Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

В. В. Розанов

Статьи о Бердяеве, опубликованные в книге: Бердяев Н. Мутные лики. М., Канон, 2004. Номер страниц этого издания перед текстом на соответствующей странице

ИЗ ФИЛОСОФИИ НАРОДНОЙ ДУШИ

(На возражение Н. А. Бердяева о «русском мессианизме»)

Оп.: Новое время. - 1916. - №14511, 30 июля.

Почему Н. А. Бердяев думает, что если расположить историю народную «с ленцой», то это не будет тот «абсолют», которого вечно взыскует русская душа, и который, например, она осуществляет в таких сектах, как наши «странники», или в таких партиях, как русские «максималисты», располагающие дух и действия свои по максимальному террору? Очень «будет». Только это будет лежать на другом конце, однако — того же самого абсолюта и максимализма.

А главное, тогда Россия не дойдет никогда до такого ужаса, — ужаса беспримерного, апокалиптического, до какого, например, дошла Германия, — и дошла очень последовательно, к 1914 году, не остановившись перед мыслью перекалечить почти все здоровое и взрослое человечество Европы ради достижения своих национально-«величавых» целей. Ах, эта «величавость» безгранично много стоит бедным людям, простым людям, серым людям. Как дорого стоило людям папство и его грандиозная «теократия»... Сколько ведь костров, — «всего и не счесть»? То же— Наполеон... То же — французская революция с сентябрьскими   убийствами...

А собственно «велики»-то оказываются Наполеон, Робеспьер, Дантон и Марат, — да 5-6 «умопомрачительных»  пап. Но около них всем ужасно плохо.

Тишина, кротость и порядок, тишина и незлобивость — это вечная и настоящая демократия. Это «вечный мужик», пашущий поле и не помышляющий о большем; это вечный Александр III, построивший санаторию Халила и державший бразды мира в Европе; это Гарун-аль-Рашид, о котором неустанно и любовно рассказывала сказки прелестная Шехерезада, и который ни с кем не воевал, не обагрил руки и

338


 



земли кровью, а его помнят и любят века человеческой истории.

Добавить ли дерзкую и головокружительную мысль, что моя гипотеза тянется даже к подножию Вифлеема, где звезда и чудное рождение воссияло именно из тишины и незаметности, а из шума и суеты, из пап и Наполеонов, из революционеров — эта звезда и это рождение  никак  бы  не  воссияло?
А человечеству нужно вифлеемское утешение. Мужикам без него трудно. Вот армян вырезали в Эрзеруме: скажите, скажите, что стали бы делать старухи-армянки, одни оставшиеся в городе, если бы каждая не могла поднять глаз на Распятие, висящее в углу комнаты?

Но, что Вифлеем, конечно, не нужен Желябову, Наполеону и, может быть, папам, — что он не нужен  европейским  литераторам,  то  это  —  конечно.

Тот тип истории и жизни, который рисуется русскому народу, есть, конечно, тихий, умиротворяющий и «надеющийся на Бога». Но надеющийся не человеческим гордым надеянием, все опирающим на свое «я», — или на Круппа, как Бисмарк и Вильгельм, — а надеющийся на ту вот мысль, что Бог и сам призовет нас к величию, если мы того заслужим, — во-первых, и в срок, когда Он Сам это найдет соответствующим   Своему   плану.

Ни Н. А. Бердяев, ни И. А. Гофштеттер2', — также возражавший мне, — не заметили оба нескольких строк в моей статье о «мессианизме», Что его, т. е. особого в истории призвания, — я не отрицаю в корне и в реальной истории; но указал, что он настает «неожиданно», и обыкновенно для народов, им не занимавшихся. То есть, что это дело «рук Божьих», а не «рук человеческих». Преднамеренные же «мессианизмы» не удаются, «не выходят», и, я уверен, никогда никому не удадутся. Покажется странным, а между тем я именно думал о «русском мессианизме», когда писал свою статью. И еще менее покажется вероятным, чтобы я думал о «политическом мессианизме». А я думал. И мысли мои слагались просто.

339

Ведь то неоспоримо, что если бы такая громада (и Бог не напрасно ее нам дал, не «на безделье»), как Россия, — не на словах, не в заявлениях, а великим «лежанием на боку» и отогреванием сего знаменитого «бока» — выразила, показала и доказала всему миру, всем державам, всему цивилизованному человечеству, что «ей-ей, нам кроме своего бока ничего не надо», то без подхлестывания, без нагайки, без Круппа к нам «под бок», в это самое «российское тепло», потекло бы все слабое и горестное, все утесненное и не могущее далее бороться. И позволю себе сказать, что «наконец-то, наконец-то политический Вифлеем бы воссиял». И для этого решительно ничего не надо, при такой силище, как «лежать на боку». Явно. Для кого не явно? Придет к нам и рассеянный татарин. И измученный армянин. И красавец-грузин или какие еще там водятся черти по прибрежьям теплых  морей.   Кажется,   мингрельцы.

Только не надо стараться. «Лежи себе в Петрограде». И сказать о каждом народе: «Если ему притеснение от кого, — на того я иду». А, — тут уже можно встать. Но при громаде России, будьте уверены, уж никто ни на кого не нападет, если Россия единственно на что «встает», — то на защиту невинного и которому грозит беда.                                                    ,

Русская история в некоторых частях испорчена,— и именно в тех, где она суетилась. Но где она «лежала», — всегда выходило хорошо и успешно. Пока мы «лежали», — под нас «ползли». В сущности и абсолютно, России «политики больше не нужно», ибо это есть единственное и с начала всемирной истории еще первое царство, которое уже к началу «сознательности» своей сложилось так громадно, что «чего же больше желать». Теперь самое уже «лежанье» принесет нам неистощимые плоды и даже политический абсолют. Ибо «угнетенных» поистине много, — и неодолимо слишком многие «поползут». Так именно не «мы устроили», так «Бог устроил». Ибо уже к началу сознательности  Он дал нам политическое  «все».
Говоря так, я просто выражаю то, что «есть». И Наполеон,   и   теперь   Германия   лезут   на   нас   потому

 

 

340

именно, что мы «уже без трудов — первые», что уже «в начале были первым царством». «Как это так?! Как это может быть?» — «Разорвать», «откусить». Но это «смогло стать» и это «стало», конечно, не нашим изволением и старанием (куда — «дураки»!), а именно потому, что «Господу было так угодно» упразднить эту политическую мерзость, что народы живут «жраньем друг друга», и вот Он, Небесный Батюшка, учредил некоторому младенцу «в начале быть первым». Это так ясно слагается, так ясно сложено, — русский народный характер и в лучших случаях даже русский личный характер так гармонируют этому историческому призванию, — что трудно не узнать здесь предопределения. И вот этому-то предопределению давно отвечает русское «полениться». В сущности, суета, грызня и поедание, — как и все эти Наполеоны и папы, вытекли из несносного человеческого: «Встаньте, мусье, вам надо делать великие дела». Такою фразою граф Сен-Симон приказал слуге будить себя поутру. Верно, любил засыпаться... Ах, если бы он оставил себя с этим утренним сном. Если бы не торопился Наполеон... Если бы не спешили  папы.

И все спешили. И испортили всемирную историю. Наполнив ее стуканьем, топотом, а главное — кровью. Без крови никогда не обходилось. Без крови и еще без унижения. Но что же это за история? Это безобразие. Надобен Вифлеем. Надобно сходить к обедне.  Надо  послушать  муз.

И позабавиться Шехерезадой. Ах, Гарун-аль-Рашид был мудрый царь. И наш тихий Алексей Михайлович тоже был мудрый царь. Оба текли «по веку своему» и «по мысли Божией».

Жили. Умерли. И все их благословляют.

А проклинает — никто.

Так и Россия, я уверен, идет в какое-то великое благословение. Не в то именно, как я говорю, а где-то «около этого». И кой-кому это трудно, ой, — как трудно! Как мог бы Бисмарк и Вильгельм прожить без «нервов» и без «чиханья».

341

Но только Российская державушка никому не хочет «чихать в нос» и ни у кого не желает «портить нервов». Этому отвечает и народный характер, общее сложение и сложение истории, всеобщая любовь к обыкновенной  бытовой  жизни.


В. В. Розанов

БЕРДЯЕВ О МОЛОДОМ МОСКОВСКОМ СЛАВЯНОФИЛЬСТВЕ

Оп.: Московские ведомости, 1916, №189, 17 августа. Под псевдонимом "Петроградский старожил". На статью "Возрождение православия".

Удивительно, как много у нас тратится сил на предметы, совершенно никому не нужные; как много в печати тем, совершенно праздных. Этой праздности всегда было достаточно в нашей литературе, но, казалось бы, в текущую страшную войну мы поудержим несколько языки, потому что ведь теперь всякая сила на учете, всякое слово на учете. Нет, времени все еще у русского человека слишком много и «словесность» все еще течет из него обильной рекой...

В Москве в самые первые годы XX века зародилось исключительной   ценности   и   значения   славянофильское   движение,   которое   по   перерыву   в   нем   в   конце XIX  века   стало  именоваться  «молодым  славянофильством».   Слово   «молодое»,   впрочем,   можно   было   к нему   применить   и   по   молодости   его   членов.   Центр кружка этого составляли первоначально три окончившие   Университет   студента:   Флоренский,   Свенцицкий и   Эрн.   Эти   три   имени   назывались   и   в   Петрограде среди   общественных   и   литературных   групп,   лично никого из них не  знавших. В   1901,   1902  и  1903  годах говорили   прежде   всего   о   высоком   энтузиазме   их   к Церкви,   о   погружении   в   древле-отеческие   писания, об  аскетическом  характере  личной  жизни.  Об  одном, например,   говорили,   что   он   спит   не   иначе,   как   на соломеннике,  т. е. длинном коврике,  сделанном из перевязанных   тоненьких   снопочков   соломы.   В   то   же время у них это сочеталось с преданностью математическим и физическим изучениям, с изучением истории религии  и  истории  философии.  Затем  из  группы  названных  лиц  почти  выбыл  Свенцицкий,   но  зато  двое других из учеников уже перешли в учителей, и ныне оба — профессоры высших учебных заведений. А главное   —   кружок   количественно   расширился,   —   или, точнее,  несколько лиц,  и ранее преданных религии и


343

Церкви,   отчасти   уже   пожилого   возраста,   слились симпатично и радостно с этою подрастающею, энергичною   молодежью.   Таковы   в   особенности   Михаил Александрович  Новоселов,   создатель   обширного  издательства   «Религиозно-философская   библиотека», Владимир Александрович Кожевников, который вместе с г. Петерсоном издал «Философию общего дела» московского оригинала, праведника и мыслителя Федорова,   —   Ельчанинов,   автор   небольшого   труда   по истории   религии,    Цветков,    издавший    «Русские ночи» князя Одоевского, — а, главное, с этим кружком горячо слился проф. С. Н. Булгаков, автор огромного  числа  книг,  когда-то  марксист,   когда-то  почти революционер,   а   теперь   «друг   своих   друзей»,   этих самых   энтузиастов   Церкви.   Я   имею   небольшие,   но некоторые   связи   с   этим   кружком,   лично   всех   их видал, а с двумя из них — в большой дружбе. Суть связи этого кружка — личная и нравственная; высшее   его   качество   —   не   выявляться,   не   спорить; печататься   как  можно   меньше.   Но   взамен   этого  — чаще   видеться,   общиться:   жить   некоторою   общею жизнью,  или —  почти  общею.  Без всяких условий и уговоров они называют почти старейшего между ними, Мих. Ал. Новоселова,   «авва   Михаил».   И   хотя   некоторые из них неизмеримо превосходят почтенного и милого   М. А. Новоселова   ученостью   и   вообще   «умными качествами», но, тем не менее, чтут его, «яко отца», за ясный,  добрый характер,  за  чистоту души и намерений и не только выслушивают его, но и почти слушаются   его.   Так   мне   передавал   один   не   центральный член этого кружка, но очень любящий весь этот кружок  человек.  К  нему  примкнули  и  некоторые  иногородние, как А. С. Волжский, живущий в Нижнем Новгороде.   Да   и   члены   самого   кружка   отъезжают   «за работой   и   заботой»   в   иные   города.   Так,   в   Тифлисе живут  Ельчанинов  и   Цветков.  Вообще   с   Кавказом  у них отношения близкие, по родительским и родственным связям.  Здесь я  тоже  узнал любопытную  черту, благородную  и  трогательную:   оказывается,   служилые русские люди, заброшенные с войсками или по гражданству на Кавказ, не окавказились, а сохранили всю


 


 


344

теплую,   горячую  привязанность  к  далекой  России,   к нашим   холодным,   суровым   лесам.   И   вот   эта   сбереженная теплота к покинутой родине принесла в детях этих  семей  удивительный  плод.  Когда  пришло  время посылать сыновей доучиваться в Московский Университет, то, оказывается, они принесли в Москву гораздо  более  горячее  чувство к  этой  самой  Москве  и  ко всему московскому, ко всему старорусскому, чем сколько этого чувства сохранялось к тому времени в самой Москве.  Это  было  время   «Весов»   и   «Золотого  Руна», время «Русских ведомостей» — в Москве; время «Нового пути»  и целого ряда позитивных и социал-демократических журналов — в остальной печати.

Не   правда   ли,   явление   простое   и   ясное,   которому  бы  только  радоваться?  Среди  печати  и  общества, до  такой  степени  затянутого  философскими  и  политическими  пошлостями,  до  такой  степени  болтливых и   праздных,   вдруг   являются   люди,   которые   самою жизнью   становятся   серьезны,   которые   взяли   другой тон личных отношений, связей и совсем другой тон литературного   выражения.   Главное   здесь   именно   то, что  это  не литературная  школа,  а  жизненная  школа; что главная их добродетель — скромность и молчание. Вообще  тут много таких качеств и оттенков,  что и не принадлежа  нисколько  к кружку,  глядя  на  него со стороны,  можно было не только любить  и уважать их,   уважать   хорошим   братским  или  хорошим   чужим уважением,   из   лагеря  другой  партии,   будучи   других убеждений,  но можно было и порадоваться целостною радостью за Россию, видя ее, так сказать, в «хороших родах».   Господи,   ведь   сколько   праздного   рождается, ведь каждый день  приносит сколько пустоцвета!

Но есть какое-то чрезвычайно тяжелое для души и созерцания параллельное завидование или параллельное соперничество... Н.А.Бердяев, для которого тоже интересы религии суть высшие в жизни, опрокидывается на московских славянофилов, как будто ничего хуже их нет на свете, как будто нет других болот на Руси, требующих осушки или дренажа. В статье своей «Типы религиозной мысли в России. Возрождение   православия»,   напечатанной   в   последней


345

книжке «Русской мысли», он усиливается сказать о московском юном славянофильстве все подкапывающее, язвящее, опрокидывающее, что вообще можно придумать. И как-то спрашиваешь себя: «Зачем? Что?» Разумеется, если пощипать свой ум талантливому человеку, то нет ни одной светлой вещи в мире, о которой он не нашелся бы сказать темного слова. Широта слова и «словесности» — беспредельны. Но именно, кто «слишком много может», призывается внутренним долгом чести к «особенно узкому выбору». Перед нами еще лежат остатки позитивизма. Давно ли приступлено к изданию «Полного собрания сочинений» Лесевича, — философа, всю жизнь опровергавшего всякую философию... Еще 3/4 русской журналистики и до сих пор работают в интересах «made in Germany» социализма... Вообще еще болото русское и до сих пор сыро, вонюче и непроходимо. Московское славянофильство — небольшой сухой уголок в нем. И вот Бердяев, в сущности идеалист, человек добрый и славный, выливает фиал кипящий... на этот сухой уголок. Что ему? Зачем? Растериваешься и недоумеваешь.

Он пишет, — и это было бы верно, если бы не было досадливо... Мы сейчас приведем цитату, но мы предупредим читателя: пусть он досадливые слова заменит нормальными, просто — излагающими дело, и в обвинениях Бердяева устранится всякий криминал. То есть только какая-то личная досада талантливого человека окрашивает все дело в темный или подозрительный цвет; но устраните эту тень говорящего субъекта — дело окажется простым и светлым, язвящие слова я буду отмечать курсивом:

«Для теперешнего состояния религиозной мысли в России самым характерным и крупным типом является попытка возродить православие. Более всего меня интересует психология религиозной мысли. Для православного течения характерно стремление к религиозной серьезности и к исторической монументальности: оно ищет корней и вековых основ религиозного сознания, боится человеческого произвола и подмены религиозно-подлинного   надуманным   и   искусственно

346

взвинченным.   Но   эти   благие   устремления   воли   не спасают   возродителей   исторически-монументального православия от искусственной стилизации прошлого, от искусственного настраивания себя на лад старинных чувств,  от упадочного  эстетизма  в  жизненных оценках,   от   бессознательных   или   полусознательных подмен.  Всего  более  это  чувствуется  в   самом  ярком, талантливом представителе нашей православной мысли —   в   священнике   проф.   П. А. Флоренском,   книга которого   «Столп   и   утверждение   истины»1   должна быть признана самым значительным явлением в этом течении.   С. Н. Булгаков,   свящ.   П. Флоренский,   Вл. Фр. Эрн,   Волжский   и   др.   (NB.   Следовало   бы   добавить: Вл. А. Кожевников,       Ф.К.Андреев,       С. А. Цветков, С. Н. Дурылин, Д. Д. Муретов и, кажется, еще несколько лиц, пока в литературе не выявленных) — это уже если   не   новое  христианство,   не   новое   религиозное сознание, то во всяком случае новое православие, новое в православии»...

Нельзя не быть пораженным такими словами, — по крайней мере в виду священничества одного из них, профессуры в Духовной Академии, редактирования духовно-академического журнала!!. Ведь это похоже на — «гони его вон!» Ибо кто же захочет исповедоваться у человека с «новым православием», да и кто захочет ему доверить редакторство православного журнала? Каким образом Бердяев мог написать такие ответственные слова — уму непостижимо. Тем более, что слова эти — плод субъективной подозрительности, без всякого объективного основания. Это — грех Бердяева, это — стыд ему.

Дальше цитирую: «Им не удается до конца стилизовать себя под старый, архаический тип исторического православия, хотя они видят свой point d'honneur в том,  чтобы не быть модернистами. Воп-

1 Изданная в Москве книгоиздательством «Путь» в количестве 2000 экземпляров, эта замечательная книга вся была раскуплена в четыре месяца, и в настоящее время, даже при высоком предложении цены, ее нельзя достать и через букинистов. И хотя повторить издание ему уже предлагалось, но он, усматривая в книге какие-то недочеты, отвергает мысль о втором издании.


    347

реки своим желаниям и эстетическим вкусам, они все-таки остаются православными модернистами, но раздвоенность их воли и их сознания делает их модернизм  нетворческим».

Дальше, мне кажется, Бердяев сам разрушает огород,   который  нагородил:

«Это явление — совершенно обратное тому, которое мы видим в католическом модернизме. Там исконные католики пленены современным духом, ищут новой жизни и новой мысли. У нас люди современного духа пленены старой религиозной истиной и ищут путей возврата в лоно Церкви».

Не только «ищут», но и «нашли», — как это можно сказать о превосходном и честном С. Н. Булгакове, авторе «Двух градов» и «Философии хозяйства». Но, например, о Флоренском, о коем и говорит в этом месте Бердяев, то как он может говорить о каком-нибудь «возврате», когда решительно никуда из православия он не уходил, а, напротив, проходил это православие в искусе и послушании и строжайшем повиновении у блаженной памяти старца Исидора, беспредельную любовь и почитание коего он выразил в книжке своих воспоминаний о нем?! Что же такое говорит Бердяев? Какой же это «модернист»? Какой «возврат в православие»? Ей-ей, это — «дурной сон» на что-то раздраженного критика. Можно только догадываться, что он сам в русской религиозно-философской мысли является с point d'honner'om французского модернизма, который и восхваляет в приведенных словах, противопоставляя их русским дуроломам, все не могущим забыть тень Серафима Саровского и идущих просто и прямо под эту тень... Да около Москвы есть и преподобный Сергий Радонежский, так что им даже некуда идти.

«Но православие этих людей, — кончает Бердяев, — не походит на православие епископа Феофана Затворника или на православие таких современных хранителей консервативного православия, как М. Новоселов, В. Кожевников, Ф. Самарин и т. п. С новым православием находит возможным сближаться и устанавливать с ним истинно эстетические связи даже Вячеслав  Иванов».

348

Тут все неточно, неверно. М. А. Новоселов и Вл. А. Кожевников   (автор  огромного  труда   об  индусской  религии  и   философии)  —  оба   суть   «друзья   из  друзей» московского   молодого   славянофильства,   и   оба,   по предложению,   кажется,   Флоренского,   сделаны  почетными членами Московской Духовной Академии за  их заслуги  для  православия  и  личною,   и  литературного деятельностью; сближение с Вяч. Ив. Ивановым основывается   не   на   «мистико-религиозной   почве»,   а   на совместном   переводе   с   греческого   языка   некоторых классиков.   Это —  частные   оговорки.   Что  касается  до ссылки на  Феофана  Затворника,  — епископа-монаха-затворника, — то каким образом Бердяев не видит той простой   вещи,   что   и   по   жизни,   и   даже   по   мышлению православный священник и следовательно семьянин и вместе профессор философии в Духовной Академии  (П. А. Флоренский),  —  коего  он  имеет  в  виду,   о коем  он  определенно  говорит,   —  мог  бы  походить  на Феофана,   именно   только   «стилизуя»   себя,   именно только с ложью, и притом не умной ложью в душе. В «затворники»   себя   Флоренский   не   поставлял,   «архиерейства»   не   ищет,   женат,   имеет   двух   сыновей,   и, слава Богу, пьет с матушкой чай, с Вячеславом Ивановым переводит с греческого,  со студентами философствует о Платоне и во всех отношениях (кроме болезни и смерти ближних, которые его поражали и поражают)   благоденствует.   Самая   православная   жизнь   и православное лицо: чего же тут инквизиторствует Бердяев?  Поди,  справься; я думаю он по воскресеньям и пироги   любит;   какое   же   сомнение   о   благочестии,   о лице, о полной истовости в вере.

Не хорошо пишет Бердяев; да уж не поддувают ли его ветерки из дома Мурузи, где чернокнижничают Мережковский, Философов и 3. Н. Гиппиус? Кажется, главный родник мистического зелья и журнальной проказы в России — дом Мурузи, на Литейном? Вот уж   «фармазоны»   завелись.

Довожу из Бердяева, и посмотрите, как хорошо все дело у москвичей, — если откинуть злые словечки:

«Для интересующего нас типа религиозного сознания   характерна   неутолимая   жажда   возврата   (под-


349

черкивает  Бердяев),  бегство  от  современности  в  материнское лоно  Церкви,  вечное  (дальше я подчеркиваю)  обращение  в  христианство,  которое  никогда  не может быть завершено. Творческие силы этого течения  надорваны вечным покаянием мысли,  самоопределением, отрицательной реакцией против своего прошлого,  против интеллигентского  сознания.  Представителям этого типа религиозной мысли кажется смелым и дерзновенным их возврат к христианству, к православию  от  интеллигентского  неверия.  Они  почти* любуются   (то   «надорваны»,   то   «любуются».   —   В. Р.) тем, что стали православными, церковниками, конкурируют друг с другом в степени своей ортодоксальности и церковности, детски радуются этому своему новому положению в мире. Но внутри самого христианства они не обладают смелостью почина, они лишены творческой силы. Они  модернисты не потому,  что вступают на путь религиозного творчества,  а потому что  не   могут   победить  в   себе   раздвоенности   современных   людей.   Но   самолюбие   их   направлено   на   то, чтобы   быть   как   можно   более   ортодоксальными,   как можно более верными древним преданиям. Они хотели   бы   постепенно   принять   все   историческое   здание не только Церкви,  но и церковно-бытового и церков-но-государственного   строя,   эстетически   запугивая себя и других уродством всего нового,  современного, творимого человеком...  Люди  этого религиозного типа роковым   образом   лишены   религиозной   цельности   и особенно  жадно ищут цельности в  возврате к  старой ортодоксальности,   к   былой   органичности.   Они   вечно осматриваются, озираются назад, убегают от себя и своего времени и этим обессиливают себя, не могут найти  в   себе   твердой   точки   опоры  для   творческого движения   вперед.   Это   течение   обладает   довольно высокой  философской  культурой и отличается  большой   сознательностью,   даже  слишком  большой.   Возврат   к   православной   цельности   и   к   православному примитивизму   в   этом   течении   насквозь   сознательный,   надуманный,   философский,   культурный,   умственный. Наивности переживаний и наивности мысли в этом течении нельзя найти. Наивно и непосредствен-

349

но переживать можно лишь свое новое, современное, впервые творимое. Старое же, былое, сотворенное другими можно пережить лишь сентиментально,   рефлективно-сознательно»...

Конечно, от себя и вновь создавать можно живее; но  ведь   «создашь»   на   час,   создашь   личное   уродливое, — если дело касается таких великих вещей, как создание религиозное, как сотворение церковное. Отсюда  совершенно правилен  принцип традиционности, преемства в Церкви, в государстве, отчасти в искусстве, в литературе, во всем крупном и коллективном. Ведь послушаешь Бердяева, — придешь к такой чепухе,   что  каждое  поколение   «для  свежести  и  правды»  должно  сочинять  новую религию,  ибо  это  будет тогда   «свое   и   энергичное   творчество»;   послушаешь его,  — и   «христианами  даже  нельзя  быть»,  ибо  что же   «все   повторять   старые   истины   из   Евангелия». Словом,   мы   тогда   очень   далеко   уйдем,   только   это будет   не   «дальше   11-й   версты».   Нет,   все   это   — слова и пустые слова,  сказанные без осторожности и почти  что  на  ветер.  В  этой коллективной  массивной области о «перемене» можно думать не под впечатлением,   что   «мне  хочется  пофилософствовать»,   или   «у меня   есть   талант   к   философии»,   а   лишь   в   случае необходимости, неизбежности, нужды.  Бывают случаи в истории, что жизнь начинает резать. Ну, тогда «переменишься»,   закричишь   о   «нужде   перемен».   Не скрою правды, которую не могу назвать только «личной»,   по   «пристрастию»,   —   потому   что   сам   о   ней много  пишу.  Мне  представляется  и даже  я  утверждаю,  — а  подтверждение  этого  в  криках,  воплях  из общества,  — что в  христианстве или в  Церкви  есть только   один   опасный   пункт:   это   —   семья   во   всем необозримом множестве  слагающих ее  черт,  из  коих только частности и подробности — развод и незаконнорожденные дети. Где-то я недавно прочитал, что в Германии до  8000000  девушек  брачного  возраста  остаются   в   каждом   поколении   безбрачными.   Вот   это «вопрос».   Дети   внебрачные   большею   частью   убиваются, — а когда на это было раз указано, то престарелый протоиерей Дроздов в «Земщине» нашел силу

351

и правду только сказать: «До чего люты родители безбрачных детей: выкидывают их в помойные ямы». До того он, «аки младенец», ничего не понимает в психологии детоубийства. Ну, это, кажется, — дело; потому что кровь, потому что убийство. Сколько я понимаю в 60 лет после десятилетий размышления о положении Церкви других опасных пунктов в ее сложении, управлении и принципах нет, — или все остальное  слишком легко устранимо и поправимо.

О московском славянофильстве — немного — я договорю в другой раз.

В. В. Розанов

О ТИПАХ РЕЛИГИОЗНОЙ МЫСЛИ В РОССИИ

Колокол, 1916, 19 августа. №3074.

Печатающиеся в «Русской Мысли» статьи Н. А. Бердяева «Типы религиозной мысли в России» представляют, и в особенности в дальнейшем будут представлять собою выдающееся явление религиозной и философской мысли в России. Автор берет свою тему в ее живом трепете, сейчас. Конечно, это умаляет ее значение так сказать в «историографическом» отношении, — в смысле «перспектив назад», «сравнений» и т. п. Но, правду сказать, «живой трепет крыл» и «публицистика сейчас» тоже имеет свои права, — и в особенности в данной-то теме она имеет исключительные права и преимущества. Мы хочем «сейчас» верить или не верить, и что нам до того, верили или не верили, и почему не верили или верили люди до нас.

В этом отношении статьи Н. А. Бердяева до некоторой степени можно рассматривать, как «заключительное слово» к бывшим в Петрограде религиозно-философским собраниям. Он на них мало участвовал, — появившись в Петрограде лишь к концу их. Но он был ближайшим другом или во всяком случае «своим человеком» у всех вождей тогдашнего религиозного движения, — со всеми видными представителями тогдашнего «церковного обновления». Идеи их не были для него «внешними», чем-то «со стороны идущим», чем-то лишь вычитанным из книг или прочитанным в книжках нового журнала. Нет, это были идеи, о которых и до каждого отдельного собрания он вел беседы, «закидывающиеся за полночь», с авторами докладов, в частных квартирах, у себя на дому, в доме Мережковских и т. д. Собрания тех дней, происходя в зале Географического общества, у Чернышева моста, были общественными и обширно посещаемыми, но в то же время они были и глубоко-домашними, личными, частными собраниями по тесной домашней  дружбе,   связывавшей   главных   представите-

353

лей этих собраний, — постоянных их «докладчиков» и самых видных «ораторов»  на них.

Не избегая грубоватого, но в данном случае нужного языка, мы сказали бы, что Д. С. Мережковский, З.Н.Гиппиус, Д. В. Философов, А. В. Карташов, — тогда блестящий молодой представитель Петроградской духовной академии и теперь профессор высших женских курсов Петрограде, — в тени совсем только что начинающие А. А. Блок, В. Я. Брюсов, — зрелые и чуть-чуть перезрелые Н. М. Минский и г-жа Вилькина, — все это были люди не только «одного корыта», но, нужно сказать теснее, — «неразделимого корыта». И вот к ним-то совершенно тоже «неразделимо» примыкал Н. А. Бердяев. В. А. Тернавцев, — ныне управляющий Синодальной типографией, — дружественно примыкал к ним, почти сливался с ними, но в сущности — не сливался, а лишь обширно хлебал из того же, однако внутренне чуждого, корыта. Подразделение это и необходимость такого подразделения вытекает из следующего. Весь поименованный кружок лиц, центрально руководивший собраниями, состоял из литераторов pur sang-, живших всецело и исключительно литературными и журнальными интересами, в литературной и музыкальной традиции, с чаяниями, надеждами и, словом, «всем кругом плавания» в литературе и только в литературе, в журналистике и только в журналистике. Какое же было отношение их к России и связь их с Россией? Они занимали в ней определенную точку,— зал у Чернышева моста, — выйдя из которого нанимали извозчика и доезжали до своей квартиры, проезжая тоже по петроградским улицам. Но — и только, и это уже окончательно. Но Россия в ее правительственном механизме и в трудностях этого механизма, в её управлении, в материальной жизни, в ее сословиях и хронологии этих сословий, в ее царствованиях, в ее быте, даже в ее домашнем и семейной укладе, была чем-то узнаваемым лишь из «газетных телеграмм» и из исторических, а преимущественно тоже литературных, мемуаров, а не чем-то таким, что закрепилось в воспита-

354

нии, что говорит в живом сознании и в ощущении. Поэтому-то мы и сказали, что обширно хлебая из их корыта, Тернавцев «не принадлежал к их корыту», потому что Россия для него массивно существовала, огромно существовала. С добром или злом своим, все равно: Россия для него была и перед ним стояла как огромная сила, «которую не поворотишь», с которою «надо считаться», которую никак нельзя «обойти». Те были — воздушные; он — «стоял на земле». Те были все — авиационные, начинали или вернее продолжали вековую умственную «авиацию», смотря на все с воздуха и сверху, препятствий не встречая, ибо летели «над домами». Тернавцев же жил «дома» и знал, что «в дому» все жмет, и что из дома нельзя выйти иначе, как по определенной лестнице, и тогда выйдешь на улицу с определенным именем. Все это было у Тернавцева, сравнительно с ними, сутью и особенностью психологии, — более чем быта; но все-таки отчасти было и последствием быта. Хотя и не исчерпывает вопроса, но все-таки в вопросе играет свою большую роль то обстоятельство, что все перечисленные люди, длинный их ряд, были лицами определенной социальной группы, именно «журнальной братии», имевшей в журналистике все источники жизни и полагавшей в журналистике все цели жизни, планы жизни, удачи и неудачи. Вообще все плавание — «журнальное». Это «журнальное плавание» при некоторой неосмотрительности, при небольшой даже переоценке себя, весьма легко было принять за «пророчественное плавание» и призвание, наконец, даже за «жертвенное призвание и плавание». Маленький нажим правительства, кой-какие притеснения по цензуре с журналом (тогда им издавался «Новый Путь») — и «жертва» уже готова, и пророк уже «вопиет», в гостиной, в салоне, в редакции, отраженно -— в зале Географического общества. Тут серьезное смешивалось с комическим. Но, чтобы заметить это комическое, нужно было быть человеком практической сметки. Откуда же ее взять «чистому литератору»? Тернавцев, никогда не пролагавший свои пути в «журнальное море»,   и,   хотя   человек   больших   способностей,   по-

355

видимому не имевший к писательству специального дара и жара, имел совершенно иные затруднения для себя, иные преодоления перед собою. И, слушая этих ораторов, и улыбаясь им, — улыбаясь своею гениально-лукавою улыбкою, он помнил и ни на минуту не мог забыть, что «обязательство уплатить 1-го числа за квартиру» он покроет из какого-то другого источника, и «об этом источнике нужно очень и очень подумать». «Я, положим, пророк, — а сапоги все-таки надобно купить». Эти окаянные сапоги, хотя и представляют ужаснейшую прозу, но совершенно непреодолимы для нашего климата и для условий городского существования в ХХ-м веке. И Тернавцев это помнил. «И к авиационной школе» Мережковский не принадлежал.

Но, «как и все», он был хорош с Бердяевым и Бердяев пишет и о нем, как «о своем человеке». «Валентин Александрович, с его апокалиптическим жаром».... Но о Валентине Александровиче всегда надо помнить (пишу без преувеличения), — что это вполне гениальный человек, — гениальных мыслей и гениальных слов, — но «не для журнала». Какого-то нет таинственного дара «положить на бумагу все». А «апокалиптики», «вещего» и прочее и прочее — сколько  угодно.  И  таинственный взгляд и лукавая  улыбка.

Но Н. А. Бердяев, человек именно этих «собраний», — их духа, их психики, их надежды, — не дожил до замечательнейшего русского явления вот этих истекших шестнадцати лет ХХ-го века: до возникновения в Москве, — возникновения и крепкого сложения петроградских религиозно-философских собраний, — «не по своей воле», и после закрытия органа этих собраний, «Нового Пути». Я сказал: «не дожил», так как сам жив и славянофильство процветает: но он «не дожил» духовно и умственно; так как остановился и застыл в духовной фазе именно религиозно-философских собраний, — и даже его громадный философский труд, появившийся в этом году, «Философия творчества»5* (философия собственно религиозного творчества) можно рассмотреть, как завещание  отчасти и отчасти как результат,  как  зрелый,

356

обдуманный и систематический результат, именно этих тогдашних петроградских собраний. Он пришел на них поздно и мало в них участвовал. Но именно он зрело и окончательно их обдумал, — именно он ими оказался сильнейшим образом возбужден; и дал кое-что «лучшее», именно более закругленое и окончательное, нежели что было в этих собраниях, в своей громадной философской работе. С этой точки зрения, то есть в смысле «историографическом», труд его в высшей степени благороден, — заслуживает внимания и оценки и большой благодарности всех участников тогдашних собраний. Но «молодое славянофильство» началось позже, хотя и сейчас после 1903-1904-го года, и в нем сам Бердяев не принимал никакого участия. Даже корифеи молодого славянофильства, — все еще юноши в 1903-1904-м году, первые свои литературные труды, первые свои мысли, первые свои работы прислали из Москвы именно в журнал  «Новый Путь».

П. А. Флоренский, В. Ф. Эрн, С. Н. Булгаков можно сказать «вошли» или «начали входить» и в «Новый Путь» и даже в религиозно-философские собрания в тот самый момент, когда из них вышли или выходили прежние   участники.

Пока все «закрывалось»... Зашумела японская война, всплеснулась революция: все завертелось в водовороте, скрылось... И всплыло — с далеко разбросанными членами: Мережковские и Философов ушли в радикализм, «заветы» «Нового Пути» как будто рассеялись, в Москве возникло книгоиздательство «Путь» с прекрасным идеалистическим направлением в религии и в философии. Но вот и в «Пути» выделились два подразделения, хотя незаметно спорчивые: левое, руководимое князем Е. Н. Трубецким, около которого рядом стоит и Н.А.Бердяев, и более крупное правое течение, которое выражают собою главным образом П. А. Флоренский, В. Ф. Эрн и С. Н. Булгаков. И вот это-то последнее течение и образует собою, сложило собою — молодое славянофильство.

В настоящее время это самое крупное умственное течение в Москве,  вне каких-бы то ни было сравне-

357

ний. Сила его заключается в притяжении. Все юное, в буквальном смысле слова и «возрождающее» и «возрождающееся» — льнет сюда, прилипает к нему, тянется, ищет. Это нравственное притяжение основывается на замечательном сложении самого кружка. Он и не литературный, не журнальный, не ученый, хотя и литературный, и журнальный, и ученый, по качествам работ всех членов, по явному литературному и ученому их призванию. Всего правильнее его было бы назвать философско-поэтическим кружком. Но и это — ясно: потому что главный-то центр и главная связующая всех нить заключается просто в некой философской дружбе. И, можно сказать, без имени Платона, возник «Платоновский кружок» людей, связанных дружелюбием тем, работы, интересов, полным единством духа и всецелою преданностью Церкви и России, горячей памятью и благодарностью к старому московскому славянофильству с именами Киреевских, Хомякова, Аксаковых, Данилевского, Страхова, Ап. Григорьева. Таким образом, это церковно-русское движение свободно-интеллигентской окраски. Я меняю имена и определения, и их именно надо менять, потому что явление чрезвычайно сложно и в него входят бесчисленные световые полоски. Даже кое-что входит от «Нового Пути» и «религиозно-философских собраний»: именно, дух молодости, свежести, обновления. Но в то время, как и «Новый Путь» и «религиозно-философские собрания» обновлялись бесспорно западным духом, их «предтечи» были западные атеисты, западные символисты и декаденты, и имена Ницше, Верлена, Метерлинка, Гаупт-мана, Бодлера, Гюисманса, — особенно имя Ницше, — были «своими именами»; в Москве своими начали избирать других, а наконец и окончательно окрепли совсем на других именах: Киреевских и Хомякова, и, наконец и всего тверже и уже вполне окончательно — преподобного Сергия, «всей России чудотворца». Огород, пожалуй, и один, да овощи на нем выросли совсем разные. «Прикосновение» было, — но оно и кончилось 1903-1904-м годом. Московское славянофильство   и   «когда-то»   религиозно-философские   со-

358

брания резко разошлись, — потекли в совершенно разные стороны, хотя, пожалуй, исток, хотя бы внешним образом, у них и был один. «В первый момент» один. Теперь самая память и «Нового Пути» и «религиозно-философских собраний» слабо хранится. Явление буквально растаяло, испарилось, напротив, московское славянофильство в полном расцвете и с каждым днем крепнет, — именно благодаря главным образом своему нравственному духу. И вот, конечно, в высшей степени интересно увидеть, что именно о нем говорит человек, поставивший крупный «надгробный памятник» религиозно-философским собраниям и давший в «Философии творчества»  завещание от них России.

359

В. В. Розанов

МОЛОДЫЕ МОСКОВСКИЕ СЛАВЯНОФИЛЫ ПЕРЕД СУДОМ Н. А. БЕРДЯЕВА

Колокол, 1916, 26 августа, №3080.

В предыдущей статье я отнесся чуть-чуть резко и насмешливо к религиозно-философским собраниям в Петрограде 1903-1904 годов и к журналу «Новый Путь» Перцова и Мережковского. И это справедливо, — и справедливость этого я чувствовал и в те годы, хотя и участвовал сам и в собраниях и в журнале, — и притом любя, горячо участвовал. Потому что их было за что любить и уважать. Правда, от Мережковского всегда Гюисмансом попахивало, — а что такое «Гюисманс» — это знал сам Гюисманс и о нем знал Мережковский. В Мережковском всегда было что-то милое и детское, и в. этой игре его в некоторую «чертовщину» (сюда относятся его идеи об антихристе) было именно то, что сам заводящий «чертовщину» ее очень боится, а все окружающие его нисколько ее не боятся. Между тем, вводя это «ведовское» (от «ведьма», «колдун») начало и в собрания, и в журнал, и всюду, где он сам появлялся, он «смахивал рукой» тот ужасный трезвый реализм, тот отвратительный научный позитивизм, в котором задыхалась Россия перед этим. И более чем кто-нибудь другой из участников собраний (по старшинству перед ними), я знал, что такое это задыхание, ибо гораздо дольше их полз в этой философской углекислоте, где умирает все идеальное, где умирает все религиозное. И вдруг — «третий завет», «религия Святого Духа», вечное сопоставление Христа и антихриста — применительно ко всем вещам мира сего, применительно к событиям политическим и литературным. Я сказал: «Гюисмансом попахивало от Мережковского». Навсегда нужно запомнить одну вещь. Около Мережковского нельзя было внутренно немножко не шутить. Но столь же справедливо и то, что нельзя было   с   ним   «совсем   шутить».   В   нем   было   что-то

«ведовское», чуть страшное, чуть-чуть необыкновенное. Сказать, что он «совсем то же, что такой-то сотрудник журнала и газеты», — было невозможно. Прямо на обоняние чувствовалось, что «ну, черта тут нет, а какой-то хвостик его все-таки колеблется».

В нем, в его книгах и статьях, а главное в его человеческом существе был этот «остаточек» или это «некрупное начало» иных и вещих элементов. Ни о ком из присутствующих в зале нельзя было сказать и предположить, что вот он «возьмет и хлопнется оземь, да как завопит вдруг».... И с Мережковским этого не случалось, вернее — не случилось. Но непререкаемо для всех было, что с ним подобное может случиться. И вот этим в себе, «загадкою» в себе, большою или маленькою, сильною или бессильною, он и притягивал очень многих к религиозно-философским собраниям. Этого его действия, в котором содержится и общественное и историческое начало, невозможно отрицать. После всех смехов и шуточек над Мережковским, «нечто останется». Его нельзя пересмеять и вышутить до полного и окончательного «конца». «Что-то останется», что-то  «было»  и  «есть».

Бердяев, не называя лично Мережковского, но, без сомнения, имея в виду целую группу лиц, с ним во главе, так начинает свою характеристику «религиозных типов в России»:

«Для духовной жизни России за последние пятнадцать лет знаменательно возникновение и развитие религиозно-философских течений, — искание веры и опыты ее оправдания. Традиционное мировоззрение позитивизма и материализма претерпело серьезный кризис и пережило крах в духовно-передовом слое русской интеллигенции. Россия вступила в XX век с религиозными вопрошаниями, с готовностью направить свою духовную энергию на религиозно-философскую мысль. В широких слоях общества все еще продолжало господствовать традиционное интеллигентское мировоззрение, и старый позитивизм не потерял еще кредита. Но не этими количественными критериями определяется центральное и существенное в национальной духовной жизни. Творческая энергия мысли

361

окончательно ушла от старых направлений и перешла к новым религиозно-философским течениям. Это должны признать и враги этих течений. Но ложно было бы утверждение, что русской религиозной мысли начала ХХ-го века ничто не предшествовало в России XIX-го века. Достоевский, Л. Толстой и Владимир Соловьев предопределили направление русской передовой религиозной мысли в ХХ-м веке»...

Характерно для опрометчивости, неполноты и даже до некоторой степени для легкомыслия Н. А. Бердяева, что он как-будто никогда не слыхал о И. В. Киреевском, Хомякове, Н. П. Гилярове-Платонове, — которые уже никак не меньше религиозным ростом Вл. Соловьева и Л. Толстого, не говоря уж о Достоевском с его «едва касаниями (хотя и глубочайшими) перстами» цер-ковно-религиозного вопроса в его точности и определенности. Да и ранее: а Лермонтов? А Гоголь? И еще первый из всех — малороссийский ходебщик Сковорода? Видно, что пишет все-таки журналист. Бедный журналист.

«Эти большие, самые большие русские люди поставили темы, над которыми наше сознание теперь работает. Мы уже далеко ушли от их учений, но всегда должны вспоминать их образы, когда обращаемся к своим истокам. Именно они произвели сдвиг в русском сознании и направили мысль нашу на новый путь».

Это — основательно. Об «израиле» русского народа все-таки приходится сказать, что «пророки в нем не оскудевали». И всегда шла ниточка, хотя бы маленькая, где взывалось: «Господа, нельзя же все спать и спать, или только все жениться.... Где-то есть пустыня,   где-то  есть  небо».   Это  никогда   не  прерывалось.

Бердяев   продолжает:

«Русская религиозная мысль вращается вокруг христианства и для нее существенно и характерно лишь то, что связано с христианскими темами и вопрошаниями. Только эти течения имеют творческое будущее в России. Религиозная мысль в России имеет много оттенков. Но некоторые формы религиозной мысли имеют лишь переходное значение и для рели-

362

гиозного сознания являются элементарно-зачаточными. Развитое и раскрывшееся религиозное сознание не может не подойти вплотную к христианству и не болеть христианскими темами. Это чувствуется даже в  теософических  течениях».

Говоря о множественности у нас типов религиозного мышления, Бердяев однако ставит во главу всех их то самое молодое московское славянофильство, которое возникло после 1903 года. Тут, хотя и кратко, следует отметить личность М. А. Новоселова. Когда-то в давние давние годы толстовец и радикал, отрицатель России и совершенный отрицатель Церкви, он ясною и правдивою душою отшатнулся от этого движения, по существу злого и разрушительного, и стал на совершенно обратный путь — созидания, поддержки и укрепления всего русского и церковного. Сколько помнится, он сосредоточил свою деятельность в маленьком городке Торжке, — недалеко от Москвы, начав здесь издавать серию прекраснейших книжек, брошюрок и листков под именем «Религиозно-философской библиотеки». Для этой библиотеки трудится множество лиц. На почве этого сотрудничества, но гораздо более на почве личного общения с его светлой и ясной душой, — хотя и не сложной, — с ним сблизилось множество молодых учителей и учительниц околомосковского района, многие студенты, курсистки и т. д. И около того времени, когда «голые москвичи» толкнулись было в религиозно-философские собрания и «Новый Путь», но оба они закрылись, — они, как бы выйдя из опустелой храмины наружу, — случайно набрели на М. А. Новоселова и началось просто общение, дружба. Новоселова нельзя не любить простой непосредственной любовью. Он — такой человек. И вот около его плеча и началось слагание «московского славянофильства», хотя сейчас оно гораздо шире, неизмеримо шире самого Новоселова и всех его преднамерений. Но его удивительно чистый и ясный характер, и таковой же чистый, хотя неизмеримо более сложный характер П. А. Флоренского, почти главы и вождя московского славянофильства, — содела-ло   то,   что   цементом   для   людей   идейного   движения

363

стала именно нравственная, именно сердечная почва. Точнее — душевная почва, почва душевности. Вот этот-то кружок людей Бердяев и выдвигает в первый ряд:

«Основными среди всех типов религиозно-философской мысли в России является все-таки тип православной религиозной мысли, который выражается в разнообразных попытках возродить православие. Более всего меня интересует психология религиозной мысли. Для православного течения характерно стремление к религиозной серьезности и к исторической монументальности: оно ищет корней и вековых основ религиозного сознания, боится человеческого произвола и подмены религиозно-подлинного надуманным и искусственно   взвинченным».

Но разве это — не основательно? Что может быть печальнее, — нет, что может быть страшнее новейших историков религии, — какой угодно и где угодно, всех религий и в тайне вещей ни одной религии, — которые излагают свою тему и рассуждают о своей теме, не имея ни единого зернышка в себе религиозной веры, религиозного чувства, и с тем вместе какого бы то ни было понимания религии. И причина одна: что на Западе уже коренным образом потеряна связь с «исторической монументальной религиозностью», т.е. с фактической молящейся церковью. Зрелище это поистине ужасно и зрелище это предупредительно   для   русских.

«Но эти благие устремления воли не спасают воз-родителей исторически-монументального православия от искусственной стилизации прошлого, от искусственного настраивания себя на лад старинных чувств, от упадочного эстетизма в жизненных оценках, от бессознательных или полусознательных измен. Всего более это чувствуется в самом ярком, талантливом представителе нашей православной мысли — в свящ. П. Флоренском, книга которого "Столп и утверждение истины" должна быть признана самым значительным явлением в этом течении. С. Н. Булгаков, свящ. П. Флоренский, кн. Е. Н. Трубецкой, В. Эрн, Волжский и другие — это уже если не новое христианство, не

364

новое религиозное сознание, то во всяком случае, новое   православие,   новое   в   православии».

Не забудем, читая все эти «цветочки раздражений», что говорит человек, ревнующий о неудавшихся религиозно-философских собраниях в виду полной удачи   московского   славянофильства.

«Им не удается до конца стилизовать себя под старый, архаический стиль исторического православия, хотя они видят свой point d'lonneur в том, чтобы не быть модернистами. Вопреки своим желаниям и эстетическим вкусам они все-таки остаются православными модернистами, но раздвоенность их воли и их сознания делает их модернизм не творческим. Это — явление совершенно обратное тому, какое мы видим в католическом модернизме. Там исконные католики пленены современным духом, ищут новой жизни и новой мысли. У нас — наоборот: и все-же являются "модернистами"». Тут есть та доля пристрастия и раздражения, которая, будучи замечена у судьи, лишает  его  права   судить.

В последующих страницах своего труда, характеризуя С. Н. Булгакова, Бердяев указывает в нем «подкупающую серьезность и искренность». Вот качество, которого не достает Бердяеву. Как писатель, как мастер характеристик, наконец, — как подвижный ум, он блестящее Булгакова, хотя и не так учен, как он. Но он слишком «новый человек» и уже слишком порвал с «монументальной историчностью». Везде он работает «один» и «сам», везде он работает «не с Россией». У него та же «авиация», как у Мережковского: мысли, везде летающие и ни к чему не прикрепляющиеся. Как он упоминает, он «собирается писать книгу об Якове Бёме», старинном мистике. В то же время он вчитывался и перечитывал книгу Величковского об оп-тинском старце о. Амвросии. Как он не оглянется на себя, что в нем уже есть только религиозная заинтересованность «разными типами религиозной веры», но нет веры; на самом деле и совершенно —- нет религии, иначе как воспоминания о чем-то былом, о чем-то когда-то испытывавшемся. В виду этого печального личного   религиозного   опыта   как   он   может  претендо-

365

вать на москвичей за то, что те придерживаются «почвы», что не теряют связи с действительностью? Москвичи правы, путь их мудрый. Собственная Бердяевская «философия творчества» под углом этого зрения представится оправданием личного произвола, «развязыванием» со всякою религиею, а не «связыванием» с какою-либо религиею. И как он не поймет, что это «развязывание» приводит на последнем исходе к той же убивающей углекислоте позитивизма, «реальных знаний», «материальных интересов», из которой только что начала выбиваться горькая русская душенька, тоскующая русская душенька. Это— индивидуализм,  со  всем  его  отчаянием  и  пагубой.

В  дальнейшем  мы  остановимся  на  его  полемике  с С. Н. Булгаковым.

366

В. В. Розанов.

О С. Н. Булгакове

Колокол, 1916, №3080, 26 августа.

В первых главах своих «Типов религиозной мысли в России» г. Бердяев продолжительнее всего останавливается на С. Н. Булгакове. С. Н. Булгаков, сын протоиерея в городе Ливнах, Орловской губернии, избрал себе предметом изучения политическую экономию, лекции которой в Московском университете он слушал у славного среди наших экономистов А. И. Чупрова1*. Как человек живой и подвижный, как «народник» по всегдашнему устремлению всего нашего духовного сословия, наконец, как юноша около старого университетского преподавателя, — он не удержался на той линии сдержанного радикализма, на которой стоял его наставник, А. И. Чупров, а пошел много левее его, вернее — надолго откинулся влево от своего преподавателя. А так как «влево» лежал революционный марксизм, то Булгаков и примкнул к нему, и в годы 1905-1906 его порядочно помыли революционные волны. Как ни стесняешься в душе, но приходится о нем сказать следующее. Булгаков есть чрезвычайно чистый человек, и ничего кривого, ничего нечистого он никогда не скажет и не подумает. Но как очень часто у подобных людей, — у него есть доля наивности. Эта наивность принадлежит не столько его уму, сколько его глазу. Во многих случаях он близорук, и у него нет таланта отгадывать и угадывать вещи, около которых он не терся плечом очень долго, очень близко, — которых он не видит «совсем на близоруком расстоянии». Отсюда его доверчивость к формулам, доверчивость к широко шумящим явлениям. Почему он сразу же не увидел, не отгадал герценштеиновского возгласа в Гос. Думе 1-го созыва об «иллюминациях» от выжигаемых дворянских имений2* в знаменитом, всеевропейском лозунге Карла Маркса (единоплеменник Гер-ценштейна): «Пролетарии всех стран — соединяйтесь!!»,   или   в   его   же   щегольской   и   гнусной   фразе:

367

«Когда  рабочие  отказываются  от  своего  отечества,  то они  отказываются от цепей?» Конечно, Марксу было не   более   жаль  Европы,   —  старой  тысячелетней  Европы,   чем   Герценштейну   Саратовской   и   Самарской Европы,   где   он   не   пахал   и   не   сеял,   и   которые   не защищали его предки от Пугачева и от Разина. И вот Булгаков,   сын   Орловского  протоиерея   и   с   большими отложениями  в   крови  и  в   душе   от   духовного   сословия, —   кидается   наивно   в   служение   формулам   не только   марксизма,   но   и   фейербаховского   отрицания христианства, т. е. на служение тому, что поднялось с лица   «Европы»,  как  континента  — изгладить  Европу, как   «культурный   мир»,   не   только   с   его   Орловскою губерниею и с его протоиерейским  сословием,  но  и  с царствами, церквами и т. п. Ему не пришло на ум, что это гораздо скорее провокация, чем борьба, и в гораздо   большей   степени   мошенничество,   чем   наука.   Тут прибавляется и третья  еще  наивность:  каким образом зрелый,   взрослый  и   образованный  человек  мог  поверить,  что  «бунтующие  пролетарии»,  —  если  они  «соединятся» даже в многотысячные, и очень многотысячные толпы, будут в силах сломить армии и правительства,   имеющие   от   буржуазии  полномочия,   когда   эти правительства и армии даже при «кремневых ружьях» смяли   без   особенно   долгой   работы   и   феодализм,   и всех   рыцарей   испанских,   французских,   германских, английских, раздавили «жакерию»4*, т. е. народное движение  во  Франции,  подавили   «восстание  крестьян»   и «восстание   дворян»   в   Германии,   как   рассеяли,   про* сто — рассеяли у нас и Пугачевщину и Степана Парамоновича   Разина,   и   Запорожскую   Сечь,   и  несколько «восстаний  Польши»,   причем  в  одном  случае  Польша имела   свою   собственную   регулярную   армию5*...   Явно, что   «вооруженная   Европа»,   которую,   пожалуй,   можно   назвать   «вооруженною   буржуазиею»,   доступна лишь внутреннему  «преобразованию своими же руками»,   а  никак  уж  не  штурму   «пролетариев»   хотя  бы всего  света,  даже  если  бы  пришли  к  «пролетариям» на   помощь  и  многомиллионные   толпы   китайцев,   индусов и т. п. «Индусы», коих 200 миллионов против 40 миллионов  англичан,   и   «хотели  бы  восстать   и  сбро-

368

сить иго» — весьма им не сладко, — и не «могут», потому что «не могут». А еще Англия в течение всего XIX-го века не имела постоянного войска, а всегда пробавлялась чем-то «вроде войска». Но и «вроде войска», если это «вроде» все-таки владеет пушками, крепостями и скорострельными ружьями, не боится никакой «сколько-угодно-миллионной смуты». И так, и теперь, и всегда было совершенно явно, что «в революцию» можно манить, но революциею ничего невозможно сделать, так как давно уже армии стали могущественнее всего населения, — и армии всего света могущественнее   населения  всей   нашей   планеты.

Ну, а если дойдет дело «до зарезу», как и грозится социальная революция, с «буржуазными классами», — то конечно и бороться будут против социальной революции, тоже «до зарезу», а уж не с этим страхом, как бы кого-нибудь не «зашибить*^ как бы «в кого-нибудь не попала пуля». Вся ведь борьба рассчитана, и всегда решительно считалась на «сострадание к нам», [пропуск в тексте газеты] даже удивительно, как в «считавших таким образом» сразу же не рассмотрели идущие за ними — прямо и просто провокаторов,  обманщиков  и лгунов перед  толпою.

И вот в толпу этого доверчивого простонародья вместе с «прочею интеллигенциею» попал и недальновидный С. Н. Булгаков, коему «наука» не помогла хорошо считать по пальцам.

Его мыли радикальные волны. Но проходило время. Проходили годы. За одним возрастом пришел другой более зрелый возраст, — и С. Н. Булгаков передвинулся «от марксизма к идеализму». С этим заглавием вскоре после нашей «революции» вышел сборник статей московских идеалистов, — в котором выдающимся участником явился С. Н. Булгаков. Затем появились «Вехи», — и здесь первая, и главная статья принадлежит также Булгакову. Но к здравому уму и чистому разумению Булгакова нужно отнести ту честь, что он не остановился на линии отвлеченного германского идеализма, не примкнул к Шопенгауэру или Гегелю, — вообще не остался «в немцах», а прямо пошел к сокровищам идеализма иа родной почве. А этот иде-

369

ализм — в святых русской Церкви и в дивных глубинах   православного   богослужения...

И еще годы, уже немногие, прошли: и вот Булгаков, со «значительно поломанными и вывихнутыми членами», — поломанными революциею, вывихнутыми Марксом и Фейербахом, пристал к берегу родного православия, — можно сказать — опять вернулся в Орловскую   епархию...

Плавание   его   более   узко,   но   более   прочно.

Бердяев очень хорошо его характеризует, — очень хорошо оценивает его историческое положение. Он говорит:

«Я отношусь очень критически к булгаковскому типу религиозной мысли и хочу религиозно ему противиться. Но путь Булгакова, искания Булгакова имеют большое значение и должны быть высоко оценены. В нем есть подкупающая серьезность и искренность. Он очень русский, и пережитый им религиозный кризис имеет значение для судьбы русского сознания. В лице Булгакова как бы русская интеллигенция порывает со своим атеистическим и материалистическим прошлым и переходит к религиозному сознанию и христианству. Это процесс большого углубления. В религии Булгакова нет ничего нового и творческого, но сам он, как явление жизни, — новь и по-новому взволнован. Взволнованность его мысли, ее гибкость, ее способность вечно обогащаться и расширяться — очень ценны. И все-таки остается впечатление, что этой гибкости и богатству его мысли, этим вопрошани-ям его не соответствует рождение новой души. Религиозность его ветхая,  замученная древним ужасом.

Он вернулся к традиционной, кровной религиозности своих отцов и дедов.

Булгаков наводит на мысль о невозможности возродить старое православие так, чтобы это имело значение для судьбы России, для судьбы мира, а не только для судьбы индивидуальной души. Булгаков и священник П. Флоренский, прежде всего, спасаются, и все их мышление, все их познание окрашено в этот цвет самоспасения. Они познают истину под давлением   панического  страха   гибели,   и   это   не   может   не

370

сказаться на характере познанной ими истины, — на ней лежит печать рабов божественного фатума. Булгаков и священник П.Флоренский — не свободны».

В этих указаниях есть много, о чем можно и хочется поговорить. «Личное спасение себя, личное спасение своей души»... Но русское православие, но «христианство на Руси» действительно ведь и вылилось в эту одну заботу: это не только его зерно, его центр, — но это же вся его периферия. Однако, может ли сказать Бердяев, чтобы Христос к чему-нибудь другому, к чему-нибудь иному, призывал человека, призывал иудеев Его времени и вот — зовет нас, русских? Решительно, нет, решительно круг Евангелия действительно и очерчен заботою о спасении души, — своей личной души, вот как она станет перед Богом. Здесь таинственным образом особливые пути России, о которых мы сейчас скажем, в этой особливости, действительно совпали с евангельской заповедью: «думай о том, как ты лично и сам предстанешь перед судом Божием». А особливость путей России заключается в том, что до сих пор по крайней мере, во весь период своей Киевской истории, своей Владимиро-Суздальской и Московской истории, своей, наконец, Петербургской истории, «русская душа», «русский человек», «все мы русские» до такой степени лежали за пазушкой государства своего, и сил государства нашего до такой степени было достаточно для полной и совершенной охраны «людей русских» от какой бы то ни было внешней опасности, от всякой гибели в мировых катастрофах, что «душе русской» и не о чем было думать еще, кроме самой ее, кроме этой «русской души». Это иногда забывается, но это всегда нужно помнить при объяснении особенного сложения, какое получила наша Русская Церковь. Нужно помнить и при оценке того, почему и сама церковь, и все русские люди так горячо молятся за «православное христолюбивое воинство» и за «Благочестивейшего самодержавного государя нашего» имярек.

Это — не приказ, это — не официальность, а это — суть дела. Здесь наконец, не лесть и услужничество, как часто и глубоко ошибочно намекали на это Влади-

371

мир Соловьев и Д. С. Мережковский, — а это выражение истинной и глубокой признательности и Церкви и народа за то, что за стенами железной силы государства они могут спокойно и до некоторой степени внешне-беззаботно предаваться любимейшим своим мечтам, любимейшим своим воображениям и об Апокалипсисе, и о «горнем», и о земном и небесном Сионе, и об «ответе на Страшном Суде Христовом». Сибариты и дворяне, сибариты и ученые, сибариты и литераторы, Соловьев и Мережковский это ни во что не ценят, ибо они могли бы «и в Геттингене» размышлять о том же, о чем в Питере и Москве. Но вот в Чухломе, Костроме и в Княгининском уезде Нижегородской губернии нельзя было бы «о том же рассуждать», напирай на нас со всех сторон враги, и грабь и мучь нас феодалы, пропагандируй нас католики и лютеране. Но «Православный Царь» и «Вся палата», да наш «родимый» с ружьем на плече — стерегут границу, сдерживают врагов, и дают русскому человеку и «поспать хорошо», и поразмыслить и даже понаписать, в тетрадочки, и раскольничьи и не только раскольничьи, «Какие будут знамения пришествия Антихриста». Так и именуется одна не малая книжка Стефана Яворского, имеющаяся у меня в библиотеке. А разбирать «Знамения пришествия антихриста» для православного вообще до того сладостно, что слаще этого ничего нет. Помню, как около 1900 года я сам, водя перстом по славянским строкам, выведывал и то, и се, насчет антихриста... «Родится от девки блудливой» и непременно «от жидовки», и к тому времени «храм будет осквернен»... Все гораздо занимательнее, чем газеты и философы, электричество и нападение на нас панмонголов в известной лекции Влад. Соловьева9". Так вот, — покой и невозмутимая тишина православия и защищают народ и веру его от каких бы то ни было катастроф и  потрясений.

Бердяев и упоминает, что все это «бесполезно для судьбы Mipa, для судьбы России»... Для судьбы России это ни в каком случае не «бесполезно», ибо странным кажется считать, будто «мир» и «тишина» бесполезны  для  страны  и  населения;  но  «для  Mipa»   это  в

372

самом деле бесполезно. Но и в данном случае Бердяеву надо вступить в борьбу с Евангелием: ведь оно не призывало и не призывает ни русских, ни римлян заботиться «о судьбе мира». Ведь христианство и Евангелие действительно таково, оно действительно тому учит, что мы видим в России и видим в нашем православии. Бердяев может сказать, что это «множество тишины» ему не нравится, — это его дело. Но он никак не может доказать ни Церкви, ни русскому народу, чтобы именно этому и всецело этому не научал именно Сам Иисус Христос. Господи, неужели же ему надо напоминать слова: «Довлеет дневи злоба его»...

«Не пецытеся убо на утрие» — это слова Христа. И с Ним русский народ верит, что «утро» не принадлежит человеку, что оно вне его счетов...

Бердяев все, что пишет — пишет под влиянием, может быть мало заметным ему самому — католичества. Дело объясняется тем, что в крови его бежит русская и французская кровь, и он сам, считая свою ближайшую, т. е. недавнюю генеалогию, рассказывал о половине французской, т. е. католической крови, бегущей в его жилах. Ну, а католичество, действительно, сложилось совсем иначе, чем православие! И — фатально для себя собственно, как для церковности. ..Католичество, папы вынуждены были в эпоху великого переселения народов спасать всемирно-человеческую культуру, — спасать Европу от пришельцев из Азии, спасать благословенную Италию и «Вечный Рим» от гуннов, вандалов и готов... Под этою нуждою, при виде, как все кружится, блаженный Августин и написал первую католическую книгу — «De civitate Dei»13*, и вместе в этой книге он дал как бы проспект, строй и план, план и путь — всему католичеству. И пожалуй, можно сказать, что не из-за «печения опресноков» и не при папе Николае и патриархе Фотии произошло то настоящее «разделение Церкви на западную и восточную»: а оно, это «разделение», было положено вот этою знаменитою и действительно великою книгою. С нее именно   папство   и   католичество   взяло   попечение   о

373

мире и «попечение о завтрашнем дне», даже о всех будущих судьбах человечества, взяв камертон из рук Божьих, из рук Неисповедимых, — в свои смертные,   бренные,   человеческие   руки...

И собственно, чем Бердяев тревожит русскую Церковь и русских людей — это «золотыми снами католичества». Но мы их уже видали у Чаадаева, Владимира Соловьева; так что теперь и у Бердяева они не будут так соблазнительны для нас, как у предшественников. «Третий сон»  уже не манит,  не  новь.

Нет. Россия стоит на своем корне. Бердяев может сказать, что он ему не нравится. Но он не может доказать, что этот корень не есть подлинно евангельский.

374

В. В. Розанов

БЕРДЯЕВ О РЕЛИГИОЗНЫХ ИСКАНИЯХ Д. С. МЕРЕЖКОВСКОГО

Последнюю часть своего исследования «Типов религиозной мысли в России» Бердяев посвящает Мережковскому. Нельзя не заметить, что содержание статьи гораздо уже темы и заголовка ее. «Типы религиозной мысли в России», конечно, неизмеримо шире этого небольшого очерка петроградских и московских явлений; да и в самом Петрограде и Москве, конечно, многое происходит вне личных знакомств Бердяева. Убийственную сторону для талантливых и ярких статей Бердяева составляет то, что он говорит вовсе не «о России», а о своих бывших или сущих друзьях. Это даже придает его очеркам комический характер. Заглавие, конечно, надо было взять другое, — и всего лучше поименное. Он написал собственно статьи о Булгакове, Флоренском и вообще о московских славянофилах, о Мережковском. Конечно, именно о них он мог сказать много ценного, и особенно для будущего ценного, когда земля покроет «холодным -прахом» всех нас; ибо он судит не только на основании книг, но неудержимо и неодолимо для себя самого он в уме держит и множество частных, личных бесед, «признаний», «восклицаний». Будущий историк уже лишен будет этих особенных и ценных материалов, — и потому статьи Бердяева имеют до некоторой степени незаменимое, постоянно-историческое значение. Вообще они ярки и значительны; это — не мертвая компиляция по мертвым материалам, а живой философский очерк, почти живое философское искание. Да и еще бы: пишет Бердяев, а это во всяком случае одна из крупных умственных ценностей России за  ее текущие  дни.

Круг мысли, в котором работает или, вернее, «поднимает мыло и пену» Мережковский, Бердяев называет старым именем, употребленным впервые покойным

375

профессором Московской духовной академии по кафедре философии Алексеем Введенским: «новое религиозное сознание, или неохристианство». И говорит о нем:

«Для этого типа мысли и исканий, в противоположность московским славянофилам, характерна не жажда возврата в материнское лоно Церкви, к древним преданиям, а искание новых откровений, обращение вперед. В этом течении религиозной мысли пророчество всегда побеждает священство и пророческим предчувствиям отдаются без особенной осторожности, без той боязни произвола и подмена, которая так характерна для Булгакова, свящ. П. Флоренского, Эрна и других. Настоящего религиозного дерзновения и здесь нет, но меньше оглядки, больше игры человеческой   талантливости».

Как мастерски все  сказано.

 «Центральной фигурой в этом типе религиозной мысли является Д. С. Мережковский. Целое течение окрашено в тип мережковщины, принимает его постановку тем, его терминологию, его устремленность. В отличие от Булгакова, более жизненного, с одной стороны, и более умственного — с другой, Мережковский весь вышел из культуры и из литературы. Он живет в литературных отражениях религиозных тем, не может мыслить о религии и писать о ней иначе, как исходя из явлений литературных, от писателей. Прямо о жизни Мережковский не может писать, не может и думать. Это — литератор до мозга костей, — более чем кто-либо. И из литературы, из своей родной стихии, вечно убегает Мережковский к жизни и к сокрытым в ней религиозным тайнам — к действию. Никто так не жаждет преодолеть литературу, как литератор по преимуществу Мережковский, никто так много не говорит о действии. Через Достоевского и Толстого открывает Мережковский конец великой русской литературы, ее неизбежный переход к новому религиозному откровению и новому религиозному действию. И открытый им конец литературы он почувствовал как наступающий конец мира, как апокалипсис всемирной истории. С  тех пор Мережковский ждет конца и все

376

по-новому и по-новому провозглашает конец. Но темы, поставленные великой русской литературой, всегда для него остаются его исходным пунктом, прежде всего и больше всего Толстой и Достоевский. Над душой Мережковского, по-видимому, имеет неотразимую власть пленительность слов и словесных конструкций. Иные слова звучат для него как откровения. Это откровение для него всегда вторичное, отраженное. Но нужно сказать, что и сами слова обладают большей реальностью, чем это принято о них думать».

Все это так верно и полно очерчивает Мережковского, дает такой его «литературный портрет», что кто бы и что бы ни писал со временем о Мережковском, он будет возвращаться к этой характеристике Бердяева и исходить от нее. Мережковский бессильнее своих тем, вот в чем беда; он лично, как человек, бессильнее обстоятельств своего времени, — и это тоже беда для «вождя» и «пророка». Мое неизгладимое впечатление от Мережковского очень родственно тому впечатлению, какое лично же испытал я от покойного Влад. Соловьева. Владимир Соловьев, помню, шумел, гремел на всю Россию. Это было в 90-х .годах прошлого века. Он писал в «Вестнике Европы», да и во всей России преклонялись перед ним. Сейчас же после Толстого, и подле Толстого, он был самым шумным, видным, блистающим лицом в литературе. Полемизировал он в то время с «совсем мелкими сошками» в литературе, Страховым, Данилевским и Львом Тихомировым; и, собственно, не полемизировал, а давил их, раздавлял. Острые словца, вроде «зоологического национализма», так и сыпались из него. «Плохо бедной России, когда у нее завелись два такие реформатора, как Толстой и Соловьев»,   —  думалось   невольно.

И вот он пришел и сел на низенькую кушетку. Может быть, впечатление было-от того, что кушетка низка, а у него длинные ноги. Он сел и весь ссутулился в спине. Правда, и ехать ему было далеко, на «Петербургскую» сторону. Но в минуты эти я не сообразил обстоятельств: он дал впечатление такой слабости, бессилия, изнеможения, что я сейчас же подумал   о   России   и   православии:   «ничего»,   «ничего»,

377

т. е. такие коршуны не расклюют ее. И вот Мережковский кладет впечатление, близкое к этому. «Хоть 100 Мережковских — Россия не поворотится». Почему? Как? «При таких основательных идеях?» Не знаю. Только «не поворотится», — это чувствуется. Я упомянул о  «пене и мыле»  у Мережковского.

Если бы он меньше писал, — лучше было бы. Во многих случаях, и вот именно для целей реформы, писать очень много — беда. Слова забивают слова. Получается пена. Ничего не видно. Ничего разобрать нельзя. Вот есть и почти «был» какой-то поэт Добролюбов. Что он написал — никто не знает; что он за человек — этого особенно хорошо никто не знает. Но «Александр Добролюбов» как-то запоминается, знается; все знают о странном поэте, писавшем несколько времени декадентские стихи, затем внезапно замолчавшем, переодевшемся «в мужика» и пошедшем куда-то странствовать на Урал, — и там, кажется, поучающем сектантов или поучающемся у них. Что такое? Как? Странным образом, от Мережковского теперь уже не ждут «еще больше», а от Александра Добролюбова —• «ждут». «Вдруг покажется странник с Урала и нечто скажет». Русь чудаковата, и на все обыкновенной литературой никак не угодить. Несчастие и «препятствие к реформе» у Соловьева и Мережковского заключается в том, что оба они суть литераторы.

Да и как же иначе, — посудите, люди грешные и слабые. Люди именно грешны, люди именно слабы; людям вообще горько, трудно и им хлебца хочется. Судите, кляните, но это — так. «Из этих обстоятельств не вылезешь». Теперь, пришел литератор и стал произносить лучшие речи. Ну, — блистательные. И Церковь-то «слаба», и Церковь-то «закостенела». «Вперед не двигается», а «духовенство — нет хуже». Хорошо. Но хлеба тут нет. Никому от таких речей теплее не становится. А стоим на морозе. Вышел поп (да не рассердятся священники за это народное именование, которое произношу с уважением), — поп даже не очень хорошего поведения, — а надев эпит-рахиль,   т.е.   «не   свое»,   а   «церковное»,   —  вековое   и

378

даже тысячелетнее, произнес, обратясь к народу спиной, а лицом к образам:  «Господи, помилуй».

Всем стало легче. Сейчас же и вдруг. Как народ, с этими старыми зипунами своими, прошепчет про себя «Господи, помилуй» вслед за священником, но одетым непременно в эпитрахиль, так необъяснимо «как» и «почему» — но народу сделается теплее, уютнее, лучше; сделается здоровее. Почему же это так? Отчего? Отложим на минуту мистику в сторону, — хотя она есть и она даже главное, но вникнем рационально в действительное положение вещей. Как «народ произнес вслед за священником эти слова», то моментально он в эту секунду «слился с Церковью» особенно осязательно, — больше, чем в предыдущую минуту, например, в рабочую минуту или в простую обыкновенную минуту! И ему «полегчало» от того, что он почувствовал себя «в скрепе», во-первых, «всех людей, здесь молящихся и православных», — а во-вторых, и главное — «в скрепе с Церковью». А Церковь — Василий Великий и Иоанн Богослов. Тоже — Златоуст. Тоже Серафим Саровский и Сергий Радонежский. Вдруг этот-то «Иван», уже совсем замерзавший, уже всеми забытый и никому в мире не нужный, которого бросила жена, отступились дети, а, самое главное, он знает, что и «отступились-то поделом», потому что он в самом деле плохой мужичонко, слышит и видит воочию («в эпитрахили»), что как прошептал в душе: «Господи, помилуй меня грешного и окаянного», так все Василии Великие-Богословы и все царство даже русское простирает к нему руки и говорит:   «Не бойся».  «Только покайся и не бойся»...

Так позвольте, хлеб это или не хлеб? И дает ли нечто подобное и осязательное лекция Соловьева «об антихристе» или лекция Мережковского: «Сравнение Некрасова и Тютчева»2'. Да народ нам скажет: «Да вы сами, господа, — антихристы, что на таком морозе вздумали морить нас такими голыми словами». Суть-то в том, что хлеб церковный, даже поданный черствою рукою, бездушною (и это, конечно, великое горе, и священники об этом обязаны думать), — тем не менее и в каждой точке есть все-таки хлеб, — и, «размочив

379

в водице», его можно скушать. Можно сытиться, есть чем сытиться. Напротив, «литературное слово», даже сказанное самым добродетельным и самым милосердным писателем, примерно «Анненским», «Бо-гучарским» или «Семевским», все-таки есть и навсегда останется просто «голым словом» и ржаной муки в себе ни  крошки не  содержит.

Что  же  это  такое  и  как  произошло?   Какое  чудо? «Слово,   сказанное   добродетельным   литератором   — ничего   не   значит»,   а   «слово,   сказанное   плохим  священником — всех согревает». Да. Чудо. Но вмыслившись — можем понять. Церковь прошлым своим накопила все это. А литература, тоже прошлым своим, как будто не только «не накопила», а всех просит «растерять   это».   Дело   в   том,   что   плохой   или   не   плохой священник, а он стоит и он приставлен («смотри!» — грозит   ему  все)  к  величайшему  организму  любви   «и милостыни»,  существующему на  земле: и именуемому «Церковью». Дело-то в том, что святые не ссорились, а «все покрывали терпением», — за царей молились, за народ молились,  «за разбойника — и того молились»: За ленивого — тоже молились, за «окаянного» — и за него  молились. И  за   «хороший  воздух»   —  молились, чтобы войны не было — тоже молились; и чтобы все люди помирились — тоже молились. Подумайте, сколько. Государство презирает ленивого,  «экономика» грозит ему  «рабочим  домом»,  Карл Маркс прямо с него шкуру сдирает. «А ты ленивый — издохни с голоду». Ленивого даже филантропия не щадит. Одна Церковь щадит,   —   да   что:   еще   велит,   прямо   велит   подать милостыню. «Что же делать, что ленивый. Он привык к лени. Другой привык к работе и любит работу. Пусть же поработает за двух, — сам поживет на три четверти, а этому даст четвертушку». Не спорю, что тут есть отчасти плохое, в этом «поощрении»-то: но пусть и со мной не спорят, что это, однако, очень тепло. А коренной пункт у нас не в том, чтобы «человечество хорошо устроить», а «чтобы в нашем месте было потеплее». И с Церковью и возле Церкви «в каждом месте — потеплее».  А  возле литературы  —  «решительно  везде  холодно».

380

И «холод» этот она сама же заготовила. Теперь, когда уже «много прошло литературы» и «много прошло Церкви», — и прошлого, конечно, «не переменить», решительно очевидно, что «борьба между литературой и Церковью», если бы когда-нибудь пошла и пошла уже в открытую, кончится к величайшему разгрому литературы и к величайшему торжеству Церкви. Хотя литература, конечно, и будет торжествовать — но снаружи, «в своих литературных рядах», которые не молятся, а не в народной толпе, которой «помолиться» всегда «есть нужда» и никогда не перестанет быть лучше. Дело в том, что литература всегда была если и «велико-умна», то — мелко-думна. И этого за тысячелетие поправить нельзя. Много ли она думала, с каких пор начала думать — о человеке? О народе? Сто лет, не более; по старости, двести лет — уж никак не более. Она думала о героях, героинях. Церковь молилась о бедных. Литература думала об отмщении. Церковь об этом никогда не думала. Сколько в литературе «демонических фигур», — и эти все в первых рядах. Церковь всегда боялась «лукавого» и всегда его отметала. Переменить этого никак нельзя. Все это «было», — а все «бывшее» превращается в некоторое вечное «есть». Дело в том, что с самого же начала Церковь встала на «доброе место». Это «доброе место» — Евангелие, Христос. «Добрее» ведь этого места — нет: этого и Соловьев, и Мережковский не отвергнут, этого вообще не отвергнет никто. И за право «стоять на этом месте», за «верность этому месту» она пролила кровь свою. Подумайте об этом: за право молиться о людях, советовать им давать голодному милостыню — Церковь отдавала кровь. Какие же могут быть споры, вопросы, кто победит, «литература» или «Церковь». Около Церкви могут быть волнения, но «основания» Церкви нельзя пошатнуть, потому что нельзя пошатнуть просто «доброго в самом себе» и «просто ясного в себе самом». И доказательства этого просто на улице и у каждого перед носом, доказывают это даже все те, которые нападают на Церковь. «Как доказывают?» — «Где доказывают?» А очень   просто:   «тыкая   в   грудь   худого   священника   и

381

говоря к зрителям: "смотрите, он священник, — а — худой. Не милостив, корыстен"» и т.д. Вот этого никак не скажешь о литературе: «Он худ; но ведь он же литератор, и ни к какой добродетели не обязан». Или он сам о себе: «Да. За мной неважные поступки. Но ведь я свободный писатель, и никого морали не учу». Таким образом, самое «литературное место» таково, что от него не ожидает никто доброго. И самое «церковное место» таково, что все от него не только ждут, но и требуют доброго. О худом священнике говорят: «он изменил своему долгу», «своей должности» изменил, «своему смыслу». Так как же высок, значит, этот смысл. А только о «смысле всеобщем» и идет вопрос, когда говорят о «Церкви вообще». Но Мережковский говорит о «Церкви вообще», Соловьев говорил о «Церкви вообще», Толстой говорил о «Церкви вообще». Что же они делали? Ковырялись, путались, и больше ничего. Им всем можно было ответить одно: «Да, пожалуйста, наденьте эпитрахиль и служите хорошую службу Церкви, если, по мнению вашему, само духовенство отвратительно исполняет свои духовные обязанности». И разговор кончен, и разговор дальше продолжать   нельзя.

То, что раньше мы сказали о людях, стоящих «в оппозиции к Церкви», нужно повторить и о людях, стоящих или становящихся «в оппозицию к государству». Государство часто бывает жестоко, грубо; «ход дел в государстве» вызывает часто не только «смущение», но и возмущение. Наконец, бывали эпохи, как правление Анны Иоанновны, которые невольно называешь в уме своем «коронованным злодеянием». Кто же не знает Тиверия на Капри? кто не знает Нерона? И вот струны поэтов-и речи ораторов «поднимаются против государства», а философ политики, Гоббс, пишет знаменитый трактат «Левиафан», где сравнивает государство и государственность с этим идеологическим чудовищем из книги Иова3*.

Но и лиры, и речи, и трактаты «идут мимо дела». Дело же простое и ясное:  «надо старушку 70-ти лет,

382

живущую на окраине города в своем домике, охранить-от человека, который войдет к ней в дом, зарежет и снимет с шеи убитой узелок со ста рублями, "накопленными за всю жизнь". — "Потому что, — рассуждает парень, — деньги старухе не нужны, зажилась она на свете долго, и пора ей уступить место нам, молодым.  Мне  сто рублей пригодятся"».

Ужасно Бирон расправился с Артемием Волынским. Ужасна казнь невинного. Ужасна вся эта история. И имя злодея проклято в памяти нашей.

Так — «злодея». И ограничимся этим, не простирая критику дальше. Потому что, если мы начнем простирать критику дальше и «отвергнем все это», т. е. отвергнем самое государство, где «возможны подобные вещи», то получим вместо одного «громадного Бирона» — маленьких Биронов на каждой улице, где они жмут, давят и режут, «потому что кто же им воспрепятствует?!!» Воспрепятствовать может сила, которая сильнее их. Воспрепятствовать может сила, которая сильнее всякого индивидуального человека, всякой частной воли, которая «господствует надо всеми». «Организация такой силы» и называется «государством». История организации, — история накопления и организации такой силы, — есть «история государства». Суть ее, зерно ее — просто сила. И она накопляется единая и громадная, — до такой степени чрезмерная, что ни у кого не может появиться даже мысли сопротивляться ей. И вот когда она организована,   —   «государство   готово».

Что же она такое? Предупреждение частных насилий; подавление единичных «злых воль». Государство — против злодея. Всегда. В этом его сущность. За это, и единственно за это, его чтут, уважают — народно уважают; народ поклоняется государству, и поклоняется тем ниже, чем государство могущественнее и деятельнее, и уже «защищает всех до единого», и уже «предупреждает всякого злодея». Если, затем, силой этой овладевает злодей, как Бирон, то народ очень хорошо видит, что дело заключается в овладении злодеем этой силой, а не в качестве самой силы. Народ очень   хорошо  различает  «суть»   и   «феномен».  Наобо-

383

рот, нетерпеливые и особенно ограниченные люди этого не различают; и вот является «анархия», «социализм», жажда «отнять у государства эту силу», чтобы... что сделать?

1) Остаться без силы. Это — чистая анархия, утопия   мечтательности,   заключающаяся   в   предположении, что «люди суть агнцы» и без государства «заживут   по-ангельски».

2)Организовать  силу  еще  могущественнее,  подчинить ей, как машине, всякую частную волю. «Отнынегосударство   будет   не   только   защищать   от   злодеев: оно получит творчество и будет само организовывать всяческий   труд».   Это   идея    «всемирного   рабочего братства»,   где   государство   явится   уже   не   защитни ком от частных злых воль, но господином и- хозяином всемирного   труда.

Никто не заметил, что теперешняя чудовищная война есть, в сущности, первая попытка государства, именно Германии, перейти от «защитительных функций», какими доселе всегда ограничивалось государство, к «творческому созиданию», к чему его зовет, и давно зовет, социализм. Что теперешняя война в глубочайшем своем корне есть первая настоящая социалистическая война: Германия объявила, что она «достойна быть хозяином мира», доказав это предварительно своей рабочей энергией, своим умением распоряжаться, организовывать, вообще повелевать. Никакая это не война «милитаристов», никакая это не война «аграриев» или «прусских юнкеров»5*. Тип ее совсем другой, — тип ее новый, апокалипсический. Пошел бы император Германии «на побегушки» к аграриям, пошел бы он «на посылки к юнкерам». Все-таки ведь это все «внутри Германии», «части» ее и «подчиненные» величины. Но есть величина будущая, громадная, всеохватывающая; это — социализм. В его счетах «сама Германия» есть часть. Его попытки простираются на «человечество». И вот Вильгельм, которому и подчинились так охотно рабочие и все социалистические партии в стране под нескрываемым лозунгом «рабочих прав Германии», «рабочих талантов Германии», объявил всемирную, первую настоящую социалистическую

384

войну всему миру: дабы «талантливый германский рабочий стал заправилом дел мира».

Таковы два исхода из эмпирической государственности. И оба совершенно чудовищны. Государство и государственность, по-видимому, относятся к числу тех средних, несовершенных, чисто земных вещей, которые и вечно должны оставаться именно в незаконченном виде, выражающем их среднюю и земную природу, и к которым никак нельзя приставлять голову абсолюта. Как абсолютность — так ужас. Как крылья «земнородному существу» — так получается апокалипсический дракон. Но в относительном виде, как «защита от воров и воровства», как «наблюдение справедливости в стране», как строитель дорог, управитель финансов, и т.д., и т.д., все в том же среднем виде, недоразвитом состоянии, государство абсолютно необходимо и без него совершенно невозможно жить. И здесь опять «поправки» — как и в Церкви — заключаются в единственном способе: начать ему служить и хорошо служить,  просвещенно и верно  служить.

И опять этого Мережковский, «литературный человек», совершенно не понимает, направляя свою словесную критику на то, что яснее дня, проще «пареной репы», и без чего не могут обойтись обыватели той улицы, на которой он живет, ни одного дня, особенно — ни одной ночи. Именно в эмпирическом и несовершенном, неполном своем виде — государство стоит выше всяческой журнальной на него критики, если эта критика не касается частностей, которые в государстве именно нуждаются в ежедневной поправке, в ежедневной починке и улучшении, а если критика «уносится ввысь», и требует, например, «искоренения государственности» и замены ее чем-нибудь вроде «социалистического строя». Но Мережковский никогда и не критикует частностей, не зная их вовсе, не будучи отнюдь «ежедневным публицистом»: он «отвергает вообще и все», переходя на революционный путь, по крайней мере, в литературе своей переходя  к   «революционным  принципам».

Теперь продолжим «очерк его личности и деятельности», какой дает Бердяев. В отношении Церкви он

385

называет Мережковского «совершенно оторванным от нее. Он так далек от православия, что кажется, только впервые встретившись в 1902-1903-м годах на религиозно-философских собраниях с представителями духовенства, впервые сколько-нибудь и что-нибудь узнал и о Церкви. Он даже и теперь, после всего длинного пути, говорит о православии совершенно со стороны, не имея никакого в себе и в жизни своей материала, чтобы войти внутрь Церкви». Таким образом, это странный моряк, вечно говорящий об опасностях и прелестях морского путешествия, но никогда не путешествовавший. Какая цена суждениям такого человека? На религиозно-философских собраниях в Петербурге, которые должны быть признаны очень значительным фактом в нашем религиозно-философском брожении, впервые встретились лицом к лицу представители новой культуры с представителями старого православия, и от этой встречи родились новые темы. Вокруг этих собраний образовалась атмосфера новых религиозных исканий. Но одному Мережковскому удалось создать целую религиозную конструкцию, целую систему неохристианства. Он претворил в своей конструкции и темы Толстого и Достоевского, и «хилиастическую правду о земле» Тернавцева, и все споры религиозно-философских собраний об отношении христианства к культуре и к земле, — и все предчувствия нового откровения.

«Вся религиозная мысль Мережковского вращается в тисках одной схемы, в эстетически для него пленительном противопоставлении полярностей, тезиса и антитезиса, — ив мистически его волнующем ожидании синтеза откровения третьей тайны, тайны соединения полярностей. Весь Мережковский в антитезах христианства и язычества, духа и плоти, неба и земли, общественности и личности, Христа и Антихриста, и т. д. Мысль Мережковского не сложна и не богата. Как мыслитель, он одйообразнее и беднее Булгакова. Блестящий литературный талант Мережковского, его дар художественных и схематических конструкций,   его   исключительное   умение   пользоваться

386

цитатами — скрывают бедность и монотонность мысли,   маскируют   его   гностическую   неодаренность,   его нелюбовь  к  познанию  и  его  недостаточную  философскую  подготовку.  Он  гипнотизирует  блестящими  словесными   антитезами,   противоположениями,   соединениями и сопоставлениями, которыми и сам загипнотизирован.  Романтическая  эстетика  Мережковского всегда   требует   крайностей,   бездн,   полюсов,   пределов, чего-то  последнего и крайнего,  — и легко  впадает  в риторичность, для многих неприятную. Мережковский совершенно   не   выносит   переходного,   среднего,   для него  не  существует  индивидуального,   оттенков,  множественного в мире. Он одержим пафосом всемирности,   принудительного   универсализма,   характерного для латинского духа,  для римской идеи.  Эту жажду всемирного  соединения  он  получил,  по-видимому,   от Достоевского. Весь мир и всю мировую историю Мережковский   воспринимает  лишь   в   полюсах,   лишь   в аспекте Христа и Антихриста. Все  многообразие мировой жизни, вся огромная сфера относительного выпадает   из   его   восприятия,   не   интересует   его   или насильственно приводится им к полярным безднам. В нем   нет   и   крупицы   гетевской   мудрости,   проникающей  в  космическую  множественность.  Мережковский ничему не дает быть самостоятельной жизнью и ничего не считает самоценным. Все обращается в средство   для   установленных   им   абсолютных   пределов. Отсюда  рождается  утилитаризм,  возвышенно  корыстное  отношение  к  людям,  к  ценностям,   к  их  жизни. Мережковский   более   насильствен,   чем   ортодоксальные православные. Он — политик в мистике и мистик в политике по первоначальному своему чувству жизни.   Всякое   бескорыстное   созерцание,   всякое   интимное  творчество  ценностей  для  него  невыносимо.  Ему совершенно   чужда   история   мистики   и   гностицизма. Философскими   понятиями,   философскими   терминами он принужден пользоваться,  но совершенно безответственно.  В  религиозной  мысли  он  остается  художником-схематиком. По философской культуре, по знанию религиозного   и   мистического   прошлого   человечества все течение, связанное с Мережковским, стоит гораз-

<з>387

до ниже- того типа религиозной мысли, которое я определил  как  возрождение  православия».

Как это важно и исторически ценно. Важно, что старый корень старой церковности дал из себя и молодой, свежий и юный отпрыск, более собственно и в культурно-образовательном отношении ценный, нежели так называемое неохристианство. В самом деле, странно сравнивать ту утучненную ученость, какой, например, пропитан от первой до последней страницы знаменитый «Столп и утверждение истины» профессора и священника П. А. Флоренского, с «жидким трепетанием» собственно брошюрок и статей Мережковского.

«Мережковский влияет преимущественно на тех, которые находятся на первых стадиях религиозного пути и обладают небольшим еще религиозным опытом. Вряд ли возможно его глубокое влияние на людей   более   религиозно-умудренных».

Слова эти убийственны для исторического значения Мережковского. Этого значения нет и этого значения никогда не получится. Дело заключается, конечно, в том, что в самом Мережковском мало религиозной личности, — или, как говорят хлысты о своих пророках: «в нем мало Бога». Стихи он пишет, но сказал ли он в душе своей когда-нибудь молитву? Сказал ли: «Господи, помилуй», что говорит уже всякий русский человек. Он не выше «обычного уровня религиозного состояния русского человека», а ниже этого уровня. При таком отношении влияние его невозможно.

Но если нет и не может в нем быть религиозного влияния, религиозного действия, то остается литературное влияние, — и собственно в «разноцветности» религиозных отражений в литературе личность Мережковского и некоторый интерес его никогда не умрут. Бердяев останавливается и на этом «остатке».— «Я не хочу,— говорит он, — отрицать всем сказанным большого значения Мережковского и поставленных им тем. Вечно стремится Мережковский к синтезу, к третьему, совмещающему тезис и антитезис, — к троичности. Все время дает понять, что в нем заключается третья тайна, выход из двух про-

388

тивоположных тайн, из антитезисов. Все манит Мережковский и соблазняет этой своей тайной, намекает на нее, слегка приоткрывает ее и вновь обволакивает ее туманной двойственностью, неясностью употребляемых им словосочетаний. Свои тезисы и антитезисы любит Мережковский связывать с писателями или художниками, которых берет парами. Леонардо да Винчи — тезис, Микель Анджело — антитезис; Достоевский — тезис, Л.Толстой-— антитезис; Тютчев — тезис, Некрасов — антитезис и т. д., и т. д. Тайна духа и тайна плоти, тайна неба и тайна земли, тайна личности и тайна общественности, бездна верхняя и бездна нижняя — в этих противопоставлениях протекает все мышление Мережковского. Все и всех подводит он под одну схему, под один трафарет. Образуется клише, посредством которого почти автоматически находится выход из двух безвыходных тайн в третьей тайне, из двух взаимоисключений их антитез в синтез самого Мережковского. Настоящей энергии творческой мысли в этом не чувствуется. Синтез Мережковского остается чисто ментальным, формальным, схематическим, бессильным. У него есть задание великого синтеза, вечный призыв к тому, чтобы синтез совершился, — надрывный крик о синтезе, но нет самого жизненного и познавательного синтеза. Мережковский очень ментален, но то, что он делает, не есть познание. Своей беспомощности и своему бессилию религиозно синтезировать стоящие перед ним антитезы он придает принципиально мистическую окраску. Он остается в вечном двоении, и это двоение— наиболее характерное, наиболее оригинальное в нем. Ему нравится это двоение, это смешение образа Христа и Антихриста, эта неясность в различении подлинного и обманного, лика и личины,   бытия  и   небытия».

Затем Бердяев подчеркивает две стороны, в которых хочет сказать всю формулу личности и духа Мережковского;  он  говорит:

«Тайна Мережковского и есть тайна двоения, двоя

щихся мыслей, а не тайна синтеза, не тайна троично сти».      

389

Затем   он   кое-что   говорит   (менее   ясное)   «о   доме Мережковских», — о том,  что он всегда и устно и в печати говорит не От своего «я», а от имени каких-то «мы». Это «мы» осязательно сводится к 3. Н. Гиппиус и Д. В. Философову, затем — к А. В. Карташеву, и более отдаленно — к сестрам Т. Н. Гиппиус и Н. Н. Гиппиус6'. Я  тут  тоже   «как  свидетель»   могу подтвердить  слова Бердяева, слова тоже  «свидетеля». «Что-то тут есть», но  «что» — рассмотреть невозможно. Мне кажется, я не   выдам   никакого   особенного   секрета,   передав   попросту и не понимая слова, какие лет 17 назад выслушал от Д. С. Мережковского совместно с 3. Н. Гиппиус: «Придите  к нам,  слейтесь  с  нами.  Вот  на  этих  днях умерла мать Зин. Н. (Гиппиус), вечно любимая 3. Н-ою и любившая ее. И мы, так горячо ее любя, не испытываем никакой печали. Если вы соединитесь с нами, вы приобретете такое, обладая чем, на самую смерть будете смотреть без страха и печали». Я отказался твердо, предполагая (не знаю, основательно ли), что таковое   тесное   слияние   «с   ними»   потребует   обусловить или   будет   иметь   результатом   мое   личное   отделение от кровных своих, т. е. от жены и от детей. Нельзя не обратить внимания, что все связанные  «кольцом Мережковских», суть люди бездетные и, кажется, в сущности безженные. «И нашему брату там невозможно». Затем,  как  факт  мной  зримый  я должен  прибавить, что  «связь в кольце»  очень  прочная,  — пожалуй  до готовности «скорее умереть, чем отстать от них». Тут есть   (кажется)   канон   какой-то   любви,   «преданности друг другу». Но какой? Не ясно. Не ясно даже, духовная   ли   это ' «любовь»,   или   с   маленькой   примесью «плотского». Если бы я решился тут гипотезировать, то   сказал   бы,   что   плоть   здесь   касается   «легкими перстами», как звуки в эоловой арфе7*. Полной «плот-скости» нет, но и не «бесплотно». А «что» — никто не знает; и «не вступившему — знать запрещено». Около   Мережковских   есть   неоспоримо   какая-то   «четверть-хлыстовская тайна»,  но какая именно — неведомо. Касания — есть; может быть, есть поцелуи (не знаю); цветы, я думаю, приносятся. Вообще, я думаю, они   любят   вдыханья   цветов,   —   и   еще   более,   как

390

«принеся белую розу — передать ее другу и посмотреть в глаза другу». Но это я гипотезирую. Это что-то не наше, не русское, и я предпочитаю хороший пирог к празднику. От всех Мережковских как-то Сицилией пахнет; Сицилией и прекрасным полуразрушенным там городом Таормино, «с остатками греческого театра». «Там мы думали: вздыхали. А на зиму перелетали в Россию».

Ясно, что России «с ними не по дороге». У нас зима и  неинтересные, улицы.

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова