Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Джон Робинсон

БЫТЬ ЧЕСТНЫМ ПЕРЕД БОГОМ

К оглавлению

 

Мирская святость

СВЯТОЕ В ОБЫДЕННОМ

«Что в атмосфере безрелигиозности означают богослужение и молитва?» Этот вопрос Бонхёффера*, на который сам он так и не успел ответить, даже теперь кажется чересчур парадоксальным — даже заумным. Потому что богослужение и молитва являются, казалось бы, самым характерным выражением религии, которым по преимуществу и отличается религиозный человек от нерелигиозного. Но и отмахнуться от этого вопроса уже нельзя. Попробуем-ка лучше более точно определить сами понятия, о которых идет речь.

Давайте спросим себя — какая разница между религиозным фильмом и фильмом христианским. Быть может, это лучше всего уяснит значение слова «религиозный». Большинство людей, не раздумывая, сказало бы, что это одно и то же. На самом деле разница есть, и весьма важная. Христианский фильм — это фильм, в котором выражена христианская оценка ситуаций, христианский взгляд на личностные отношения, христианское понимание цели и смысла жизни. Религиозный же фильм — это фильм, посвященный определенной области знания или деятельности. Он может быть на библейскую, или квазибиблейскую тему, или на тему о монахинях, о Лурде, о религиозных движениях или религиозном опыте. Поэтому в христианском фильме может не быть ничего специфически «религиозного», а религиозный фильм может, как мы знаем, быть тошнотворным и абсолютно не христианским.

«Религиозное» в том смысле, в каком мы говорим о «религиозных орденах»78, является антитезой «мирскому». В этом смысле «религиозное» составляет особую сферу жизни, которая противопоставляется «мирскому»; в широком же, не специальном смысле «религиозное» включает в себя все, что происходит вокруг /61\
алтаря — буквально или образно говоря. Это некая частная область деятельности или жизненного опыта, в которую человек может «удалиться», «уйти», — область со своей особенной психологией и социологией. «Религиозное возрождение» означает расцвет этой сферы опыта и деятельности, а ее сокращение и упадок называются процессом секуляризации. И, как нетрудно понять, все церкви проявляют естественную заинтересованность в первом и оплакивают второе.

Вот это-то положение Бонхёффер и поставил под вопрос. Значит ли это, будто он не хотел, чтобы люди ходили в церковь или молились? Конечно, нет*. В противном случае он не стал бы и спрашивать о месте богослужения и молитвы при отсутствии религии. Потому что тогда места им, разумеется, не было бы. Так как же мы ответим на его вопрос? Давайте попробуем разобраться, причем в таком порядке, в каком вопрос был поставлен: сначала с богослужением — общественной молитвой, литургией, культом, а потом и с личной молитвой, включая личную набожность, благочестие и «духовную жизнь».

Когда речь идет о литургии и богослужении, первое, что приходит в голову, — это то, что они по самой сути своей связаны с освященным зданием, со «священным», а не с «обыденным», c «религией», а не с «повседневной жизнью». Они принадлежат к той области жизни — вернее, они и составляют ту область, — которая рассчитана на «людей религиозного типа», на тех, кто «любит такие вещи» или «что-то в этом находит». В глазах большинства людей, богослужение и посещение церкви имеют значение только лишь как выражение интереса к религии, иначе они бессмысленны.

Но ведь таинство, составляющее сердцевину христианского богослужения, явно отрицает такой подход, потому что оно утверждает «запредельное» в гуще нашей жизни, святое ем обыденном. В Святом Причастии именно обычное, общее, становится носителем безусловного, ибо Христос познается в преломлении и разделении хлеба79. Святое» Приобщение — это общение, это жизнь общины в святыне, в глубине, на том уровне, когда мы соединены уже не просто в человеческом товариществе, а «во Христе», не просто в любви, но в Любви, когда мы едины с основой и опорой всего нашего бытия. По крайней мере таким должно быть Приобщение, Причастие. Но слишком часто оно вовсе не становится тем местом, где обычное и общее указует на запредельное, лежащее в его глубине, на трансцендентное в нём, с ним и под ним*. Причастие перестает быть святой трапезой, а становится некой религиозной службой, в которой мы, повернувшись спиной к общему и к общине, в порыве индивидуалистического благочестия собираемся «приобщиться» к /62\
«потустороннему Богу». Суть этого религиозного извращения в том, что сфера богослужения становится неким сакральным царством, в которое надо удалиться из мира, чтобы «быть с Богом», — даже если это делается лишь затем, чтобы, получив силу, вернуться в мир*. При таком подходе всё нерелигиозное (другими словами, «жизнь») относится к профанному; последнее, строго говоря, обозначает всё, находящееся вне «fanum'a», т.е. святилища. Святое место, где мы встречаем Христа, не находится, как в притче об овцах и козлищах, в кругу обычных жизненных отношений: оно лежит внутри круга «религиозного», из которого участник богослужения затем исходит, чтобы нести любовь Христову в «секулярный мир». Богослужение, литургия не являются при таком понимании встречей со святым в обыкновенном. Святое — это как раз то, что необыкновенно, что можно вынести из храма для освящения повседневности. Сфера «религиозного» составляет святое святых. Мы возвращаемся к иудейской священнической концепции соотношения священного и мирского, которая была разрушена Воплощением, когда Бог все объявил святым, а завеса в храме, отгораживающая святилище, раздралась сверху донизу80.

В христианском же понимании святое есть «глубина» обычного, «секулярное» — не безбожная секция жизни, но мир (Божий мир, за который Христос умер), оторванный и отчужденный от своей истинной глубины. Целью богослужения не является уход от секулярного в область религии, или тем более бегство от «мира сего» в «мир иной», но достижение открытости для встречи со Христом в обыденном, встречи, которая дает силу преодолевать поверхностность и отчужденность обыденной жизни. Функция богослужения — сделать нас более чувствительными к глубинам жизни; сосредоточить, обострить, углубить наши отношения к миру и другим людям, вывести эти отношения за пределы непосредственной заинтересованности (личного расположения, выгоды, служебной ответственности и т.д.) к всеобъемлющему участию; очистить и исправить нашу любовь в свете любви Христа, чтобы, обретая в Нём благодать и силу, мы были примиренной общиной, несущей примирение миру. Всё, что достигает этой цели или содействует ее достижению, является христианским богослужением. Всё, что не ведет к указанной цели, не есть христианское богослужение, будь оно хоть трижды «религиозным». Всё это, как я уже указывал, находит свое средоточие в литургии, а она образует ядро всего христианского богослужения. Для христиан литургия (кстати, само это слово заимствовано не из культового, а из мирского употребления: оно означает «общественное действие») — не «религиозный» ритуал, но возвещение, утверждение, принятие и почитание святого в /63\
обыкновенном, с ним и под ним. Хлеб и вино, стоящие в центре священнодействия и составляющие его основу, есть только примеры всех остальных обыкновенных вещей и средоточие всех остальных обычных отношений. Святое Причащение возвещает Церкви и миру, что присутствие Христа среди Его народа связано с правильным восприятием обычной действительности, с правильным отношением к ближнему, потому что только в этих отношениях и через них Христос присутствует как в Церкви, так и вне ее. Священнодействие Церкви возвещает эту истину в символе и в силе. Моделью, заложенной в литургии, формируется вся христианская жизнь. Богослужение должно открывать ту истину, что запредельное находится посреди нашей жизни «между человеком и человеком». Вот почему Книга молитв81 предписывает, что евхаристический хлеб должен быть таким, «какой обыкновенно употребляется в пищу»; вот почему глубочайшие проникновения в смысл «Трапезы Господней» озарили многих наших современников не подле кивотов и алтарей, а у их домашних очагов; вот почему литургическое возрождение имеет своим выражением возврат алтаря в центр храма и совершение Евхаристии всеми людьми, собранными вокруг стола*.

И действительно, разница в расположении евхаристического стола — такая тривиальная и, казалось бы, ритуалистическая деталь, далекая от жизни,— символизирует многое из того, о чём мы здесь пытаемся сказать. Психологический эффект литургической позиции, при которой священник сто`ит спиной к народу,— сосредоточение внимания на какой-то точке за алтарем. Эта позиция символизирует то мировоззрение, согласно которому Бог спроецирован в «потусторонность», куда мы обращаемся из этого мира. И наоборот, позиция, при которой предстоятель, окруженный сослужащими, сто`ит лицом к народу, стоящему с противоположной стороны стола, концентрирует внимание на средине, как и Христос стоит среди Своих, преломляя хлеб. Элемент «запредельного», трансцендентного, присутствует (или должен присутствовать) и здесь, поскольку сердц`а присутствующих возвышаются «гор`е», к их вознесенному и торжествующему Господу. Но эта «потусторонность» не уводит никого прочь от земли и обыденности, она — та вертикаль безусловного, которая пронзает ограниченность человеческого братства и претворяет его в Тело живого Христа. Более того, общая тенденция, связанная с этим изменением мышления и способов выражения, направлена на устранение атрибутов, вызывающих специфические религиозные и церковнические ассоциации, и всего, что удаляет алтарь от общества. Убранство, музыка и архитектура церкви должны говорить на языке того мира, который Церковь призвана преображать.

/64\

Во всяком случае, я думаю, что именно в этом направлении мы должны искать ответ на вопрос Бонхёффера о значении культа в условиях безрелигиозности, хотя нам предстоит еще очень, очень долгий путь. Церковничество будет вновь и вновь заявлять о себе.

Литургия, сколько ее ни реформируй, с удивительной легкостью создает свой собственный «иной мир», где все делается по последним (или по древнейшим) моделям и который все же только лишь сосуществует параллельно с реальной жизнью. Как выражает это Эрик Джеймс82,

«у этих действий своя собственная, независимая жизнь; это некая самодостаточная принадлежность Церкви, что-то не естественное, но и не обязательно сверхъестественное... Главная опасность заключается в том, что литургия создает некий свой мир, противостоящий «секулярному» миру, вместо того, чтобы прозревать священное в «секулярном»*.

«Проверка качества» богослужения состоит в том, делает ли оно нас более чувствительными к «трансцендентному посреди нашей жизни», ко Христу в этом голодном, в этом нагом, в этом бездомном и в этом заключенном. Богослужение можно назвать христианским только в том случае, если после его посещения мы более способны узнать Христа в этих людях; в противном случае это просто порция религиозных переживаний в христианской упаковке. Именно это имел в виду Иисус, когда говорил, что «суббота для человека, а не человек для субботы» (Мк. 2:27). Всё наше благочестие и хождение в церковь должно поверяться этим критериям. И мы должны набраться мужества, чтобы сделать нужные выводы, как это сделал Джон Рен-Льюис в статье, озаглавленной «О непосещении церкви»*:

«Если общая атмосфера в какой-нибудь церкви извращает то, что утверждал Иисус, и настраивает людей ходить в церковь потому, что только там можно встретить Бога и вступить с Ним в особые отношения, недостижимые иначе как через специфические культовые действия, то было бы чудом, если бы из хождения в такую церковь действительно вышло что-нибудь хорошее. Не ст`оит искушать Бога и просить у Него таких чудес. Гораздо лучше держаться в стороне. Идеальным решением, наверное было бы попытаться устроить в такой церкви революцию, стараясь открыть глаза ее членов на прямой смысл их собственного Евангелия, но определенные церковные традиции надежно защищены от попыток такого рода. Поэтому пусть каждый реалистически взвесит свои революционные способности».

Это, несомненно, суровые слова, особенно для приходских священников, но они не суровее тех слов, которые сам Иисус /65\
говорил раввинам. Это не означало для Него конец хождению в церковь, не означает и для нас. Но для иудаизма это означало либо революцию в представлениях о святости, либо закат и упадок.

Наверное, не ст`оит торопиться приписывать чуть ли не самому дьяволу всю эту концепцию богослужения. Образ мысли, который ее питает, всё еще способен вдохновлять людей «религиозного» склада на подлинно христианскую жизнь. Но из жизни остальных людей этот же образ мышления устраняет «потусторонее» и изгоняет Бога. И если Церковь — вопреки всем протестам религиозников — не сможет найти и отстоять иное понимание богослужения «в условиях безрелигиозности», она тоже обречена на закат и упадок.

ВОВЛЕЧЕННОСТЬ И ОТСТРАНЕННОСТЬ

Описанное д-ром Рен-Льюисом чувство (четко характеризующее определенное мировосприятие), что надо ходить в церковь затем, чтобы именно там найти Бога и вступить с Ним в такие отношения, которые невозможны «в миру», распространено и в сфере личной молитвы, к которой мы теперь перейдем. Молитва воспринимается как отстранение от дел «мира» ради «пребывания с Богом». Как бы ни различались методы и приемы молитвы, все они исходят из положения, что молитва — это по определению нечто, чем человек занимается, когда он свободен от прочих дел. Конечно, все они затем утверждают, что это молитвенное делание должно пронизывать, пропитывать всю жизнь. Но сакраментальные моменты богообщения всё же ожидаются только в периоды уединения. Они, как вода, запасенная верблюдом, должны сохранять нашу духовную жизнь в пустыне иссушающего дня. И даже мимолетные «молитвенные воздыхания» в суете и суматохе повседневности предполагают хотя бы кратковременное высвобождение из-под гнета мира и прыжок к потустороннему Богу, который парит где-то над всем этим. С Ним-то мы и стараемся поддержать связь вопреки всему.

В этом легко узнать один из вариантов поиска Бога в «белых пятнах» нашей жизни. Но в современной жизни, как и в современной науке, этих белых пятен становится все меньше и меньше.

Мир так велик для нас! И раньше иль поздней,
Приобретая, тратя, силы исчерпаем
83.

С этим мы все согласны. Сосредоточенность под угрозой: промежутки времени, отведенные на молитву, сжимаются до нуля, и мы чахнем. Что нам делать?

/66\

Традиционный ответ советует сохранять основной принцип (уединение) и делать всё возможное, чтобы выкроить для этого время. Наши традиционные формы духовности выработаны в монастырях и затем в адаптированном варианте предложены миллионам людей. Они исходят из предпосылки, что главное для молитвы — это уединение. Ясно, что не каждый среди житейских забот может найти достаточно времени для уединения и не каждый имеет к нему способность. Отсюда следует, что должны найтись особые люди, для которых вся жизнь и служение именно в этом и заключаются. Это монахи и монахини, люди религии по преимуществу84, чей пример представляет собой норму духовной жизни. В наиболее чистом виде эту норму являют орден`а созерцательного типа, но в определенной степени она может быть приспособлена для других духовных общин, для «белого» духовенства и, в конце концов, в самом разбавленном виде и для «мирян». На этом уровне «просветы уединения» могут значительно сократиться, но даже мирянину предлагается иметь регулярное время для молитвы и ежегодно высвобождать период уединения, чтобы позаботиться о душе.

Меньше всего мне хотелось представить этот подход в карикатурном виде или отрицать его глубокую ценность для тех, кто может извлекать из него пользу. Я не хочу также поставить под сомнение, как это может показаться, ценность и даже абсолютную необходимость уединения, периодического высвобождения от обязанностей, отстранения. И, конечно, я не настолько глуп, чтобы отрицать, что и в этой области, как и во всякой другой, нужны свои знатоки; я, к сожалению, не из их числа, и вы в этом вскоре убедитесь. Однако мне, думается, есть что сказать как раз в защиту не-знатоков, от лица которых говорить обычно некому. Я пишу эти слова не без волнения. Это из-за того, что «знатоки» внушили нам глубокий комплекс неполноценности. Они говорят нам: «Вот путь молитвы». А мы, оказывается, не можем удержаться хотя бы ненадолго на самой нижней ступени этой лестницы, не говоря уже о том, чтобы по ней взбираться. Если это и есть «лествица священного восхождения»85, то она, похоже, не для нас. Мы явно не «молитвенники». Так мы и живем со смутным чувством несостоятельности и вин`ы.

Мне особенно памятно время моего пребывания в теологическом колледже, сначала в качестве студента, затем — преподавателя. То была лаборатория молитвы. Где-где, но там уж каждый бы должен научиться молитве, если он вообще на что-то способен. Ведь там для этого были все условия — время, покой, место. Там были учителя, классики духовной жизни и все виды пособий и руководств. Если уж ты оказался несостоятельным в таких условиях, чего же ждать в будущем, когда тебя окружит и засосет /67\
«мир»? И всё-таки, думается, я не единственный, кому именно в теологическом колледже молиться было тяжелее всего. Я это даже знаю наверняка. Со временем я обнаружил там некую молчаливую, унылую подпольную оппозицию. Эти люди сознавали, что всё сказанное и написанное о молитве неопровержимо. Всё это верно, но почему-то не подходит для них. Я испытал такое облегчение, обнаружив родственные души! После взаимных признаний мы постепенно стали приходить к мысли, что мы, по-видимому, не просто «неклубный» остаток86, захудалая публика, которую и в прихожую-то пускать не годится. Просто мы — другие. Но нам ничего не предложили взамен, и мы до сих пор страдаем комплексом неполноценности. Мы не смеем признаться другим или даже самим себе, какие мы безнадежные неудачники. Я, тем не менее, убежден, что за нами «что-то есть». И хотя «мы покуда молчим», как народ из стихов Честертона87, но наш час, может быть, уже близок, ибо слышится подземный гул неудовлетворенности, ропот, призывающий к чему-то более подходящему для пути «духовности мирян».

Смысл последнего выражения, я думаю, всем понятен. Однако если слово «мирянин» понимать как «нерукоположенный», то правильно ли проведена разграничительная линия? Между монашеским видом духовности и тем, который подходит христианину, живущему в миру (будь то священник или мирянин), может существовать различие, но едва ли «секулярная» духовность клириков может отличаться по своей сути, а не только степени, от духовности мирян. Я думаю, что ощутимое чаяние чего-то более «приземленного» отражает общую неудовлетворенность традиционными типами духовности. Когда мы, клирики, говорим, что для «мирян» нужно что-то иное, мы попросту скрываем тот неудобный факт, что мы сами давно потерпели неудачу с этими старыми образцами духовной жизни, да и нашему народу не смогли вовремя предложить что-нибудь подходящее.

Мне известно только одно сочинение о молитве, автор которого осмелился задаться вопросом, не нуждаемся ли мы в совершенно новой постановке проблемы. Это глава из пророческой книги Джорджа Маклауда «Остался один путь» — глава под названием «Молитвенная жизнь христианского священника во вверенной ему церкви». Она написана не только для мирян, но для всего народа Божия, и притом для народа Божия середины XX в. Д-р Маклауд доказывает то же самое, что и Бонхёффер: самая большая наша трудность в том, что «мы отличаемся от средневекового человека, в то время как большинство наших учебников молитвы восходит к средневековому образцу». И он продолжает:

«У меня в библиотеке есть то, что я называю «уголок банкрота», и я испытываю какое-то неприличное удовлетворение, /68\
когда обнаруживаю нечто подобное на книжных полках большинства священников, пытавшихся молиться. Это — шеренга брошюрок, которая периодически пополняется с благородной целью научиться молиться лучше. Их покупали по мере того, как предыдущие надоедали до смерти. Ну что ж, век живи — век надейся. Но почему они смертельно надоели? Потому что язык, на котором большинство из них написано, принадлежит совсем иной эпохе. Наше сознание изменилось, и мы на самом деле даже не понимаем, о чем в действительности идет речь. Потому что они говорят на языке средневековья. Жизнь средневекового человека была скучной, жестокой и короткой. Жизнь земная противопоставлялась подлинной жизни Духа... Мы, современные люди, всё видим по-иному. Жизнь сейчас не жестока и не коротка. Нас окружают разнообразные возможности. Если средневековый человек смотрел вверх, в телескоп, то мы чаще смотрим вниз, в микроскоп. Материя так удивительна! Если средневековые люди боялись небесных духов, то мы боимся бесконечно малого атома водорода с его парадоксально безмерными адскими возможностями... Современный человек заземлен, окружен материей. Изменились его привязанности. Никакого достижения в этом нет. Мы опутаны материализмом. Но где выход? — вот ведь в чём вопрос»*.

Далее он описывает выход, который избрали спиритуалистически настроенные люди в то время, когда «мир» обступал их в связи с обмирщением церкви при Константине. Этот выход вел в пустыни Египта. «Они вступили на Via Negativa: путь внутреннего отрицания. К несчастью, Via Negativa идет прямо наперерез Дороге в Эммаус»* 88 . И всё же Via Negativa лежит в основании всего средневекового «пути к совершенству», который определял значение различных ступеней молитвы (очищающей, просвещающей, соединяющей) на «Лествице восхождения». Д-р Маклауд имел смелость спросить, действительно ли таков «царский путь к христианской святости?» Дело тут не просто в том, «как много простых смертных почти совершенно отказались от серьезной молитвенной жизни, потому что они полагали сущность молитвы именно в этом и были парализованы неудачей»*, о чем я уже говорил. Главное сомнение д-ра Маклауда в том, может ли такой тип молитвы удержать человека «на лезвии бритвы» между пиетизмом89, с одной стороны, и сползанием в материализм — с другой. «Столь сладостно, хотя и не просто, упражнение» в такой молитве внутреннего отречения, что ее энтузиасты

«способны отключить телефон, хотя бы весь мир пытался прорваться к ним со своей крайней нуждой. Тем не менее, /69\
именно их мы склонны считать истинно религиозными, подлинно духовными людьми.

И наоборот, остальные, чувствуя, что они не созданы для этого, бросаются в практическую деятельность и без настоящей молитвы соскальзывают с «лезвия бритвы» в другую сторону. Шеренга брошюрок уволена в отставку, потому что телефон теперь звонит не умолкая. И мы теряем силы именно тогда, когда, серьезно раскрыв смысл древней святости, мы могли бы сказать веское слово нашему миру.

Остаются еще «непримкнувшие», на которых, пожалуй, не может рассчитывать ни одна из двух партий. То они деятели, то они созерцатели, а телефоны у них только что замолчали. Они не годятся ни для затвора, ни для «войны с нуждой».

Мы погружены в «здесь и теперь». Мы знаем, какими мы должны быть. Но слишком часто, когда мы обращаемся к молитве, усиливается наша изоляция от мира, воскресает средневековье, и ни жизнь не становится значительной, ни молитва — настоящей»*.

Куда нам деваться в этой ситуации? По существу, это тот же вопрос, который стоял перед Бонхёффером. И ответ, я думаю, надо искать в указанном им направлении. Я полагаю, мы должны очень серьезно задуматься, нужно ли пытаться связывать молитву с «выделенным» для нее временем, как будто молитва — это что-то такое, чем занимаются, отключившись от мира. Неужели христианская молитва, молитва в свете Воплощения должна определяться как уход от мира к Богу, а не проникновение через мир к Богу? Ибо по собственному опыту я могу сказать, что моменты откровения — это очень часто как раз моменты встречи и безусловной вовлеченности. Как легко дать человеку, который должен принять решение, благочестивый совет «пойти и наедине об этом помолиться»! Но я, честно говоря, должен признаться, что почти все озарения, которые посещали меня в связи с теми или иными решениями, приходили не тогда, когда я удалялся и поворачивался к проблеме спиной, но именно тогда, когда я ломал голову над всеми практическими доводами «за» и «против», обычно — вместе с другими людьми. И мне кажется, что вот такая деятельность, предпринимаемая с христианским упованием и с надеждой, что Бог здесь, — это и есть молитва.

Это, наверное, можно выразить и иначе,  сказав, что традиционная духовность придавала первостепенную важность «внутренней жизни», которая рассматривалась как духовное ядро человека. Но Бонхёффер указывает, что Библия ничего не знает о таком предпочтении: "Сердце" в библейском понимании — это не "глуб`ины души", а весь человек, такой, каким он сто`ит перед Богом». А далее он высказывает убедительные наблюдения, что /70\
для Библии «человек живет, исходя как из "внешнего", так и из "внутреннего"»*. Я думаю, что это глубоко верно для огромного числа людей, быть может, даже для большинства. Для них «реальная жизнь — это встреча» . Конечно, и они подвержены ритму вовлеченности и отстраненности — даже способность организма к продуктивной работе зависит от качества отдыха. Тем не менее наши физические способности оцениваются всё же в часы бодрствования. И для таких людей «моление их — в делании» (Сир. 38:39)90. Периоды уединения, естественно, бывают необходимы, но вовсе не обязательно считать эти периоды особенно «святыми»; они не обязательно даже более «религиозные» (в смысле посвящения их духовным упражнениям). Это прежде всего периоды отдыха, сосредоточения, которые позволяют прорасти корешкам любви, а различные процессы действия или бездействия могут удобрить для них почву.

Я совсем не хочу сказать, что можно обходиться без периодов «отстраненности». Сам я смог написать эту книгу лишь благодаря тому, что у меня как раз выдался один из таких периодов. И это хороший пример того, как, по-моему, эти периоды должны соотноситься с жизнью. Я принадлежу к таким людям, к которым всё, что они думают и пишут, приходит через погружение в работу. Я вообще могу думать почти исключительно в процессе писания — буквально с пером в руке. И без постоянного стимула в виде проблем, которые надо решать, людей, которым нужно помогать, учеников, которых надо учить, мне ничего и в голову не приходит. Изолируйте меня от мира — и у меня в голове всё остановится: нечего будет перемалывать. Есть, конечно, и другая сторона дела. Пословица говорит: «Божьи жернова медленно мелют»91. Мои тоже. Промежуток свободного времени и изоляции (хотя бы от телефона) необходимы, чтобы дозрел какой-нибудь плод.

Я думаю, что и молитва должна строиться по такому же образцу. Это, конечно, не значит, что «отстраненность» не нужна, но точка Пятидесятницы92, если можно так выразиться, — в деятельности, в вовлеченности. Чтобы пояснить, в чём разница, позвольте мне некоторую бестактность: я предложил бы в качестве контраста взгляды моего дяди Форбза Робинсона93. Его «Письма к друзьям»* так ярко иллюстрируют «мирскую духовность» обычного образца. Форбз постоянно говорил: «Я вижу то-то и то-то; прежде всего я должен выделить час, чтобы помолиться за него» — или даже: «Лучшая ему помощь — это помолиться за него часок». А мне кажется, что из этого ничего на деле не выходит, и я думаю, что так получается не только из-за моего несравнимо более слабого молитвенного горения. Мой собственный опыт показывает мне, что я по-настоящему молюсь за людей, вместе с Богом страдая за них, как раз тогда, когда я встречаюсь с ними и действительно отдаю им свою душу. Именно тогда, при /71\
ощутимом, воплощенном контакте «бездна бездну призывает»94, а Дух Божий подхватывает наши неизреченные воздыхания и претворяет их в молитву95. И уже потом я чувствую потребность уединиться, чтобы, так сказать, запечатлеть на скрижалях и представить пастве откровение, полученное на гор`е96.

«НЕРЕЛИГИОЗНОЕ» ПОНИМАНИЕ МОЛИТВЫ

Это, по-видимому, отправная точка для нерелигиозного понимания молитвы. Мы можем начать с того факта, что люди отдают себя ради других. В этом нет ничего «религиозного». Но безусловно открыть себя для другого в любви — это ведь и значит быть с этим другим в присутствии Божием, что составляет самую суть молитвенного предстательства. Молиться за другого — значит раскрывать как себя, так и другого обшей основе нашего бытия; соотносить свою заботу о нем с последней, наивысшей своей заботой; впустить Бога в ваши отношения. Молиться за другого — значит быть с ним на этой глубине — в молчании, в сострадании или в действии. Такая молитва может заключаться просто в слушании, когда мы со всей сосредоточенностью воспринимаем «инакость» другого человека*. Молитва не обязательно сводится к разговору о нём с Богом, как будто с третьим лицом. Ты, к которому мы обращаемся, может быть Ты нашего ближнего, но при этом мы можем обращаться к нему и отвечать ему на таком уровне, на каком возможно говорить, лишь познавая его в Боге и Бога в нём. Такая молитва может не быть специфически религиозной и даже осознанно христианской, однако она может стать встречей со Христом в этом человеке, поскольку мы «безоговорочно всерьез» принимаем его в его человечности. Путь к в`идению Сына Человеческого и к познанию Бога (в чём и состоит суть созерцательной молитвы) заключен в безусловной любви к ближнему, к тому, кто рядом с нами97.

Молитва — это готовность к встрече другого «я» со всем тем, что у меня есть. Это способность распознавать безусловное в условном. Это ожидание встречи с Богом на пути, а не уклонение от пути. Всё остальное — лишь подготовка к встрече или углубленное ее осмысление. Неожиданно на дороге в Дамаск Савл встретился со Христом; но эта встреча побудила его идти в Аравию98. Не за тем пошел он в Аравию, чтобы искать там Бога; однако вернулся оттуда углубленным в силе Духа. Между вовлеченностью и уединением существует необходимая диалектическая взаимосвязь. Но многое зависит от того, что мы считаем главным. Христианин никоим образом не обязан отворачиваться от мира, чтобы встретиться с Богом, так же как и искать святая святых непременно в алтаре. Зато идти в мир он несомненно обязан, идти в безусловной любви, чтобы встретить /72\
там Бога, ибо «Бог есть любовь» и «кто не любит, тот не познал Бога»99.

А это оказывает глубокое влияние на содержание молитвы христианина. Послушаем еще раз Джорджа Маклауда:

«Нашу молитвенную жизнь обессиливает... наш предрассудок, будто тяготы жизни находятся с одной стороны, а Бог — с какой-то другой. Он интересуется нами, заботится о нас, но всё же Он — где-то там, с другой стороны. Из-за этого предрассудка мы все ждем, когда же наступит вечер и кончатся тяготы наши, чтобы тогда уж со всем пылом устремиться к Богу,— но, дождавшись, обретаем, к смущению нашему, лишь пустоту. Мы стараемся наполнить эту пустоту «духовными размышлениями» — но чем больше стараемся, тем безнадежнее становится наше положение. В конце концов нам приходится сказать себе, что мы, видно, не «молитвенники». Так начинается опасное сползание с «лезвия бритвы" на одну сторону.

Выдаются, конечно, и такие вечера, когда наша молитва оживляется. И если разобраться, то окажется, что это те времена, когда тяготы жизни столь серьезны, что нам приходится прямо с ними и обращаться к Богу. Но именно это возвращает нас на «лезвие бритвы». Религиозное расцветает на почве практического. Молитвенная жизнь тоже может привести нас к выводу: «Мы знаем, что перешли из смерти в жизнь, потому что любим братьев»*.

Я уверен, что наше обучение молитве должно начинаться не с поиска Бога в «паузах» нашей жизни (и тем более не с того, чтобы искать Его «на пределах человеческого», «там, где кончаются человеческие возможности»* и где люди обыкновенно «обращаются к молитве»), но с серьезного отношения к миру, к истории, к повседневной жизни как к месту Воплощения. «Предмет» нашей молитвы задается миром — вот почему в чересчур разреженной атмосфере молиться труднее, как труднее в ней и дышать. Христианская жизнь, жизнь «человека для других» должна, как настаивал Бонхёффер, быть «мирской» жизнью*. Однако она должна быть жизнью «святой светскости»*, «священной секулярности»*.

А это значит видеть повседневное во всей его глубине, быть готовым даже в телефонном звонке встретиться с нашим Богом. Пока мы скользим по поверхности жизни, это невозможно; это возможно лишь при «уповании на Господа» — однако при таком, каким было упование Неемии: с мастерком каменщика в одной руке и с мечом в другой100. Примерно так и описывает Джордж Маклауд функцию утренней молитвы — это, так сказать, пребывание пред Господом с перечнем сегодняшних дел и с развернутой газетой в руках:

/73\

«Мы внимательно пересчитываем бумажные деньги намеченного нами дня, пока не установим их «золотого содержания» по шкале вечности. В свете Воплощения нет больше ничего «секулярного». Но если мы не вглядываемся в каждую кредитку кажущейся секулярности до тех пор, пока не проступит ее истинная ценность в свете прославленной человечности, — то уже к десяти часам утра мы скатываемся с «лезвия бритвы», и наше положение не лучше, чем у пиетиста, который тоже скатился, но на противоположную сторону»*.

Молитва — это открытость основе нашего бытия; в ней «готовность решает всё». Это значит, что невозможно составить учебник молитвы, построенный по типу старинных руководств к «духовной жизни»* (такая же ситуация и с этикой, как мы вскоре убедимся). Если молитва для нас — то, чем вы занимаетесь, когда душа удаляется «в укромный цветник», то вы можете разбивать там дорожки и подравнивать бордюры. «Медитацию» можно проводить как лабораторный эксперимент — в подготовленных заранее условиях и при помощи заранее избранных методов. Но если мы всерьез считаем, что прежде чем Господь станет «пребывать с нами», Он должен встретиться с нами на дороге в Эммаус, то никаких готовых правил быть не может.

Пусть бодрствует наш дух на жизненном пути,
Чтоб освятить всё то, что можем мы найти
101.

Такие слова, конечно, не дают прочного руководства к религиозной жизни, но они могут быть единственным условием молитвы.

Кроме того, раз молитва начинается не с выделения особого времени для нее, то надо признать, что закрепление этого времени (как будто всё дело в нём, а остальное приложится) может стать прямым путем к разочарованию. Я думаю, что именно по этой причине бессчетное множество людей отказалось от молитвы. Они сделали всё по правилам благочестия, выделили специальные промежутки времени для молитвы — а это время становилось всё более и более пустым. Я вовсе не утверждаю, что эти промежутки времени не нужны, но я считаю, что они будут оставаться каким-то механическим занятием, пока мы не почувствуем, что они нужны, пока они не станут императивом нашей насыщенной молитвою жизни. Если бы у меня хватило смелости учить кого-нибудь молитве, я начал бы с другого конца — не от хроноса, не от времени, выделенного по часам, а от кайроса, от ожидания момента, который побудит нас стать на колени. Но я слишком хорошо созна`ю опасности такой доктрины и возможные ее издержки — хотя будет ли их больше, чем при наших нынешних методиках? Такой подход требует не меньшей, а большей самодисциплины. Так что не ст`оит торопиться осуждать его как разлагающий. Тут я настаивал бы на следующем сравнении. Есть /74\
люди, которые держат себя в узде и могут сохранять бодрость только при жестком соблюдении ежедневного «моциона»; другие же находят, что могут поддерживать форму, прислушиваясь к своему здравому смыслу и прибегая к упражнениям тогда, когда в них чувствуется потребность. Есть студенты, которые могут не запускать свою учебу только в том случае, если они ежедневно определенное количество часов посвящают занятиям; другие же доверяют своей способности в меру работать и в меру развлекаться. Есть люди, которые могут жить по средствам лишь при условии скрупулезного подсчета доходов и расходов; другие же довольствуются периодической проверкой банковского счета и исходя из этого всякий раз решают, что они могут себе позволить. Наши викторианские деды относились к моциону, к режиму дня, а наипаче к ведению счетов почти с таким же религиозным рвением, с каким сегодня некоторые священники предписывают правила жизни. Но разве отказ от этих правил не приводит иных людей к такому же освобождению, какого друга достигают соблюдением оных? И разве дисциплина при этом непременно пойдет на убыль? Конечно, легко стать при этом толстым, ленивым и расточительным, а уж в духовном отношении кто может ручаться, как твердо он сто`ит? Однако если только человек ощущает обязывающую власть безусловного над своей жизнью в каком-либо, хотя бы и не религиозном отношении, если только он познал сколько-нибудь глубоко, чего ст`оит человеческая личность, если ему знакомо сострадание, если только он чувствует, что любовь Христова его к чему-то обязывает, то есть основания надеяться, что жизнь такого человека обретет свою внутреннюю дисциплину — и тягу к молитве — более действенную, нежели от любых искусственных правил. Правила, руководящие установки, контроль и сдерживание — всему этому должно быть, но для «совершеннолетнего человека»*, хотя бы и не возрожденного, они должны быть иными — и более рискованными. Однако в духе той свободы, которую даровал нам Христос, мы должны принимать и даже приветствовать этот риск. Во всяком случае, если просто дудеть в старую дудку — надежды у нас мало. Мы не должны налагать религиозную дисциплину ни на кого, кроме людей религиозных, т.е. «подзаконных» (пользуясь терминологией апостола Павла в его споре с иудействующими). Сегодняшний человек более не соглашается быть «под детоводителем»102. Однако он должен открыть — и открыть для самого себя, — что он будет свободным лишь «в законе Христовом», будучи рабом Любви. Слова блаженного Августина103: «Люби Бога — и делай что хочешь» — никогда не были безопасными. Но они составляют самую суть христианской молитвы и христианского поведения.

И к этой теме мы должны теперь обратиться, если хотим полностью разобраться в том, какими будут для христианства последствия «атмосферы безрелигиозности».

/75\

«Новая мораль»

РЕВОЛЮЦИЯ В ЭТИКЕ

Молитва и этика — это просто внутренняя и наружная стороны одного и того же. Действительно, с христианской точки зрения то и другое можно определить как встречу в безусловном личном отношении с безусловным в условном. И если мы пересматриваем свое представление о Боге, свое понимание трансцендентного, невозможно не подвергнуть такому же пересмотру и взгляды на мораль. Слишком тесно связаны эти представления. Ведь в конце концов все утверждения о Боге — это утверждения о Любви, о последнем основании и смысле личных отношений. Как говорит Джон Рен-Льюис, толкуя учение пророков и Нового Завета,

«моральные суждения о человеческих взаимоотношениях — это не «вторичные производные» от того факта, что Существо по имени «Бог», оказывается, заинтересовано в справедливости. Они прямо и всецело связаны с утверждениями о Бытии Божием самом по себе»*.

Впрочем, доказывать необходимость революции в области морали нет никакой нужды. Она давно уже разразилась, и она-то на «революцию поневоле» не похожа. Здесь ветер перемен уже перешел в бурю. Нам остается только одна задача: правильно соотнести эту революцию с той, которую мы описали выше, и попытаться разобраться, каким должно быть христианское отношение к ней.

Множество голосов в Церкви встречает эту революцию с визгливым испугом. Религиозные санкции теряют силу, моральные ориентиры размываются, нация в опасности. Вот чем кончается отступничество от христианства: отцы отвергли учение, дети отбросили мораль. В общем, можно почти без изменений повторить и на сей раз уже цитированные нами слова Бонхёффера о процессе секуляризации:

/76\

«Католические и протестантские историографы... сходятся во мнении, что в этом развитии следует видеть великое отпадение от Бога, от Христа, и чем энергичней они привлекают Бога и Христа, противодействуя такому ходу событий, тем в большей степени само это развитие понимает себя как антихристианское»*.

Здесь-то и кроется опасность. Христианство отождествляется просто-напросто со старой, традиционной моралью. Всё бы еще ничего, если бы эта мораль действительно была христианской. На самом же деле речь идет всего лишь об этическом эквиваленте супранатуралистического мировоззрения. И хотя в свое время такая мораль несомненно сослужила Церкви свою службу, а религиозным людям она всё еще кажется адекватной и даже жизненно необходимой, всё-таки было бы настоящим бедствием, если бы мы позволили христианству развалиться вместе с ней. А пока мы к этому и идем.

Согласно традиционному представлению, добро и зло действительно являются «вторичными производными» от Бога. Они определяются заповедями, которые Он установил. Классическое выражение этого воззрения на языке мифологии — вручение каменных скрижалей Моисею на верху горы. Они дарованы прямо с неба, они вечны, они полностью определяют поведение человека. Но в морали, как и в метафизике, давно уже произошел переход от «всевышнего» к «потустороннему» Богу, так что эти «абсолютные нормы» теперь, как правило, предлагаются нам уже без мифологических облачений. Потому их могут представлять скорее в терминах «естественного», чем «позитивного» закона, но они всё еще «вписаны» в мироздание, всё еще «даны», объективно и неизменно. Такие-то поступки всегда «дурны», и «ничто не может оправдать их», такие-то действия всегда «греховны», и неважно, считаются ли они «преступными» в изменчивых представлениях человеческих сообществ. Предельным выражением такого мышления является, конечно, свод римско-католического нравственного богословия, величественный в своей незыблемой монолитности. Но этот же образ мыслей пропитывает (может быть, в более спутанном виде) и всё этическое учение Церкви, католическое и протестантское, официальное и неофициальное.

Хороший пример — традиционная трактовка одного из наиболее горячо обсуждаемых моральных вопросов  — вопроса брака и развода. Конечно, в Церкви и даже в пределах того лагеря, который можно назвать супранатуралистическим, существуют достаточно разные взгляды по этому вопросу. Например, существует глубокое различие в интерпретации «нерасторжимости» брака. Одни говорят, что слово «нерасторжимый» означает: «брак никогда не должен расторгаться». Другие понимают это в том /77\
смысле, что брак «не может быть расторгнут», потому что супружество создает физический или метафизический союз, который так же невозможно расторгнуть, как невозможно перестать быть братом и сестрой. Последняя точка зрения характерна для супранатуралистического миросозерцания в целом, которое д-р Рен-Льюис анализирует в своем эссе «Упадок магизма в искусстве и политике»*. Оно основано на предположении, что вся сеть эмпирических отношений — лишь внешний покров, под которым скрывается мир оккультных реальностей, лежащий за видимым порядком вещей. Он-то, этот невидимый мир, и составляет последнюю истину о человеке, обществе и природе, как бы ни противоречили тому на первый взгляд эмпирические факты. Примером может служить «божественное право королей»104 и средневековое учение о «степенях» — мистической иерархии, основанной на «первородстве» или «праве рождения» — или же «учение о сигнатурах»105. За эмпирическими отношениями сто`ят невидимые реальности, сущности, структуры, достоинство которых коренится в вечном порядке вещей и не зависит ни от каких перемен в феноменальном мире. К этой же категории принадлежит суждение, что сущность брака — это метафизическая или квазифизическая реальность, конституированная таинством и существующая совершенно независимо от действительного качества личных отношений. Сколь угодно явные признаки полного отсутствия практических проявлений этой «сущности» не имеют значения. Ведь никакие эмпирические факты не могут повлиять на эту реальность, и никакие юридические фикции не могут ее разрушить. Согласно этой супранатуралистической версии, расторжение брака невозможно не просто по моральным соображениям, а, так сказать, «по определению». Тут уж речь не о том, что «что Бог сочетал, человек да не разлучает»106; человек этого и не сможет, сколько бы ни старался. Ибо брак не просто нерасторжим: он неизглад`им.

Кое-кто с готовностью заимствует якобы неотразимые аргументы, выработанные этим мировоззрением, чтобы поддержать «святость брака». Что ж, вопрос только в том, многие ли сегодня верят в доктрину «браки заключаются на небесах» в такой ее форме. В любом случае ясно, что весьма мало шансов на успех у тех, кто предлагает подобное учение миру, который во всём — в науке, в политике, в искусстве и в религии — полностью отошел от такого взгляда на жизнь. Более того (и это еще важнее), далеко не очевидно, что такая доктрина имеет какое-то основание в учении Иисуса или в Новом Завете. В ней, как и в мифологическом мировоззрении, нет ничего специфически христианского. Это просто метафизика донаучной эпохи. Увязать /78\
с ней христианство — значит дискредитировать его вместе с этой отжившей метафизикой.

Но есть и другая версия супранатуралистической этики брака, которая распространена куда более, особенно среди протестантов. По этой версии брак, как и всё остальное в жизни, основан на абсолютной заповеди, или Законе Бога, или на учении Христа, которое толкуется столь же легалистическим образом. Бог установил «законы, которые никогда нельзя нарушать». Развод всегда абсолютно неправеден. Если и делались какие-то послабления, то это только «по жестокосердию человеческому». Но и в этом случае люди должны помнить, откуда они ниспали. Ведь «абсолютные нравственные нормы» предначертаны для всех и навсегда. Супранатуралистическая этика санкционирована горой Синай107 и «ясным учением Господа нашего». Не может быть никаких сомнений насчет христианских норм в этой области, как и в любой другой. При всех изменениях они неизменны; дело только в том, чтобы жить согласно им. Задача Церкви — призывать людей к соблюдению этих правил и к религии, на которой они основаны.

Эта позиция сохраняет намного большую привлекательность в глазах общества. В самом деле, думают люди, именно это и должна отстаивать Церковь. И когда оказывается, что кто-то, а уж тем более епископ, с этим не согласен, это производит глубоко шокирующее впечатление. Однако очевидно, что законы, о которых идет речь, — из числа тех, что пишутся в основном для того, чтобы их нарушать. Санкции Синая теперь мало кого пугают и к авторитету Иисуса даже в качестве великого учителя нравственности люди больше не прислушиваются. Лишив эти авторитеты сверхъестественной опоры, люди обнаружили, что основанный на них кодекс общепринятых жизненных правил теперь трудно воспринимать всерьез. «Почему бы и нет?..» или «Что тут дурного?..» — вот вопросы, на которые требует ответа наше поколение. И ответы супранатуралистов — дескать, Бог или Христос объявил, что это «грех»,— сохраняют силу или даже смысл лишь для «религиозного остатка», убывающего на глазах.

Но неужели лишь этому остатку адресована христианская этика? Конечно, Евангелия не дают оснований считать, что врата перестали быть тесными. Да, «немногие находят их» (Мф. 7:14). Но в Евангелии не найти указаний и на то, что христианская этика годится только для «религиозников». Она для всех: она основана на природе человека, и не случайно, что для обоснования Своего учения о браке Иисус обратился не к Моисею и Закону, а прямо к дням творения (Мк. 10:2-9). Она универсальна: она не только для homo religiosus108.

/79\

УЧЕНИЕ ИИСУСА

Против этой супранатуралистической этики есть и еще более серьезные возражения. Мало того, что она теперь пригодна лишь для ограниченного круга людей, которые могут принять ее основания, она вдобавок сильно искажает учение Иисуса. «Ясное учение нашего Господа» обычно понимают в том смысле, что Иисус дал определенные предписания, универсальные и общеобязательные. Одни поступки всегда правильные, другие — всегда дурные, и это справедливо для всех и при любых обстоятельствах.

Но это значит, что Нагорная проповедь трактуется как новый Закон. Однако если даже Матфей и толковал слов`а Иисуса таким образом, то сегодня практически любой специалист по Новому Завету скажет вам, что это была ошибочная интерпретация. Нравственные указания Иисуса не были предназначены для легалистического толкования, будто бы они предписывают всем христианам, что надо делать, невзирая на обстоятельства, или будто они определенную линию поведения провозглашают универсально правильной, а все другие — универсально порочными. Это не законоположения, определяющие, чего требует любовь всегда и от всех; это скорее примеры того, чего может любовь в любое время потребовать от каждого*. Это как бы притчи о Царстве, представленном в его нравственных требованиях, яркие образы бескомпромиссного требования, которое может быть предъявлено каждому, кто откликнется на зов Царства. Слово, сказанное богатому юноше: «Иди и продай всё, что имеешь» (Мк. 10:21) — это не универсальный принцип нравственного поведения, но как бы переведенная на язык нравственного императива притча о богатом купце, который именно так и поступил ради обладания драгоценной жемчужиной (Мф. 13:46). Этот переход к императиву: «Иди, и ты поступай так же» (Лк. 10:37) — не закон; такой оборот речи сравним со словами, которые Нафан сказал Давиду в заключение классической ветхозаветной притчи: «Ты — тот человек» (2Цар. 12:7). Это напоминание о том, что притчи — вовсе не занятные истории, которые можно к месту припомнить в разных случаях жизни; они выражают призыв Царства, обращенный в конкретной ситуации к определенному человеку или группе людей.

Этот пр`иточный характер этических высказываний Иисуса нужно настойчиво подчеркивать, чтобы уберечь себя и слушателей от неправильного их понимания в качестве буквальных предписаний или универсальных принципов, пригодных на все случаи жизни. Нельзя предварить Нагорную проповедь заголовком. «Вот что вы должны делать при любых обстоятельствах». Скорее сюда подошли бы такие слова: «Вот какого рода поступков может /80\
в любой момент потребовать от вас Царство (или любовь, если вы открыты абсолютной, безусловной воле Бога». Нагорная проповедь нужна нам не в качестве безошибочного руководства к нравственной жизни; она потому нужна нам, что «способна преобразить нас» (как это выразил Мартин Дибелиус109).

Учение Иисуса о браке (как и обо всём остальном) — это не новый Закон, по которому развод объявляется большим из двух зол при любых обстоятельствах, в то время как по закону Моисея бывают случаи, когда это не так. Учение Иисуса гласит, что любовь, безусловная любовь до конца, не терпит компромиссов; она не может удовлетвориться ничем иным, кроме полной и безоговорочной самоотдачи. В чём это может проявиться? Продать всё, что имеешь (Мк. 10:21), положить всё свое достояние в сокровищницу храма (Мк. 12:44), отдать свою одежду или дать свои деньги взаймы, не спрашивая ни о чём (Мф. 5:40-42), отр`езать свою правую руку или вырвать свой глаз (Мф. 5:29-30). Однако совершенно ясно, что не во всякой ситуации нужно делать именно это. Ведь в высказываниях Иисуса нет попыток рассудить, что делать в случаях соперничества интересов (Лк. 12:14) или как принять во внимание н`ужды третьего лица, которые присутствуют в любой реальной жизненной ситуации (кто, например, будет содержать вдову после того, как она пожертвовала все свои средства к существованию? или детей человека, который всё отдал нищему?). Конечно, любовь всё это тоже должна принять во внимание — и столь же безоговорочно. Но Иисус никогда не решает за нас все эти вопросы, Ему достаточно знать, что если мы проникли в суть дела, если наше око чисто110, то любовь найдет себе дорогу, пробьет свой особый путь в любой конкретной ситуации.

Супранатуралистическая же этика реальное отношение между людьми стремится подчинить некоему внешнему универсальному закону — метафизическому или моральному. Решения в ней принимаются не на основе данного конкретного отношения между людьми. Человек сотворен для субботы, а не суббота для человека. Какими бы ни были индивидуальные обстоятельства, моральный закон остается тем же самым для всех на все времена. Он извне, сверху налагается на данное отношение. А для того, чтобы «приложить» закон к данному случаю, существует казуистика111.

Такая этика «гетерономна» в том смысле, что она вывод свои нормы из «потустороннего», и в этом, конечно, ее сила. Она поддерживает «абсолютные», «объективные» моральные ценности, она как плотина сдерживает потоки релятивизма и субъективизма. И всё же гетерономность одновременно является ее весьма уязвимым местом. Она обладает неотразимой убедительностью и самодостаточной основательностью лишь для того, кто верит в «потустороннего Бога». Она не может ответить на вопрос «Почему это дурно?», исходя из внутренних реальностей самой ситуации. Переворот от супранатурализма к натурализму, от гетерономии к автономии в области этики произошел с нами так давно, что теперь уже нет нужды много об этом говорить. Он начался с возвышенного величия кантовского автономного идеала, который дал, пожалуй, величайшую и объективнейшую из всех этических систем112. Но на самом деле это был просто секуляризованный деизм — к тому же не до конца секуляризованный, ибо хотя Кант и обошелся без гипотезы Бога в качестве источника нравственного закона, он все же вернулся к ней (причем в самой грубой форме deus ex machina), чтобы обеспечить конечное совпадение добродетели и счастья. Кантовский нравственный идеализм жил за счет религиозного капитала. По мере того, как последний истощался или отвергался, этот идеализм вытеснялся этическим релятивизмом всякого рода — утилитаризмом, эволюционным натурализмом, экзистенциализмом113. Эти системы, такие разные сами по себе, объединены тем, что они выступили (и совершенно справедливо) против всякого подчинения конкретных нужд индивидуальной ситуации некой чуждой универсальной норме. Но их развитие привело к тому, что все объективные или безусловные правила одно за другим потонули в болоте релятивизма и субъективизма. Тиллих подытожил сложившуюся ситуацию в словах, которые сказаны о культуре в целом, но с не меньшим правом могут быть отнесены к этическому ее аспекту:

«Автономия жизнеспособна до тех пор, пока она может черпать силы из религиозной традиции прошлого, из остатков утраченной теономии. Но чем дальше, тем больше она теряет эту духовную основу. Она становится всё более пустой, всё более формалистической или констатирующей и скатывается к скептицизму и цинизму, к утрате смысла и цели. История автономных культур — это история постепенной потери духовной сущности. Кончается этот процесс тем, что автономия обращается вспять к утраченной теономии с бессильной ностальгической тоской или устремляется на поиски новой теономии»*.

Что обозначает Тиллих этим словом «теономия»? Оно отвечает его стремлению пробиться «по ту сторону натурализма и супранатурализма» к третьей точке зрения, согласно которой трансцендентное не есть нечто внешнее или «потустороннее», но обретается в, с и под Ты всех конечных отношений как их последняя глубина, основа и смысл. В области этики это означает, что в качестве основы морального суждения принимается данное конкретное отношение во всей его неповторимости. Его не д`олжно подчинять какой-то универсальной норме или рассматривать /82\
просто как некий частный случай. Именно в глубине этого уникального отношения можно встретиться с зовом священного, святого и абсолютно безусловного — и ответить на этот зов. Для христианина это означает принять в качестве последней основы нашего бытия безусловную любовь Иисуса Христа, «Человека для других». Вот что означает для христианина «иметь ум Христов» (1Кор. 2:16), руководствоваться в своих действиях, как учил Христос, только любовью, какою Он возлюбил нас (Ин. 13:34), или, говоря словами апостола Павла, иметь «те же чувствования, какие и во Христе Иисусе» (Фил. 2:5). Жизнь во Христе Иисусе, в новом бытии, в Духе означает, что у нас нет никаких иных абсолютов, кроме Его любви, что мы всецело свободны во всем остальном, но всецело принадлежим ей. И эта совершенная открытость в любви к «другому» ради него самого — единственный абсолют и для нехристианина, как показывает притча об овцах и козлищах. Нехристианин может не узнавать в «другом» Христа, но поскольку он ответил на призыв безусловной любви — он ответил Ему, ибо Он есть «глубина» любви. Христианская этика — не только для христиан и уж тем более не только для людей религиозных. Христос может обращать Свой призыв к другим людям (а часто и к христианам) incognito; но поскольку это призыв из родного дома, из личной основы самого нашего бытия, он не может быть человеку чуждым. Он не гетерономен, но и не автономен; он теономен.

Одна любовь может позволить себе всецело направляться самой ситуацией, поскольку любовь обладает как бы внутренним моральным компасом, позволяющим интуитивно войти в нужду другого, как в свою. Она одна может всецело открыться этой ситуации или, вернее, личности в этой ситуации, открыться безраздельно и бескорыстно, не теряя своего направления или своей безусловности. Лишь любовь способна осуществлять этику радикальной ответственности, оценивая каждую ситуацию изнутри, а не на основе готовых предписаний и законов. По словам Тиллиха, «одна любовь может преображаться соответственно конкретным требованиям каждой индивидуальной или социальной ситуации, не утрачивая при этом своей вечности, своего достоинства и своей безусловной ценности»*. А потому это единственная этика, которая дает твердую опору в быстро меняющемся мире и все же остается абсолютно свободной в отношении всех изменений ситуации и над всеми изменениями. Она готова в каждом моменте, в каждой новой ситуации видеть новое творение руки Божией, требующее своего ответа — быть может, совершенно беспрецедентного. И поэтому Тиллих продолжает: «Этику в меняющемся мире должно понимать как этику кайроса» — Богом данного момента, посредством которого мы во /83\
вр`еменном встречаемся с вечным. «Любовь, реализуясь от кайроса к кайросу, создает свою этику, которая выходит за пределы альтернативы между этикой абсолютизма и релятивизма»*, или, иначе говоря, супранатурализма и натурализма.

НИЧТО НЕ ПРЕДПИСАНО — КРОМЕ ЛЮБВИ

Эта точка зрения, выраженная уже тридцать лет назад в великой книге Эмиля Брукнера «Божественный императив» (1932)114, наиболее убедительно, насколько я знаю, обоснована в статье профессора Джозефа Флетчера115 «Новый взгляд на христианскую этику». «Христианская этика, — говорит он, — это не кодифицированная схема поведения. Это усилие, направленное на то, чтобы соотнести любовь с миром относительностей посредством казуистики, подчиненной любви»*. Это радикальная «этика ситуации», в которой ничто не предписано, кроме любви.

«Она, как и классическая казуистика, конкретна и сосредоточена на отдельном случае, цель ее — ввести христианские императивы в практическое действие. Но эта неоказуистика, в отличие от казуистики классической, отказывается от попытки предвосхищать или предписывать реальные жизненные решения в их экзистенциальной специфичности. Старая поговорка, что талмудисты непрестанно изобретают правила для нарушения правил, на самом деле отнюдь не дискредитирует ни их, ни старомодных казуистов, действовавших по их образцу. Они выворачивались из собственной ловушки, стараясь служить и любви, и закону. К несчастью, безысходный лабиринт легализма — это единственный результат любой этики, которая пытается смягчить кодифицированный закон любящей снисходительностью. Перемена ролей здесь жизненно   необходима.   Это   любовь   должна   быть конституирующим принципом, а закон, если он вообще нужен,— лишь регулятивным»*.

В учении Иисуса классической иллюстрацией того принципа, что суббота создана для человека, а не человек для субботы, что сострадание к личности выше всякого закона, является Его шокирующее для фарисеев одобрение действий Давида, который счел, что человеческая нужда (даже если она его собственная) важнее всех предписаний, какими бы священными они ни были:

«Разве вы не читали, что сделал Давид, когда взалкал сам и бывшие с ним? Как он вошел в дом Божий и ел хлебы предложения, которых не должно было есть ни ему, ни бывшим с ним, а только одним священникам?» (Мф. 12:3-4).

Конечно, это весьма рискованная этика. Представители супранатуралистического легализма всегда будут ее бояться — как /84\
и фарисеи во времена Иисуса (Мф. 12:14). Однако я думаю, что это единственная этика для «совершеннолетнего человека». Сопротивление ей во имя религиозных санкций её не остановит, но лишь придаст ей антихристианские формы. Ибо, как говорит Флетчер,

«в нашу эпоху закон Торы вторично претерпевает упадок, причем даже более радикальный, чем при первых нападках на него, предпринятых Иисусом и апостолом Павлом. Дело в том, что культурная среда сегодня намного более благоприятствует такому упадку, чем в апостольский и святоотеческий период»*.

Не ст`оит оплакивать разрушение обветшалых установок. Нам следовало бы набраться мужества и принять этот процесс как вызов христианской этике, побуждающий ее освободиться от подпорок супранатуралистического легализма, на которые она полагалась слишком долго и охотно. Конечно это освобождение не может пройти гладко. Снова цитирую Флетчера:

«Папа Пий XII в своей торжественной речи 18 апреля 1952 года правильно обозначил эту современную форму христианской этики как «ситуационную» и «экзистенциальную». Он, разумеется, отверг ее, указав, что такую этику без предписаний можно использовать даже для оправдания католика, оставившего Римскую Церковь, если кажется, что в результате он стал ближе к Богу, или для защиты контроля над рождаемостью из соображений блага личности. По прошествии четырех лет, 2 февраля 1956 года, Верховная Священная Конгрегация «Sanctum Officium»116 назвала ее «новой моралью» и изгнала из всех академий и семинарий, пытаясь противостоять ее влиянию на католических моралистов»*.

Но, конечно, протестанты и англикане реагируют на новую этику с такой же подозрительностью, как только выясняется, к каким суждениям она может привести и каким правилам и установкам она угрожает.

И всё же нет ничего, что было бы «порочным» само по себе. Нельзя, например, исходить из утверждения, что «добрачные половые отношения» или «развод» порочны или греховны сами по себе. Это может оказаться справедливым в 99 или даже 100 случаях из 100, но это не абсолютное утверждение, ибо единственное абсолютное зло — это отсутствие любви. Половое воздержание и нерасторжимость брака могут считаться руководящими нормами любви, они могут и должны поддерживаться законами и условностями общества, потому что они ограждают любовь в этом мире непостоянства и нелюбви. Но, говоря с точки зрения морали, их надо защищать «ситуационно, а не /85\
прескриптивно», как выражается Флетчер, т.е. исходя из достоинства личности и из того убеждения, что глубочайшее благо этих конкретных людей в этой конкретной ситуации важнее всего на свете. Казуистика любви должна быть более глубокой, более испытующей, более требовательной, чем все предписания закона, именно потому, что она проникает в самую суть индивидуальной личной ситуации. И в конце концов мы должны сказать вместе с профессором Флетчером: «Если эмоциональному и духовному благу как родителей, так и детей в данной семье более всего послужит развод, значит, любовь требует именно этого, каким бы низким и пошлым делом обыкновенно ни был развод»*.

Эти слова опять-таки расценят как дозволение распущенности и аморальной жизни. Но врата любви тесны и узки, а требования ее бесконечно глубоки и всеохватны. Вот молодой человек спрашивает о своих отношениях с девушкой: «А почему бы и нет?» Проще всего ответить ему: «Потому что это дурно» — или: «Потому что это грех», — а затем осудить его, когда он — или всё его поколение — не обратит на эти слова никакого внимания. Гораздо труднее спросить его в ответ: «А ты любишь ее?» — или: «Насколько ты ее любишь?», — а затем помочь ему принять для себя решение, что если он ее не любит или любит не очень глубоко, то его поступок безнравствен, а если любит, то он должен слишком уважать ее, чтобы просто пользоваться ею или позволять себе с нею вольности. Целомудрие — это проявление любви и заботы. И в этом критерий для любой формы поведения, в браке и вне брака, в сексуальной этике и в любой другой области, потому что только это делает поступок правым или неправым*.

Эта «новая мораль», конечно, не иная, чем древняя, так же как заповедь новая есть древняя, но вечно новая заповедь любви (1Ин. 2:7-8). Ведь то же самое хотел сказать и блаженный Августин своими словами «dilige et quod vis fao», которые, как справедливо настаивает Флетчер, следует переводить не «люби и делай, что тебе нравится», а «люби, и тогда чего хочешь — делай»*. Конечно, «казуистика любви» требует самого пристального испытания как глубины и искренности нашей заботы о нём — является ли она действительно самозабвенной agaph117 Христа, — так и нашего расчета того, что в данной ситуации будет наилучшим выражением любви для каждого действующего лица. Такая этика не может не полагаться в глубоком смирении на руководящие правила, в которых аккумулирован опыт послушания, как наш собственный, так и опыт других людей. Эта сокровищница опыта представляет нам рабочие правила «должного» и «недолжного», без которых мы барахтались бы на каждом шагу. И именно эти правила, постоянно перепроверяемые, должны /86\
с целью защиты личности включаться в наши кодексы законов, действующие парадоксальным образом, «невзирая на лица». Но любовь есть конец закона (Римл. 13:10) именно потому, что она безусловно взирает на лица — на каждое неповторимое, индивидуальное лицо. «Абсолютность любви — в ее силе входить в конкретную ситуацию, раскрывать конкретную нужду, к которой она обращается»*. При всей связи закона с требованиями любви для христианина не может быть готовых и разложенных по полочкам моральных суждений, потому что личность важнее «правил».

Стремление к сохранению искренности в этих суждениях неизбежно приведет христианина к конфликту с хранителями установленной морали, как церковной, так и светской. Он часто встретит большее сочувствие среди тех, чьи правила отличны от его собственных, но чье бунтарство в глубине своей мотивировано тем же протестом в защиту приоритета личности и личных отношений над всякой гетерономией, в том числе сверхъестественной. Ибо многие из этих людей тоже нащупывают свой путь к новой теономии, на которую христианин должен ответить: «Да», — даже если ее qeoV118 не есть «Бог и Отец Господа нашего Иисуса Христа». Например, Д. Г. Лоуренс119 подходит очень близко к тому, о чем мы говорили, когда пишет о сущности и глубине личности:

«И тогда — когда ты находишь свою мужественность — свою женственность... — тогда ты узнаешь, что она не твоя, что ты не можешь делать с ней что хочешь. Она не в твоей воле. Она идет от — от глубины — от Бога. За пределами меня, в глубине — Бог»*.

«Бог трансцендентен посреди нашей жизни», — Бонхёффер повторяет то же почти слово в слово*. «Бог», о Котором идет речь, у этих двух авторов несомненно очень разный*; но здесь, по крайней мере, виден путь к трансцендентному в безрелигиозном мире. И на этом пути должен оказаться христианин, если он должен нечто сказать тем, кто по нему идет. В морали, как и во всём остальном, вопрос, «где выход» из трясин релятивизма, решается, я уверен, не через призыв вернуться к религии, не через повторное утверждение санкций сверхъестественного. Он решается, когда мы занимаем место рядом с теми, кто углубился в поиски смысла, «etsi deus non daretur», даже если бы Бога и не было. А это значит присоединиться к тем, кто идет по дороге в Эммаус, у кого не осталось никакой религии (Лк. 24:4121), и здесь, во встрече человека с человеком и в преломлении нашего общего хлеба, с этим и под этим обнаружить безусловное, встретиться со Христом нашей жизни.

К новой модели

ОБРАЗЫ, ОТ КОТОРЫХ МОЖНО ОТКАЗАТЬСЯ

«"Христианство" всегда было одной из форм (вероятно, истинной формой) "религии"», — писал Бонхёффер 30 апреля 1944 г.

«Наши общие христианские возвещение и теология, насчитывающие 1900 лет, опираются на «априорную религиозность» людей... Если же в один прекрасный день окажется, что этой «априорности» вообще не существует, что это была временная, исторически обусловленная форма самовыражения человека, если, таким образом, люди в самом деле станут радикально безрелигиозными, — а я думаю, что в большей или меньшей степени это уже имеет место (по какой, например, причине эта война, в отличие от всех предыдущих, не вызывает «религиозной» реакции?), — что это будет значить для «христианства»? У всего нашего теперешнего «христианства» будет выбита почва из-под ног»*.

Бонхёффер проводит здесь различие между Евангелием и «христианством» как некой «формой религии». Нам чрезвычайно трудно уловить смысл такого различия, ведь эти понятия, напоминает он, в течение девятнадцати веков отождествлялись в нашем сознании. Мы только начинаем осваиваться с мыслью, что «христианский мир» может оказаться исторически обусловленным феноменом, появившимся на европейской сцене вместе с Константином и в последние пятьсот лет постепенно сходящим с нее. Но можем ли мы — должны ли мы — привыкнуть к мысли, что и само «христианство» как организованная религия заключено в подобные же временные рамки? Я не уверен даже, что мы способны до конца понять вопрос, не говоря уж о том, чтобы дать на него ответ.

/88\

В этой главе я ставлю перед собой задачу не столь глобальную. Я просто попытаюсь рассмотреть некоторые выводы из того, что я сказал выше относительно нашей «формы религии». Мы не смогли бы упразднить ее, даже если бы захотели. А для большинства людей она даже мысленно неотделима от Евангелия, и очень важно понять, что же из этого следует. Кому-то несомненно покажется, что в душе я вообще отвергаю и христианскую веру, и христианскую практику. Для меня же все обстоит наоборот. Я боюсь, что они окажутся отвергнуты, если мы не будем готовы к той революции сознания, которой я уже говорил. И случится это потому, что эта вера и эта практика в их нынешнем виде сформированы в эпоху, которая уже ушла, тем складом мышления, который Бультман, Тиллих и Бонхёффер, каждый по-своему, называют «мифологическим», либо «супранатуралистическим», либо «религиозным».

Возможно, нам будет легче осознать это, если мы для начала обратимся не к нашей собственной ситуации, а к иной, хотя и не вполне аналогичной (поскольку там речь шла о проповеди вообще нового благовестия), но всё же достаточно похожей, чтобы было чему поучиться.

В законе, говорит апостол Павел евреям, вы имеете «образец (морфосис) ведения и истины» (Римл. 2:20). Закон был их славой и главным пафосом. Все было у них — и истинное «слово Божие» (Римл. 3:2), и божественная «слава» (Римл. 9:4), — и однако ничто не обладало для них действительной ценностью вне определенной, фиксированной «формы религии»: закон был той моделью, под которую все непременно подгонялось. Апостол Павел и думать не хотел об отрицании закона как такового: «Закон свят, и заповедь свята, и праведна, и добра» (Римл. 7:12). И всё же пришло время, когда закон оказался камнем преткновения на пути познания того самого Бога, откровением Которого он должен был служить.

Бонхёффер, как мы видели, сравнивал сегодняшнее представление об «априорной религиозности» с тем отношением к закону, которое стояло между иудеями и Евангелием. Мы снова и снова должны настаивать, что нет ничего неверного в самом по себе Боге «религии», во «Всевышнем», к Которому инстинктивно «обращается» религиозный человек, — если только Он поистине Бог и Отец Господа нашего Иисуса Христа. Такая модель религии содержит для своего приверженца истинный «образец ведения и истины», и горе тому, кто безответственно разрушит ее. Она была — а для миллионов людей по-прежнему остается — непременным условием общения с Богом. И все же, как заметил Джон Годси в своей книге о Бонхёффере, «продолжая «религиозно» интерпретировать Евангелие в «безрелигиозном» мире, мы рискуем /89\
прийти к непониманию самого Евангелия и уклониться от ответственности Церкви перед миром. Бонхёффер сумел так поставить этот вопрос, что игнорировать его уже невозможно»*. Похоже (как бы это ни было неприятно), от нас требуется совершенно новая модель, мета-морфосис христианской веры и практики. Я уверен, что такая перестройка не затронет фундаментальную истину Евангелия. Но мы должны решительно пустить в переплавку все, даже бережно лелеемые нами религиозные категории и моральные абсолюты. И главное, к чему мы должны быть готовы, — выкинуть из головы наш образ самого Бога.

Необходимость в этом станет, может быть, более очевидной, если мы вспомним еще один великий спор, в который был вовлечен Павел, — на этот раз не с иудеями, для которых Евангелие было соблазном, камнем преткновения, а с эллинами, для которых оно было просто безумием (1Кор. 1:23). Классическое изображение этого спора дано в сцене встречи Павла с интеллигенцией его дней в афинском ареопаге (Деян. 17:16-34). Тогда, видимо, вообще не нашлось никаких точек соприкосновения — так далек был Павел от общепринятого стереотипа религиозности, который стал непреодолимым барьером между ними. Благовестие Павла казалось совершенно непонятным. «Что это за новое учение?» — спрашивали слушатели с насмешкой и презрением. Тот же самый вопрос, хотя и с другим оттенком, задавали толпы народа об Иисусе, когда Он начал Свое общественное служение: «Что это за новое учение?» (Мк. 1:27). И так бывало всегда. Павел был изгнан как проповедник чужих богов, Сократ был осужден как «атеист». Каждая новая религиозная истина разрушает какие-то старые представления о Божественном и воспринимается как выпад против всего самого священного в глазах людей.

Нам легко себя убедить, что всё это осталось в прошлом, что христианство вытеснило языческих идолов и теперь мы знаем единого истинного Бога. На самом же деле спор, начатый в ареопаге, никогда не кончался. Он возобновляется снова и снова ведь один идол сокрушается только для того, чтобы другой занял его место. Ибо христианское благовестие находится в вечном конфликте с образами Бога, которые возникают в умах людей, даже в умах христиан, так как каждое поколение пытается вложить в этот образ собственное понимание. Эти образы необходимы — они как бы фокусируют для нас непознаваемое, очерчивают неисчерпаемое; благодаря им простые люди могут размышлять о Боге, как-то представлять себе Его и молиться Ему. Но как только эти образы становятся подменой Самого Бога, как только они становятся Богом, так что все, что не влезает в границы образа, исключается или отрицается, — мы имеем /90\
дело с новым видом идолослужения, который вновь должен быть осужден. В языческом мире христианство столкнулось прежде всего с рукотворными идолами. Для нас же не меньшую проблему представляют идолы, созданные нашим сознанием. Эти образы, отслужив свою службу, должны уйти.

Ранее я пытался проследить, как сменяющие друг друга образы «всевышнего» Бога и Бога «потустороннего», которые в свое время представлялись необходимыми средоточиями любой концепции божества, могут постепенно, а то и внезапно сделаться ничего не значащими, чтобы не сказать хуже. Я уже цитировал* — просто в качестве иллюстрации возможных альтернатив — приведенное у Тиллиха объяснение Бога как «глубины» жизни. Эту же цитату я привел как-то в одном из изданий моего диоцеза, после чего получил два отклика. Один — с глубокой благодарностью от человека, которому эти слова вновь открыли значение Бога; другой — от искреннего ортодоксального клирика, которому они показались богохульной ересью.

Я глубоко сочувствую тем, кто реагирует подобно последнему: ведь Бог, за Которого они опасаются, — это и мой Бог, а не только их. Но я с большим сочувствием отношусь и к тем, кто называет себя атеистом. Потому что тот Бог, против Которого они борются, тот Бог, в Которого они искренне не могут верить, так часто оказывается не Богом, а лишь неким образом, неким представлением о Нём, которое стало идолом! Павел был достаточно проницателен, чтобы увидеть, что за идолами афинян сто`ит неведомый, непознаваемый Бог, присутствие Которого они смутно ощущали. Чтобы помочь людям дойти до убеждения в последней Реальности, которая, в конечном счете, одна только и имеет значение, мы должны быть готовы отбросить любой образ Бога — «Всевышнего», «Потустороннего» или какого угодно другого. Ведь согласно христианскому благовестию,

«ни смерть, ни жизнь... ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем» (Римл. 8:38-39). В это я верю всем существом своим, а иметь эту веру в сердце и значит быть христианином. Во всём же остальном, в том, что касается образов Бога (созданных руками человека или его сознанием), я готов быть агностиком с агностиками и даже атеистом с атеистами. И оправдание своей позиции я нахожу в этой истории о встрече Павла с афинянами.

Но теперь мне хотелось бы точнее определить мою позицию и оградить ее с двух сторон: от нехристианского натурализма и от «ортодоксального» супранатурализма.

/91\

ХРИСТИАНСТВО И НАТУРАЛИЗМ

«Религия без откровения» — так называется впечатляющая книга Джулиана Хаксли, в которой он доказывает, что именно таковы для религии итоги упадка супернатурализма. Дискредитация «гипотезы бога» заставляет его обратиться вспять — к религии эволюционного гуманизма. «Моя вера — это вера в возможности человека» — такими словами он заканчивает книгу*.

Однако главная моя мысль состоит как раз в том, что это не единственная альтернатива. Как я уже сказал, я убежден, что когда Хаксли вместе с Бонхёффером отбрасывает супранатуралистические рамки — в этом мы должны следовать за ним. Но если Хаксли делает это ради религии без откровения, то Бонхёффер — ради христианства без религии. Нет, Бонхёффер, конечно, не жаждал уничтожить религию (в отличие от Хаксли, который действительно хотел обойтись без откровения); он только стремился освободить христианство от необходимости опираться на «априорную религиозность».

Разница по существу лучше всего, пожалуй, прояснится, если мы рассмотрим, в чем различие между двумя похожими с виду утверждениями: «Бог есть любовь» и «Любовь есть Бог». Для гуманиста верить в религию любви означает полагать, что любовь должна быть последним словом о жизни, и посвящать себя заботам о том, чтобы она повсюду торжествовала. Так, по мнению профессора Р.Б. Брейтвейта120, утверждать, что Бог есть любовь (agaph), означает исповедовать «намерение следовать агапистическому образу жизни»*. Такая «вера» — это просто выражение линии поведения, провозглашение верховной ценности любви. Подобная вера, конечно, не требует откровения.

Однако христианство утверждает, что любовь не просто должна быть последним словом о жизни; она и есть это слово, несмотря на всё, что мы видим. Это убеждение в том, что ничто в мире, «ни настоящее, ни будущее... не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем». А для такого убеждения нужна почти невозможная сила веры. Ведь всё это совершенно неправдоподобно, если только любовь, открытая в Иисусе, не является в действительности сущностью последней реальности, если только Он не является окном из мира вещей в Бога. Христианство держится откровением: не будь Христа как раскрытия последней истины не просто о человеческой природе (с чем довольно легко согласиться), но обо всей природе и всей реальности — не было бы христианства. Христианская вера не может основываться на способностях человека. Поразительно, что столь честный и умный человек, как Хаксли, смог переиздать свою книгу в 1957 г., ни словом не обмолвившись о том, что в /92\
рамках его схемы человечество вполне может остаться без всяких перспектив. Нет, вера христианина — это вера во Христа как в откровение бытия последней реальности, являющее самую ее сердцевину. Вот почему в категориях традиционной теологии было так важно настаивать, что Он единосущен (`omousioV) Отцу. Потому что если ousia, глубинная сущность вещей, не есть любовь, та же самая, которая открылась в жизни, смерти и воскресении Иисуса Христа, тогда христианин вряд ли может быть уверен, что последняя реальность — личностна. А в конце концов именно это отличает христианина от гуманиста или атеиста, а вовсе не его религиозность или вера в то, что там, на небесах, Кто-то живет.

Может быть, это различие удастся проиллюстрировать, если мы обратимся к творчеству другого великого не-христианина ваших дней, Альбера Камю121. В его повести «Падение» представлено совершенно «нерелигиозное» изображение человеческой ситуации, которое, однако, значительно ближе к христианскому пониманию человека, чем то, что мы встречаем у Хаксли. Если Хаксли говорит как религиозный человек, для которого камнем преткновения является Бог супранатуралистического христианства, то Камю представляется нелепостью вся религиозная концепция. Его повесть «Посторонний» заканчивается сценой в камере, где тюремный капеллан тщетно пытается пробудить чувство Бога у заключенного убийцы. Вслед за вспышкой ярости против всего, о чем говорит священник, осужденный приходит в Состояние, описанием которого заканчивается книга:

«Как будто недавнее мое бурное негодование очистило меня от всякой злобы, изгнало надежду, и, взирая на это ночное небо, усеянное знаками и звездами, я в первый раз открыл свою душу ласковому равнодушию мира. Я постиг, как он подобен мне, братски подобен, понял, что я был счастлив и всё еще могу называть себя счастливым. Для полного завершения моей судьбы, для того, чтобы я почувствовал себя менее одиноким, мне остается пожелать только одного: пусть в день моей казни соберется много зрителей и пусть они встретят меня криками ненависти»»*.

Таков мир, в котором «посторонний» чувствует себя дома. Едва ли можно подобрать более разительный контраст «Письмам из тюрьмы» Бонхёффера. Однако обе эти книги говорят в ситуации etsi deus non daretur о человеке, для которого безнадежно мертвы утешения религии, deus ex machina, «гипотеза бога». Христианин  —  это человек, который в такой ситуации по-прежнему знает, Что его дом — это Христос и что пребывать «в Нём» — значит открыть себя не ласковому равнодушию, но божественной agaph миpa, постигая его подобие себе, братское подобие. Потому что /93\
в конечном счете именно это означает его убежденность в личностном бытии Христоподобного Бога.

ХРИСТИАНСТВО И СУПРАНАТУРАЛИЗМ

Но посмотрим на дело с другой стороны: что означает всё это для представителей современного супранатурализма? Им будет трудно поверить, что все наши рассуждения не выльются просто в теологию чистой имманентности, чтобы не сказать пантеизма. Может быть, нам действительно стоит отвести от себя подозрение в пантеизме? Ведь оно неизбежно пристает ко всякому теоретическому построению, которое подвергает сомнению существование особого Существа, именуемого Богом. Ибо именно мировоззрению имманентистов и пантеистов традиционно противостоит утверждение деизма и теизма о том, что мир обязан своим происхождением некоему Творцу, всемогущему Создателю, который в определенный момент времени (или «вместе» со временем) «создал» его «из ничего».

Ясно, что эта картина насквозь мифологична и антропоморфна. Но ее можно полностью демифологизировать, не впадая при этом в пантеизм. Существенное отличие библейского мировоззрения от любого варианта имманентизма состоит в том, что первое основывает всю реальность в конечном счете на личной свободе — на Любви. Для пантеизма же отношение любого аспекта реальности к ее основе в конечном счете детерминирование, здесь нет места для свободы или для представлений о моральном зле. Это естественно выражается в предпочтении механических или органических категорий эманации или эволюции личным категориям творения. Библейское же утверждение заключается в том, что неотъемлемый элемент личной свободы включен в саму структуру нашего отношения к основе нашего бытия. Мы соединены с источником, опорой и целью нашей жизни не так, как лучи соединены с солнцем или листья с деревом: единственной аналогией здесь может быть лишь отношение между Я и Ты — за исключением того, что свобода, в которой мы пребываем, является также и абсолютной зависимостью. Мы всецело укоренены и утверждены в любви. И учение о творении ex nihilo122 означает, что в нас или во «всём творении» нет ничего такого, что в конечном счете относилось бы к какой-то другой основе или объяснялось бы как-то иначе.

Именно эта свобода, включенная в структуру нашего бытия, дает нам (внутри отношения зависимости) независимость, некую дистанцированность, позволяющую нам быть самими собой. Традиционные же деизм и теизм «объективировали» эту удаленность в образе «потустороннего» Бога. Но для того, чтобы выразить /94\
трансцендентность, вовсе не обязательно выдворять Бога из мира, превращая Его в сверх-Индивидуум, — или изображать Его сидящим на облаке где-то высоко-высоко над землей. И то, и другое — не что иное, как мифологическая объективация — в терминах «иного» мира — трансцендентного, не обусловленного нашим опытом начала. Поэтому критерием верности любого нового утверждения следует считать не сохранение в нём этой метафизической проекции, но сохранение принципа трансцендентности. А от этого требования я, как мне кажется, не уклонялся.

Всякое истинное познание Бога является одновременно и самым «запредельным» опытом, и самым сокровенно-внутренним: misterium tremendum et fascinans123. Может быть, осознание «бесконечного качественного различия» между Творцом и творением, между святым Богом и грешным человеком с психологической неизбежностью обретает свое символическое выражение в восклицании: «Выйди от меня» (Лк. 5:8) — т.е. в стремлении сохранить некую дистанцию. А может быть, немыслимо вообразить личностную основу всего нашего бытия иначе как в виде всемогущего Индивидуума, наделённого, подобно нам, центром сознания и воли и в то же время совершенно «иного». В качестве символов эти образы впечатляющи и вполне уместны. Идолами они становятся только тогда, когда их начинают считать необходимыми для понимания реальности; опасными они становятся только тогда, когда перестают служить связующим звеном с реальностью, становясь барьерами на пути к ней. Демифологизация — с этим согласился бы и Бультман — не предполагает отказа от мифа или символа как таковых. Она означает лишь освобождение от той мифологии — в формулировке Тиллиха это «сверхмир божественных объектов»,— которая угрожает стать скорее источником скептицизма, чем оплотом веры. Любой альтернативный язык (например, тот же язык «глубины») неизбежно столь же символичен. Но он может оказаться ближе душ`е современного человека.

Кроме того, существуют еще целые области христианской жизни, где мифологичность пока представляется достаточно естественной. В пророчестве, в молитве, в литургии традиционная образность всё еще сохраняет свою потрясающую силу.

СИЯ ГЛАГОЛЕТ ГОСПОДЬ ВЫШНИЙ, ИЖЕ ЖИВЕТ В ВЫСОКИХ ВО ВЕК...
ОТЧЕ НАШ, ИЖЕ ЕСИ НА НЕБЕСЕХ...
СЕГО РАДИ СО АНГЕЛЫ И АРХАНГЕЛЫ...124

Этот язык может усвоить каждое поколение, какой бы модели ни следовало оно в изложении вероучения, какой бы «проекцией» Бога оно ни пользовалось. Поэтому литургия является главным средством той транспозиции, о которой я говорил выше* и которая /95\
позволяет нам с легкостью принимать и использовать «нотацию», систему выражения, выработанную людьми совершенно иного миропонимания. Наш тупик, как заметил (правда, в другой связи) каноник Хью Монтефиоре125, прежде всего — интеллектуальный.

«Он не влияет прямо и непосредственно на христианскую веру, на христианское богослужение или на поведение христианина в жизни. Бог продолжает действовать. Мы продолжаем использовать старые формулы: они звучат в богослужении, они содержат яркие образы для медитации, они выявляют преемственность нашей веры и обрядов с верой и обрядами наших христианских предков. Они сохраняют то, что, может быть, ничего не значит для одного поколения, но для следующего будет исполнено смысла. Наш поиск — это fides quaerens intellectum126, а доколе мы в силах продолжать и продолжаем этот поиск, христианская вера и жизнь и христианское богослужение могут и не пострадать от недостаточности нашей теологии»*.

И всё же необходима важная оговорка. Лишившись постоянного дисциплинирующего влияния теологической мысли, которая анализирует реальное значение символов, удаляет омертвевшие мифы и действует в духе предельной честности перед Богом, собою и миром, Церковь быстро впадает в обскурантизм, а ее вера, жизнь и богослужение становятся всё более формальными и пустыми. Вот почему тип нашей теологии и форма выражения нашей веры в конечном счете столь важны. Они обуславливают всё. Но в этой книге я даже не пытался всесторонне обсудить христианское учение. Я лишь попробовал разобраться на примере нескольких фундаментальных вопросов христианской веры и практики, что получится, если подвергнуть сомнению целый набор предпосылок и примерить на его место другой.

ПОСЛЕДСТВИЯ ДЛЯ ЦЕРКВИ

Начертание новой программы еще менее входило в мои планы. Однако было бы нечестно с моей стороны ничего не сказать о практических последствиях моих предложений для жизни и стратегии Церкви. Ведь они должны занимать как сторонников, так и противников «организованной религии».

Какое это страшное выражение, если остановиться и вникнуть в его смысл, и как ужасно то, что христианам приходится выступать в его защиту! Разумеется, никто не может сомневаться, что Церковь имеет отношение к религии, так же как и к любому другому аспекту человеческой жизни. Столь же ясно, что она должна быть организованной, и организованной эффективно. Но то, что общественное сознание, как вне Церкви, так и внутри /96\
нее, отождествляет христианство с «организованной религией», достаточно уже показывает нам, как далеко мы отошли от Нового Завета. Ибо только разве лишь в последнюю очередь Церковь можно рассматривать как организацию, обслуживающую нужды религиозных людей. Ее предназначение — служить миру.

Может показаться, что нет нужды говорить о столь очевидных вещах, но увы, мне не пришлось бы долго искать примеры, убеждающие в обратном. Я уже ссылался на сборник эссе под названием «Soundings»; вот характерная цитата, с которой д-р Видлер начинает свою главу «Религия и жизнь нации» в этом сборнике*: «Церковь — это прежде всего религиозная организация, — утверждает автор цитируемой статьи, — и христианское евангелие удовлетворяет религиозные потребности человека. Дело церкви — проповедовать, молиться, петь псалмы, поощрять и развивать благочестивые чувства у своих членов... Религия — это не вся жизнь, но часть ее».

Это, прямо скажем, даже чересчур яркий образчик, и я подумал было, что эти фразы, наверное, вырваны из контекста. Но оказалось, что д-р Видлер не привел еще самого интересного. «Что можно сделать, чтобы повысить религиозность церкви? — спрашивает автор. — Несомненно, что-то сделать надо. Мы должны... сильнее подчеркивать, что церковь — это религиозная организация со своей определенной, ограниченной задачей»*.

Да неужели же это главная цель организации Церкви? Конечно, нет. Гораздо труднее, однако, дать положительный ответ на те мучительные вопросы, которые поставил Бонхёффер:

«Что означают Церковь, община, проповедь, литургия, христианская жизнь в безрелигиозном мире?.. Как можем мы быть мирскими и безрелигиозными христианами, как можем мы быть эк-клесией127, не считая себя избранниками в религиозном плане, относя себя всецело к миру?»*

Судя по сохранившимся свидетельствам, он считал, что ответы должны быть достаточно радикальными. «К тому времени, когда ты вырастешь, — писал он своему крестнику, — облик Церкви сильно изменится»*. А в наброске ненаписанной им книги он так намечал последнюю главу:

«Церковь только тогда является Церковью, когда это Церковь для других. Чтобы положить начало, она должна всю свою собственность раздать нуждающимся. Пасторы должны существовать исключительно за счет добровольных приношений общины или же иметь какую-нибудь мирскую профессию. Церковь должна участвовать в выполнении мирских задач общественной жизни, не господствуя, но помогая, служа. Она должна сказать людям всех профессий, что такое жизнь со Христом, что означает — «жить для других»*.

/97\

Вот как комментирует эти слова д-р Видлер:

«Признавая Бонхёффера пророком нашего времени, следует признать и то, что, подобно другим пророкам, он видел вещи чересчур черно-белыми и что он ожидал слишком скорого осуществления своих пророчеств, говоря своему крестнику, что ко времени, когда тот вырастет, форма Церкви переменится до неузнаваемости»*.

Тем не менее я считаю, что направление, в котором должна двигаться Церковь, Бонхёффер указал правильно. И об этом направлении мне хотелось бы в заключение сказать несколько слов.

Всё сказанное мною вовсе не означает, будто «укрепление истинной религии» (о котором говорит Коллекта Седьмой недели по Пятидесятнице) не является неотъемлемой задачей Церкви. Конечно, эта забота сто`ит и за той статьей, над которой мы здесь позволили себе поиронизировать. Если Церковь лишена той «тайной дисциплины»128, которую Бонхёффер считал предпосылкой всего «мирского христианства»*, если жизнь христианина не «сокрыта со Христом в Боге» (Кол. 3:3), то как же тогда быть в мире, но не от мира? Смысл этого различения пропадает, и христианин сразу скатывается по сю сторону «лезвия бритвы». Все потеряно, если нет того, что Жак Эллюль129 назвал отличительно христианским «стилем жизнь»*. Но даже этот «стиль» лучше описывать не в религиозных выражениях, потому что он не ограничен сферой религии. Мирянин Эллюль говорит, что «речь идет о всей полноте жизни». «Этот стиль жизни включает как образ нашего отношения к политическим вопросам, так и образ проявления гостеприимства»*. А профессор Грегор Смит, стараясь пояснить мысль Бонхёффера, пишет:

«Это непритязательная, смиренная, самоотверженная дисциплина тайной преданности и упования, которой нет соответствия в видимом мире, которая не может полностью выразиться ни в символе, ни в жесте... Тем не менее она существует, и вот что ее поддерживает и питает: простота Евангелия, призыв к смирению, к непоказной молитве, к отказу от применения силы, к постоянному служению и жертве»*.

Всё это требует от Церкви не усиления ее значения как религиозной организации, но скорее некоторого удаления излишеств, которое Бонхёффер считал для нее необходимым.

Иначе говоря, Церковь должна становиться всё более и более мирянской — при правильном понимании этого слова, которым много злоупотребляли. Это, конечно, не означает, что она должна стать движением мирян в смысле упразднения сакраментального священства (это не входило даже в самые радикальные планы /98\
Бонхёффера). Потому что противопоставление мирян священству — это всего лишь один из побочных продуктов клерикализма. Миряне, лаики130 — это народ Божий в мире. И тому, что подразумевал под настоящим мирским христианством Бонхёффер, совершенно независимо вторит католик о. Ив Конгар131, определяя мирянина как человека, для которого реальности этого мира «действительно интересны сами по себе»*, для кого «их истина не поглощается и не разрушается высшим смыслом», т.е., например, тем, насколько их можно обратить на службу Церкви или использовать как повод для проповеди*. И этот склад ума, эта подлинная «лаичность» (как выражается Конгар) не должна и даже не может быть достоянием лишь тех, кто не рукоположен в священный сан. Это качество должно быть присуще всей Церкви, если она действительно представляет «Человека для других». Обратимся еще раз к Рональду Грегору Смиту:

«Чему мир в самом деле был бы рад, так это тому, чтобы люди, которые претендуют нести ему Благую весть христианства, честно, безоговорочно и без задних мыслей признали существование мира с его собственными принципами развития, с его надеждами и возможностями».

Церковь, продолжает он,

«должна осознать скрытую безусловную основу даже самых автономных человеческих стремлений, она должна приветствовать эти устремления сами по себе, а не только лишь в надежде, что их удастся заставить «окреститься» во Христа... Если единство истины и бытия во Христе есть нечто большее, чем сентиментальный вздор, то для того, чтобы идти в направлении, указанном воплотившимся Господом, абсолютно необходимо осознать свою идентичность с реальностями и людьми этого мира. Ведь Господь принял образ раба вполне «всерьез», это не был некий розыгрыш, как думали докеты»*.

Я не собираюсь детально излагать здесь, что это означает для организации или стратегии Церкви. В зависимости от конкретной ситуации выводы могут оказаться весьма различными. Очевидно, что специфика истощенной войной Германии времен Бонхёффера, или сегодняшних Соединенных Штатов*, или развивающихся африканских стран достаточно несходна. Я не испытываю особенного восторга по поводу появившихся признаков выживания религиозности в России или ее возрождения в Америке. Как предположил Дениел Дженкинс132, это даже может служить подтверждением

«знаменательного пророчества Освальда Шпенглера133, взволновавшего людей прошлого поколения. В «Закате Европы» он говорил о появлении «второй религиозности», которая, по его мнению, является знаком приближения данной культуры к /99\
концу своего жизненного цикла*. У нынешнего «возрождения» достаточно много характерных черт «второй религиозности»: консерватизм во взглядах, ностальгия по прошлому и стилизация. Так что эфемерность этого возрождения представляется весьма правдоподобной оценкой»*.

Я бы не осмелился на такое суждение, хотя и вовсе не хочу оспаривать его искренность. Я только хочу поставить вопрос: действительно ли главной функцией Церкви является воспроизводство и поддержание религиозности наперекор всем тенденциям современного коллективизированного или кибернетизированного* общества? Я сомневаюсь, что это поможет поднять доверие к христианству в пострелигиозную эпоху. Скорее наоборот. «Мы слишком уж ревностны в своей готовности вступить в битву с миром во имя Бога — особенно со времен великого бунта эпохи Возрождения», — говорит Рональд Грегор Смит*. Я думаю, что для Церкви было бы намного лучше видеть свою цель не в том, чтобы защищать интересы религии от посягательств со стороны государства (хотя и эта задача бывает оправданной и необходимой), но в том, чтобы помогать христианам благодаря особенностям и возможностям общинной жизни войти со своей «тайной дисциплиной» во все увлекающие и опасные секулярные движения нашего времени, чтобы участвовать в них и делать в них дело Божие.

Что касается моей собственной Англиканской Церкви, то я во многом согласен как с надеждами, так и с опасениями д-ра Видлера*. Всё, что помогает держать открытыми для мира границы нашей национальной Церкви, должно усиливаться и преображаться; всё, что замыкает ее в себе как религиозную организацию или епископальную секту, вызывает у меня подозрение и сожаление. Ибо истинный радикал — не тот, кто хочет выполоть из пшеницы плевелы, чтобы сделать Церковь совершенной: таким образом было бы очень легко превратить Церковь в огороженный сад. Истинный радикал — это тот, кто всегда поверяет Церковь судом Царства и велений Бога во всё более нерелигиозном мире, для служения которому и существует Церковь.

В этой книге я не пытался предложить новую модель Церкви или что-то еще в этом роде. Моя цель куда скромнее. Я просто попытался быть честным и открытым к некоторым «настойчивым вопрошаниям» нашего времени, и это привело меня к осознанию неизбежности того, что я назвал выше «революцией поневоле». Я убежден, что в ней и благодаря ей будут сохранены фундаментальные принципы, но только в том случае, если мы окажемся готовы без содрогания распрощаться со всеми разновидностями фундаментализма. Говоря известными словами /100\
профессора Герберта Баттерфилда134, которыми он заканчивает свою книгу «Христианство и история»,

«бывают времена, когда нам не хватает терпимости и гибкости во взглядах, чтобы достойно встретить будущее, особенно если мы ограничены современными системами мышления. В таком случае самое лучшее — держаться принципа, который дает нам крепкую Твердыню для опоры, но не стесняет гибкость нашей мысли. Этот принцип таков: держись Христа, а в остальном будь свободен»*.

Эта основоположная преданность Христу в прошлом — а для большинства из нас и сегодня — могла поддерживаться и укрепляться многими менее важными привязанностями — к особой проекции Бога, к особому «мифу» Воплощения, к особому моральному кодексу, к особой форме религии. Может показаться, что без этих подпорок всё рухнет. Но бояться надо другого: цепляться за подпорки вместо того, чтобы держаться Христа. И еще опаснее настаивать на том, что подпорки помогают прийти ко Христу. Потому что они всё чаще становятся скорее препятствием, чем поддержкой для людей нашего поколения. Вот что говорит от их лица редактор «Призмы»:

«Не знаю, прав ли был Бонхёффер, который считал homo non religiosus неким новым явлением. Но несомненно, что множество людей находят традиционную религию и духовность совершенно лишенными смысла и что таких не меньше среди людей, искренне преданных Христу... Мы достигли такого момента в истории, когда обо всем этом, наконец, сказано открыто. И вслед за этим почти слышимый вздох облегчения вырвался из груди тех, чья совесть была отягощена ложным бременем религиозной традиции».

Столь же верно и то, что теперь, когда всё это высказано, мы сто`им только в самом начале пути. Но путь начинается с того, чтобы постараться быть честным, — а потом надо продолжать в том же духе. Именно это я и пытался осуществить в очень, очень предварительном исследовании, каким только и можно считать мою книгу.

 

 

79 Ср.: Лк. 24:35.

80 Ср.: Мф. 27:51.

81 Главная богослужебная книга Англиканской церкви, примерно соответствующая нашим служебнику и молитвослову.

82 Джеймс Эрик Артур (р. 1925) — англиканский каноник, в настоящее время — один из капелланов королевы. Друг и биограф Робинсона, автор книги «Жизнь епископа Джона Робинсона — ученого, пастыря, пророка» (1987) и ряда книг, касающихся проблем духовной жизни в современном мире.

83 Вордсворт Уильям (1770—1850). Смешанные сонеты, ХХХIII.

84 См. прим. 78.

85 «Лествица священного восхождения» — название книги Иоанна Лествичника, игумена Синайского (VI в.), представляющей одно из классических произведений монашеской аскетической литературы.

86 «Неклубный» остаток — Робинсон обыгрывает здесь вошедшее в поговорку высказывание основателя элитарного «Четвергового клуба», английского лексикографа и знаменитого оригинала Сэмюэла Джонсона (1709—1784) о его друге сэре Джоне Хокинсе: «В высшей степени неклубный (unclubable) человек».

/151\

87 Цитата из стихотворения Гилберта Кийта Честертона (1874—1936) «Молчаливый народ».

88 Ср.: Лк. 24: 13—15.

89 Пиетизм (от лат. pietas — благочестие) — направление в протестантской духовной жизни, родившееся в XVII—XVIII вв. под влиянием идей Ф. Шпенера (1635—1705) и некоторый других немецких авторов. Маклауд имеет в виду склонность пиетистов к сосредоточенности на собственных духовных переживаниях и к отталкиванию от всего «мирского».

90 Цитируем это место по славянской Библии, которая здесь ближе к английскому переводу, использованному Робинсоном.

91 Смысл этой английской пословицы примерно такой же, как у русской «Бог долго ждет, да больно бьет».

92 То есть момент наивысшей озаренности Духом Божиим — ср.: Деян. 2.

93 Робинсон Форбз (1867—1904) — англиканский священник, преподаватель философии и ориенталистики, декан Кембриджского Крайст-колледжа. Его пастырская деятельность отражена в посмертно изданной книге «Письма к друзьям» (1909). Второе издание вышло в 1961 г. по инициативе Джона Робинсона, считавшего эту книгу классикой духовной жизни XX в.

94 Пс. 41:8. Существуют патриотические толкования этого текста, согласно которым речь идет о молитве: бездна души взывает к Божественной бездне.

95 Ср.: Рим. 8:26.

96 Аллюзия на повествование о Моисее (Исх. 24).

97 Ср. текст Бонхёффера на с. 55.

98 Речь идет о будущем апостоле Павле, см.: Деян. 9:1—9; Гал. 1:15-17.

99 1Ин. 3:14.

100 Ср.: Неем. 4: 16-23.

101 Робинсон цитирует стихи из популярнейшего в XIX в. сборника «Христианский год: Размышления в стихах на воскресные и праздничные дни», изданного в 1827 г. английским священником и религиозным поэтом Джоном Кеблом (1792—1866). Окончание четверостишия таково:

Тогда сокровищ тьму — цену их не исчесть!
Откроет нам Господь, чтоб в дар Ему принесть.

102 Ср.: Гал. 3:24-25.

103 Августин Блаженный, епископ Гиппонский (354—430) — авторитетнейший из представителей западной патристики. Приведенные слова взяты из его толкования на 1-е Послание Иоанна.

104 Учение о божественном праве королей включает средневековые представления о легитимном монархе как помазаннике Божием, получающем свою власть от Бога и лишь перед Богом /152\
отвечающем за свои действия. Эта власть передается по наследству в одной священной семье и приобретается по праву первородства, а в более сложных случаях последовательность прав на престол зависит от степени родства, определяющей достоинство.

105 Учение о сигнатурах (от лат. signature — подписывать, помечать) — средневековая медицинская теория, согласно которой естественные знаки, коими «помечены» те или иные растения и минералы, указывают на сродственную область медицинского применения — например, желтые цветы помогают при желтухе и т.д.

106 Мф. 19:6; Мк. 10:9.

107 На горе Синай, согласно библейскому повествованию, Моисею были вручены скрижали с десятью заповедями.

108 Человек религиозный (лат.).

109 Дибелиус Мартин (1883—1947) — немецкий исследователь Нового Завета, основатель метода анализа форм и литературных жанров (Formgeschichte).

110 Ср.: Мф. 6:22; Лк. 11:34.

111 Казуистика (от лат. casus — случай) в этике — это методика рассмотрения сложных частных случаев, например, при возникающей коллизии различных обязанностей. В католическом нравственном богословии это особенно детально разработанное учение о мере греховности поступка в различных ситуациях.

112 Речь идет о категорическом императиве («Поступай только согласно такой максиме, руководствуясь которой ты в то же время можешь пожелать, чтобы она стала всеобщим законом») — основном законе этики Иммануила Канта (1724—1804), изложенном в его книге «Критика практического разума» (1788). Робинсон в студенческие годы получил престижную академическую награду за работу, посвященную этике Канта.

113 Утилитаризм — направление в этике, основанное английским философом Дж. Бентамом (1748—1832). Основой и критерием нравственности человеческих поступков полагает их полезность. Нравственный идеал — наибольшее счастье наибольшего числа людей.

Эволюционный натурализм в этике — направление, получившее наибольшее развитие в США в 1950—1960-е годы. Его представители выступали против диктата формальных норм и выводили основания морали из меняющихся общественных потребностей.

Этические взгляды философов-экзистенциалистов достаточно неоднородны. В качестве общей основы можно назвать, пожалуй, концентрацию внимания на осуществлении смысла жизни конкретной человеческой личности.

114 Бруннер Эмиль (1889—1966) — швейцарский протестантский теолог, представитель диалектической теологии. Кроме /153\
указанной Робинсоном книги, наиболее известные работы Бруннера — «Событие, познание и вера» (1921), «Теология кризиса» (1929), «Догматика», т. 1—3 (1946—1960).

115 Флетчер Джозеф Фрэнсис (1905—1981) — американский теолог, священник Епископальной церкви. Труды в области христианской этики, пастырской теологии и социологии, в том числе: «Церковь и промышленность» (1930), «Христианство и собственность» (1947), «Мораль и медицина» (1954), «Этика ситуации» (1966), «Моральная ответственность» (1967, совместно с Г. Коксом), «Этика генетического контроля» (1974).

116 Высший орган Римско-Католической церкви, ведающий вопросами контроля за чистотой вероучения.

117 Любовь (греч.).

118 Бог (греч.).

119 Лоуренс Дэвид Герберт (1885—1930) — английский писатель. В 1960 г. Робинсон выступал в качестве свидетеля защиты на судебном процессе по обвинению издательства «Пенгвин букс» в издании «непристойной книги Лоуренса «Любовник леди Чаттерли»». Робинсон оспаривал классификацию этого романа как порнографического.

120 Брейтвейт Ричард Бивен (р. 1900) — английский философ. Труды в области этики и философии религии.

121 Камю Альбер (1913—1960) — французский писатель и философ экзистенциалистского плана. Повесть «Падение» издана в 1956 г., «Посторонний» — в 1942.

122 Из ничего (лат.).

123 Тайна, внушающая трепет и завораживающая (лат.).

124 Первый отрывок — из пророчества книги Исайи (57:15), второй — из Молитвы Господней, третий — из евхаристической молитвы англиканской литургии (примерно соответствует молитве из литургии Златоуста «С СИМИ И МЫ БЛАЖЕННЫМИ СИЛАМИ, ВЛАДЫКО ЧЕЛОВЕКОЛЮБЧЕ...»).

125 Монтефиоре Хью Уильям (р. 1920) — ныне англиканский епископ, специалист по Новому Завету, автор многих книг, затрагивающих спорные этические, социальные и церковные вопросы.

126 Вера, взыскующая разумения (лат.). Выражение Ансельма Кентерберийского (см. прим. 72).

127 Ekklhsia — церковь (греч.). Этимологически слово происходит от глагола åkkalew — вызываю, призываю.

128 Такое выражение (secret discipline) использовано в английском переводе «Писем из тюрьмы», на который ссылается Робинсон; в немецком же оригинале употребляется слово Arkandisziplin, соответствующее латинскому термину disciplina arcana и обозначающее древнецерковную практику (существовавшую /154\
примерно до V в.), запрещавшую верным разглашать непосвященным порядок совершения таинств и некоторые священные тексты.

129 Эллюль Жак (1912—1981) — французский социолог, философ и церковный деятель, член Синода Реформатской церкви Франции, консультант Всемирного Совета Церквей.

130 От греч. laoV— народ.

131 Конгар Ив Мари-Жозеф (р. 1904) — французский католический теолог и экуменический деятель, священник-доминиканец. Работы в области экклезиологии: «Разобщенные христиане: принципы католического экуменизма» (1937), «Истинная и ложная реформа Церкви» (1950), «Наброски к теологии мирянства» (1953; на эту книгу в англ. переводе ссылается Робинсон), «Предание и предания» (1960), «Христиане в диалоге» (1964) и др.

132 Дженкинс Дениел Томас (р. 1914) — английский теолог и церковный деятель, автор многих книг и статей, в том числе: «Традиция и Дух» (1956), «За пределами религии» (1956), «Христианская вера в Бога» (1964).

133 Шпенглер Освальд (1880—1936) — немецкий философ. Приобрел широкую известность после опубликования его сенсационного исторического труда «Закат Европы», т. 1—2 (1918— 1922). В русском переводе издан только т. 1 (М., 1923).

134 Баттерфилд Герберт (1900—1979) — английский историк.

 

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова