем самым уже антиправительственным актом даже, если его совершает само правительство. Христианину это легче, ибо в основе христианства лежит революция покаяния. Но как можно заканчивать реформу? Как можно делать из реформы упражнение? Как можно прекращать пост или молитву, если они хороши, благи и полезны? Это далеко не праздные вопросы. Отец Александр Ельчанинов заметил за собой: " [Из записей про Вел Пост и его конец]".
Не случайно поэтому традиция стремится сделать и пост, и молитву, и медитации постоянными. Если телевизор смотреть не стоит, но его не стоит смотреть всегда, а не только постом. Причем здесь иногда два благочестивых устремления действуют в противоположном направлении. Например, почитание Христа лежит в основе традиции, предписывающей поститься менее сорока дней - ибо нехорошо поститься долее Христа, как нехорошо быть святее папы. Но с течением веков развилась и другая традиция - поста непрерывного. Некоторый компромисс был найден в том, что внутри непрерывного пощения стали выделять символические послабления и устрожения на Великий, к примеру, Пост. В отношении молитв прямых запретов никто не вводит, но все же Спаситель молился явно не постоянно: евангелисты отмечают особо, когда Он удалялся для молитвы, однако православная традиция выработала учение о непрерывной Иисусовой молитве. То есть, хотя молитва Иисуса не была постоянной, может быть постоянной молитва Иисусу.
Разгадка противоречия в том, что для Иисуса не существовало различия между целью и концом аскезы. Он был постоянным источником того, что мы можем только постоянно просить: любви. А нам может быть дана непрерывная молитва или непрерывное мощение, но если при этом мы забудем о том, что это лишь средства, лишь упражнения - Господь отойдет от нас и оставит нас наедине с молитвой и постом. В падшем нашем существе до самой кончины разорвана прямая связь между аскезой и святостью, между молитвой и любовью, между постом и совершенством. Самое обидное - по крайней мере, для тех аскетов, кто еще не разучился обижаться - что святость может запросто приходить к людям, отнюдь не аскетичным, и не приходить к усердным молитвенникам и постникам. То есть, просветление взора будет, и сокрушение в костях будет умилять окружающих, и выработается определенная физиологическая аскетичность, так что облик будет весьма походить на ожившую икону какого-нибудь преподобного - а все же это будет лишь аскет, лишенный любви и Духа Святого, ничуть не более христанин, чем какой-нибудь йог. К счастью, такие до карикатурного уродства законченные случаи аскетического фарисейства истории неизвестны, но в той или иной степени подобные парадоксы знакомы всякому аскету. Что ж, это еще раз практически ежеминутно напоминает нам о том, что не наши аскетические упражнения делают погоду любви, а Христос. И надо учиться кончать пост или молитву так же спокойно, как и начинать их - зная, что поток святости течет вне механической зависимости от потока аскезы.
Иногда духовную жизнь сравнивают с полетом камня, брошенного вверх, с человеком, поднимающимся по эскалатору, идущему вниз, или выгребающим против течения: едва остановишься - упадешь, поедешь вниз, поплывешь в обратную сторону. Это сравнение лишь отчасти справедливо. Есть и другая правда, которую обычно не говорят, чтобы не слишком навечно расслабляться, но которая замечательна и весела: Господь нас спасает, и никто, и ничто более. В крещении мы вошли в Церковь, и этот корабль несет нас по реке не на веслах, а под парусами, куда дует Дух. Мы можем и соснуть, и перекусить. Грешить нельзя, а отдыхать можно. И именно благодаря различию в теории аскезы цели и конца, в ее практике различаются отдых и грех. Грех есть отдых от любви, и отдых же от аскезы - не грех.
Более того, принятие отдыха как некоторой даже обязанности, само по себе может быть аскетическим упражнением. Надо прямо сознавать, что аскеза - это упражнение, и, следовательно, возможны люди, которые и без упражнений получают все то, что дается нам с величайшим трудом. Преп. Антоний Великий годами аскезы стяжал не более, чем александрийский сапожник, у которого на молитву было лишь несколько часов ночью. Господь дает Духа не мерою, не как продавец - в обмен на определенное количество наших усилий. Сознание этого будет упражнением в смирении, будет само по себе борьбой с фарисейством и гордыней.
Отдых от аскетического упражнения является, наконец, проверкой успешности аскезы. Теоретический принцип левкаса подразумевает, что плоды аскезы могут быть видны окружающим, но не должны быть видны нам самим, что важны плоды аскезы, а не аскеза, и что плодам этим надежнее всего вырастать из подсознания. И вот, положив конец посту или молитве, мы не должны лезть в это самое подсознание - никто ведь не выковыривает зерно из земли, чтобы проверить, пустило ли оно росток. Мы должны все освободившееся внимание отдать окружающим: отношения с ними и будут экзаменом по аскетике. Эти отношения редко строятся по нашей воле и почти всегда - по воле нашего подсознания; если вовне нас станет больше любви, значит внутри нас путь Бога чуть распрямился.
*
Аскетика не может не меняться. Иоанн Кассиан в IV веке объяснял необходимость физического труда для аскета тем, что физический труд монотонный, он придаёт жизни стабильность, уравновешивая изменчивость, динамичность жизни эмоциональной и интеллектуальной. (Разумеется, у Кассиана речь идет о "страстных движениях сердца", но на современный русский язык это переводится именно как эмоции, мотивации, мышление). Противопоставляется "труд и молитва" (католики гордятся тем, как это красиво на латыни - "ора эт лабора") - одной молитве, созерцательной монашеской жизни. При этом никто не отрицает, что строго созерцательная жизнь - невероятное чудо и драгоценность. Только с ума сойти легко. Современное (с промышленного переворота) общество борется с монотонностью физического труда. Конвейер оказывается лишь тактическим выигрышем, а стратегическим проигрышем. Пост-индустриальное общество динамично и в работе. Труд в этом обществе часто динамичнее внутренней жизни человека, которая кажется на фоне работы монотонной, цикличной, малоподвижной. Тут аскетика должна быть другой, - прежде всего, более разнообразной и индивидуальной. У человека остаётся, в сущности, очень маленькое пространство свободы, в пределах которого можно что-то изменять - несколько часов после работы. Поэтому многие пытаются что-то изменить во время работы (фантастические размышления о том, как соблюдать пост в учреждении или на заводе), словно они работают в монастыре. Тронуть домашний уклад боязно - это единственный оазис, в котором растёт очень хилая зелень, словно на балкончике три горшка. Зато каждое, пусть маленькое движение, тут производит огромный - для двигающегося, только для него - эффект.
Человек способен общаться с Богом (как ангелы), с творением (как животные) и с собою (как Бог). Последняя способность более всего повреждена эгоизмом - эгоизм и есть отказ от общения с собой, познания себя, созерцания себя. Грехопадение есть обесчеловечивание человека, но не человечества. Человек даже бежит в человечество - в стадность, коллективизм, объективность - от себя. Тогда способность общаться с Богом превращается в сатанинское извращение - когда с молитвой и набожностью жгут "еретиков", и способность общаться с творением - с подобными себе, с растениями, с животными - оборачивается истреблением живых существ, втаптыванием их в грязь, а не сеянием и выращиванием.
Язык как средство общения прежде всего - "удерживающий". Не примиряющий, а сдерживающий от конфликта. Конфликтность неизбежна, причём она тем выше, чем ближе к истине. Особенно высока конфликтность среди верующих и среди учёных. В обоих случаях возможный конфликт предотвращается созданием жаргона - "возвышенный" язык в Церкви, "академический стиль" в науке. К сожалению, есть существенное различие: в науке обезличенный - через сухость - язык действительно помогает дискутировать, не порывая друг с другом. В религии обезличенный - через повышенную мягкость, елейность, "жирность" - язык оправдывает разрыв, изгнание оппонента и пребывание в своей блестящей изоляции.
Царство Кесаря не умеет говорить и не имеет слов. Оно умеет лишь присваивать язык Царства Божия, извращая понятия свободы, любви, счастья, борьбы, справедливости, жертвы. Царство Божие и не умеет красть, извращать, лукавить, да если бы и захотело не смогло ничего позаимствовать у пустоты, слава Богу. Молчание есть избавление от чужой речи, от украденных слов и понятий.
Молчание у человека никогда не бывает отсутствием речи. Молчание для умеющего говорить есть особое слово.
Ефрем Сирин, плодовитейший литератор - он богословствовал
в поэмах и гимнах - хорошо знал цену человеческому слову, но именно поэтому не обожествлял слова. Он спорил
с теми богословами, которые претендовали знать о Боге столько, чтобы вести длительные о Нём споры. Евномий Кизический,
например. утверждал, что Бог знает о Себе столько же, сколько о Нём знают люди - и то, что Бог знает о Себе,
вполне адекватно передаётся людям. Ефрем же защищал не "катафатическое" или "апофатическое"
богословия, а гармоничное сочетания слова и молчания. Даже Библия - слово, которое может быть понято, но Писание
ещё не Бог. В 38 гимне он призывает познавать Бога и словом, и молчанием: "Речь наша да будет днём,
молчание наше да будет ночью, чтобы могли отдохнуть и слух, и язык".
Молчание - не только отдых от речи, но и единственный способ понять то, что выше понимания словом. Это не означает,
что молчание важнее - оно иногда уместнее. Для некоторых творений молчание - единственный способ речи. Ангелы
восхваляют Бога молчанием, серафимы благословляют его шумом своих крыльев. Речь животных и ангелов непонятна
людям, а "молчание, которым Отец общается со своим Возлюбленным, непонятно ангелам" (гимн 11).
Речь, которая пользуется словом, определениями - ограничена по определению, ведь всякое определение есть граница.
Молчание же есть речь, не знающая ограничений. Люди выше ангелов, замечу от себя, поскольку, хотя наши слова
не так высоки, как шелест ангельских крыльев, наше молчание - ближе к молчанию Божественному и сопричастно ему.
*
Чем больше человек говорит, тем больше он должен молчать. То, что у обычного человека распределено равномерно
и хаотично по всему пространству дня, у лектора, преподавателя, проповедника должно поляризоваться: речь в плотные
узлы, молчание в не менее плотные поля. "Небеса поведают славу Божию" - и не нам, а Богу. Мы идем
по миру и беседуем с ним, отвечаем на сигналы, которые он нам подает. Но мир беседует вовсе не с нами, а с Создателем.
Молитва означает сосредоточенность в себе, когда мы перестаем замыкать мир на себе, перестаем истолковывать
его существование как вопрос нам, наслаждаемся миром как чем-то вполне независимым от нас. Природа равнодушна
не потому, что мы ей неинтересны, а потому, что она одинаково любит всех, - такого равенства гордыня не в силах
перенести. Нам хочется, чтобы не к Богу, а ко мне обращалась природа.
*
Речь не делится на молчание и говорение, но на ответ молчанием и ответ говорением. Ответственность есть ответ. Я отвечаю на письма, следовательно, я существую. Мертон сетовал на объективацию "я мыслю, следовательно, я существую" и предлагал "я созерцаю, следовательно, я существую". Нет ничего гнуснее "святого молчания" - это почти официальный католический термин - а "почти официальный" обычно важнее "официального". "Святое молчание" есть отмалчивание чиновника, который отвечать, в отличие от частного лица, просто обязан. Эти люди, несомненно, оправдывают себя именно тем, что они "созерцают". Не отвечают, а Богу молятся. Только вот беда - лишь ангел должен молиться Богу, обращая внимания на мир лишь тогда, когда Бог прикажет. Человек же не имеет права молиться Богу, если он не отвечает человеку - именно об этом притча о Страшном Суде, ибо общение, ответ - такая же насущная основа человеческой жизни как еда и питьё.
*
Прелестный очерк Ел. Кудрявцевой "Моя тишина" (Большой город, 28.2.3): автор молчала неделю просто
так. "Бессмысленность того, что я считала самым важным, меня озадачила. Необычным оказалось и то, что
слушать людей на первых порах у меня просто не получалось: распирало о собственных слов". На третий
день обнаружилось, что в Москве очень легко молчать - никто этого и не ждет. Записочек достаточно, и все еще
сочувствуют. Одновременно память проснулась, прошла депрессия - потому что нельзя быть в депрессии, не ругаясь
вслух. На шестой день прошло желание слушать музыку, людей и пр. Автор перестала писать записочки. Появилась
сердитость. "Не было никакой возможности что-то соврать. Молчащий человек предельно честен. Он передает
окружающим не информацию, а самого себя".
Молчать и не молиться! Все равно, что сесть в "Мерседес", не умея ездить.
*
Видимо, одновременно и независимо друг от друга вновь и вновь рождается в аскетике противопоставление воздержания от еды - воздержанию от гнева. В IV столетии Иперехий говорит: "Хорошо есть мясо и пить вино, а не снедать клеветою плоти брата своего" (Фот. Пат. 71), а Василий Великий обличает: "Не ешь ты мяс, но поедаешь брата". Николай Лесков в "Мелочах архирейской жизни" (1878) утверждал, что о митр. Филарете Дроздове говорили, что он в день "ел по одной просфоре, но целым попом закусывал". В России ХХ столетия стал популярен рассказ о священнике (святом, иерархе - имена назывались самые разные), который на вопрос, чего нельзя есть постом, ответил: "Людей".
На первый взгляд, это самый простой юмор, продолжающий шутку Иисуса о входящем в уста и выходящем из уст. Однако, ситуация сложнее: рот - точнее, язык - здесь сам выступает как метафора. Это специфически мужской юмор, которому важно не столько то, что человек и телёнок одинаково из мяса, сколько то, что эмоциональный механизм один и тот же у ненависти и у любви. Язык здесь - псевдоним для совсем другого органа. Здесь юмор тот же, что в самых первобытных шутках на эротическую тему, что в самом обозначении сексуального акта через глагол, обозначающий "бить", "убивать".
Три обета приносит монах: не иметь своей воли, не иметь жены, не иметь собственности. Три монашеских добродетели указаны в "Правиле учителя" (VI в.): послушание, молчаливость (taciturnitas), смирение. Соотношение понятно: послушание - результат отказа от своей воли, смирение - результат отказа от собственности, а вот молчание оказывается результатом отказа от брака, что не совсем тривиально. Молчание подчёркивает распорядительный характер речи. Где молчание становится целью аскезы, там можно с уверенностью говорить о репрессивном характере общества в целом и речи в этом обществе. В таком обществе речь - мужская привилегия, ибо речь есть приказ, а женщина есть предмет и должна молчать, как молчат предметы. В крайнем случае, она может спрашивать - это даже хорошо, ибо подпитывает мужское представление о себе как господине. "Жены ваши в церквах да молчат, ибо не позволено им говорить, а быть в подчинении, как и закон говорит. Если же они хотят чему научиться, пусть спрашивают дома у мужей своих" (1 Кор. 14).
Целомудрие отождествляется с молчанием и с неподвижностью во время сексуального акта. Для мужчины, конечно, установки другие - если только он не монах. Настоящие проблемы начинаются, когда эти установки выходят за пределы семьи и навязываются в качестве социальных норм: "мужской" верх, элита, которая скачет на конях, танцует, острит, повелевает, проповедует - и "женский" низ, крестьяне и солдаты, которые молча исполняют приказания, стоят навытяжки или на коленях с шапками в руках. Священник в храме двигается, кадит, говорит - мирянин стоит неподвижно и молчит. Однако, за пределами храма именно священнику подобает имитировать бездвижность, ходя так медленно, чтобы намекать на отсутствие движения вообще, стараться молчать - не в знак подчинения мирянам, но чтобы не ронять своего "достоинства". Так и царь, и аристократ используют два стандарта - один для поведения "со своими", другой - для поведения с "подчинёнными",
*
Католический катехизис конца ХХ в. подчёркивает, что пост не является средством достижения каких-либо духовных даров. Однако, на протяжении большей части церковной истории, взгляд был иной: пост всегда рассматривался именно как упражнение, которое должно помогать духовному росту. Практика постоянно опровергала надежду на то, что изменение каких-либо материальных параметров жизни влечёт за собой предсказуемое и одинаковое для разных людей изменение духовных параметров. Психологи убедились в том же, когда в 1920-е годы в США ставили эксперименты по научной организации труда, изменяя формы оплаты, расстановку рабочих, освещённость рабочего места и т.п. Все эти факторы оказались не столь важными, как отношения между рабочими и между рабочими и хозяином, как личные идеалы и личный опыт, бесконечно разнообразные у разных рабочих.
ГОРДЫНЯ
Гордыня - слово из языка ненависти, гордость - слово из языка любви. Про врага говорят, что у него гордыня - например, горделивое, надменное, упорное, самолюбивое исповедание своих убеждений. Про себя скажут: законная гордость за свою Родину (веру, историю и т.п.). Врага призовут покаяться в гордыне, смириться, принять истинную веру (то есть, свою веру). О себе же скажут, что именно личное смирение помогает правильно гордиться общим достоянием.
Всё это уловки и соблазны. К несчастью, эти соблазны иногда соблазняют. В подвалах Лубянки не только пытали, там ещё и убеждали: мол, грешно считать, что ты прав, а твой народ (или твоя партия, твоя Церковь) неправы. Пусть даже "формально" ты прав, истина в том, чтобы смириться перед общей неправотой. Смирение выше истины, потому что гордыня - главный грех.
Эти софизмы действуют, конечно, лишь на ослабленных людей - на тех, кто ещё не созрел (молодёжь), но особенно на тех, кто лишён свободы.
Гордыня существует, но гордыня не в том, чтобы сохранять верность своим убеждениям, а в том, чтобы оплёвывать чужие убеждения. Иметь убеждения не плохо и не хорошо, это просто естественно. Человек, который отказывается от своих убеждений ради чужих, просто предаёт - и не свои убеждения, а самого себя, расстаётся с самой сутью человеческого. Такое происходит чаще, чем кажется, и не всегда это тяжёлый грех, потому что человеку свойственно не только иметь мнение об истине, но и понимать, что Истина должна быть одна для всех. Неразрешимое противоречие: знать Истину и видеть, что другие считают эту истину вздором. Именно тут возможна гордыня как защитная агрессия - начать ругать других за глупость. Поэтому Иисус сказал, что в ад пойдёт всякий, кто ругает ближнего.
Искушение конформизма надо преодолевать иначе - смиренной твёрдостью своим убеждениям и терпением того страдания, которое испытывает человек, отвергнутый другими. Конечно, Адаму пришлось бы немножко помучаться, отказывая Еве: "Не буду есть яблоко!" Наверное, Ева бы упрекала Адама в гордыне и себялюбии. А всё-таки следовало терпеть. Конечно, идеал - полное согласие мужа и жены. Но если налицо несогласие, нужно потерпеть, а не спешить соглашаться. Гордыня и есть неумение адаптироваться к разрыву между желаемым и возможным, идеальным и реальным. Отказ от идеального - тоже гордыня. Утверждение своих идеалов выше реальности (особенно чужой) - тоже гордыня. Три дороги ведут в никуда. Зато все остальные - а их бесконечно много - вполне прямые и надёжные пути.
Пустыня начинается там, где заканчивается жизнь. Большинство людей живёт в пустыне, только загромождённой муляжами – пластмассовыми пальмами, неподвижными фонтанами, восковыми масками. Это хорошая новость: не обязательно куда-то ехать, чтобы оказать вместе в пустыне вместе с Господом, Предтечей, великими подвижниками – и, кстати или некстати, с чёртом. Достаточно оглядеться вокруг и поискать настоящее в своей жизни. На что ни упадёт посвежевший и протрезвевший взгляд, - всё лишь хитиновые оболочки от когда-то молниеносных и живых реалий. Подлинного разве что небо – так и в пустыне есть небо.
Вот когда от всех суррогатов освободишься, тогда начинается жажда подлинного. Для человека, закопанного в пустыне по горло, люди делятся не на плохих и хороших, а на имеющихся рядом и отсутствующих. Пусть хоть Гитлер к тебе по пустыне идёт - слава Богу и за Гитлера, может, он тебя откопает. Все претензии к людям - от самообмана, от уверенности, будто незаменимых нет. Есть, и это очень кстати - ведь и ты незаменим.
*
Подростковые мечты о невидимости как вседозволенности (дивно у Бредбери, да и Уэллс отсюда же) -- мечты скорее
не о том, что ты невидим, сколько о том, что другие ослепли - и застыли (игра в "замри", легкий садизм, ослепший
не смеет двигаться, он в твоей власти). Впрочем, тут и мазохизм: это не ты их ослепил они сами, а ты вынужденно особо от них. Поэтому мечты о невидимости легко превращаются в мечту о себе в гробу и окружающие рыдают. Но
разумнее иначе -- не мечтать, а упражняться: ты невидим, ты умер, и поэтому бессилен, ничего не можешь
сделать, не смеешь навязывать себя окружающим, поэтому не слышишь отзывов о себе (а ребеночек, видящий себя
в гробе весь -- ухо). "Умереть для мира" кажется жестоко -- побудь невидимкой. Уэллс почувствовал, что в этом
нет ничего хорошего для эгоиста, и это может помочь преодолеть эгоизм.
Клетку самолюбия, отчаяния, гордыни - нельзя сломать. Но смирившись, можно
выскользнуть между прутьями.
Притча из эссе Сигриста: пришел раввин в синагогу и говорит: "Я
– ничто". И кантор вслед за ним тоже: «Я – ничто!» И привратник повторяет:
«Я – ничто!». А кантор раввину: "Ты смотри, и этот туда же!"
НАЧАЛА АСКЕТИКИ
"Начало премудрости - страх Господень", - любимое на Руси библейское
изречение. Благая весть человеку - страшна. Бог сообщает: "Ты - можешь".
Не могу я ничего, отстань! Не могу я рано лечь, не могу я написать отчёт, не могу
я не наесться перед сном, не могу я не рассердиться! А Он всё твердит: "Ты
- можешь". Не распяться, не раздать имение свое, а - рано лечь, написать,
успокоиться без обжорства. И это у Него называется "хорошая новость":
что я сам виноват! Хоть бы помог немного... Правда - и это уже высшая подлянка
- Он ведь помогает... Но я же могу ещё и плюнуть на Его помощь, и сползти обратно
в грех. Ох как я это могу!
"Могу" - а хочу или нет, совершенно неважно. Вон, апостол Павел дофилософствовался:
чего хочу, того не делаю, а делаю, чего не хочу. Хочукалка - орган настолько микроскопический,
что его две тысячи лет крутят и не поймут, есть он или нет. Вроде бы человек даже
и не может хотеть грешить, это в нас, оказывается, нечеловеческое хочет согрешить...
А с другой стороны, и добра человек не хочет - это в нас Дух Божий хочет добра.
Но платить по счёту за выпитое, съеденное, нагаженное - ведь не преисподней, и
не Духу, а лично мне. И спрошено будет - я сам и спрошу - не то, хотел или не
хотел, а - мог или не мог. Мог... Могу. И это и есть самое страшное.
АСКЕТИЗМ КАК ТУРИЗМ
Современный человек думает об аскетах с некоторым ужасом. Бесстрастие видится
преступным равнодушием -- человек может что-то сделать, кому-то помочь, и не делает.
Смирение видится трусостью: человек прикидывается кучкой мусора, чтобы по нему
никто не бил молотком. Отказ от мира видится отказом от всего светлого, радостного.
“Видится” не означает только “кажется”, потому что есть, есть аскеты, которые
не бесстрастны, а равнодушны, не смиренны, а трусливы, не к Богу стремятся, а
к изоляции от людей, которым нравится грустить. Причем именно такие аскеты либо
уходят от мира понарошки, телом и душою пребывая в нем, работая в его учреждениях,
либо периодически совершают из своего одиночества набеги на мир -- в теле или
в книге, и проповедуют свой образ жизни как подлинно аскетический.
Но как глупо судить о львах по кошкам, так неумно судить об аскетах по проповедникам
аскетизма. Есть способ проще. Дело в том, что аскетизм, подвижничество, воздержание,
уход от мира не есть какие-то вериги, не есть “нужно” и “должно”, возлагаемое
на христиан. Аскетизм есть, как и все хорошее, не “нужно”, а “можно”. Аскетизм
удовлетворяет потребность человека, а не потребность Бога. Неверующий человек
нуждается в аскетизме, и в его жизни достаточно аскетического. Только это вовсе
не подвиг вставания на работе каждый день в одно и то же время, и вовсе не покорность
земному начальству дает почувствовать вкус послушания воле Божией (хотя было много
проповедников именно таких аналогий).
Память о смерти, смирение, пост, -- эти и многие другие аскетические приемы
ведут к одному: человек словно становится невидимым. Или, еще точнее, по евангельски
точно, он умирает для мира. Он смотрит вокруг словно душа, которая посмотреть
может, но потрогать -- нет. Современному человеку подобные ощущения знакомы и
дороги, он, собственно, ради них и работает, ибо это есть ощущения отпуска, отдыха.
Отпускник, как и аскет, словно умирает для обычного мира, перестает им интересоваться,
переносить в иную (и высшую, лучшую) реальность. Поэтому отпуск стараются проводить
в другом месте -- чтобы физически, телесно, обрезать связи с обыденным. Но и для
христианина аскетизм есть обрезание связей с обыденным. Дача, отдых на Черном
море или прогулка по Парижу, -- смысл один и совершенно аскетический: ты где-то,
где никого не знаешь, не имеешь ни с кем счетов, тебе все одинаково милы, ты всем
улыбаешься, ты не знаешь и не хочешь знать, какие склоки и проблемы скрываются
за красивыми фасадами, ты принимаешь вещи такими, какими их видишь с тем бесстрастием,
какое и есть подлинное аскетическое: то есть, без дурных и разрушительных движений
души, а лишь с восторженным и благодарящим.
Неверующие пугаются умерщвления плоти, с содроганием читают рассказы о живых
мертвецах. Между тем, главный вид отдыха современного человека -- сидение перед
телевизором -- есть именно вхождение в состояние мертвеца. Жизнь идет перед нами
на экране, но мы в ней не участвуем и не можем участвовать.
Техники стараются сделать воспроизведение этой жизни как можно более реальной,
но чем реальнее звук и изображение, тем реальнее и факт нашей остраненности от
этой жизни, которую нам именно поэтому и приятно наблюдать. Если мы и сострадаем,
и сопереживаем видимому, то всего лишь как бесплотные существа, которые все равно
остаются иными (и, разумеется, не менее, а более реальными -- как и аскет не менее,
а более реален, нежели политик).
Более того, если когда-нибудь телевидение усовершенствуют до того, что мы сможем
включаться в действие, определять развитие сюжета, -- и тогда мы останемся сторонними
действию, потому что мы не будем рисковать своей жизнью, мы будем рисковать только
неправильно распорядиться чужой. Таков и аскет и его -- молитвенное -- попечение
о мире. Отвечает и аскет, и зритель перед кем угодно, но не перед тем, о ком он
печется, кому он сострадает. Аскет отвечает Богу, зритель -- кому пожелает.
Неверующему сравнение монастыря с отпуском поможет понять верующего. Начинающему
аскету, особенно если этот аскет очень хорошо знает, что такое отпуск, дача и
телевизор, это сравнение, дай Бог, поможет понять, что он не только ничего не
теряет, но наконец-то обретает то, о чем всю жизнь, еще до обращения к Богу, мечтал.
Аскет отпущен, как и сказал старец Симеон, принимая на свои руки младенца Христа:
“Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко...”. Аскет знает то, что знает любой отпускник:
кто удаляется от мира, не обязательно боится мира (хотя бывают и трусы, но они
редко находят в себе силы заработать на дачу или поездку в Париж, равно как и
выдержать аскетическую жизнь). Аскет умирает для мира не для того, чтобы мир не
мог нас убить (он по-прежнему моет), а для того, чтобы нормально жить, жить так,
как стремится жить всякий разумный и добрый человек.
Сан-Франциско далеко, если ехать низко,
Если ехать высоко, Сан-Франциско близко.
Обратите внимание, что в этом изумительном стихе избран не просто первый попавшийся
далекий город, а именно город, посвященный святому Франциску Ассизскому. Поэтический
этот шедевр отражает простейший принцип аскетики: туда, куда без Божией помощи,
мы будем ползти всю жизнь, с Богом мы окажемся очень быстро и увидим новый горизонт.
ОТЛИТЬ КОЛОКОЛ ПО-КОЛОКОЛОВСКИ
Аскетика есть обучение христианина христианской жизни. Это кажется нелепым:
лошадь не надо ведь учить лошадиной жизни, рабочего - рабочей, генерала - генеральской.
Но христианин - не только национальность, не только профессия, не только звание
и чин (хотя и все это). Христианин прежде всего - спасенный Христом человек, и,
как после всякого спасения, мы должны отдышаться, прежде чем идти дальше. А поскольку
спасение во Христе - спасение не к прежней жизни, а к жизни во Христе, мы больше
похожи даже не спасенного в последний момент утопающего, которому достаточно отлежаться,
чтобы жить, а на новорожденного, который ведь человек, только человеческого в
нем почти нет. Именно поэтому обращение к Христу часто ухудшает человека - он
отплывает от одного берега, но до другого еще плыть и плыть.
Дело, однако, не только в том, что христианин до самой кончины своего земного
пути остается новорожденным - рожденным к новой жизни, и не только в том, что
жизнь во Христе есть нечто столь совершенно иное для этого мира, что она должна
переживаться всегда и как нечто совершенно новое.
Жизни во Христе надо обучаться еще и потому, что в самой основе нашей веры
лежит различение человека и его жизни. О Боге мы говорим, что Творец есть источник
Жизни, источник Творения, есть сама Жизнь - но все же язык человеческий вынужден
ставить некоторую связку, добавлять это "есть" между Богом и Жизнью,
и это "есть" обозначает пропасть, лежащую между нашим представлением
о Боге, а в конечном счете и между нами как творением, между всякой жизнью и Богом.
Все-таки в пределе Бог - Иной, и сущность Его не может быть полностью отождествлена
ни с чем, что Он дает нам. Сотворенный по образу Божию человек так же, в сущности,
отделен от своей жизни, и недаром в молитвах мы просим Бога отдельно о себе и
отдельно "о всей жизни нашей". Наше "я", наша человеческая
сущность неизмеримо глубже нашей жизни - и только это рождает ложное представление
о переселении душ и истинное представление о покаянии. Да-да, покаяние - сама
суть аскетики - есть невозможная наглость, если совершенное нами является частью
нашей человеческой сущностью, и есть наглость простительная, если наши поступки
являются чем-то все же вторичным и внешним по отношению к нам.
Аскетику часто путают с сублимацией, причём и сами аскеты. Есть даже специалисты
по сублимации. Нет-нет, эти как не аскеты - это мастера, которые занимаются изготовлением
сувениров. Сублимация - не только перевод сексуальной энергии в физическую или
интеллектуальную. Сублимация ещё и перевод картинок с бумаги на кружки, футболки,
прочие сувениры.
Аскеза превращается в сублимацию, когда человек использует энергию не по назначению.
Должен быть примерный семьянин - становится монастырский повар. Должен быть писатель
- становится пономарь.
Бывает и наоборот. В современном мире так много плохих литераторов, что, кажется,
чаще бывает наоборот. Люди, которые были бы хорошими монахами, сублимируют энергию,
предназначенную для молитвы, в написание текстов.
Было бы неумеренным, агрессивным аскетизмом считать всю жизнь - лишь сублимацией,
превращением в суету того, что должно бы осуществляться в раю каким-то совершенно
невероятным для нас образом. Церковь без особых успехов сопротивлялась такой агрессии,
- например, когда защищала от монахов брак, от постников - котлеты.
Сама по себе сублимация ни плоха, ни хороша. Плохо, когда сублимированное мясо
выдают за настоящее (такое, обезвозженное мясо можно хранить очень долго и его
используют в экспедициях). Для того в монастырях и устанавливают по возможности
долгий период испытания, чтобы стало ясно: человек сублимирует что-то, с чем не
в силах справиться без монашества, или у человека действительно есть способности
к молитве.
Помогает этот искус не очень - судя по многочисленным в каждом поколении жалобам
монахов (причём из опытнейших) на то, что настоящих монахов мало. А судя по жалобам
на засилье "бульварного чтива", "попсы", "мазни"
и т.п. - в культуре тоже большинство составляют не те, кто без культуры жить не
может, а те, кто в культуре "оттягивается", находит убежище (и заработок),
потому что не смог выполнить своего подлинного предназначения. И вот здесь-то
и нужна аскеза как умение ограничить себя, на время притормозить (и время от времени
притормаживать в течение всей жизни), чтобы понять - идёт ли творчество или сублимация.
Всякий проходит через сублимацию, не всякий доходит до творчества. Тут ведь
речь даже не о пропор |