Светлана Домбровская
ПАСТЫРЬ
Редактор Наталия
Большакова
Рисунки Лилии Ратнер
Оформление обложки Ильи Большакова
Фото на стр. 19, 47, 68, 79, 161 Софии Руковой
Ответственный за выпуск Василий Минченко
© Светлана Домбровская, текст
Номер страницы после текста на этой странице
Посвящается
Розе Марковне Гевенман, о моей крестной, неизбывно и нежно любимой мною любовью неземной
Сентябрь...
...Если бы мне дано было заглянуть хотя бы в несколько прожитых мною сентябрей, уже поглощенных временем, слитых
и перемешанных беспечной памятью - я так и вижу ее, памяти, невинную, чуть неловкую полуулыбку - со всеми другими
месяцами того ли или другого года, перемолотых в пыль, как случайно брошенная щебенка на проселочной дороге, каким-либо
безжалостным или, напротив, счастливым в году случившимся событием и непременно спрессованных слезами высокого
напряжения души в неподвижный, мертвый по сути, тягостный и давящий монолит, а может, наоборот - в пульсирующий,
как солнце на закате, когда смотришь на него распахнутыми глазами, сгусток света - и посейчас откликающийся, живо
и трепетно, на мой к нему внутренний поворот, оглядку или зов...
...Если бы мне дано было вернуться в один из этих сентябрей и взглянуть на него из того заветного чердачного
окошка - чудно и замечательно, что и чердак, самый что ни на есть настоящий, всамделишный! и окошко были, и
я помню его всеми пятью чувствами: его, летом, парное и полонящее тепло, запах мною же поднятой пыли или свежести
от только что выстиранного и развешанного кем-то белья, и это всегда завораживающее ощущение таинственности
происходящего... когда из темной стороны чердака, осторожно ступая или обходя деревянные балки, горки книг,
лежащих
5
вразброс, плетеное кресло, слегка завалившееся набок, вздыбленный на попа и все еще поскрипывающий рояль без ножек...
приближаешься к черте, почти физически обозначенной в душе, откуда виден поток бьющего слева, из затуманенного
и разрисованного нами же, детьми, окошка, света и в его огромном, от потолка до пола, столбе кружатся, серебрясь,
пылинки - и нет сомненья в том, что их круженье вечно...
Но что же я хочу увидеть в сентябре? Точнее - убеждена, что увижу?
Сентябрь - таинственный месяц. Месяц зримо явленного в природе, Природой образа смирения. А что такое смирение,
как не согласие, прежде всего. А без согласия не совершится и не совершается ни одно таинство. Сентябрь -месяц
таинств...
И конечно, если бы мне дано было, развернув, как в детстве, на стене белую простыню, пустить по ней загадочный
лучик проектора, вглядеться в ниоткуда возникающие - лица... краски... звуки... движение руки - поворот головы
-мелькнувший где-то на краю цветной лоскут - рубашки? платья? поля в клевере и ромашках? - вот кто-то со спины
- знакомая походка! - ах, если б оглянулся! - а вот и я... Как странно и не нужно. Пусть смотрит на меня кто-то
другой -как я сейчас на них - на нее - на него... Увидеть себя прежнюю на магическом экране времени не просто
неловко, но и страшно... Словно заставляешь ушедшего, здесь уже не существующего, не живущего, еще раз взглянуть
на тебя -еще раз пройти по той стороне улицы - еще раз окликнуть тебя... Не надо. Оставайся там - на выщербленной
взглядом верней, чем прочим, немощеной улочке, на голубеющих от подснежников холмах или скамейке парка, где
кроны вековых лип и дубов темны и огромны и не упираются в небо, но, поглощая его неестественно чернильный цвет,
сливаются с ним и высоко шумят над нами могучей тяжелой ли-
6
7
ствой, словно призывая запомнить и вечер, и руки друг друга, и лица, и ветер, порывами касающийся нас, как ласка...
Запомнить... помнить... не забыть...
Навеки... навсегда... простить... Прощай! Не надо. Не хочу... Не хочу возвращаться назад ни на день, ни на год,
ни на три - бессмысленно, ненужно, больно. А сердце сохранит, что нужно, и, переплавив по сосудам, как по реке
переплавляют лес, события, поступки, мысли, друзей, дома и поезда - всему-всему, всему, чем ты была, сообщая свой
- одной тебе присущий образ мирочувствия, и это будет третьим таинством, которое происходит в любое время - и
года, и дня, и ночи, и вообще - вне времени, этой лукавой, холодной и жестко-равнодушной ко всему субстанции,
так горько и грозно поставившей нас между двумя величайшими таинствами - рождением и смертью - где первое из двух,
твое рожденье, на самом деле второе, потому что первое все же - воля Божия, положившая дать тебе жизнь именно
сейчас и здесь, здесь и теперь...
И это правда, что сентябрь - месяц таинств, как верно и то, что непременно в сентябре, как может, впрочем, и в
любом другом месяце, но в нем особенно отчетливо и зримо -как в день причастия - что-то, ну хоть что-то, но происходит
с душой и даже с плотью, которая, свободно подчинясь веленью духа, становится и легче и прозрачней, приоткрывая
тайну Бытия...
И погружаясь в эти небывалые тихость и прозрачность, - а на самом деле - поднимаясь к тем вершинам, что так светло
и целомудренно обнажает сентябрь, с улыбкой ни к кому не обращенной, беззвучно шевеля губами, свободно, без усилья
произносишь сквозь боль, и сон, и шелест - листвы? крыла ли? памяти? - как знать... «Благодарю... прощаю... и
люблю...» И эта высота неодолима ни тьмой, ни злом, ни смертью... Я верю в это.
8
8 сентября 1990 года. Утро
День сегодня был все же особенный: долгожданнейшая лекция отца - «Христианство». И проснулась я как-то легко
и сразу, а в душе все уже так и пело: «Какая лекция! Какая лекция!» - будто начавшееся вчера радостное и тревожное
ожидание длилось всю ночь и только ждало, когда же я, наконец, поднимусь, - чтобы заполнить меня всю - целиком.
С вечера я проверила свой благословенный магнитофон раз пять: и как «сидит» кассета, и свободно ли она крутится,
и плотно ли лежат батарейки, не выпадут ли они от - какой-никакой - тряски в дороге, не барахлит ли шнур микрофона
и вообще - хорошо ли он «пишет». Словом, вылизала и вынюхала я магнитофон со всех сторон, на мгновенье ужасаясь
(и до сих пор жалея), вспомнив те два или три раза, когда, записывая проповедь или общую исповедь отца, обнаруживала,
что магнитофон «подвел»: то, скручиваясь, застревала и съедалась лента, то выскакивал вдруг шнур микрофона...
«Должно быть, - думала я, продолжая сборы, - это случается, когда отец, заметив, что в придел, где проходит
исповедь, набивается все больше народа, а те, что припозднились, скромно стоят в дверях, а то и за дверью, потому
что первые ряды плотно, буквально плечом к плечу «сдвинуты» и назад не оглядываются и не помышляют даже шевельнуться,
чтобы не «сдать позиций» - чтобы не только слышать батюшку, но и видеть его - в черной рясе, такого уютного,
«не страшного», родного, со всегда ободряющим взглядом чуть лукавых и посмеивающихся глаз... И тогда отец произносит
- спокойно, приглашающе, не настаивая и даже как бы извиняясь: «Пройдите сюда... поближе... поближе... Вот так.
Места еще много, всем хватит... Вот...» -и продолжает исповедь. А в это время вся масса людей, подчиняясь отцу
безоговорочно, вдруг движется вперед и чуточку вбок, рассасываясь таким образом по всему кро-
9
шечному приделу, молча, но - напористо. И вот тут-то кто-нибудь и толкает и зажимает мою сумку с магнитофоном,
которой я и шевелить-то боюсь, и - шнур сдвигается...»
Один из таких случаев вспомнился мне и сейчас, и я засмеялась, коротко, счастливо - и тут же покраснела. Дело
в том, что я тогда ругнулась. Ну, не так, чтобы очень, но было это в «предбаннике», куда я помчалась сразу после
литургии. Проповедь была замечательная, и мне не терпелось удостовериться, что все в порядке, хотя предчувствия
недоброго и были. Я вытащила магнитофон из сумки и пристроила его на плоском кресле, вплотную придвинутом к крошечному
окошку, на широком подоконнике которого складывали обычно корзинки с хлебом, печеньем, карамелью, яблоками - всем
тем, что собирали на кануне, и смешанный запах чего всегда почему-то напоминал мне детство. Прокрутив кассету
немного назад, я включила его и - ни звука, ничего! Все еще не теряя надежды, но уже и трепеща и накаляясь, я
сделала полную громкость и прокрутила дальше - то же самое, только шипение и гудение! И тут я взорвалась:
- Ну, все! С меня хватит! К чертовой матери такое занятие! Все...
Удерживало меня не швырнуть кассету о пол только то, что на ней были еще и другие проповеди отца. И тут дверь
кабинета отца приоткрылась, чуть-чуть, в щелку и из нее глянуло бледное лицо - отца.
- Кто-то тут... маму поминает...
Увидев меня, совершенно разъяренную, отец мгновенно оказался рядом и тоже как бы с ужасом вопрошал, легонько встряхивая
меня за плечи:
- Что?! Что случилось!?
- Сломался!.. Он сломался! Не могу больше! Ничего не записалось, ничего! Такая проповедь!..
И тут отец отпустил меня и облегченно выдохнул:
10
- И это все? Я наговорю вам новую... Ну? Хотите? Я на-го-во-рю вам но-вую проповедь. Сейчас... Ну? - он снова
держал меня за плечи, порозовев и смеясь глазами. - Стоило из-за этого... - он чуть повернул голову в сторону
приближающейся Марии Витальевны.
-Да при чем здесь «новую»! - уже поостыв и тише, но все еще с горечью сказала я. - При чем здесь «новую»?! А-а-а!
Я махнула рукой и - отец тут же подхватил ее и крепко, но улыбаясь, сжав, потянул к себе в кабинет. А другую мою
руку уже нежно обвила Мария Витальевна, как всегда, легко прислонясь к ней. Глядя на меня чуть снизу с ласковой
укоризной, она как-то недоуменно-воздушно, едва и слышно и заметно посмеивалась.
Комичность сценки была так очевидна, что я не смогла, по-своему, не отреагировать на нее. Расслабившись, с вытянутыми
по бокам руками, глядя в глубину кухоньки и едва сдерживая смех, я «изрекла» с выражением:
-Так... Бить будете...
Мария Витальевна от руки моей отпрянула, но не отпустила, а только смотрела вопросительно и непонимающе. А отец
руку свою убрал, сдвинул брови и, тщательно скрывая хохочущие глаза, сделал несколько шагов по кухне. Потом оглянулся
и сказал, глядя только на Марию Витальевну:
- Маруся, ты ничего не готовь мне. Я сейчас уезжаю... На меня он не взглянул и вовсе, будто меня здесь и не
было. В два шага он оказался у двери кабинета, а Мария Витальевна спокойно засеменила к плите. Отец уже распахнул
кабинет, уже закрыл за собой дверь и - через несколько секунд она снова приоткрылась и показавшийся в ней наполовину
отец глянул сначала в сторону Марии Витальевны, которая чуть быстрей, но все так же ровно и тихо, передвигалась
от стола к своей сумке, разворачивая какие-то пакетики и перекладывая (или накладывая) в них что-то, так же аккуратно
завернутое. «Отцу в дорогу», -
11
подумала я и с нежностью, и стыдом, и благодарностью и оглянулась на отца с виноватой улыбкой, продолжая все так
же рассеянно сидеть в кресле, потому что уйти, не получив от отца чего угодно - нагоняя, указания или благословения,
было просто невозможно. И я поднялась к нему навстречу, а он молча протянул мне из широкого рукава рясы кассету,
новую, не распакованную. Я взяла ее механически и так же поблагодарила. А отец смотрел на меня чуть иронично и
вопросительно.
- Ну, отец... Ну, простите... - выговорила я, краснея до ушей.
И отец положил мне ладонь на голову, как-то крупно и неожиданно тяжело, благословил и сказал тихо: , - С Богом...
летописец...
И вот сейчас, собираясь выгуливать собаку, я с тоской уже подумывала о том, что хорошо бы все же добежать до храма
и «приобщиться», как у нас говорят, а заодно узнать, не изменилось ли что-нибудь в расписании. Однако упрямое
нежелание дробить целостность восприятия предстоящей лекции, и мысль о том, что пойду ведь завтра, и глупое, горделивое
«а, обойдусь...», взяли верх, и мы с Киром (так, по-царски, назвала я свою собаку) вышли из дома.
Утро было по-настоящему осенним: колкое, зыбкое и прозрачное. В окнах и серой облицовке пятиэтажек теплилось солнце,
но уже северно и звонко, а асфальт на перекрестке дымился чуть влажно и мягко.
На подходе к мостику через маленькую обмелевшую речушку, переступая невидимую границу, я попадала из тепла в ту
особенную прохладу, что бывает только в низких заболоченных местах. Переступала - шаг, другой, выплывала -и осторожно,
боясь нарушить несомненную гармонию открывающегося отсюда вида, оказывалась на заколдованном, от всего мира отделенном
островке до комка в горле пронзающей красоты и покоя. И нужно было хотя с полми-
12
нуты оставаться недвижной - чтобы дать глазам, и сердцу, и всему существу и возможность погрузиться в это тихое
диво, и поверить, что это наяву, здесь, с тобой, и чтобы феи, невидимо оберегающие это место, приняли тебя и позволили
вписаться в это живое чудо-полотно: прозрачное дно речки, неслышно перекатывающей гальку и песок, чуть вдали высокий
и разросшийся кустарник, несколько березок, ив и молодой тополь, потянувшийся вверх... Очень ранним утром, когда
я по средам шла в храм, над ними в перистых, пастельного оттенка облаках застывап малиново-розовый шар восходящего
солнца, а здесь, внизу, у воды разрасталась лужайкой остролистая и высокая трава с чуть-чуть ко-лышащимися над
ней золотистыми колосками. Сама речушка, коротко извиваясь на виду, исчезала за поворотом в сочной зелени густой
и низкой травы, которая в одну из сентябрьских ночей вдруг станет нежно-золотистой, ржаной, и такой ее застанет
первый снег и, покружив над ней медленно, будто недоуменно, ляжет у основания серебрящимся покрывалом, а трава,
лишь слегка потемнев, так и останется до будущей весны, чтобы с половодьем, в апреле или мае, снова явить свою
нежную зелень всему оживающему после зимы, легкому, трепетному и радующемуся еще сдержанно, но готовому - вот-вот
- встретить царя -лето... И что составляло чудесную тайну притягательности этого незатейливого вида, не знаю,
но всякий раз, подходя к мостику, я внутренне ахала, замирала и забывала обо всем, словно оказывалась в совершенно
ином, но щемяще знакомом мне мире...
Между тем, давно уже и как-то незаметно, у меня образовалась привычка к молитве, здесь в лесу, на прогулке с собакой.
Слова и вспоминались и рождались сами собой, легко и радостно благодарно. Все окружающее тому способствовало и
помогало - и красота и тишина, наполненная утренним птичьим гомоном, и маленькие чудеса, которые я
13
постоянно отмечала на тропинке, и в гуще трав, и под деревьями и в небе... Слова молитв лились свободно, без усилья
с моей стороны, они лишь отвечали - называя - моему состоянию. И постепенно в душе воцарялись покой и ясность.
Раздражение, тревога, заботы и обиды постепенно оставляли меня и, отделяясь чуть ли не видимым призраком, исчезали
за стволами деревьев и кустарников: им не было - не хватало уже - места во мне. «Паче же пройди во уды моя, во
все суставы, во утробу, в сердце, попали тернии всех моих прегрешений, душу очисти, освяти помышления, составы
утверди с костьми вкупе, чувств освяти простую пятерицу...» - звучало в душе, и я улыбалась поистине песенной
простоте и искренности этих слов, и, вспоминая недавние промахи, негодование, огорчения, претензии, морщилась
и краснела: было неловко, досадно и стыдно вспоминать о них. Но и раскаяние, так естественно рождающееся в эти
минуты, не перерастало в тяжкое, нудное и бесплодное самоедство, а тоже было светлым и легким, и пронзающим -
мгновенно - до последних глубин и тут же и оставляющим тебя - очищенной, с легким головокружением, как после тяжелых
слез отчаяния и безнадежности... Конечно, так бывало не всегда, но слова отца, что вот это и есть истинное, настоящее,
а остальное, так - «пузыри», «протуберанцы», на которых не следует сосредотачиваться, я помнила. И другое: что
не только стремление достигать этой чистоты и прозрачности - хотя и это тоже должно быть - но даже память, воспоминание
о таких мгновеньях помогают нам в минуты трудные и горькие. «Не думайте о себе, не копайтесь в себе, а только
помните об этих посещениях благодати и вся шелуха и струпья постепенно спадут с вас...»
А Кир мой уже крутился на взгорке как раз перед поворотом в лес, но вернулся-таки на дорогу и застыл на секунду,
как статуэтка: стройный, поджарый, гладкошерстный, с
14
большими остро торчащими ушами, бывшими предметом и разговоров, и даже зависти не только «собачников», но и просто
прохожих. Он выглядывал меня: иду ли я следом, а удостоверившись, что все в порядке, тут же свернул на тропинку,
ведущую к ельнику, звавшемуся в народе «птичником». Когда же и я подошла к тропинке, сказочно переплетенной выступающими
на ее поверхность корнями сосен, елей, берез и тополей, которые словно в приветствии выстроились на пригорке справа,
собаки моей и вовсе не стало видно. Но за нее я была спокойна и привычно медленно, в такт словам молитв, шла среди
хаотично разбросанного здесь великолепия природы, весело и невольно наводившего на мысль о случайно - да и случайно
ли? - залетевшем сюда великане-чародее, который, смеясь и колобродя, просто от переполнявшей его бурной радости
бытия, щедро разметал все эти чудеса на таком крошечном пространстве, ничуть, конечно, не заботясь о том, что
и с чем может и должно соседствовать, пусть по неведомой нам, но все же существующей, наверное, в природе логике...
И вот если бы не собака, вряд ли сама я просто так, без надобности, выбралась бы прогуляться по этим замечательным
местам, очень скоро ставшим для меня заветными.
А взяла я этого потомственного «дворянина» на рынке за какую-то символическую плату черным уродливым комочком
и до сих пор помню мгновенно ставший тревожным взгляд мальчика, когда он услышал, что живу я не в деревянном доме,
а в квартире обычного блочного дома. Это значило, что собака будет расти не на свободе - так поняла я и беспокойство,
тронувшее меня, и разочарование юного хозяина, и поспешила успокоить его, заверив, что собак я очень люблю и что
рядом у нас и лес, и поля, и речка. Мальчик сразу повеселел и даже посетовал на то, что вот «сестричку» (щенка,
конечно) ему, наверно, так и не пристроить... Я ободрила его, как смогла, «пообещав»,
16
что непременно возьмут и «сестричку». В то время я действительно была абсолютно уверена, что если я о нем, о мальчике,
подумаю, помолюсь, то все у него сложится наилучшим образом. Мне и в самом деле хотелось этого, потому что мальчик
- лет 10-11 - принес этих беспомощных, пухлых детской щенячьей полнотой кутят на рынок (дело почти безнадежное),
а не утопил - легко или со слезами, но не утопил, а вот стоял на солнцепеке (это было в середине августа) и робко
и застенчиво предлагал: «Возьмите щенка... Возьмите щенка...» И какой же пес вырос из этого крохотного скулящего
уродца!..
А впервые отец обмолвился в пользу моего будущего питомца ранней весной, где-то между двумя постами - Рождественским
и Великим. Помню, что вековые, огромные липы под моим окном чернели на фоне блеклого утомительно-бесцветного неба,
а стволами утопали в снегу, который переливался все же голубовато-сиреневым, а кое-где и фиолетовым, и местами
проглядывала бурыми пятнами обнажившаяся земля. Вероятно, это был конец февраля или начало марта, месяцы тяжелые,
непроглядные и безнадежные. Однако пейзаж за окном, благодаря образовавшемуся классическому сочетанию белого и
черного, притягивал и завораживал невероятно и даже таинственно своей почти лубочной простотой и завершенностью:
темная гряда леса на горизонте, под ним, внизу, деревянные домишки вразброс с белыми шапками снега на крышах,
четко чернеющая полоса железной дороги, вот здесь, совсем рядом, и наконец - густое и тонкое плетение ветвей лип,
стойко удерживающих на макушках рыжевато-ржавую листву... И надо всем этим - над землей - глухо, низко и безрадостно
нависало белесое небо, тогда как уже в апреле оно распахнется вдруг мощно, глубоко и вширь ярким и чистым кобальтом,
но которому понесутся непереносимо белые и непременно огромные, но легкие кучевые облака... И меня неодолимо
17
тянуло рисовать этот вид всем, что только было под рукой: и маслом, и пастелью, и просто карандашами, и даже неподвластной
мне акварелью. Но картинки разной величины (любимый - полный лист ватмана) быстро расходились по домам моих друзей
и знакомых, а я продолжала рисовать их снова и снова...
А о том, что было это между постами, я сужу не по тому, что бывало на столе. Отец как-то прямо с амвона объявил
в одной из проповедей, что «о том, чтобы мы постились, позаботилось государство». Но всегда делая ударение на
«другом» посте, сам он, конечно, не пренебрегал и «пищевым». Великим постом отец заметно бледнел, настолько заметно,
что с непривычки хотелось спросить, хорошо ли он себя чувствует. Со мной такое случилось первым же для меня -
после крещения - Великим постом, когда я приехала из Вильнюса на Крестопоклонную неделю. И как удивительно, необъяснимо
и счастливо слились вдруг два впечатления: далекое, детское - мне было лет 5-6 тогда, не больше, - когда кто-то
из старших (брат или сестра) взяли меня в театр на «Аленький цветочек», и на всю жизнь я запомнила медленно погружающийся
в темноту зал, и то волнение, трепет, на грани восторга и ужаса, которые я испытала при этом, в ожидании чего-то
неведомого, таинственного, но непременно - чудесного и прекрасного... И вот все повторилось: я вбегаю, влетаю
в храм - влетаю во всех смыслах - и потому что спешила и опоздала, и потому что ошу-щение некоего парения «надо
всем» всегда сопутствовало моим приездам в Москву, и потому, наконец, что добралась и увижу отца, и Марию Витальевну,
и друзей, - влетаю и -детское: радость, страх, ожидание, сердце падает и замирает. Свечи, полумрак, лампадки,
их завораживающее, неповторимо прекрасное отражение в застекленных иконах, и - силуэты, только силуэты людей,
медленно движущиеся в теплом неясном освещении храма и исчезающие в
18
темных уголках его. Лица их, словно высвечиваясь невидимым источником, возникают передо мной неожиданно, ярко
и коротко - то профиль с сияющим глазом, то, обрамленное или скрытое чем-то темным все лицо - отрешенное, ищущее,
с блеснувшим на мгновенье белком уже словно потухающего глаза... Но вот кто-то полностью, весь попадает под свет
приглушенной люстры, и я вижу женщину, не одетую, а будто окутанную ниспадающей до самого пола цельной темной
материей - и в ту же секунду связываю ее облик с плавящимися в стекле иконы справа и позади нее лампадками и у
меня захватывает дыхание от почти непереносимой красоты этой картины, и я уже знаю, что не успокоюсь, пока не
сумею нарисовать, запечатлеть это на бумаге или картоне...
И, наконец, я увидела отца, идущего от левого клироса. «Идущего» сказано машинально: идти, как обычно, легко,
быстро, размашисто, он не мог, потому что был окружен, не явно, но все же окружен, людьми, следовавшими за ним,
позади него, рядом с ним, чуть в отдалении, но не спуская глаз с него. Все же они давали ему проход, но не более,
и отец продвигался вперед едва заметно. Я понимала их, «сопровождавших» отца, но нетерпение мое и радость сокрушили
всякие нормы «приличия» и я рванулась к нему навстречу. Но самым потрясающим было то, что и отец, заметив меня
- у свечного ящика - сделал то же самое: остановился на мгновенье - и лицо его стало как бы разрастаться - брови
вскинулись, глаза расширились и засмеялись, и всё - черные еще, с легкой проседью усы, и бородка, и высокий,
блестящий и чистый лоб - все осветилось и вспыхнуло и стало как бы одной ослепительной улыбкой... Даже черная
ряса его посверкивала и переливалась, и отец протек мимо всех обступивших его мне навстречу, и сразу, молча
и сияя, благословил. А я перехватила его руку и не склонилась к ней, как положено, - «как полагается!» - а
20
прижала к своей горящей щеке. Отец смутился, чуть-чуть, -так ребенок смущается порой ласки, и когда я отпустила
его руку, он крепко, тепло сжал мои плечи и радостно, счастливо и твердо глядя в глаза, сказал тихо:
- Вырвались!.. Я очень рад, очень рад. Пойдемте...
Он подхватил меня под руку - и мы тут же оказались у выхода. И вот здесь я увидела, как он бледен. Посмотрела
ему в лицо без слов, вопросительно, с тревогой, а он, тоже приостановившись, глянул на меня с легкой, чуть лукавой
улыбкой, понял, отвернулся и, сдвинув брови, пробросил, глядя куда-то за забор храма:
- Какая нынче неделя?
- Крестопоклонная, - ответила я машинально, потерявшись от этого мгновенного перехода.
- Кресто-по-клон-ная... - проговорил отец, все еще не оглядываясь на меня, а когда повернулся - чуть склонил голову,
а глаза его смеялись и смотрели на меня вопросительно, как на ребенка, решающего неподдающуюся задачу.
Я поняла и, покраснев, опустила голову. Отец же спокойно взял меня за локоть, и мы спустились по лесенке во двор.
Здесь он сразу пошел очень медленно и, склонив голову, участливо спросил:
- Вы ненадолго, должно быть?
- Как получится... может, на неделю, - ответила я потерянно, предчувствуя, что сегодня отца я больше не увижу.
- Ну, ничего... Мы еще успеем встретиться и поговорить... Думаю... да, - и он неожиданно крепко сжал мой локоть
и, повернувшись ко мне, сказал утверждающе. - Все будет хорошо... Не печальтесь... М-м? - он вдруг улыбнулся светло,
по-детски и коснулся рукой моей керамической брошки на лацкане пальто. - Улитка на склоне? Очень красиво... Да...
Это действительно была маленькая, чуть свернувшаяся в раковину, улитка на крошечном бледно-зеленом листочке.
21
Я купила ее на нашем ежегодном литовском празднике Казюкаса, когда художники привозили на рынок свой «товар»
- изобилие чудес, красоты и соблазна, непереносимого для таких, как я, помешанных именно на самодельных вещах,
сделанных тонко, со вкусом и выдумкой. И ее, улитку, я купила, можно сказать, благодаря отцу и для отца, чтобы
порадовать его этой изысканной вещью, помня, как он отзывался о романе Стругацких.
- А сейчас я должен ехать, - сказал вдруг отец, почти оправдываясь и оглянувшись на распахнутые двери храма.
- Прямо сейчас!? - в ужасе повторила я.
Отец рассмеялся и обнял меня, ошеломленную и едва не ревущую.
- Но ведь вы еще приедете? - не отпуская, но отстранив на длину рук и внимательно глядя на меня, сказал отец.
- Конечно, - проговорила я механически, но почти обиженно.
- Вот и замечательно, - неожиданно прохладно сказал отец и убрал свои руки. - В среду... приезжайте в среду...
Ну, с Богом!
Он снова повеселел и, благословляя меня, лукаво потрепал копну моих новоявленных кудрей, заставив меня покраснеть,
а не засмеяться.
- Ничего, ничего, - улыбаясь и глядя лукаво, сказал он. -Женщина всегда должна что-то делать с волосами... А вот
и Леля... Значит, до среды... даст Бог.
И он тут же пошел навстречу выходящим из храма молодым женщине и мужчине.
- Уже едем... Я на минуту... - я видела, как он сжал им руки и сразу буквально пробежал к домику, мимо, но почти
окутав меня одной полой рясы и сверкнув уже строгими глазами...
Боже мой! Я не знала тогда, куда он спешит, бежит, торопится. Ничего не знала. Не знала, что Великим постом
22
для всего прихода начинается «великое стояние», как позже назвала я его: отца вызывали в отдел по делам религии,
а оттуда, а то и сразу, на Лубянку...
А я так и осталась стоять посреди двора, ошеломленная и растерянная, забыв начисто, что храм полон моих друзей,
что я еще никого не видела, что все еще впереди... Постепенно люди стали выходить из храма, но за оградой его
стояла машина и уже гудела заведенным мотором, и в ней сидели - за рулем мужчина, а позади - женщина, и сидела
она вполоборота, то есть, глядя на храм, а точнее, дверь сторожки, из которой вот-вот должен был выйти отец Александр.
Ничего не соображая, потупившись, я медленно шла к калитке, собираясь уйти, просто уйти и все, уехать в Москву,
может, к Розе Марковне, может, еще куда-нибудь. И тут меня едва не смело в сторону: отец толкал меня в спину,
крепко держа за плечи сзади, и сам же, повернув меня лицом к себе, совал что-то в руку. Я инстинктивно руки одернула,
но отец, не обращая на это внимания, быстро сунул длинный конверт мне прямо в полураспахнутое пальто, еще раз
коснулся рукой моей головы и исчез в машине. Я запомнила его бледное, непривычно рассеянное лицо и совершенно
черные горящие глаза. Конверт я открыла, только когда машина исчезла за поворотом. Там была открытка с изображением
«Спаса», а на обороте... на обороте размашисто, почти нечитаемо, летуче было написано: «Великим Постом с великим
терпением - к великим подвигам и трудам - к Победе». И подпись: «Ваш А. Мень». «Аминь» - сказала я как бы в продолжение
и, сунув конверт в сумку, вернулась в храм, пылая и лицом, и сердцем... Это был Великий пост 85 года, и я не знала
еще, что уже этим же летом, 17 июля буду стоять, наконец, у своего дома в Пушкино и разгружать с «командой» друзей
полупустой контейнер.
А той зимой-весной 87 года, что вспомнилась мне в связи с моим чудным псом Киром, я сидела на кухне, как обычно,
23
против окна, а отец Александр провожая - сам - приглашенного на разговор человека. Как только дверь негромко хлопнула,
отец в несколько шагов по коридору оказался за моей спиной и произнес бодро:
- Ну-у!? Вы еще живы?
А когда на кухне в шесть метров, сидя на пеньках, на корточках, прислоняясь к окну, стене, холодильнику, по-талкиваясь
и посмеиваясь, и довольно шумно, но негромко переговариваясь, отца ждали человек 10-15, он, выйдя из комнаты и
весело оглядывая всех, непременно произносил:
- Ну, вы еще не вымерли здесь? Такая уж была у него присказка...
Я спохватилась и потянулась за чайником на плите, а отец как-то рассеянно провел рукой по самодельной полке,
на которой с тщанием нищеты аккуратно стояли чашки, тарелки, баночки с крупой и непременная ваза с букетом высохших
полевых цветов с колосьями, и спросил-сказал:
-Та-ак... От шкафов вы отказываетесь...
- Отказываюсь, отказываюсь, - механически повторила я, наливая чай в отцовскую кружку.
- И в окно целыми днями смотрите... Нельзя же весь день в одно окошко смотреть, - сделав ударение на слове «одно»,
отец вплотную подошел к подоконнику и глянул вниз.
- Но ведь другого нет...
- И телевизора вы не хотите, - весело продолжал отец, подхватывая что-то с блюдца и запивая чаем.
- Ни-за-что! Терпеть не могу телевизоры.
Я уже привыкла к таким полушутливым «пререканиям» и воспринимала их как разминку, что-то вроде словесного пинг-понга,
да и отец говорил легко, иронично и взгляд его был насмешливо-ироничен.
- Ну, почему же, - он не спорил, а как-то рассеянно, слабо убеждал. - По ящику иногда интересные вещи показывают...
«В мире животных», например...
24
- Не хочу телевизора, - отчеканила я безо всякой интонации.
И вдруг отец будто спохватился:
- Вам надо взять собаку... Такую ма-а-а-ленькую собачку, - он облокотился на спинку стула и откровенно - глазами
-смеялся.
А когда я молча и мрачно глянула на него, он откинулся назад и выставил вперед руки, смешно и коротко изображая
испуг:
- Понял... понял. Не хотите - не надо...
И помолчав с секунду, добавил обычным тоном, глядя не в окно даже, а куда-то поверх его:
- Летом... Конечно, собаку лучше брать лётом..: Погулять там, то-сё...
И вот, в августе я взяла Кирюшу, а в декабре того же года ребята принесли-таки мне телевизор «Юность».
А деловитость отца, к слову сказать, когда он берется решать какие-то бытовые проблемы своей паствы, бывает
ужасно забавной. Весь он тогда как-то подтягивается, собирается: плечи распрямляются, голова воинственно вскидывается,
он сдвигает брови, - словом, всем своим видом выражает предельное внимание к вопросу, даже взгляд его на мгновенье
становится непривычно твердым. Но все же некоторого лукавства скрыть он не может. Идя на «приступ» нашей растерянности,
неуклюжести, а то и глупости, и просто лени, и неспособности «взглянуть на проблему» трезво и легко («все должно
быть прозрачно», постоянно повторял он нам на встречах), отец всем выражает немедленную готовность помочь, и
не только словесно или как-то по-иному, а кажется, что он сам вот сейчас возьмется чинить протекающий кран или
убирать немыслимый кавардак в квартире.
И вот сейчас, у меня в доме, он, бодро размахивая руками, делает несколько решительных шагов по комнате, да
26
так, будто перед ним не 19 кв. м., а невиданный простор. И по сторонам оглядывается, как маршал на параде, кажется,
что вместо «Ну, пара стульев и стол вам не помешают», раздастся громовое: «Правый фланг - каре...» и так далее.
И хотя в такие минуты в душе у меня поют фанфары веселья и радости, при слове «диван» или «шкаф» я опоминаюсь
и говорю ворчливо:
- Ни-за-что! Никаких диванов, никаких шкафов. Ненавижу эти гробы, поставленные на попа...
- Ну, не все же такое мрачное, - произносит отец чуть упавшим голосом, взглядывая на меня исподтишка и по-детски
виновато-растерянно.
Но видно, что он и не ожидал другого ответа и, в общем - доволен.
- Не все, не все, - соглашаюсь я, все еще сердито. - Но по мне - лучше нищета без претензий, чем все эти... Да
и не нужно мне ничего...
- Совершенно с вами согласен, - немедленно отзывается отец, присаживаясь на единственный стул у небольшого столика,
который неожиданно подарила мне женщина из жилуправления, что у нас на первом этаже.
Столик стоит у окна и отец, подперев рукой подбородок, рассеянно смотрит в него - несколько секунд, встает и,
не оглядываясь на меня, - а я сижу на корточках у стены, - весело и твердо говорит:
- Ну... Значит договорились... Только зайдите и посмотрите.
Тут он поворачивается ко мне, а я плетусь следом - и берет меня за плечи:
- Только зай-ди-те... Старик, между прочим, - продолжает он вдруг и строго и серьезно, - был замечательный человек.
Профессор ботаники, старой закалки. Понимаете, ста-рой, - и указательным пальцем он осторожно касается моего лба.
27
Это мы говорили об И. К. Фортунатове, отце нашей прихожанки, который жил в Пушкино и вот недавно умер. Н.
Ф., дочь И. К., очень просила, чтобы кое-что из мебели и утвари взяли «свои», то есть из прихода. Вот отец
и уговаривал меня пойти к ним и выбрать хоть что-нибудь...
Так, почти с полуслова, а точнее, не сказав ничего «важного», отец взялся за ручку двери, и тут я ляпнула:
- Как вы по-мужски уходите...
- А как я должен уходить - по-женски? - отец не оглядывался на меня, идиотку, и лицо его застыло в легкой растерянности,
а я, пунцово покраснев, быстро открыла ему дверь...
Так весной 87 года в доме у меня оказались круглый стол, несколько старинно-стареньких стульев с высокими спинками
и две замечательные легкие этажерки. Необъятных размеров дремучий диван и дубовый шкаф я отказалась брать наотрез...
И вообще сама я полупустую квартиру ни сразу, ни позже «проблемой» не считала. Помню, как весело я катила ногами
по пузырящейся дождем своей улице два чудных пенька, которые заметила бесхозно лежащими в траве парка и обрадовалась
им так, словно клад обнаружила. Они-то и стали первыми «стульями» в моей квартире и, надо сказать, не было человека,
который не выразил бы восхищение ими. Впрочем, и зависть, и восхищение вызывала скорей свободная комната, простор,
пространство, дополненное и продолженное, по сути, тем, что окно комнаты выходило не во двор, а на такое же открытое,
мощное, всегда разное небо и кроны столетних лип. Из своей прежней, вильнюсской квартиры я вывезла только книги,
радиолу и пластинки. А небольшую и уютную кушетку, перемещавшуюся, кстати, по мере надобности, из кухни в комнату
и обратно, мне дала мамочка, и такой же небольшой, но вместительный кусочек секции и один стул. Это и составило
все мое «хозяйство» и я наслаждалась, устроив-
28
шись на матрасе у противоположной окну стене, необъятным небом, наливающимися - перед грозой - серебристо-фиолетовыми
огромными облаками, и ласточками, зигзагами прорезающими этот простор с невиданной скоростью и стрекотом... И
отец, честно говоря, немного даже «разочаровал» меня, когда, через несколько дней после моего переезда, зашел
на минутку и не смог - не успел! - скрыть не удивления даже, а - он был ошеломлен. Потому что увидел пустую, в
сущности, комнату. И так и остался стоять в дверях ее, побледневший, с едва заметной вымученной улыбкой на губах.
Очень может быть, что он счел меня слегка чокнутой или чокнувшейся недавно. Но задело меня никак не это возможное
предположение, которое я угадывала в его бледности и растерянности. Совсем не это. Я надеялась и ждала, что отец
сразу, без слов и объяснений подробностей, все поймет. А этого не произошло. Однако ничто тогда не могло выбить
у меня почвы из-под ног, потому что я уже пустила в нее крепкие и веселые корни свободы (или освобождения) и -
радости, радости, поселившейся во мне очень, очень надолго. И на мое оттого счастливое все же:
- Ну? Как?! - отец ответил сдержанным:
- Что ж... Это замечательно, - все еще не отрывая взгляда от репродукции Марии Магдалины, что висела на стене.
Потом он как-то осторожно, медленно оглянулся по сторонам и, должно быть, увидел, что, в общем, «все в полном
порядке».
- Пустовато, правда... Но ведь это дело наживное, не так ли? - улыбнулся он уже как обычно, и лукаво, и внимательно.
- Но ведь все есть, все есть, отец! Стол, стул, музыка, книги... Ну что еще!? Я терпеть не могу все эти современные
шкафы, секции и прочее...
29
- Понял. Все понял... Что-нибудь придумаем, - и, подхватив портфель, отец направился к двери, а я - уже в спину
ему - ахнула, сама сейчас только и вспомнив об этом:
- А освятить!? Когда же вы придете освятить квартиру?
- В самом деле! Когда? - отец как споткнулся, остановившись в коридоре.
Потом пристроил портфель на колено, вытащил записную книжку и вдруг проговорил-полупропел:
- Когда к Светлане нам прийти, чтобы квартиру освятить... А? - он был уже в очках с одной сломанной дужкой и смотрел
на меня, хохочущую, невинно-непонимающе. - Все в порядке?Та-а-к... Это не то... Не то... Нет... 23... 25... А-а-а!
Вот! Через неделю! Че-рез-не-де-лю...
- Че-рез-неде-лю!? - протянула я с ужасом. - Целая неделя пропадает!
-Тут жизни пропадают, а вы... - выговорил отец глуховато и щелкнул портфелем. - Ну!? Мне пора. С Богом! - он улыбнулся
моей растерянности и скуксившейся физиономии мягко, тепло, как ребенку, и, благословив, ушел...
Тогда мне и впрямь казалось, что неделя - это очень уж долго для ожидания. Я забыла в тот момент, какие чудеса
происходили со временем, когда два лета подряд, еще до переезда в Пушкино, я жила в Москве и в Новую Деревню приезжала
каждое воскресенье и «отцовскую» среду. И тогда время между средой и воскресеньем, воскресеньем и средой и т.д.,
просто исчезало. Его заменяла какая-то иная субстанция. Я не ощущала его, время, как течение минут, часов и даже
дней, и если, положим, сегодня было воскресенье, то завтра был никак не понедельник, а - среда. Вот и все. И так
продолжалось все лето. А вот часы, что я проводила в Новой Деревне, - служба, друзья, отец, разговоры, дела и
заботы - тоже храмовые или иные, но к нему относящиеся, - эти часы растягивались в счастливую бесконечность. Я
не сразу отметила эту удивительную «способ- •
30
ность» времени, и в первые минуты в электричке, к примеру, по дороге домой, в Москву, меня охватывала привычная
и знакомая тоска: «Ох! Теперь только через неделю», -говорила я себе пусто и, ничего не видя, смотрела в окно.
И вдруг ловила себя на том, что лишь механически отмечаю только что - утром! - восхитившие меня пейзажи: просеку
в дальнем лесу, изгиб речки и дивной красоты сосну во дворике среди мелькающих внизу деревянных домов и дач, или
чудно возвышающийся на пригорке густой и прозрачный на свету березняк, словно букет в необычной вазе... И так
же неожиданно слышала вдруг голос, объявлявший название станций...
Сама же я была переполнена необычайной радостью, не той, преходящей, которая коснется, вспыхнет - и вот уж нет
ее... Эта была иной. И просто «хорошим настроением» это тоже не было. Радость - и только она - заполняла всю меня,
поглощая все иное, другое во мне: ничто не могло жить, быть, проявиться в ее огне, неизменно ровном и мощном,
и ничто (и никто) не могло погасить ее. И вокруг все, окружающее, остальное, окутывалось и окатывалось ею. Теснясь
и переливаясь через край, она обжигала мое лицо, и я пылала и светилась улыбкой, которую мне едва удавалось сдерживать
в пределах «приличия». И еще - было почти физическое ощущение какой-то огромности своей, будто я разрасталась
на весь вагон и всех, кто оказывался рядом, обнимала волной той же радости, света и тепла. И было очевидно, что
переполнявшее меня необъяснимо передавалось окружающим: на меня постоянно оглядывались - словно помимо своей воли
- оглядывались, посматривали, поглядывали и - улыбались: кто стесненно-коротко, одними губами, кто, сам того не
замечая, вскидывал глаза или поворачивал голову - снова и снова, раз - другой и, наконец, вспыхивая, тоже улыбались
и опускали голову... То же продолжалось и в метро, и в автобусе. А ведь, казалось бы,
31
такая «насыщенная программа» дня (ведь поднималась я часов в пять утра, а домой, в Теплый Стан, возвращалась не
ранее 8-9 вечера) должна была бы свалить меня с ног от естественной физической усталости, а душевную энергию хотя
бы поубавить. Но нет, все происходило прямо наоборот: силы не убавлялись, а радость продолжала и копиться, и шириться,
и звенеть во мне. Было бы неправдой сказать, что я не уставала. Уставала, конечно: ломило спину, побаливали ноги,
смаривал вдруг мгновенно блаженно-теплый сон, и не закрыть глаза не было уже никаких сил. Чей-то голос будил меня,
а порой и не будил, и, поклевав носом несколько минут, я встряхивалась и снова все шло своим чередом. Мы усердно
протирали глаза, посмеиваясь и весело охая, сгибали и покручивали спины, шутливо поколачивая друг друга по плечам,
или под общий смех делали несколько «пионерских» приседаний. А когда вдруг вспоминали о еде, мгновенно сооружался
«стол», на котором оказывалось всего понемногу, и это немногое делилось на еще более крохотные кусочки и немедленно
съедалось. И как же все было вкусно и как всего было много!..
А в наступившем и в последующих днях не было так называемого «томительного ожидания»: силы и радость, переполняя,
требовали отдачи - и немедленной. И не узнавая себя и, в сущности, не помня себя, я кружила по Москве, по друзьям,
знакомым и едва знакомым, и друзьям друзей, неудержимо выплескивая на всех эту неуемную и неподдающуюся (тогда)
определению энергию, которой одаривало меня ни за что ни про что пребывание в храме, рядом с отцом...
Поэтому, когда до дня, назначенного отцом для освящения квартиры, остался только вечер и ночь, я ахнула. «Убирать»,
собственно, было нечего. А вот сочинить какие-то подобия столиков было необходимо. Нашлась низенькая скамеечка
и подставка для вазона с цветами, на них я наби-
32
ла доски из разобранной секции, на доски - ватман, ватман как-то разрисовала и украсила, не помню уже ни чем,
ни как. Но осталась еще одна и очень серьезная проблема: не на что было усадить «народ», который, конечно же,
придет с отцом. Для него стул - единственный - был. А остальные? И тут я вспомнила о скошенной траве, запахом
которой восхищалась, когда возвращалась по прямой проселочной дороге из храма домой. В полчаса были сшиты из каких-то
плотных тканей узкие и длинные мешки и, не испытывая ничего, кроме легкой паники (времени было в обрез) и задора,
я побежала к мостику, через него, дальше и нашла-таки лужайку со скошенной травой. Набила один мешок, принесла
домой, сбегала и за вторым... И тут Маша, моя подруга из Вильнюса, приехавшая со мной, огорошила меня тем, что
пироги наши не получаются и по простой причине: мука, которую мы купили в соседнем с домом магазине, оказалась
«блинной». Мы о такой в Вильнюсе и не слышали, а читать, что там написано после слова «мука», нам и в голову не
пришло. В результате на кухонном столике лежал ни на что негодный «кирпичный» блин, начинять который капустой
и яблоками смысла не было. А вот это уже была полная катастрофа: пригласить людей, а чаю подать не с чем. Было
уже далеко за час ночи, и мы здорово намотались. И перебрав несколько вариантов добычи муки, мы все их отбросили
и, смирившись, улеглись спать - я на матрасе, служившем мне постелью, а Маша на раскладушке - с новым сенником!..
Ночь перед освящением квартиры
А ночь оказалась вдруг так некстати, сон как рукой сняло, И закружились в голове мысли, слова, лица, словно поднятая
нежданным вихрем листва. Всплывали, бессвязно сменяя
33
друг друга, какие-то события, сценки, подсмотренные во дворике храма, звучали обрывками слова молитв, читаемые
то ли дьяконом, то ли кем-то из левого хора, или привязывалась ненадолго какая-нибудь мелодия из службы...
И вдруг - одна единственная мысль остановила всю эту уже утомившую меня круговерть: «Это не Вильнюс, не Швитуре
(улица, где я жила)... Я в Пушкино... Я переехала... Это не Вильнюс...» И мне стало вдруг так страшно, что я оцепенела
под легким одеялом в нелепой и неудобной позе и, забывшись, сказала вслух:
- О Боже! Что я наделала!?
И тут же, словно в ответ, услышала слова отца Александра, сказанные им по телефону, когда, запаниковав на последнем
этапе обмена, я решилась позвонить ему.
- Но ведь вы не понесли...
И:
- Здесь больше шансов...
И вся эпопея переезда - от разговора с отцом в электричке и до момента, когда я увидела свою пушкинскую квартиру (а увидела
я ее тогда же, когда и привезла полупустой контейнер) - предстала передо мной как дорога, дорога, которую я
прошла почти как завороженная, околдованная, когда ничто в этом довольно противном мероприятии меня не задело
и не коснулось. Конечно, я делала все, что было нужно: ходила по конторам, собирала справки, отвечала на телефонные
звонки с предложениями и прочая и прочая. А в то же время занималась всем этим как бы и не я: что-то неотступно
и ровно вело меня, не позволяя ни остановиться, ни устать, ни даже задуматься, вело - будто помимо моей воли
и желаний. Поднимаясь утром, я уже знала, что сегодня мне необходимо быть там-то и там-то, сделать то-то и то-то,
и это не вводило меня в столбняк и не вызывало ни сопротивления, ни страха. Я просто знала, что должна сделать
это и все. Никаких других мыслей - сомне-
34
ний, раздумий - у меня по этому поводу не возникало. А ведь по сути своей я смертельно почти боялась всех этих
официальных заведений и всячески, по возможности, избегала сталкиваться с ними. И тут вдруг это - спокойствие,
четкость, размеренность, уступчивость и полная защищенность - от грубости ли, высокомерия или даже хамства, если
таковые случались. Я не реагировала на них никак, будто они и не ко мне относились. Но это не было ни равнодушием,
ни гордыней. В глубине души у меня сохранялось сочувствие к этим замученным людям, занятым, в общем, бессмысленными
делами, но для перепадов их настроений или просто тяжелых характеров я была недосягаема. Не было это и тупым упрямством,
решила, дескать, задумала - сделаю во что бы то ни стало, нет. Упрямство все же предполагает и суетность, и раздражение,
и напряженность. Я же была совершенно спокойна, собрана и даже весела и приветлива и - ко всему готова. И в этой
готовности было незнакомое, непривычное мне знание, что все будет хорошо... И на самом деле, все прошло на удивление
гладко и быстро. И оттого до конца оставалось ощущение как бы нереальности происходящего, будто меня подменили
или околдовали, и было это не со мной, и я была не совсем я. Но дважды я все же растерялась: вначале, когда предложили
обмен прямо на Пушкино и в конце, когда осталось только выписаться из Вильнюса. Действительно, дав объявление
на «Подмосковье по ЯЖД», я почему-то и думать не думала о Пушкино. Будто его вообще и не было. Именно - не было.
Пушкино только возникало - в памяти, в сознании, в пространстве, на карте - и лишь в связи с тем, что там служил
отец Александр. Я и помыслить не могла, что можно жить «в граде Китеже» или «туманном Альбионе». Туда - и то с
высочайшего благоволения, можно было лишь изредка являться. Такое, должно быть, неосознанно, и сложилось у меня
представление о Пушкино. Однако и дру-
35
гим я отказывала - и Мытищам, и Ивантеевке, и Щелково, и еще кому-то... Словом, колебалась и будто ждала чего-то.
И вот - Пушкино. И я растерялась. И даже испугалась. И что-то вдруг перевернулось во мне и от прежнего равновесия
не осталось и следа. В душе воцарилась чудовищная и ничем, казалось, не обоснованная неразбериха. И давнишняя
мечта вырваться из Вильнюса, и любовь к Москве, «моему городу», и неожиданно трезвые мысли о жизни в каком-то
чужом провинциальном городке, страх перед неустроенностью и одиночеством в нем, и, наконец, едва ли не физическое
отвращение к каким бы то ни было действиям в сторону обмена - все это навалилось, как тать, и окончательно запутало
меня, и все было теперь лишь поводом к раздражению и язвительности - я смеялась над своей решимостью уехать из
Вильнюса, и смех этот был поистине сатанинским. А гордыня и самолюбие, не оставляя выбора, отчаянно сопротивлялись
единственному, в сущности, оптимальному варианту обмена. И вот в этом состоянии борения (причем, непонятно - ни
с чем, ни с кем) я начисто забыла, ради чего же собственно решилась на переезд и чего хочу на самом деле. И когда,
наконец, в рассуждениях своих, больше напоминающих судорожно-панические движения начинающего канатоходца, я пришла
к тому, что стала задаваться вопросом, а стоит ли вообще переезжать, вдруг - словно что-то лопнуло у меня в мозгу
- и на мгновенье прозрев, я села и написала обо всем отцу Александру. Ответ пришел так скоро, что если бы не московский
штамп на конверте, я бы решила, что письмо опустили в Вильнюсе. Вот несколько (первых) строчек из него: «Дорогая
Светлана! Надеюсь, что этот вариант пройдет. Он, конечно, очень привлекателен. Сделайте все - а на остальное пусть
будет воля Божия...»
Почерк отца, такой неразборчивый и в то же время легкий, летящий, теплая ирония его слов, живая интонация - я
36
так и слышала его голос, мягкий, ровный, будто усмиряющий, - воспоминания, то радостные, то курьезные, промелькнувшие
в моей уже просветленной голове - все это буквально вдохнуло в меня жизнь, ту, новую, по которой я так недавно
и так счастливо только начала идти. И я стряхнула с себя этот дурман наваждения (иначе я и не могла тогда определить
одолевшую меня сумятицу), как инстинктивно смахивают с лица или руки какое-нибудь гаденькое насекомое, прилипшее
вдруг к тебе на едва приметной тропинке старого, наполовину высохшего и скрипучего леса... И снова все стало
на свои места, и снова ничем не пробиваемый купол - благодати? молитвы? - образовался во мне и вокруг, и я включилась
в круговорот обмена на Пушкино...
Этот короткий, но такой тяжкий (как вспышка кори у взрослого) период, когда я осталась один на один с искушением
все бросить и сомнения, страх и хаос едва не одолели меня, я запомнила навсегда. Но сейчас уже, только вспоминая,
я все видела как бы со стороны и - со странной трепетной радостью. В сущности, это был мой первый опыт преодоления
напасти, «нападения», хотя тогда я, конечно же, не воспринимала происходящее так и ничего, в общем, не преодолевала,
а вела себя, как обычно в таких случаях, -бестолково и беспомощно: злилась, нервничала, теряла всякое разумение
и ориентацию и - отступала. И все же -опомнилась вовремя, написала отцу... Позже, желая разобраться во всем, что
творилось тогда, в тот период, я поняла, что одной моей решимости оказалось недостаточно, чтобы сделать такой,
в общем-то, судьбоносный шаг. Несмотря ни на что - я не была готова к нему. Но несостоятельность мою (вполне извинительную
в то время) даже тогда уже, оказывается, могло дополнить, а то и вовсе заменить, только одно - действие Его благодати.
Именно это, собственно, и происходило во время моих хождений по
37
«присутственным местам». И - я расслабилась. Более того, помня и свято веря в благословение отца и
его молитву, в глубине души я возгордилась тем, что вот-де как Он мне помогает. И хотя в этой невинной
пока и неопасной гордости была огромная доля чистой радости обо всем новом, что переполняло меня, как минимум
в одну «ловушку» я все же попалась: чересчур легкомысленно - как к само собой разумеющемуся - отнеслась к Его
благословению и опрометчиво предположила, что это я сама вполне со всем справляюсь. И - чуть-чуть, на локоть,
«вырвалась» вперед, не отгораживаясь от Него, а слегка как бы подвинув: «Сама!» И Он посторонился, нисколечко,
думаю, не обидевшись, лишь лукаво и нежно взглядывая на мой важный профиль. «Сама так сама. Почему бы и нет?
Попробуй...» Он ведь не одергивает нас, ни за рукав, ни за штанишки, если мы уже пошли. И я пошла - попробовала
- запаниковала - опомнилась - воззвала о помощи и - получила ее. Тут же. От Него - через отца Александра...
«...И я для вас только средство...» - отозвалось в душе на эту уже расплывающуюся в полусне ниточку воспоминаний.
И снова, как в тот день, я едва не застонала от вновь пережитого чувства стыда и чего-то еще, иного, того, что
поднимает и чувства и сознание к той прозрачности, которая уже не щадит человека... Когда позже, много позже,
взбунтовавшись, я спросила отца со свойственной мне горячностью и даже заносчиво: «Почему вы все время меня дергаете?!»
- отец ответил коротко и почти небрежно: «Потому что если вас не одергивать, вы входите в штопор...» И тогда эта
фраза лишь ужасно развеселила меня, потому что я знала за собой эту «способность» - «заныривать» с головой во
что-то, а потом, как букашка, застрявшая в песке, сучить и подергивать лапками-ногами в попытке высвободиться...
И вот, названная вслух, да еще с такой точностью и иронией, эта черта моего характера, которая, конечно же,
38
и мешала, и тормозила (я понимала это) мое движение вперед, оказалась вдруг чем-то отдельным от меня, пусть и
присущей мне, но уже никак не безнадежно «грозной», и я смеялась над ней, над собой легко и счастливо...
Но когда это произошло впервые, мне было не до смеха... А случилось это в день моего отъезда в Вильнюс, когда
«отроду» - от крещения моего - мне было всего три месяца. Уезжать было и тягостно и страшно. Ведь я еще не знала
о себе окончательно, решусь ли на переезд, сложится ли обмен и вообще - как жить? Как жить в Вильнюсе, в городе,
к которому я испытывала идиосинкразию столь мощную, что и присутствие в нем любимых мною людей не могло ни скрасить,
ни сокрушить, ни поколебать ее. Словом, ехала я в Новую Деревню со своей крестной, Розой Марковной, в настроении
смутном, жалобно-плаксивом и мрачном. Ужасно хотелось, чтобы меня обогрели, приласкали, пожалели. Об этом я и
«сочиняла» - еще с вечера и по дороге - почти речь, в выражениях жутко глубокомысленных, а потому -неудобоваримых...
И слова, по счастью, увядали на полпути и ничего путного, ясного так и не вышло. Остались несколько, как мне казалось,
слов-фраз, вполне сносных, и вот цепляясь за них и в них же путаясь, я подошла - после Розы Марковны - к исповеди.
Отец встретил меня почти ласково, легко обнял за плечи и, спросив о чем-то незначительном, так же легко и незаметно
руку убрал. А я, как часто бывало у меня рядом с отцом вначале, все свои «замечательные» слова растеряла и только
выдавила из себя почти механически:
- Вы тогда в электричке словно отбросили меня... Пожалуйста, не оставляйте меня...
На большее, слава Богу, духа у меня не хватило, потому что здесь, у аналоя, в этой необычной тишине и полумраке
храма, неуместность и неестественность слов мгновенно открылись, и я покраснела так, что у меня зазвенело в ушах
39
и впору было вообще провалиться в тартарары или просто уйти, убежать.
А отец - отец, после сказанных все же мною слов, резко подался назад, но, увидев, должно быть, меня - с лицом
пунцовым и едва не ревущую - снова приблизился и сказал, опустив голову, четко и даже как-то яростно:
- Светлана, я никогда никого не оставляю... Но не тянитесь к человеческому, тянитесь к Божескому. Иначе все это
может превратиться в иллюзию, в мыльный пузырь. Он лопнет, и вы снова окажетесь у разбитого корыта. Существует
такая опасность... Все обесценится. Вы должны любыми средствами пробиваться к Богу. И знайте, что я для вас тоже
только средство...
Помню, отошла я от исповеди почти вслепую: голова гудела и, заплетаясь, я спустилась с двух ступенек клироса.
Глубоко в душе я понимала, что отец, конечно же, и «не отбрасывал» меня и не думал «оставлять». Но нынешняя неожиданная
и непривычно суровая интонация и предельная прямота буквально оглушили меня, потому, во-первых, что я-то ждала
другого и хотела другого и почти не сомневалась, что будет так, как я себе напредставляла и на что смела, как
я полагала, надеяться. Отец же решил иначе. В одной из проповедей он сказал, предварив это словами, которые в
точности не помню, но смысл их таков: «Вот мы часто сетуем на то, что Господь не дает нам того-то или того-то...»
И дальше буквально: «Но Он знает, что нам нужно, что нам полезно...» Отец тоже знал, что «полезно» мне, именно
сейчас и ни минутой позже, и не позволил распуститься (слезы, сопли), и не подал мне платочка, а одним «щелчком»
(как стала позже я называть подобного рода рискованные уроки, преподаваемые отцом Александром), почти одной лишь
интонацией заставил опомниться и прийти в себя. И только потом, по-своему, высоко и чисто, и с верой в меня, то
есть в то, что я не испугаюсь, не «обижусь» и
40
не убегу, а задумаюсь, пойму и раскаюсь, обрушил на меня вполне возможный вариант дальнейшего развития (и моего,
и событий) на этой «узкой тропинке», которую я выбрала и по которой сделала только первые неумелые и сумасбродно-бесстрашные
шаги.
Конечно, обо все этом я «додумалась» чуть позже, а не сразу, и понимаю, что это лишь сотая доля из всего, что
хотел донести до меня отец. А тогда - тогда я почти ничего не «услышала», потому что, как рыба багром, была
оглушена одной единственной мыслью. «Как?! Отец не доверяет мне, не доверяет тому, как я иду, не верит? И с
этим я должна уехать в Вильнюс!? Нет, это невозможно, я просто умру...» Именно этот страх и затмил суть «урока»
и смысл всех отцовских слов вообще, он не доходил до меня. И я тихо и слепо вышла из храма. Бедная моя, чудная
Роза Марковна тоже молча поспешала за мной, так и не получив ответа на какой-то вопрос - я просто физически
не способна была произнести ни слова. Мы присели на лавочку, под сиренью и Роза Марковна тут же взяла мою руку
в обе свои и, глядя чуть в сторону, тоже молчала. И не вынеся ее грустного, гордого и спокойного взгляда, я
заговорила и рассказала ей все, удивляясь, что помню почти каждое слово отца. Но о своем страхе и обиде даже
заикнуться не смогла, язык не повернулся.
- Да, Светланочка, да, - откликнулась сразу Роза Марковна и пожала мою руку. - Я понимаю вас. Да, моя девочка.
Только не надо отчаиваться. Александр (Роза Марковна имела право называть отца просто по имени) оказал вам огромное
доверие... Цените его... Ах, Боже мой, «средство»... Ангел наш...
Но, увы, поглощенность собственными переживаниями даже сейчас не позволила мне услышать эту потрясающую фразу
отца, так прямо обнажающую величие и сущность и служения его, и его самого...
41
Потом мы вышли за ограду храма и молча, легко держась за руки (была у нас эта удивительная привычка: ходить
не под руку, а вот, держа друг друга за руки), шли по заветной дороге к кладбищу, по которой отец в дни служб,
используя каждую минуту, всегда ходил в сопровождении деликатно рассеянной и растянувшейся гуськом толпы прихожан.
И зрелище это было прекрасным и достойным эпохи и Сократа и Платона, и вообще - человека... На фоне колосящегося
справа ржаного поля и необъятно распахнутого неба в неторопливом достоинстве шли люди, переговариваясь о чем-то
негромко и счастливо, и возглавляла это шествие величественная фигура отца в белой рясе, изредка оглядывавшегося
на следующих за ним, и всегда при этом на его светлом лице застывала на мгновенье чуть отстраненная полуулыбка.
Поистине, картина эта была из другого мира, а может, уже и в другом мире...
А когда мы с Розой Марковной повернули назад, к храму, то с дороги увидели лишь его яркий синий купол, будто
оспаривающий первенство у слегка уже выгоревшего августовского неба...
После литургии я стала и легче, и спокойней, и подвижней умом - я пришла в себя и, забыв о своих страхах и горечи,
о предупреждении или сомнениях отца Александра, помнила теперь только - горячо и живо - последние слова из нашего
разговора, и рвалась к отцу всем сердцем, но подойти так и не осмелилась. Изредка я ловила на себе его взгляд,
короткий, острый и внимательный, но встретившись с моим, он тут же отворачивался. А потом и вовсе исчез куда-то.
От Марии Витальевны мы узнали, что отец уехал причащать кого-то здесь, в Новой Деревне, наказав перед тем «устроить»
Розу Марковну (Розочку!) в его кабинете. Но Роза Марковна наотрез отказалась и все настойчиво спрашивала у Марии
Витальевны, чем она может помочь на кухне. М. В. только кротко и как-то загадочно
42
улыбаясь, тихо и ровно говорила, что ей ничего не нужно и, напротив, всячески хотела услужить Р. М. Так они
и потал-кивались на крошечном пространстве кухоньки, хрупкие, маленькие, трогательно и смиренно оспаривая друг
у друга право быть хоть чем-то полезными... И всякий раз, когда они невольно касались друг друга - плечом ли,
руками, или головы их склонялись одновременно над столом, мне казалось, что я слышу необыкновенно чистый и тонкий
серебристый звук... Ни одну из них, этих изумительных женщин, несмотря на их почтеннейший возраст (ведь им было
по 80 лет!), я даже мысленно не могла назвать ни пожилой, ни старушкой - так явно светилось во всем их облике,
в глазах что-то, что было и выше и значительней, нежели годы.
Не желая мешать их общению - они виделись редко, а в храме - тем более - я неуверенно потаптывалась в узеньком
предбаннике и все надеялась, что М. В. отправит меня в магазин (как часто бывало) за свежей сметаной к салату
или еще чем-нибудь, что она хотела бы подать сегодня к столу отца. К тому, о чем они говорят, я не прислушивалась,
а словно впитывала в себя их теплые и тихие, заботливые голоса, - спокойный и ровный М. В. и Р. М. - по-детски
кроткий и смиренный, в котором не было и намека на угодливость или сюсюканье. Р. М. просто преклонялась перед
служением М. В., ее тактом и молчаливой, но несгибаемой волей и верой.
А меня незаметно окутал странный покой: голова была прозрачно-легкой и сладко гудящей и испытывала я что-то
вроде блаженной лени. Но я уже знала, что это не сонливость и не лень, а таково действие этого благословенного
места и присутствие рядом двух самых любимых мною женщин: напряжение, настороженность, сумятица были растоплены
и смыты, как нечто неспособное прижиться (и распуститься) в подобной чистоте и высокости. И все, только что
происшедшее, увиделось мною непривычно просто и
43
ясно, так, собственно, и было - если отбросить «переживания» уязвленной гордыни и жгучего стыда. А была литургия,
была исповедь, строгая и доверительная, был отец Александр, была эта чудная сторожка, было лето, тепло, во дворике
храма кучками стояли, переговариваясь, сияя и оглядываясь, и местные, и москвичи, мои новые друзья, и -была
я, мрачная, снова зажатая, испуганная в преддверии отъезда в Вильнюс и снова впустившая в себя отчаяние из-за
вновь все перевесившей невозможности вырваться из круга одних и тех же проблем, которые, как вол жвачку, я пережевывала
уже несколько лет. Но здесь - здесь разрывалось непереносимое уже в своем повторении кружение, и проблемы не
забывались, но оставляли меня, отступали: я дышала чересчур разряженным для них воздухом - горним и они то ли
растворялись в нем, то ли «отползали», как змеи, теряя свои силы, а надо мной - власть.
И сейчас, сегодня, толчась в предбаннике, рядом с Розой Марковной и Марией Витальевной, я чувствовала, как нечто
грузное, тяжкое и неудобное (будто примеряешь платье с чужого плеча) постепенно оставляет меня, и я почти засыпаю
от блаженного состояния умиротворенности. Но чувство и радости, и благодарности - за все и обо всем - уже заполняло
меня и, спохватившись, я уговорила-таки Розу Марковну присесть в кресло и подала ей чашку с чаем. Сама же, теперь
уже с нетерпением и откровенно, ждала возвращения отца Александра единственно для того, чтобы просить у него
прощения за нелепые претензии, эгоизм и глупость... Сделав бутерброд для Р. М., я устроилась у ее ног на корточках,
подпирая спиной дверь кабинета отца. И тут-то он и зашел, распахнув наружную дверь и на секунду оставаясь в
ее проеме," мгновенно охватил сияющим и радостным взглядом эту картинку-идилию. Но на меня он глянул лишь
мельком и сдвинув при этом брови. А
45
P. M. тут же привстала ему навстречу, протягивая чашку мне, а отцу - руку. Так они и стояли надо мной - держа
друг друга за руки и молча и счастливо глядя друг на друга. Наконец, отец осторожно обнял Р. М., и тогда я стала
медленно, вдоль стенки, подниматься на ноги. Отцу ничего не оставалось, как снова «обратить» на меня внимание,
и опять лоб его нахмурился и вдруг - вдруг он увидел, что я «в полном порядке», и тут же лицо его просияло,
он вскинул голову, и знакомая ирония промелькнула в его сияющих глазах. Он склонился к Р. М. и спросил:
- Ну?.. А почему не у меня?
И Р. М., которая до сих пор беспрекословно подчинялась каждому движению отца, на сей раз, слегка отодвинувшись от него,
энергично замотала головой:
- Не-е-т, нет, Алик! Нет! Тебе надо отдохнуть... Нет! Нам возвращаться пора, Юзя ждет... Нет, нет...
М. В. тоже стояла рядом, но как-то в сторонке и, тихо улыбаясь, уговаривала Р. М. допить хотя бы чашку чая.
А я, прижатая к стене, решила, что надо их оставить одних и юркнула в полураскрытую дверь сторожки. Но как только
я вернулась во дворик храма, наспех перекурив за оградой, кто-то из прихожан сказал, что меня спрашивала М.
В., и я рванулась обратно.
- Светланочка, отец вас зовет... Отнесите ему... - и она протянула мне высокую золотисто-кофейную керамическую
кружку.
Я оторопело взяла и ее, и блюдце с печеньем, а М. В. сама открыла мне дверь кабинета. Отец сидел за столом и,
глядя в окошко, что-то рассеянно ел. Увидев меня, он тут же круто развернул кресло и, указывая на диван, сказал:
- Садитесь, - и повторил, видя, что я стою столбом, - садитесь, садитесь.
Я поставила чашку на стол и присела на краешек дивана.
46
- Да... Так значит, вы сегодня уезжаете... Видите, Розочка мне напомнила. Трудно все в голове держать... Ну...
рассказывайте, что вас тревожит? - и отец легко коснулся моей руки.
- Ох! - вырвалось у меня. - Боюсь... Боюсь уезжать... Смертельно боюсь...
- Ну, так уж и смертельно, - отец спокойно отхлебнул чаю и совсем уже повернулся ко мне.
- Боюсь встречи... с городом...
- Но там ведь, в вашем Вильнюсе, тоже люди живут...
- Да, конечно, - глупо согласилась я. - Но там я совсем Не такая... не такая, как здесь...
- Светлана, год назад вы тоже были... не такая, как сейчас, - облокотившись о кресло, отец смотрел на меня вопросительно-насмешливо.
- А город... ну что ж... А вы с ним прощайтесь... про-щай-тесь... Это на многое откроет вам глаза.
. -А как мне быть с...
- Припадите к камню, мимо которого он проходил... Это будет хорошим прощанием... тоже, - весело сказал отец.
- Значит, все же - расстаться, - сказала я, почему-то нисколько не удивляясь и не сожалея. - Но что-то все-таки
надо сделать...
- У-то-пить! Утопить, - радостно воскликнул отец, глядя на меня с откровенной насмешкой.
А я, хоть и сознавала и нескромность, и несдержанность своих вопросов, остановиться уже не могла - гордыня!
- и решила прикинуться ничего не замечающей и потому продолжила, сказав, что «утопить» нельзя, потому что он
известен, знаменит и вообще - другим тоже нужен...
- Тем более! Тем более! - все так же радостно откликнулся отец. - Какое удовольствие топить обыкновенного человека.
А так - будет очень торжественно... 48
- Ну, все, все, все, - не выдержала я и не рассмеялась, а нахмурилась и отвернулась от отца. - Ну да, я дура...
И не хочу больше говорить об этом, все!
Отец лишь коротко взглянул на меня, откинулся на спинку кресла и, не глядя, потянулся за чашкой на столе.
Лицоего было странно большим и далеким одновременно. Оно словно растворялось на мгновенье в чем-то и снова вдруг
возникало прямо передо мной.
- Ищите золотых рыбок, Светлана, - широко вдруг улыбнулся отец. - Ищите то, что вы сможете любить...
Он поднялся неожиданно мягко и легко и, оказавшись на крошечном пространстве между стеллажом, столом и диваном,
с какой-то неторопливой плавностью стал вытаскивать с полок то одну, то другую книжку, сосредоточенно-рассеянно
листал ее и снова ставил на место. На мгновенье мне опять же подумалось, что отцу нечего больше сказать, а мне
нечего больше здесь засиживаться, и я готова была вскочить и уйти. Но что-то иное, вне меня, исподволь и властно
в то же время, окутало меня с головы до пят и, вспыхнув, я не могла ни рукой пошевелить, ни глаз поднять. А
отец продолжил вдруг говорить как-то замедленно, ровно, словно каждое слово вычитал в только что раскрытой книге:
- Понимаете, Светлана, я уверен, что колючки, которыми вы обрастаете в Вильнюсе, - здесь он взглянул в мою
сторону, и я увидела, что лицо его застыло в собранности и бледности, - да, чтобы защититься... так вот, я думаю,
что псе это сооружения искусственные. А на самом деле вы - система открытая... Я убежден в этом. Знаете, есть
такое понятие «от-кры-тая сис-тема»... И это главное... А все остальное - наносное, не от хорошей жизни, конечно,
я понимаю... Но... должен предупредить вас... - он посмотрел на меня коротко и строго. - Вы пришли к шапочному
разбору. Да... Постарайтесь взять все, что сможете, все.
49
Он проговорил это неожиданно жестко и твердо и добавил, уже мягче и улыбнувшись:
- А я помогу вам, я-вам-по-мо-гу.
И тут же снова сел в кресло, прямо напротив меня, и лицо его было уже легким, подвижным и радостным.
- Ну? - и он скопировал мое нахмуренное лицо, глянув исподлобья и чуть вытягивая губы, но глаза искрились смехом.
-Теперь-то снимите... оборону, а? - и неожиданно осторожно и медленно провел мизинцем по моей брови. - Во-о-т
так... И пусть вас ничто не трогает в вашем Вильнюсе...
Поднялся он бодро и решительно, прошелся руками по поясу рясы, не глядя вытянул с маленькой полочки какую-то
книжку и молча протянул мне. У меня же от лавины ли впечатлений или другого чего-то покруживалась голова и казалось,
что ноги спружинят, когда я встану с дивана, - таким прозрачно-легким было все тело.
Я приняла книжку, даже не открывая, а только счастливо глядя на отца, прижала ее к груди. Тогда отец осторожно
потянул ее у меня, положил на диван и, взяв меня за обе руки, четко и убеждающе произнес:
- Вы ничего не должны бояться, Светлана, вы должны осуществляться. А как... неважно.
Он опустил одну мою руку и внимательно посмотрел на меня, словно спрашивая, поняла ли я. Потом как-то вскинулся
и, не отпуская моей руки, подвел к уголку с иконами:
- А теперь я хочу, чтобы мы вместе помолились.
И я замерла рядом с ним в какой-то ошеломленной покорности, ощутив себя при этом четырех-пятилетним ребенком...
50
Вильнюс
И я уехала, вернулась в Вильнюс, и меня действительно ничто в нем не трогало. Более того, жила я там все это
время, до отъезда, как-то бесстрашно распахнуто и счастливо по-своему. Но было так не потому, что я вдруг взяла
да примирилась и с тем, что угнетало и подавляло меня в этом городе, и со скудными, но трудными обстоятельствами
своей жизни. Нет. Когда я постоянно уже, на все лады, уныло-настойчиво говорила отцу о своем страхе перед встречей
с Вильнюсом, я,, конечно же, имела в виду не город как таковой, а свою реакцию на него, т.е. возврата беспомощной
и меня же разрушающей позиции противостояния всему, отгораживания и ощетинивания на все и всех. Иными словами,
где-то глубоко, скрыто, но жило во мне сомнение (и не безосновательное для моего «эмбрионального» возраста),
что метаморфоза, происшедшая со мной после крещения, в атмосфере насквозь чужого мне города, - не устоит, не
выдержит, рухнет и исчезнет. И - о, чудо! - этого не произошло. Конечно, мне бывало и трудно, и больно, и тосковала
я по отцу, друзьям и Новой Деревне порой отчаянно, но - едва ли не судорожная напряженность, тревога, раздражительность,
неприязнь, бывшие уже почти естественным фоном моего существования в Вильнюсе, ушли, оставили меня, поглощенные
и растворенные в том Необъятном, что я впустила в свою жизнь несколько месяцев назад. И радость - моя ли о Нем,
Его ли - обо мне, постоянно прорывалась сквозь горечь и тоску по Москве и всем, кого я уже успела полюбить там.
А мой город, Вильнюс, стал как бы ненавязчивой декорацией, фоном, на котором и прошли последние - перед переездом
- месяцы жизни в нем...
Прежде всего, по возвращении домой, я вдруг обнаружила, что между мной и моими друзьями образовалось некое
51
расстояние. Оно не было материальным: мы не стали видеться реже, мы были так же рады друг другу и откровенны
в разговорах. Отношение моих друзей ко мне не изменилось, но - изменилась я. Живя до крещения в «круговой обороне»
(которая сейчас была снята), я невольно возлагала на своих немногочисленных друзей непомерные эмоциональные
нагрузки - и они выносили их кротко и терпеливо, как и претензии и притязания разного рода, связанные с моей
категоричностью и нетерпимостью. И неожиданно я поняла, что все это из меня ушло, как не было. Я стала ровней,
спокойней, ироничней и легче - я стала шире. Но человеку постороннему теперь отношения наши могли показаться
рассеянно-невнимательными и даже слегка отчужденными. А было все совсем не так и даже - наоборот. Отдаление
было кажущимся, а отчуждение - мнимым.
Между мной и моими друзьями встал Он, а не равнодушие или гордыня. А Он - не разделяет, не разъединяет, а напротив
- раздвигает и расширяет пространство, и в особенности - пространство любви. Я как бы отпустила своих друзей,
отпустила в просторы, пусть еще и ограниченные моим несовершенством, но в образовавшееся после крещения пространство
во мне и в безграничное уже - Его любви. И они заняли, наконец, и там и во мне подобающее и достойное место
- значительно большее, чем прежде и - нежели я...
А общая мозаика моего пребывания в Вильнюсе до отъезда складывалась, тем не менее, не из событий, связанных
с городом, друзьями, наедине с собой - от них в памяти осталось что-то общее, смутное и нечеткое. Но как ярко,
живо и подробно помнилось то, что было прямо или косвенно связано с отцом Александром, с тем новым, что я впустила
в свою жизнь после встречи с ним.
Помню, как печатала «Письма Никодима», которые отец уже вдогонку почти протянул мне в толстенной папке:
53
- Вы ведь печатаете на машинке? - и, улыбаясь чуть виновато, он кивнул на разбухшую папку. - Вещь неплохая...
по нашему времени. Других источников маловато, а отсюда хоть что-то можно выловить и усвоить. Возьметесь? -спросил
он негромко и сдержанно улыбаясь.
Но когда, вспыхнув от радости, я протянула счастливо, прижимая папку к груди:
- Ко-неч-но! - глаза отца сверкнули смехом, и он добавил небрежно-весело:
- Вам - занятие, народу - польза... У меня ведь все порастащили...
И как потом звонила О. Е. и просила подойти к поезду «Летува» и встретить В., чтобы забрать первую партию напечатанного,
помнила до мельчайших подробностей. И как вдруг меня «подняло» на Покров, и я рванулась в церковь, о которой
мельком мне говорила что-то Н. Т. А ведь с вечера и думать не думала о чем-то таком, хотя в глубине души смутно
понимала (но не желала признаваться себе в этом), что «погибаю» - не могу больше без храма, исповеди, причастия.
Но упрямо не желая идти «куда-то» в Вильнюсе, так и терпела месяца два. И вот на Покров меня просто подняло.
Проснувшись, как от будильника, очень рано и не размышляя ни о чем уже, я мгновенно собралась и поехала в такой
знакомый мне с виду храм на горке, весь какой-то круглый, тяжеловесный, серый и напоминающий издали хоровод
замерших вдруг пяти неваляшек. И от троллейбусной остановки я уже не шла, а бежала, и лишь открыв тяжелую резную
дверь церкви, - успокоилась. И - все узнала: и особенную тишину храма, и какие-то особенные и лица и даже спины
нескольких пожилых прихожанок, и лампадки, и потемневшие стены. Все это было для меня и моим - чувство возвращения
было буквальным до слез. Внушительно громоздкая снаружи, внутри церковь оказалась величиной с залу старых квартир,
только круглую и с темными кирпичной
54
кладки стенами и высоким сводом. Народу было очень мало, а маленький сухонький и очень пожилой священник просто
источал покой и бесстрастие. И подошла я к нему, к исповеди, почти завороженная и с незнакомым мне до сих пор
трепетом: именно здесь с неожиданной ясностью и остротой, которые, кстати, не испугали меня, а каким-то чудом
пробудили и смирение, и благодарность, я осознала, что говорю о своих трудностях Ему, Господу... И литургия
не прошла, а протекла, как песня - на одном дыхании, и я совершенно растворилась в ней: каждая нота трогательно-Слабого
хора и каждое слово священника проникало во все клеточки моего существа, возвращая ему тепло, гибкость, и сердце
отзывалось на них тоже неведомой мне прежде радостью - тихой и строгой...
А как весело и отчетливо помнился мне наш нежданный с Машей приезд в Москву, на Рождество 85? Я и сейчас слышала
ее, Маши, нежно-капризное воркование, когда мы спускались в полной темноте по каменным ступенькам в полуподвальное
помещение мастерской - то ли художника, то ли скульптора, и запах ее - удушливо-теплый и сыроватый; и как вкручивали
лампочку, потому что выключателя не было, и как непонятно на чем спали - то ли на топчанах, то ли на досках...
Но все это не имело никакого значения: с той минуты, как мы ранним утром сошли с поезда, главным было то, что
уже сегодня я увижусь с отцом, и Рождество мы встретим в Новой Деревне. Остальное отскакивало от меня, не задевая
и не оставляя следа, остальному места во мне не хватало и не было... Потом я приезжала в Москву не раз и не
два, но тогда уже, безропотно подчинившись странности или строгости гостеприимства своих новых друзей, о приезде
предупреждала и не оказывалась более в непригодных для жилья условиях. А вот запомнила только это пристанище.
И как вскакивали в темноте по утрам, мгновенно собираясь и
56
постоянно натыкаясь на какие-то балки, доски, тумбы, выбегали, наконец, на Пречистенку, еще в ночном тепло-оранжевом
освещении; как заметала метель, и вихрились у фонарей отдельные крупные снежинки, а мы влетали в распахнутые
двери метро, обдававшего нас теплом и светом - мы были счастливы, веселы и бодры, а то, что не выспавшиеся и
слегка «помятые», значения не имело - мы ехали в Новую Деревню, на службу, на праздник...
И вот, наконец, эпопея обмена приблизилась к завершению: мне осталось только выписаться из Вильнюса, а потом
либо отправить паспорт с оказией, либо поехать самой и прописаться в Пушкино, в квартире, которую я до сих пор
не видела, чем приводила в недоумение женщину, с которой менялась, весело и настойчиво повторяя ей, что мне
все равно - была бы крыша... О том, чтобы в один из частых, но коротких набегов в Москву, в Новую Деревню, забежать
на ул. Гоголя, мне и в голову не приходило: я всегда надолго застревала в храме или уходила с Марией Витальевной
и несколькими прихожанами на дачу, которую ежегодно снимали рядом с храмом, и часто оставалась там же ночевать,
если дела Марии Витальевны захватывали нас допоздна. Но бывало, что отец Александр после службы сразу уезжал
и, быстро справившись с посудой на кухне и прочими мелкими проблемами, мы пешком, по проселочной дороге, шли
на станцию, к электричкам, и я не подозревала, что постоянно прохожу мимо своего будущего дома, который оставался
в глубине справа, а мы обычно сворачивали у магазина в парк и, пересекая его, я мельком видела несколько девятиэтажек,
повернутых к нам фасадами длинных серо-голубых блочных стен...
И вот, когда в Вильнюс пришло,извещение о том, что контейнер с вещами прибыл в Москву и надо поехать принять
его и сопроводить в Пушкино, вот тогда только я и увидела свою квартиру. Увидела и онемела. Это было как
57
сбывшаяся мечта: огромная солнечная комната в серебристо-бежевых обоях - осеннее поле в пастельных тонах, окно
на всю стену и в нем - небо, небо и только небо, с прорезающими его изящными зигзагами ласточками и стрижами,
и стрекот воробьев под окном внизу. Когда я глянула туда, у меня захватило дыхание, но не от зеленого моря вековых
лип, а от картинки из детства: деревянные лачужки утопали в яблоневых деревьях, над ними, вразброс, поднимались
сосны, ели, березы, покосившийся заборчик внутри хозяйственных построек отделял друг от друга невидимые уже
от изобилия и высоты трав участки и краем своим подходил прямо к проезжей дороге, которую отделяла от железной
только невысокая песчаная насыпь... И я задохнулась - от невероятности «возвращения» в самые ранние воспоминания
детства. И восприняла это не просто как подарок, а дар и благословение свыше...
Но ни о чем об этом я еще не знала, когда осталась один на один перед последним рывком в обмене и когда бессознательно
и не помышляя о том, чтобы отказаться от переезда, стала «тянуть». Проснувшись как-то утром - очень рано - я
вдруг спокойно сказала себе: «Не поеду... Никуда не поеду».
Должно быть, некоторая неуверенность и неопределенность в том, что же я делаю, жили во мне все это время.
Однако, освященные полным к Нему доверием, сомнения эти не вставали, до поры, преградой на моем пути. Позже
я как-то поняла для себя, что когда мы верим, веруем, все происходящее соизмеряется уже не с нами, а с Ним,
и этой небесной арифметикой можно отчасти объяснить многие неожиданные и удивительные изменения, совершающиеся
в нас. Удивительны они еще и тем, что происходят как бы без наших к тому усилий. Мы только вверяем Ему себя,
со всеми нашими «не» и «но», и они, эти «не» и «но», становятся - рядом с Ним - маленькими и незначительными,
и
59
мы спокойно и даже радостно продолжаем делать то, что делать должны.
Мое «никуда не поеду» было, если можно так сказать, необходимым искушением, а не «проверкой на прочность»
или испытанием, но именно - искушением. Спокойствие -оно ведь всегда живое, теплое, а во мне говорил рассудок
-холодный и мертвый. Ни сразу, ни позже я, увы, не обратила внимания на то, что сердце мое окаменело: оно не
отзывалось ни на одно из имен московско-пушкинской жизни. А если воспоминание и вспыхивало все же в скованном
уже морозом сознании, мне не приходилось даже гасить или отгонять его: тут же оно окатывалось и поглощалось
ледяной трезвостью, - я «смотрела» на него совершенно о-страненно, как на нечто, не со мной бывшее. Такое внезапное
обесчувствование должно было хотя бы насторожить меня, но нет, я приняла его за наконец-то дарованное мне «благоразумие».
И было это тем более легко, что разного рода эмоции, по большей части, и обуревали меня, а вот такая «ясность»
посещала довольно редко.
Помню, что в этот день я пробродила по городу без всякой цели несколько часов, не желая ни видеться, ни встречаться,
ни разговаривать с кем бы то ни было. И какое-то время испытывала даже нечто близкое к гордости за то, что решила
остаться: ведь я считала себя победителем, а не побежденной. Мысль о том, что я должна буду объяснить отцу Александру,
почему передумала уезжать, жила во мне как-то отдельно, в стороне, сама по себе и не мешала думать в другом
направлении, а сама я оглянуться на нее прямо и в упор - не смела. Но вернувшись домой и потолкавшись без дела
из угла в угол, я вдруг стала мысленно «спорить»... с отцом Александром. Смутное сознание того, что со мной
происходит что-то не то, не так, что-то недостойное, некрасивое, пока лишь раздражало меня, и я с досадой отмахивалась
от таких «вспышек», как «струсила!»,
60
«предатель», «ничтожество»... Большую часть меня захватила все же панорама жизни в Вильнюсе, если я останусь.
Воображение рисовало картины некоего сказочно мгновенного обновления и другой жизни, а они были и яркими, и
насыщенными счастливыми подробностями, и вообще -все вокруг и во мне было понятно, легко и радостно... Утешив
себя воображаемой перспективой «новой жизни» и совершенно почти уверившись, что приняла правильное решение,
я снова, однако с неожиданным холодом, начала искать и приводить доводы (кому? отцу? друзьям? еще кому-то?)
и аргументы к тому, что мне не следует уезжать из Вильнюса. И особого труда это не составило. Потому что над
первой частью «монолога» о занюханном провинциальном городке, где я никого не знаю, о квартире, которую я в
глаза не видела, об отношениях, которые придется налаживать с соседями, да и вообще, о мамочке, наконец, которую
я любила ужасно, о В. и прочая и прочая, - так вот надо всем этим - таким, в сущности, естественным и понятным
- возвышался и торжествовал главный аргумент: «Может быть, это и есть мой крест? И это его я должна нести, а
не бежать искать что-то... куда-то...»
И тут же сама себе радостно отвечала: «Конечно, надо именно так... Теперь ведь все будет иначе. Я знаю отца
Александра... Мне многое открылось... Да и я стала уже немного другой, и сильнее, и я не одна...» Правда, вторая
часть звучала во мне менее решительно и довольно вяло, потому что я ощутила вдруг в себе странный провал: ничто
во мне - ни память, ни сердце, ни даже тело мое не помнило ничего из того, что мне якобы открылось и что я «знала».
Но чем больше это смущало меня, тем яростней я держалась за главный аргумент (о кресте), а все остальное отбрасывала
до будущего «трезвого и спокойного» обдумывания. И не сомневаясь более, заказала разговор с Семхозом. Обещали
дать только поздним вечером. К тому времени я
61
сидела на полу, рядом стоял телефон и пепельница с массой окурков и несколько листов бумаги, на которых я судорожно
пыталась четко и коротко сформулировать свои размышления и проблемы... Наконец раздался междугородний звонок,
и в трубке прозвучало:
- Загорск заказывали? -Да...
- Говорите! Говорите...
У телефона была женщина и, извинившись за поздний звонок, я назвала себя и попросила, если можно, Александра
Владимировича...
В трубке что-то тихо стукнуло, и я отчетливо услышала глуховатый женский голос, а следом тут же - звонкий:
- Сашу? Сейчас... Са-ша!
Потом тишина и - в трубке раздалось строго-вальяжное:
-Да-а?
От неожиданности я тут же назвала отца отцом Александром, хотя неоднократно была предупреждена, что по телефону
делать этого не следует. И затараторила, что это я, из Вильнюса, и простите, что так поздно, раньше станция
не давала... если побеспокоила.
- Светлана... здравствуйте, - не реагируя на мое сбивчивое и сумбурное вступление, произнес отец. - Все в порядке,
не поздно... Ну... как ваши дела? - продолжил он все в той же странно неспешной и, казалось, даже ленивой интонации.
И тут, непонятно почему, я принялась вдруг бодро отчитываться:
- У меня все в порядке... Я уже все сделала... Даже не верится. Вот... Мне осталось только выписаться... из
Вильнюса. И я не знаю... - и тут я запнулась.
- Но ведь это не сложно - выписаться... Сходить в какую-то контору с паспортом, да?
- Ну, в общем, да... Но я боюсь... а вдруг...
62
- Что же тут страшного, - по-прежнему не обращая внимания на мое заикание, продолжал отец почти лениво и отстраненно.
- По-моему, все идет хорошо... Ну, прихватите с собой какую-нибудь книжку, чтобы не скучать. Придется, наверно,
потолкаться в очереди...
Я глупо и счастливо отчего-то смеялась почти на каждую реплику отца, отвечала что-то и снова смеялась. Но передо
мной лежал лист бумаги, на котором я предусмотрительно записала те «мудрые» вопросы, ради которых, собственно,
и решилась позвонить отцу. Наконец, оборвав этот неуместный и ничем не обоснованный, как мне казалось, взрыв
радости, я произнесла все же неуверенно:
- Отец Александр, я хотела спросить вас... Я вот о чем думаю...
- Да-а? - снова растянуто-строгое.
- Может, мне не нужно уезжать... из Вильнюса... Может, трудности... ну, вы знаете, которые здесь... А что если
это и есть мой крест, и я должна нести его... а не убегать куда-то...
И тут я услышала молчание. Оно было таким глубоким и насыщенным чем-то таким знакомым, что это тут же оглушило
меня и - голова моя взорвалась: я вспомнила все, и отец Александр был не в тысяче километров, а вот здесь, в
моей комнате, с занавешенными почему-то окнами и слабо горящим у дивана торшером. Поэтому, когда он, наконец,
произнес, просто, мягко и - уже прощающе:
- Но ведь вы не понесли... - я отозвалась мгновенно и согласно:
- Да... - только почему-то почти шепотом и снова проваливаясь в оглушительное молчание.
Но молчала только я. Отец же говорил что-то - уже весело и спокойно, но, поверженная тем, что происходило внутри
меня, первых его слов я как бы и не слышала и не помню. А дальше - отец просто расписывая, подробно и
63
весело, какое это удовольствие - переезжать. Как приятно собирать вещи, «потихоньку, не торопясь», что-то выбрасывать
- «за всю жизнь набирается столько хлама»... «Начните прямо сейчас, это очень вдохновляет... придется, правда,
побегать туда-сюда с мешками мусора»... «У вас нет контейнера? Тем лучше! Разожгите костер! Нет, не в квартире...
хлопот не оберетесь, да и не поймут ведь... Лес рядом? Ну, это совсем замечательно. Туда и несите... Там, гляди,
и медведь в гости забредет... на огонек...»
На следующий день я сдала паспорт на выписку, потом отправила его с оказией в Пушкино и 17 июля 1985 года
приехала сама, насовсем...
Освящение квартиры
Это был четверг или пятница, увы, я уже забыла. А в воскресенье отец зашел ко мне на минутку и тогда же назначил
день освящения квартиры...
После службы, потолкавшись недолго во дворике храма, мы с Машей кинулись домой. С нами шли уже несколько человек,
они же предупредили, что зайдут в кулинарию, а мы на ходу собирали букеты полевых цветов.
Отец Александр пришел на удивление скоро, и «сопровождало» его человек 10-12. Некоторых я только в лицо и знала,
но это не имело значения: «своими» были все, с кем виделись, пусть и мельком, в Новой Деревне, в храме.
Отец сразу протянул мне бумажный пакет, а я, сунув в него нос, передала дальше кому-то в коридоре, на кухню,
дескать. Там уже заправляли несколько женщин. Некоторое время длился сумбурно-оживленный разговор, какой бывает
обычно при появлении гостей, не знающих толком ни хозяйки, ни квартиры... Окно было распахнуто, солнце пекло,
и горячо, и ярко, пустая комната была огромна и
64
прекрасна: повсюду - на полу, на радиоле, на подоконнике, на подвесной полочке - стояли букеты полевых цветов,
а по стенам кое-где висели уже любимые мною репродукции и картинки; из окна, снизу отчетливо и звонко доносились
голоса, и время от времени прогромыхивала мимо и совсем рядом электричка, и звук ее только раздвигал пространство
и словно соединял меня с миром, который я наблюдала с девятого этажа.
Отец между тем, чуть насупив брови, прошелся по комнате кругом, быстро и словно ища что-то.
- Да! - подхватил он неожиданно меня за руку. - Чуть не забыл! - И он вытащил из портфеля небольшой сверток
и, подавая его мне, посмотрел вопросительно и чуть лукаво.
- Это мне!?
- Вам, вам, - отец улыбнулся как-то рассеянно и даже строго. И тут я увидела, что он просто сдерживает почему-то
хлещущие из его глаз смех и радость.
Я стала осторожно разворачивать сверток, а отец все оглядывался по сторонам. В свертке оказалась картонная коробочка,
слегка приоткрыв которую, я ничего не поняла и нетерпеливо вскрыла ее совсем и так и ахнула, протянув восхищенное
«А-а-а-а! ка-кая пре-лесть!» Это был маленький будильник с тонкой дужкой поверху и колокольчиками по краям ее.
Он и в самом деле был очарователен.
Отец мгновенно вспыхнул радостью и даже удовольст-мием и исчез на кухне. Оттуда же вышли несколько женщин и
на какое-то время мы остались одни. Но вот дверь открылась, и отец вошел в комнату в облачении. Лицо его было
неожиданно бледным и странно большим и отстраненным. Мы тут же примолкли и сгрудились у дальней от окна стены.
А отец сразу прошел, к единственной моей «гордости»: старинному маленькому и высокому столику на витых ножках.
Он стоял в углу справа от окна, и на нем я пристроила книгу «Древнерусское искусство», раскрыв ее
65
на странице с репродукциями апостолов Петра и Павла. Тут же были и лампадка и - в вазочке необычной формы -букетик
цветов. Я понятия не имела, как себя вести, но все же осмелилась подойти к отцу и спросить тихо:
- Что-нибудь нужно?
На столике уже лежал Крест светлого дерева с распятием, четки и что-то еще, значения чего я не поняла. Отец
был сосредоточен и по-прежнему бледен. Я совсем оробела, но он оглянулся на меня и, улыбнувшись едва заметно
и тепло, тихо сказал:
- Принесите что-нибудь... - и неопределенно кивнул на столик. ; !
Я почему-то сразу догадалась, что именно нужно, и тоже тихо, но радостно ответила:
- А-а! Воду... Вы же будете освящать воду! - и тут же кинулась на кухню.
Воду я принесла в глубокой керамической чаше, попросту, салатнице, но расписана она была неплохо. Но когда я
поднесла ее отцу, он лишь мельком глянул на нее и вдруг сказал, касаясь рукой вазочки с цветами:
- Мне больше нравится эта...
- Мне тоже! - тут же откликнулась я, счастливо кивнув. Я действительно всегда любовалась ею: невысокая, со
строгим рисунком вертикальных линий, она напоминала полураскрывшийся бутон кувшинки, только белой.
- А цветы? - глупо спросила я, уже держа вазочку в руках.
- Оставьте, - и отец осторожно сам вынул букетик и положил его на столик.
Я быстро сбегала на кухню, хорошенько сполоснула вазочку (освященную, да еще отцом, воду я не собиралась выливать),
набрала чистой воды и вернулась в комнату. А там, непонятно откуда идущая, слышалась тихая и торжественно-спокойная
музыка, это, конечно же, был Бах. И вообще
66
стояла какая-то необычная тишина - она была полной, подвижной и теплой. За окном по-прежнему слышался птичий
гомон, детские голоса, громыхание и посвист электричек, но звуки эти были так же уместны в этой тишине, как
и музыка. Отец, наконец, повернулся к нам: он был как бы на вздохе, но, окинув нас взглядом, притихших и зачарованных,
сам же первый расслабился, коротко вскинул руки, будто обнимая и соединяя нас, и улыбнулся мягко потемневшими
глазами.
Кажется, он сказал несколько слов обо мне и освящении квартиры, но, увы, я ничего не запомнила.
- А теперь помолимся вместе, - тихо и твердо произнес отец и повернулся к столику.
Мы пропели «Отче наш» и что-то еще. Потом отец стал читать молитвы - вдохновенно, внятно, но по-прежнему иполголоса.
А когда он снова повернулся к нам, в руках у него, точнее, в левой руке, была вазочка, а в правой - колокольчики!
Те самые колокольчики из букета, который я оставила на столике. Не обращая внимания на наше общее «а-а-а!»,
отец прошел вдоль одной стены, читая молитву и окуная колокольчики в вазочку с водой и окропляя стены, нас и
все, что было по пути. Лицо его было строгим и бледным, и все-таки - это был «наш отец»! В дверях комнаты он
остановился и, отчетливо произнеся несколько слов, коснулся карниза. Потом прошел к входной двери квартиры,
окропил ее и по коридорчику вышел на кухню. И оттуда доносился его четкий, чуть глуховатый голос. И когда он
снова вошел в комнату, лицо его было уже совершенно иным: подвижным, легким, теплым и только глаза все еще туманились
чем-то невидимым нам, словно запаздывали нернуться к нам вместе с отцом.'-
Мы зашевелились, зажужжали, задвигались. Поставили посреди комнаты единственный стул, по сторонам его -два черепашьих
столика, которые были немедленно заставлены
67
чашками, блюдцами с пирожными, бутербродами, яблоками... Когда вся эта суета чуть поутихла, отец, взявшись
за спинку стула, весело глянул на всех и сказал:
- Ну... а теперь, похоже, нас приглашают плюхнуться на пол...
Все, конечно, рассмеялись, а я замахала руками:
- Нет, нет! Не на пол! Постойте!
И мы выволокли из стенного шкафа два замечательных сенника и матрац. Должно быть, гордость за сенники была написана
на моей и без того сияющей физиономии, и отец, глянув на меня, потом на мешки, присел, наконец, на стул и, улыбаясь
чуть растерянно, но все же лукаво, сказал вопросительно:
- Гуманоидно... Ну, а травку сами... щипали?
- Нет, не щипала, - смеясь ответила я, - я ее там... набрала.
И тут до меня дошло, что траву я, как ни крути, а попросту стащила.
- Ну да, стащила, - тут же и брякнула я. - А что?
Я совершенно искренне недоумевала по поводу такой мелочи, но вокруг раздался такой грохот смеха, что я оторопела
и растерянно смотрела на всех. Отец же сидел свободно, перекинув одну руку за спинку стула, а другой пощипывал
усы. И на лице его было то необычайно воодушевляющее выражение, когда он смотрит на тебя, как на младенца, и
всем - даже лужей под ним - в этом младенце восхищается и как-то по-особенному радуется. Брови его были высоко
вскинуты, а глаза, смеясь, не просто искрились и излучали что-то, а буквально плавились от любви...
Потом он как-то остро, внимательно и коротко оглядел всех сидящих вокруг него, словно говоря и спрашивая одновременно:
«Ну, как она вам?» - и склонившись за чем-то на столике, сказал ровно и утверждающе:
69
- Она из разбойников... А я хочу сделать из нее святую.
И посмотрел на меня вопросительно и чуть лукаво...
Так - окончательно уже - началась моя жизнь в Пушкино.
Приоткрытая створка окна...
...Собаки моей, между тем, нигде не было видно, когда я подошла к знакомой ели и присела на высоко выступающий,
совершенно обнаженный корень ее. Делать это всегда было неловко, потому что я не сомневалась в том, что дерево
чувствует - боль или что-то подобное. Поэтому, прежде чем присесть, я спокойно и серьезно просила у него прощения
и ласково проводила рукой по корню.
Открывающийся отсюда вид на излучину реки, деревянные домишки на крутом пригорке за ней и ясное, чуть поблекшее
небо с единственным, будто отдельно от него стоящим облаком, был прекрасен. Лес позади меня гудел и звенел от
птичьего гомона, и мне весело было вслушиваться в его разноголосье, душа потихоньку уже начинала ликовать -
утренней ли радостью, радостью ожидания лекции отца или просто от причастности ко всему окружающему. Часто бывало
так, что, утопая и сливаясь с обнимающей меня красотой, заглядевшись и заслушавшись, я как бы теряла всякое
ощущение и времени, и пространства, и вообще - забывала обо всем. Поэтому и сейчас, на всякий случай, я пару
раз окликнула Кира, и он тут же появился, выразительно растягивая в улыбке свою умную мордашку и тычась в меня
влажным «кожаным» носом. Потом он отбежал в сторону и стал оглядываться на меня, дескать, «пошли дальше»? Но,
помотав головой, я сказала: «Нет, нет, Кир. Я здесь посижу». Но объяснение мое, похоже, было для него маловразумительным
и, сделав прямо передо мной
70
несколько маленьких кругов, он снова остановился напротив, решительно виляя хвостом и глядя на меня в ожидании
более точных «указаний». «Кир сам побегает здесь, - сказала я, сделав ударение на слове «сам». - А я здесь посижу.
-Сам, сам, Кирюша!» - подтвердила я и махнула рукой. Повторять не пришлось - собака тут же сорвалась с места
и исчезла в лесу.
Мне не хотелось идти летним, как мы называли его, кругом - через поля и до Заветов, естественно переименованных
нами из «Заветов Ильича» в Новые Заветы. Занимала эта прогулка часа полтора, а то и два, но сегодня мне казалось,
что, чем раньше я вернусь домой, тем скорее пролетит время: я всячески пыталась ускорить его, сжать до мгновенья,
сделать послушным, управляемым - только бы приблизить момент, когда можно будет уже выехать в Москву, на лекцию
отца. Слабо махнув рукой на свою лень и нетерпение, я бормотнула «а-а, это безнадежно...» и тут же хмыкнула
от удовольствия и радости, вспомнив отцовское: «Вы горячи и нетерпеливы, как... Петр, да, как Петр». Отец произнес
это почему-то громко утверждающе, отчего бархатность его баритона зазвучала почти ласкающим набатом... Перед
глазами у меня мгновенно возник живой картинкой кабинет отца, где и произошел, зимой, перед всенощной, этот
разговор.
В крошечном, буквально несколько метров, кабинете отца, несмотря на обосновавшуюся здесь довольно громоздкую
мебель, никогда не создавалось ощущения тесноты, а значит, пусть и легкого, неуюта или скованности. Напротив,
кабинет был загадочно просторен, будто открывалось в нем некое четвертое измерение. И в каком бы состоянии не
счастливилось мне бывать в нем, меня не покидало чувство удивительной целостности и таинственной взаимосвязанности
всего - начиная с неуклюжего пружинистого дивана с тяжелыми, бесконечно «знакомыми», валиками, на
71
которых при случае могли разместиться человека по три и, кончая самым, казалось, незначительным предметом на
столе отца. Кабинет был живым, он - дышал, и все в нем было послушно и служило отцу. Так и чудилось, что любая
вещь при первом же движении - и даже взгляде - отца в ее сторону, как-то неприметно вытянется или изогнется,
чтобы ему легко и удобно было коснуться ее.
Вплотную к маленькому окошку, выходящему во дворик храма (справа - ворота, слева - церковь), был придвинут
массивный письменный стол темного дерева. А у противоположной от него стены поместился тот самый дряхлень-кий
диван с валиками из моего детства.
В первые минуты пребывания в кабинете отца - как бы давно ни знал его, с чем бы ни пришел - присаживаешься
на краешек дивана и, поламывая пальцы и опустив голову, постепенно краснеешь от необъяснимых и, кажется, что
и необоснованных, смущения и растерянности, недоумения и, наконец, глубоко и отчего-то сокрушенно вздыхаешь,
и ничуть не унижающее тебя чувство смиренной готовности ко всему заполоняет тебя, безболезненно и неприметно
убирая, стирая и - увы, на время - даже уничтожая и самонадеянность, и уверенность, и апломб, и гордыню, короче,
все то (у каждого - свое), что и заставляет в первые мгновенья как бы задохнуться, то есть вздохнуть вздохнул,
а вот выдохнуть не можешь... Продолжается эта маленькая «стирка» не более минуты, и вот ты уже спокоен и чист,
и отец, перебирающий бумаги у стола, коротко взглядывает на тебя, как обычно чуть лукаво и светло и отворачивается
снова, и вот тогда уже, с совершенно иным чувством, нежели вошел в кабинет, начинаешь потихоньку оглядываться
по сторонам. И первое, на чем останавливается взгляд, притягивая и завораживая, это небольшая фотография двух
молодых женщин - их лица сияют и светятся навстречу тебе, и это так же очевидно, как очевидно невнешнее
72
сходство и близость обеих. Это - Елена Семеновна, мама отца Александра, и двоюродная сестра ее, Вера Яковлевна...
А повернув голову чуть вправо, невольно замираешь в каком-то испуганном благоговении и детском трепете, потому
что чувствуешь вдруг, что не ты рассматриваешь «красный уголок» напротив, а это лики с икон, безусловно, допуская
тебя в мир отцовского кабинета, поглядывают на тебя все же и строго, и бесстрастно. Три иконы в неброских потемневших
окладах расположены одна над другой, а чуть в стороне - «Три Святителя» и над ними нависает грубоватая и неуклюжая
церковная лампадка. А под ними, под иконами, примостился небольшой полукруглый столик, на котором, будто небрежно,
расставлены - оставлены или просто положены, всевозможные дары-подарки: какие-то коробочки, четки, разной и
длины, и цвета, миниатюрные книжечки, чьи-то фотографии и даже маленький букет высохших уже полевых цветов.
Вся эта таинственная «экспозиция» постоянно обновляется: что-то исчезает - скорей всего, в столе отца или сумках
прихожан, появляется что-то новое - и непременно такое же необычное и привлекающее взгляд. И только одна работа
неизменно оставалась на своем месте: статуэтка Пьеты из белого мрамора...
Произнося эту фразу о Петре и моем нетерпении, отец сидел в широком и низком кресле, обращающем на себя внимание
какой-то общей округлостью - и ножек, и спинки, и подлокотников, - и покорно, почти механически, ел приготовленную
Марией Витальевной гречневую кашу и рыбу - без единой косточки! - я знала это точно, потому что М. В. любовно
разделывала рыбу так, именно зная привычку отца не есть - обстоятельно - а как бы мимоходом поглощать пищу.
Иногда мне казалось, что не дай ему вилки, он бы спокойно зачерпнул еду рукой - и не заметил бы этого неудобства.
Однажды, кстати, нечто подобное и произошло в сочельник. М. В. задерживалась в Москве и
73
наказала Н. Р. накормить отца перед всенощной все той же гречкой, но с традиционным киселем. Н., что-то напутав,
видно, залила гречку киселем - подогретым, как выяснилось, и отнесла отцу в кабинет. Я пришла чуть позже, с
«заданием» подстраховать Н. Р., и заглянула в приоткрытую дверь кабинета. Отец ел стоя, в одной руке он держал
глубокую тарелку, а в другой - вилку и сосредоточенно и отстраненно смотрел в черное окно. Смутившись позже,
чем положено, я ойкнула и хотела закрыть дверь за собой, но отец, оглянувшись, замахал рукой - с вилкой - и
не очень внятно призвал:
- Заходите! Заходите... Садитесь...
И тут я это и увидела: нечто жидкое розоватого цвета и плавающие в нем крошки, а отец пытается все это как-то
поддеть вилкой и донести до рта.
- О Боже! - я почти вскрикнула. - Что это!?
- А что? Что такое? - отец растерянно оглянулся по сторонам. ГИ
- Это же вилка! И вообще - что вы едите?!
- Ну да... вилка. А что? - отец посмотрел на меня, на тарелку, на вилку и, не двинувшись с места, снова ткнул
вилкой в жижу. - А-а, это... Это не имеет значения. Все в порядке... Ну, рассказывайте...
Вспоминая этот эпизод, я обычно не просто счастливо хохочу, а меня словно окатывает чистой радостью, ощущение
которой, собственно, оставалось от любого разговора с отцом...
- Вы горячи и нетерпеливы, как... Петр, да, как Петр, -произносит отец каким-то особенным, царственно-вальяжным
тоном, осушая при этом в три глотка чай из высокой керамической кружки золотисто-кофейного цвета.
- М-м-х! Чаёк... Это хорошо!
От Марии Витальевны мы знали, что отец эту кружку любит, и в каждом доме у нас, прихожан, такие вот,
74
«отцовские», кружки были, обязательно большие и высокие.
-Да, - задумчиво глядя в окно, продолжил отец. -Да... И по водам пошли бы... - и он повернулся ко мне.
Лицо его, секунду назад такое легкое, вольготное, вдруг как бы опало, побледнело, и в глазах читались откровенная
усталость и даже обреченность. Но длилось это не больше нескольких секунд.
- Пошли бы и не испугались, - сказал отец, все еще как бы и не ко мне обращаясь и не глядя на меня.
И вдруг, собравшись мгновенно, он наклонился, и уже насмешливо глядя на меня - а я сидела на краешке дивана
отчего-то и удрученная, и испуганная - спросил почти задорно:
- Или испугались?
- Я плавать умею, - глупо брякнула я, заливаясь краской неловкости и напряжения.
- Это замечательно! - отец хлопнул по подлокотникам кресла. - Это замечательно!
Он и вовсе, казалось, развеселился и стал расхаживать, свободно и даже стремительно, по крошечному пространству,
подчинявшемуся ему беспрекословно. Взял с полки какую-то книжку, полистал ее, потом, заставив меня поджать ноги,
скользнул между креслом и диваном, постоял с секунду у «красного уголка», подхватил что-то со столика под ним
и снова оказался на пятачке между столом и дверью. Что происходило в эти несколько минут, когда отец, вот так,
даже в сторону мою не глядя, говорил о самом важном и непременно касался чего-то руками, я уже знала, во всяком
случае, догадывалась: наверное, это можно назвать молитвой, но вероятней - это было нечто большее, чем молитва
(в нашем понимании). И я в такие мгновенья ничего, в сущности, уже не соображала и сидела, ни жива ни мертва,
с головой, почти звенящей от легкости и
75
неожиданно вспыхнувшим лицом. А отец уже вернулся к креслу и, развернув его прямо ко мне, снова заговорил обычным
тоном и весело:
- Так говорите, не испугались бы... А как же море? Стихия все-таки...
-Да при чем здесь стихия, - взорвалась я вдруг ни с того, ни с сего. - Я же люблю, люб-лю...
- И Апостолы любили, - как-то в сторону пробросил отец, отвернув на секунду лицо. -Да вот Петр усомнился...
- Ну, я не знаю... То есть, знаю, но не в этом дело... Просто, сначала любовь, а потом уж вера... Я так чувствую...
- Вот и все богословие, - проронил отец, не глядя на меня. - Любовь, а потом - вера... О, женщины! Ну-у!?
Он неожиданно обнял меня, крепко прижал мою голову к груди, потом, отстранив от себя, но продолжая держать за
плечи, сказал, со странным вниманием глядя прямо в глаза:
- Значит, когда вы любите, вы ничего не боитесь? Правильно я понял... Светлана?
- Нет, не боюсь, - сказала я отчего-то вяло и добавила. -Вот этого... всего, - и очертила рукой круг, - не боюсь,
свободна... И вообще, я не думаю об этом... - сказала я бессвязно.
- Не думаете - о чем? - спросил отец, не оглядываясь на меня.
И тут я невольно глубоко и свободно вздохнула, а отец Поднялся с кресла и легко, по-кошачьи мягко в два шага
оказался у стеллажа с книгами.
- О том, что все кончится... и с любимым тоже, - уже спокойно сказала я, смирившись с тем, что сумбурный наш
разговор незаметно перешел к теме, которой отец никогда не касался, не получив на то, пусть не высказанного
вслух, но согласия.
76
Отец знал, что в Вильнюсе у меня остались не только родные и друзья, но и любимый человек. Знал и о том, что
«религией» этого человека была музыка, а отношения наши - трудными и непоправимо затянувшимися в своей бесперспективности.
Но была любовь. И отец никогда и ни о чем не спрашивал меня больше. Если я не заговаривала вдруг сама, как было
до сих пор только однажды.
- Да... Да, - протянул отец почти отстраненно. - Если мне будет позволено, я скажу вам, чем опасна привязанность
такого рода... - и он вопросительно взглянул на меня.
Я молча кивнула, не поднимая головы.
- Этот человек фактически символизирует для вас жизнь... Нет, не то. Он стал средоточием всей вашей жизни. Представьте
себе, Светлана...
Отец вдруг подошел совсем близко и положил руку мне на голову - погладил, а я только испуганно и инстинктивно
дернулась, взглянув на него коротко и растерянно. Тогда он сел рядом и продолжил:
- Жизнь огромна и прекрасна. И в ней масса возможностей проявить себя и дать проявиться другим. Я абсолютно
уверен, что жить вашему другу вы не мешаете. Но такая привязанность... она обязывает, понимаете, о-бя-зы-вает,
- и слегка откинувшись назад, отец внимательно посмотрел на меня. - А мне кажется, что любая - любая! - иная
ответственность, кроме профессиональной, ему не очень-то и нужна. Ну, а если серьезно - он не способен на нее,
вот мое мнение. Правда, составленное из ваших... воспоминаний.
И улыбнувшись, он встал с дивана и энергично заходил по кабинету.
- Понимаете, Светлана, отношений без взаимо-действия и взаимо-ответственности не, бывает. Тем более таких...
Или они называются как-то иначе, а не любовью. Как ни тяжело это слышать, да... Вам страшно терять его, потому
что вы останетесь один на один с миром, который отверг-
77
ли. И он непременно покажет вам свою отвратительно пустую и холодную пасть... без надежды, без защиты.
|