Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Симона Вейль

УКОРЕНЕНИЕ. ПИСЬМО КЛИРИКУ

К оглавлению. Номер страницы после текста на ней.

УКОРЕНЕНИЕ

 

 

Часть третья

УКОРЕНЕНИЕ

Проблема способа воодушевить народ совершенно нова. Платон лишь намекает на нее в «Политике» и других произведениях; несомненно, на эту тему существовали учения в полностью утраченных на сегодня тайных знаниях времен доримской античности. Возможно, эта проблема и подобные ей рассматривались тамплиерами и первыми франкмасонами. Монтескье, если не ошибаюсь, не знал о ней. Руссо, с его сильным умом, вполне ясно признал ее существование, но далее не пошел. Не создается впечатления, что кто-либо в 1789 году подозревал о ней. В 1793 году, не утруждая себя даже постановкой этого вопроса, а еще менее—исследованием его, наспех выдали решение — придумали праздники высшего существа и праздники богини разума. Они были смешны и одиозны. В XIX же веке уровень разумности оказался гораздо ниже сферы, в которой подобные вопросы возникают.

В наше время изучили и проникли в проблему пропаганды. Солидный вклад здесь принадлежит, в частности, Гитлеру. Но это уже совсем другая проблема. Пропаганда не стремится вызвать вдохновение; она прикрывает, заделывает любую щелочку, сквозь которую вдохновение могло бы просочиться; она полностью наполняет душу фанатизмом. Ее приемы не могут быть применены для достижения противоположной цели. Речь не идет и о принятии противоположных способов; причинные связи не так уж просты.

175

Не нужно также думать, что вдохновение народа—всегда только божественная тайна, которая, следовательно, не приемлет каких бы то ни было методов. Высшая и совершенная степень мистического созерцания — вещь еще бесконечно более таинственная, и все же святой Хуан де ла Крус написал о способе его достижения трактаты, которые по своей научной точности стоят гораздо выше всего, написанного психологами и педагогами нашего времени. И если он счел своим долгом сделать это, то без сомнения был прав, поскольку был компетентен; красота его произведения—достаточно очевидное подтверждение его истинности. По правде говоря, начиная с ранней античности, намного предшествовавшей христианству, и до позднего Возрождения, всегда повсеместно признавалось существование некоторого метода в сфере духовности и всего того, что имеет отношение к благу души. Все более методичное воздействие, оказываемое людьми на материю, начиная с XVI века, привело их к обратному — к мысли, что интересы души либо полностью произвольны, либо подчинены магии, непосредственной действенности намерений и слов. Это не так. Все в творении подчинено методу, включая точки пересечения этого мира с иным. Именно на это указывает слово Logos, означающее скорее отношение, нежели речь. Меняется сфера — меняется метод. По мере перехода на более высокую ступень он становится все более строгим и точным. Было бы довольно странным, если бы порядок материального в большей мере отражал божественную мудрость, чем порядок относящегося к душе. Верно обратное.

Очень жаль, что проблема, для решения которой, если не ошибаюсь, не существует ничего, что могло бы направлять нас, оказалась той проблемой, которую мы должны сегодг ш решить, под угрозой не просто исчезновения, но полного небытия.

Кроме того, если бы Платон, например, сформулировал общее решение, то нам, чтобы выйти из положения, недостаточно было бы просто воспользоваться им; ибо в нашей ситуации история — слабое подспорье. В истории не упоминается пи об одной стране, оказавшейся в ситуации, хоть отдаленно напоминающей положение, в котором может оказаться Франция в случае германского поражения. Нам, кстати, даже невдомёк, какой будет эта ситуация. Мы

176

знаем лишь, что прецедентов ей нет. Таким образом, даже если бы мы и знали, как сообщить вдохновение некоей стране, мы еще не знаем, как поступить с Францией.

С другой стороны, поскольку речь идет о проблеме практической, знание общего решения не является обязательным для отдельного случая. Когда станок останавливается, то какой-нибудь рабочий, мастер, инженер, не обладающий общими знаниями по ремонту станков, может найти способ снова запустить его. Первое, что он предпримет в этом случае, — это осмотр станка. Однако, чтобы осмотр принес пользу, нужно иметь хотя бы некоторое понятие о механических связях.

Точно так же, наблюдая изменяющуюся изо дня в день ситуацию во Франции, необходимо помнить о понятии общественного действия как о способе воспитания страны.

Недостаточно только заметить это понятие, уделить ему внимание, разобраться в нем, следует всегда ощущать его в душе так, чтобы оно присутствовало даже тогда, когда внимание занято чем-то другим.

Оно требует усилия тем большего, что для нас эта мысль совершенно нова. Начиная с Возрождения, общественная деятельность никогда не рассматривалась под таким углом зрения, в ней видели способ установления формы власти, которую считали желательной в том или ином отношении.

Воспитание—детей или взрослых, отдельных людей или целого народа, или даже самовоспитание—заключается в том, чтобы пробуждать движущие силы. Образование должно указывать, что полезно, обязательно, хорошо. Задача же воспитания—найти движущие силы для эффективного исполнения. Ибо никогда никакое действие не осуществится без движущих сил, способных поддерживать его необходимой энергией.

Пытаться вести человеческие создания — себя самого или других —к благу, указывая лишь направление, не потрудившись обеспечить наличие соответствующего побуждения, это все равно, что жать на акселератор, пытаясь привести в движение машину, не заправленную горючим.

Это подобно попытке зажечь керосиновую лампу, не налив в нее керосин. Эта ошибка раскрыта в достаточно известном, читаемом,

177

перечитываемом и цитируемом вот уже двадцать веков тексте. И, тем не менее, ее продолжают совершать.

Нетрудно классифицировать воспитательные меры, заключенные в общественном действии.

Это, прежде всего, —страх и надежда, которые вызваны угрозами и обещаниями.

Внушение.

Выражение, либо официальное, либо одобренное официальными властями, определенных мыслей, которые еще до своего выражения действительно жили в сердце толпы или в сердце отдельных активных элементов нации.

Пример.

Сами формы действия и созданные ради него организации.

Первый способ самый грубый, и он использовался всегда. Второй сегодня является всеобщим достоянием, это способ, манипулирование которым было гениально изучено Гитлером.

Три других игнорируются.

Нужно попытаться представить их себе как три последовательные формы, в которые наша общественная деятельность может вылиться: современная форма, акт захвата власти в момент освобождения территории; осуществление временной власти в течение последующих месяцев.

В настоящее время мы располагаем лишь двумя средствами: радио и подпольным движением. Для французов существенное значение практически имеет только радио.

Третий из пяти перечисленных способов ни в коем случае не следует путать со вторым. Внушение, каким его увидел Гитлер, — это воздействие. Оно заключается в принуждении. Повторение—с одной стороны, с другой стороны — сила группы, от которой эта сила исходит или которой она намеревается овладеть, сообщает этому средству большую действенность.

Эффективность третьего способа совсем иного рода. Его основа —в потаенной структуре человеческой природы.

Случается, что мысль, иногда внутренне сформулированная, иногда не сформулированная, исподволь воздействует на душу, но слабо.

Но стоит человеку услышать эту же мысль извне, от кого-то другого, к чьим словам прислушиваются со вниманием, как сила этой

178

возрастает во сто крат и может порой приводить к внутреннему изменению.

Случавшем также, что человек испытывает потребность, осознанию или нет, услышать определенные слова, которые, будучи действительно произнесенными и исходящими оттуда, откуда обычно ждут добра, служат поддержкой, энергией и своеобразной пищей.

Эти две функции слова в частной жизни выполняют друзья или настоящие руководители; впрочем, это случается очень редко.

Но бывают обстоятельства, при которых общественная драма гаетолысо преобладает в личной жижи над частными ситуациями, что многнссмутные мысли и нужды такого рода оказываются почти одинаимимиу всех людей, составляющих народ.

Это предоставляет возможность действия, которое, будучи по-прежнему направленным та весь народ, остается по сути действием не коллектннным, но личностным. Таким образом, не подавляя глубинных, сокровенных ресурсов каждой души, что по природе вещей неизбежно делает любое коллективное действие, какими бы благородными ни были преследуемые им цели, этот вид действия их пробуждает, воодушевляет и заставляет возрастать.

Но кто может осуществлять такое действие?

В обычных обстоятельствах нет, возможно, ни единого источника его осуществления. Чрезвычайно сильные препятствия не позволяют правительству исполнить эту функцию разве что частично или в шип слабой степени. Другие преграды подобньым же образом препятствуют тому, чтобы оно исходило из негосударственного источника.

Но именно поэтому ситуации, в которой находится в настоящее время Франция,является удивительно, чудесно благоприятной.

Во многих иных отношениях катастрофично то, что Франция не имела в Лондоне постоянного представительства, как другие страны. С такой же точки зрения, это исключительное везение; такое же везение, как и то, что североафриканское дело не привело к преобразованию Национального комитета в постоянное правительство.

Ненависть к государству, существующм во Франции со времен Карла VI, скрыто, смутно и очень глубоко препятствует тому, чтобы слова, всходящие прямо от правительства, могли быть восприняты каждам французом как голос друга.

179

С другой стороны, в такого рода действиях слова, чтобы быть действительно эффективными, должны иметь официальный характер.

Военачальники сражающейся Франции представляют собой нечто аналогичное правительству точно в такой степени, которая необходима, чтобы их слова имели официальный характер.

Движение сохраняет свою первоначальную природу, природу бунта, вырывающегося из глубины нескольких верных и совершенно обособленных душ; этого достаточно, чтобы в словах, исходящих от него, ухо каждого француза могло услышать близкие, интимные, теплые интонации, голос друга.

И помимо прочего, генерал де Голль, в окружении тех, кто последовал за ним, — это некий символ. Символ верности Франции самой себе, верности, в какой-то момент сосредоточившейся почти единственно в нем; и, особенно, символ всего, что в человеке восстает против низкого преклонения перед силой. Все, что говорится от имени де Голля, имеет во Франции авторитет, связанный с символом. Как следствие этого, каждый, кто говорит от его имени, может на свой вкус и в зависимости от того, что кажется предпочтительным в тот или иной момент, черпать вдохновение на уровне чувств или мыслей, действительно бродящих в умах французов, или на более высоком уровне, и в данном случае таком высоком, как он этого желает. Ничто не мешает иногда черпать его в заоблачных высотах. Насколько это приемлемо для слов, исходящих от символа, воплотившего в себе все, что в глазах каждого является наивысшим, настолько это будет невозможно для слов, исходящих от правительства, опороченного всеми низостями, неизбежно связанными с осуществлением власти.

Правительство, прибегающее к слишком возвышенным словам и мыслям, дискредитирует их и выставляет себя на посмешище, если они не производят взрыва. Именно это произошло с принципами 1789 года и лозунгом «Свобода, Равенство, Братство» при Третьей республике. Именно это произошло со словами, часто самими по себе очень высокими, выдвинутыми так называемой национальной революцией. Правда, в последнем случае позор предательства привел к подрыву доверия с молниеносной быстротой. Но наверняка это все равно произошло бы, хотя и не так скоро.

180

Французское движение в Лондоне, возможно ненадолго, пользуется в настоящее время той исключительной привилегией, которая дает ему право, несмотря на известную символичность этого движения, быть выразителем самых возвышенных упований.

И даже из самой ирреальности, к которой она привязана вспед-ствие первичной изоляции тех, кто стоял у ее истоков, можно извлечь, если суметь этим воспользоваться, куда как большую полноту реальности.

«.. .Сила совершается в немощи»,—говорит святой апостол Павел73 .

Только какое-то странное ослепление могло породить желание опуститься до банальности и вульгарности положения правительства эмигрантов в ситуации, изобилующей столь удивительными возможностями. Счастье еще, что этому желанию не суждено было сбыться.

Впрочем, по отношению к загранице, преимущества аналогичны.

После 1789 года, т.е. совсем недавно, Франция в этом отношении заняла среди прочих наций особое положение. С конца XIV века, времени жестоких репрессий, совершаемых во фламандских и французских городах Карлом VI, до 1789 года Франция, с политической точки зрения, представлялась в глазах заграницы всего лишь тиранией абсолютизма и раболепием подданных. Когда дю Белле написал, «Франция — мать искусств, оружия и законов», то последние слова явно преувеличены; как прекрасно показал Монтескье, а до него с гениальной ясностью объяснил Рец, после смерти Карла VI во Франции не существовало законов вовсе. С 1715 по 1789 годы Франция была прилежной, смиренной ученицей Англии. Казалось, что в то время только англичане достойны были называться гражданами среди народов-рабов. Но после 1792 года, когда Франция, взволновав сердца всех угнетенных, оказалась втянутой в войну, в которой врагом была Англия, вся престижность идей о справедливости и свободе сконцентрировалась в ней. Для французского народа в течение следующего столетия это проявилось в своего рода восторженности, которой не знали другие пароды и отблеск которой они получили от нее.

Впрочем, французская революция, к сожалению, была связана с таким насильственным искоренением прошлого на всем Европей-

181

ском континенте, что восходящая к 1789 году традиция —это все равно что традиция антична*.

Война 1870 года показала, чем является Франция в глазах всего мгра. В этой войне французы были агрессорами, несмотря на хитрость эмеской депеши. Сама эта хитрость уже является доказательством того, что агрессия возникла с французской стороны. Разобщенные между собой немцы, еще содрогаясь при воспоминании о Наполеоне, ожидали завоевания. Они были очень удивлены, когда вошли во Францию, как нож в масло Но еще более они были поражены, обнаружив, что внушают ужас всем, потому что единственной их виной была победоносная защита. Но побежденной была Франция, и, невзирая на Наполеона, памяти 1789 года было достаточно, чтобы победители вызывали ужас.

В дневнике наследного принца Фридриха читаем, какое горькое удивление вызвало у лучших представителей немецкого народа такое непонятное для них осуждение.

Возможно, отсюда у немцев комплекс неполноценности, внешне противоречивая смесь нечистой совести и чувства, что с ними поступили несправедливо, и порождаемая им жестокость. В любом случае, начиная с этого момента в европейском сознании пруссак подменил образ немца, музыканта-мечтателя с голубыми глазами, «gutmutig», курящего трубку и пьющего пиво, совершенно безобидного, каким мы видим его еще у Бальзака. И немец все больше и больше становится похож на свой новый образ.

Франция ощущает едва ли меньшее моральное предубеждение по отношению к себе. Восхищаются ее пробуждением после 1871 года, но не замечают, какая цена за это заплачена. Франция стала реалисткой. Она перестала верить в себя. Подавление Коммуны, потрясающее как размахом, так и жестокостью, постоянно вызывает у рабочих ощущение, что они—исключенные из нации парии, а у буржуа — из-за нечистой совести — просто физический страх перед рабочими. Это было заметно уже в июне 1936 года, а падение в июне 1940 года стало в каком-то смысле непосредственным результатом той столь краткой и кровавой гражданской войны мая 1871 года, которая тайно длилась почти три четверти века. С тех пор дружба студенческой молодежи с народом, дружба, столь живительная для всей французской мысли XIX ст., превратилась про-

182

сто в воспоминание. С другой стороны, реакция на унизительное поражение направляла мысль буржуазной молодежи к самой что ни на есть посредственной концепции национального величия. Одержимая навязчивой мыслью о пережитом покорении, ушга шшем ее, Франция не чувствовала в себе более высокого призвания, чем завоевывать.

Вот так Франция стала такой же, как и все остальные нации, мечтая лишь о том, как бы заполучить свою часть желто- и чернокожего мира и обеспечит ь себе гегемонию в Европе.

После подобного взлета падение па столь низкий уровень не могло не сопровождаться глубоким кризисом. Пик его пришелся на июнь 1940 года.

Следует откры го сказать, что первой реакцией Франции на поражение стало отвращение к своему собственному прошлому. Это не было следствием пропаганды Виши. Наоборот, это было причиной, поначалу придавшей национальной революции видимость успеха. И такая реакция была законной н здоровой. Единственный аспект поражения, который может считаться благом, — это возможность изрыгнуть прошлое, завершением которого было это поражение. Прошлое, в котором Франция только и делала, чго отстаивала исключительные права миссии, от которой теперь отказалась, более не веря в нее.

За границей крах Франции вызвал какие-то эмоции лишь там, где нечто привнес дух 1789 года.

Временное подавление Франции как нации может позволить ей вновь занять свое прежнее место среди наций и стать тем, чего от нее давно ожидали, — вдохновением. А чтобы Франция восстановила свое величие в мире — величие, необходимое для здоровья внутренней жизни как таковой, — 11ужно, чтобы oi ia стала вдох1 ю-вением прежде, чем вслед за поражением врагов опять станет нацией. Позже это уже было бы невозможно по множеству причин.

Так и теперь: Французское движение в Лондоне находится в самой лучшей ситуации, о которой только можно мечтать, если ее умело использовать. Оно является официальным ровно настолько, чтобы иметь право говорить от имени страны. Не имея над французами правительственной власти, даже номинальной, даже фиктивной, опираясь исключительно на добровольное согласие, оно обладает

183

некоторой духовной властью. Нерушимая верность Франции в самые мрачные времена, кровь, по собственной воле проливаемая ради нее, дают право этому движению по своему усмотрению использовать самые прекрасные слова, какие только существуют. Оно находится именно там, где и должно быть, чтобы заставить мир услышать Францию. Сила этих слов основывалась бы не на могуществе, уничтоженном поражением, не на славе, стертой стыдом, но прежде всего на благородстве мысли, соответствующей сегодняшней трагедии, а также на духовной традиции, запечатленной в сердце народа.

Двойственную миссию этого движения легко определить: она в том, чтобы помочь Франции найти в глубине своего несчастья вдохновение, отвечающее ее духу и потребностям людей, брошенных сегодня на произвол судьбы, а также распространить в мире это вновь обретенное или, по крайней мере, предчувствуемое вдохновение.

Если поставить целью эту двойственную миссию, то к ней приложатся и многие вещи менее возвышенного порядка. Если же стремится прежде всего к ним, i о даже их не удастся добиться.

Разумеется, речь не идет о вдохновении только на словах. Любое реальное вдохновение проходит через мышцы и проявляется в действиях, и сегодня действия французов могут быть направлены лишь на изгнание врага.

Однако было бы несправедливо полагать, что единственная задача Французского движения в Лондоне — это поднять на самый высокий уровень энергию французов в борьбе с врагом.

Его задача—помочь Франции обрести подлинное вдохновение, которое, уже в силу самой своей подлинности, естественно преобразуется в энергию действия и героизма ради освобождения страны. Одно к другому не сводится.

Именно из-за того, что необходимо выполнить миссию такого высокого порядка, не достаточно будет лишь грубых и преследующих конкретные цели угроз, обещаний и внушений.

Наоборот, применение слов, отвечающих смутным мыслям и скрытым потребностям человеческих существ, составляющих французский народ, является средством замечательно соответствующим задаче, которую следует выполнить, при условии, что оно будет употреблено должным образом.

184

Для этого во Франции прежде всего должен существовать принимающий организм, то есть люди, главной задачей и заботой которых было бы распознавание этих смутных мыслей, невысказанных потребностей с последующим сообщением о них в Лондон.

Горячий интерес к людям, какими бы они ни были, и к их душам, способность поставить себя на их место и проявить внимание к невысказанным мыслям, определенная интуиция к происходящим историческим событиям и умение выражать письменно тонкие оттенки и сложные отношения — вот что необходимо для выполнения этой задачи.

Учитывая масштаб и сложность объекта наблюдения, следует располагать большим количеством наблюдателей, что на деле невозможно. Но следует, по крайней мере, незамедлительно привлечь всех без исключения.

Предположим, что во Франции имеется принимающий орган, недостаточный — иным он и быть не может, — но реальный, тогда вторая операция, безусловно намного более важная, разворачивается в Лондоне. Это процедура отбора. Процедура, которая позволит смоделировать душу страны.

Знание слов, способных найти отголосок в сердцах французов — это лишь знание факта. Оно не содержит никакого указания на добро, а политика, как любая человеческая деятельность, — это деятельность, направленная на добро.

Состояние сердец французов — не что иное, как факт. В сущности это ни добро, ни зло; на деле это соединение добра и зла, которое, тем не менее, может сильно варьировать.

Именно в этом заключена очевидная истина, которую неплохо повторить, ибо из-за сентиментальности, неизбежной спутницы изгнания, она могла в большей или меньшей степени быть подзабыта.

Среди всех слов, способных пробудить отклик в сердцах французов, следует выбрать те, отклик на которые был бы желателен, произносить и повторять их, приглушая другие, чтобы вызвать полное затухание того, что лучше уничтожить.

Какими будут критерии отбора?

Можно говорить о двух. Первый — благо в духовном значении слова. Второй — полезность. То есть, само собой разумеет-

185

ся, полезность относительно войны и национальных интересов Франции.

Что касается первого критерия, то прежде всего необходимо рассмотреть один постулат. Его нужно очень внимательно, очень неспешно взвесить в душе и сознании, затем раз и навсегда либо принять, либо отбросить.

Христианин может только принять его.

Постулат этот заключается в том, что если что-либо является духовным благом, то оно является благом вообще, при любых отношениях, во все времена, в любом месте, при каких бы то ни было обстоятельствах.

Эго то, что выражено в словах Христа: «Собирают ли с терновника виноград или с репейника смоквы? Так всякое дерево доброе приносит и плоды добрые, а худое дерево приносит и плоды худые. Не может дерево доброе приносить плоды худые, ни дерево худое прш юсить плоды добрые»74.

Вот значение этих слов Над областью земной, плотской, где обычно пребывают наши мысли, представляющей неопределенную смесь добра и зла, находится другая, духовная область, где добро — это только добро, и даже в нижних областях производит лишь добро; зло же — лишь зло и порождает лишь зло.

Это прямое следствие веры в Бога. Абсолютное добро не только лучше всех других видов добра — тогда оно было бы добром относительным, — но добро единственное, всеобщее, заключающее в себе все возможные виды добра в их высшей степени, включая те, которые вновь ищут люди, отвернувшиеся от него.

Любое чистое добро, произошедшее непосредственно от него, обладает аналогичным свойством.

Таким образом, в перечне откликов, способных быть вызванными в сердцах французов голосом из Лондона, прежде всего следует выбрать то, что является чистым и подлинным благом, отбросив любое соображение уместности, не подвергая его никакому испытанию, кроме испытания на подлинность, сообщать же все это им следует часто, неутомимо, с помощью слов как можно более простых и строгих.

186

Разумеется, все то, что исходит только от зла, ненависти, низости, —должно быть также отброшено, невзирая на своевременность.

Остаются промежуточные побуждения, низшие по сравнению с духовным добром, но не являющиеся сами по себе обязательно пло-химв, и в отношении которых как раз и встает вопрос уместности. Для каждого из них следует изучить по возможности полно, внимательно оглядевшись, все последствия, которые он может вызвать в том или ином отношении при том или ином вероятном стечении обстоятельств.

Если об этом не позаботиться—можно ошибочно вместо желаемого вызвать нежелательное.

Например, пацифисты после 1918 года посчитали, что они должны, дабы их лучше слышали, взывать к чувству безопасности, комфорта. Они надеялись таким образом получить достаточно влияния, чтобы держать в своих руках внешнюю политику страны. Они рассчитывали вести ее гак, чтобы гарантировать мир

Они не задавались вопросом, какие последствия возымели бы вызванные ими побуждения в том случае, если завоеванное влияние, пусть и значительное, оказалось бы недостаточным, чтобы обеспечить им руководство внешней политикой.

Если бы они только задались этим вопросом, ответ явился бы незамедлительно, и ответ однозначный Вызванные ими побуждения не могли ни предотвратить, ни отсрочить войну, они могли только позволить выиграть ее самому агрессивному, самому воинственному лагерю и таким образом надолго опорочить саму любовь к миру.

Попутно заметим, что сама игра демократических институций, как мы ее понимаем, — это постоянное приглашение к подобного рода преступной и фатальной небрежности.

Чтобы избежать этого, следует рассуждать о каждом побуждении: это побуждение может оказывать действие в той или иной среде; а в какой еще? Оно может иметь последствия в той или иной области; а в какой еще? Может возникнуть та или иная ситуация; а какая еще? Какие последствия могло бы оно вызвать в любой среде, в любой области и ситуации, непосредственно сейчас, позже, еще позже? В каком отношении каждое из этих возможных последствий было бы полезно, а в каком оно принесло бы вред? Какова вероятность каждого из них?

Следует внимательно рассмотреть каждый в отдельности и все пункты вместе; при выборе отбросить на несколько мгновений ка-

187

кую бы то ни было предвзятость, а затем решать; и быть готовым, как при принятии любого решения, к тому, что есть риск ошибиться.

После того, как выбор сделан, нужно подвергнуть его испытанию делом, с тем, разумеется, чтобы соответствующий аппарат во Франции постоянно отмечал полученные результаты.

Но слова—это лишь начало. Действие—более мощный инструмент для лепки человеческих душ.

Оно имеет два свойства по отношению к побуждениям. Прежде всего, побуждение действительно реально в душе лишь тогда, когда оно вызвало действие, осуществляемое телом.

Недостаточно поддерживать те или иные побуждения, существующие или только зарождающиеся в сердцах французов, в расчете на то, что последние сами реализуют свои собственные побуждения на деле.

Кроме того, из Лондона нужно указывать способ действия: в максимально возможной степени, как можно более продолжительное время, как можно более подробно, с привлечением всех имеющихся средств, в частности радио и пр.

Однажды какой-то солдат сказал, описывая свое собственное поведение во время боевых действий: «Я повиновался всем приказам, но чувствовал, что добровольно и без приказов идти навстречу опасности я бы не мог, это было неизмеримо больше моего запаса храбрости».

В таком наблюдении заключена очень глубокая истина. Приказ —это стимулятор невероятной эффективности. При некоторых обстоятельствах он заключает в себе самом энергию, необходимую для действия, на которое указывает.

Заметим по ходу: изучить, из чего складываются обстоятельства, что их определяет, каковы их возможные разновидности, составить полный перечень означало бы обрести ключ для решения самых важных и неотложных проблем войны и политики.

Ясное осознание точных и совершенно неукоснительных обязанностей, повышенное чувство ответственности заставляют идти навстречу опасности так же, как и приказ. Это чувство возникает лишь тогда, когда действие начато, и под влиянием тех или иных особых обстоятельств. Чем яснее разум, тем выше способность признать ответственность, еще больше оно зависит от интеллектуаль-

188

ной порядочности — бесконечно ценного качества, препятствующего лжи, не позволяющего лгать самому себе ради избавления себя от неудобств.

Существует три типа людей, которые могут противостоять опасности не поддавлением приказа либо конкретной ответственности. Во-первых, это те, кто обладает большой врожденной смелостью, бесстрашным характером, воображением, не склонным к кошмарам; они часто идут навстречу опасности легко, не задумываясь, с некоторым авантюризмом. Затем те, которым смелость дается нелегко, но они черпают энергию в нечистых побуждениях. Жажда наград, месть, ненависть — вот примеры таких побуждений; их очень много, они различны по характеру и обстоятельствам. Наконец, те, которые подчиняются непосредственному и особому велению, исходящему от Бога.

Последнее встречается не так редко, как можно было бы подумать; просто когда подобное случается, оно, как правило, остается тайной, зачастую даже для самого человека, с которым это происходит, поскольку такие люди нередко полагают, будто они не верят в Бога. Однако описанное выше бывает хотя и не так редко, как считается, однако ж и не так часто, как можно было бы желать.

Две другие категории отваги, хотя и наглядны и почитаемы как героизм, значительно уступают по человеческим качествам той храбрости, которую проявляет солдат, подчиняющийся приказам своего командира.

Французское движение в Лондоне официально ровно настолько, чтобы его директивы имели побудительную силу приказов, но, вместе с тем, не лишали бы той доли светлого и чистого чувства опьянения, которая сопровождает добровольное согласие на жертву.

Здесь для него раскрываются огромные возможности и ответственность.

Чем больше во Франции будет действий, совершаемых по приказам этого Движения, и людей, выполняющих его приказы, тем больше будет у Франции шансов обрести душу, которая позволит ей с триумфом вернуться в войну—с триумфом не только военным, но и духовным, и восстановить отечество после ее окончания.

Кроме проблемы количества действий и людей, есть еще одна основополагающая проблема: выбор действий.

189

Она важна во многих отношениях, никоторые из нижтакогоуровня возвьпиенности и важности, что следует считать катастрофической передачу этой сферы в руки техников конспирации.

В целом, в любой области зло неизбежно преобладает всюду, где техническая сторона дела является полностью или почти полностью независимой.

Исполнители всегда стремятся быть самостоятельнее, потому что чувствуют, что знают самое дело; и зто совершенно законно с их стороны. Ответственность за зло, которое всегда есть следствием их действий, лежит исключительно на тех, кто потворствовал ем, забывая о необходимости всегда помнить о цепях, которым должно подчиняться то или иное техническое решение.

Направление, сообщенное из Лондона движению, которое будет осуществляться во Франции, должно отвечать многим целям.

Получение информации и проведение саботажа являются первоочередными военными задачами.

В этом отношении французы в Лондоне могут быть лишь посредниками между желаниями Англии и доброй волей французов во Франции.

Чрезвычайная важность этих вопей становится очевидной, если вполне осознать, что исход войны зависят в гораздо большей степени от средств, нежели от сражений. Пара «локомотив—саботаж» симметрична паре «корабль—подводная лодка». Уничтожение локомотивов равноценно уничтожению подводных лрдаж. Отношение этих двух видов уничтожения отаечаст уничтожавшем при нападении и при обороне.

Не менee важную роль играет дезорганизация производства.

Объем, степень нашего влияния на действия, проводимые во Франции, принципиально зависит в первую очередь от материального обеспечения, предоставленного нам Англяш. Наше вляявк на Францию, то, которое мы вмеем, и еще более то, которого мы можем достичь, может быть для Англии очень полезным. Итак, имеется взаимная необходимость; но для нас она куда более значительна; по крайней мере в ближайшем будущем, которое слишком часто только и принимают во внимание

В такой ситуации, если мощу ними и нами не жинвшег отношений не просто хороших, но теплых, действительно дружеских и

190

в какой-то мере интимных, — это просто недопустимо и должно прекратиться. Повсюду, где человеческие отношения не таковы, как должны быть, виновны, как правило, обе стороны. Но всегда гораздо полезнее осмыслить свои собственные ошибки, чтобы больше их не повторять, чем чужие. Кроме того, в этих отношениях заинтересованы в первую очередь мы—по крайней мере, сейчас К тому же, мы — эмигранты, принятые ими, и существует долг благодарности. Наконец, общеизвестно, что англичане не склонны вылезать из своей скорлупы и становиться на место другого; их лучшие качества, их назначение на этой планете почти несовместимы с этим Сказать по правде, такая склонность, к сожалению, встречается и у нас почта столь же редко; но по своей природе она относится к тому, что мы называем призванием Франции В силу всех этих причин именно мы должны сделать усилие, чтобы отношения стали достаточно теплыми; нужно чтобы с нашей стороны искреннее желание понимания, разумеется, лишенное малейшего оттенка низкопоклонства, пробилось сквозь их сдержанность, обнаружив их настоящую способность любить, за этой сдержанностью таящуюся.

Личные чувства играют в великих мировых событиях роль, которую во всем ее масштабе нам никогда не постигнуть Такой фактор, как дружба между двумя отдельными людьми, двумя общностями, или же ее отсутствие, может в некоторых случаях оказать решающее влияние на судьбы человечества.

Это совершенно ясно. Истина возникает в уме только отдельного человека. Как он может передать ее другим7 Если он попытается ее выразить, его не станут слушать, поскольку другие, не знающие об этой истине, не признают ее таковой, они не узнают, что то, что он им говорит, истинно; они не обратят на то, что он им говорит, достаточно внимания, чтобы заметить истину в его словах, поскольку у них нет никаких оснований прилагать усилия и быть внимательными.

Но дружба, восхищение, симпатия или любое другое доброжелательное чувство естественным образом настроит их на определенный уровень внимания. Человек, которому есть что сказать нового (потому что для общеизвестного не требуется никакого внимания), может прежде всего быть выслушан теми, кто его любит.

191

Таким образом, обмен истинами (какими бы они ни были) между людьми полностью зависит от состояния чувств.

У изгнанников, не забывающих свою страну, — а те, кто забыл, для нее потеряны, — сердце столь непреоборимо обращено к несчастной отчизне, что запас эмоций для дружественного отношения к стране, приютившей их, невелик. Такая дружба не может в действительности прорасти и укрепиться в их сердце, если они не произведут своего рода насилия. Но они обязаны это сделать.

У французов, проживающих в Лондоне, нет по отношению к французскому народу, который надеется па них, более неукоснительного долга, чем завязать с элитой англичан настоящую, живую, горячую, интимную, действенную дружбу.

Помимо стратегической полезности при выборе действий должны учитываться и другие соображения. Они имеют еще большее значение, хотя и занимают второстепенное положение, поскольку стратегическая полезность действия является гарантом реальности действия. Если она отсутствует, будет не действие, а только суета, а косвенное достоинство действия, составляющее его основную ценность, сразу исчезает.

Такое косвенное достоинство является двойственным.

Действие придает полноту реальности побуждениям, вызывающим его. Выражение этих побуждений, слышимое извне, сообщает им лишь половину реальности. Действие—нечто качественно иное.

В сердце могут сосуществовать многие чувства. Выбрать именно те из них, которые сейчас необходимы, распознав их в сердцах французов и доведя их до той степени реальности, которую может придать официальное сообщение, —такой выбор заранее ограничен материальными возможностями. Так, если даже в ежевечернем всего лишь 15-минутном обращении через эфир к французам приходится нередко повторяться, во-первых, из-за помех нет уверенности, что тебя слышат, и, во-вторых, повторение используется как педагогическая необходимость, то можно обсуждать весьма ограниченный круг вопросов.

При переходе в область действия ограничения становятся еще более жесткими. Следует делать новый выбор согласно уже намеченным критериям.

192

Способ, посредством которого побуждение превращается в поступок, требует изучения. Один и тот же поступок может быть вызван разными побуждениями либо их сочетанием; и наоборот, какое-нибудь иное побуждение может оказаться неспособным произвести его.

Наилучший и, возможно, единственный способ постоянно вести людей не только к выполнению некоего определенного действия, но и к выполнению его под действием некоего определенного побуждения, состоит в установлении ассоциативной связи между действием и побуждением посредством слова. То есть всякий раз, когда по радио советуют совершить определенное действие, такой совет должен сопровождаться изложением одного или нескольких побуждений; каждый раз, когда этот совет повторяют, побуждение должно быть изложено заново.

Конечно, точные инструкции передаются не по радио. Но все они должны дублироваться передаваемыми по радио призывами, относящимися к тому же объекту, обозначенному лишь настолько, насколько позволяет осторожность: с меньшей точностью, но большим вниманием.

Действие обладает еще одним качеством в области побуждений. Оно не только сличает реальность с побуждениями, которые прежде существовали в полупризрачном состоянии. Оно дает толчок душе к развитию тех побуждений и чувств, которые раньше попросту не существовали.

Так происходит всякий раз, когда давление обстоятельств вынуждает совершать действие, намного превосходящее те запасы энергии, которые содержались в вызвавшем его побуждении.

Такой механизм, овладение которым немаловажно как для внутренней жизни человека, так и для воздействия на других людей, в равной степени может творить и зло и добро.

Например, часто так случается, что живущий в семье хронический больной, за которым в силу искренней привязанности с неж1 гостью ухаживают, в конце концов вызывает у своих близких скрытую глухую неприязнь, потому что они обязаны ему отдавать больше энергии, чем содержится в их привязанности к нему.

В народе, для которого подобные обязательства, нанизанные на постоянную усталость, очень тяжелы, иногда проявляется будто не-

193

которая бесчувственность или даже жестокость, непонятная со стороны. Именно поэтому, как однажды с состраданием заметил «Гренгуар», в народе случаи грубого и бессердечного обращения с детьми встречаются чаще.

Какое добро можно творить при помощи этого механизма, мы проиллюстрируем чудесной буддистской историей.

Буддистское предание говорит, что Будда пообещал вознести в свои владения на небе того, кто произнес бы его имя с желанием быть спасенным им. На этом предании основана практика, названная «произнесением Имени Господа». Она состоит в повторении определенное количество раз нескольких санскритских, китайских или японских слогов, означающих «Слава Господу Света».

Один молодой монах-буддист тревожился о вечном спасении своего отца, невероятного скупердяя, который не думал ни о чем, кроме денег. Настоятель монастыря позвал старика и пообещал ему давать по одной монете всякий раз, когда тот произнесет Имя Господа; если вечером он придет и скажет, сколько монет ему причитается, их ему заплатят. Обрадованный старик посвятил этой практике все свободное время. Каждый вечер он приходил в монастырь за оплатой. И вдруг он исчез. Неделю спустя настоятель отправил молодого монаха справиться об отце. Оказалось, что старик настолько был поглощен произнесением Имени Господа, что не мог более считать, сколько раз он это делал; и поэтому не приходил за деньгами. Настоятель посоветовал молодому монаху ничего не предпринимать. Какое-то время спустя старик с сияющими глазами пришел в монастырь и рассказал, что пережил озарение.

Заповедь Христа: «Собирайте себе сокровища на небе... Ибо, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше», — подразумевает феномены именно такого рода.

Это означает, что есть действия, способные переносить с земли на небо часть любви, живущей в сердце человека.

Скупец еще не является скупцом, когда он только начинает копить. Несомненно, вначале его подталкивает к этому мысль о радостях, которые можно себе позволить, имея деньги. Но предпринимаемые усилия и лишения, которым ради этого подвергают себя ежедневно, увлекают его. Когда самопожертвование заслоняет первоначальную цель накопительства, сокровище, которому он принес

194

себя в жертву, становится для него самоцелью и подчиняет себе его собственную личность. Такова же природа и мании коллекционера. Таких примеров можно было бы привести множество.

Таким образом, когда жертва, приносимая во имя чего-либо, намного превосходит вызвавший ее импульс, по отношению к этому объекту возникает либо отвращение, либо более сильная привязанность нового вида, совершенно отличная от первоначального.

Добру или злу послужит эта новая привязанность — зависит только от природы самого объекта.

Если в приведенном примере с больным часто возникает чувство отвращения, то только потому, что такие усилия лишены будущего; внутреннее накопление усталости ничем не выражается внешне. Скупой же видит, как его сокровище растет.

Но бывают ситуации или сочетания характеров, когда больной в семье, напротив, вызывает фанатичную привязанность. Изучая все это в достаточной мере, можно было бы, несомненно, вывести определенные законы.

Однако даже при самом общем знании подобных явлений можно вывести некоторые практические правила.

Чтобы избежать эффекта отвращения, следует предвидеть возможное истощение старых побуждений; время от времени давать разрастаться новым побуждениям, действиям, к тем же самым побуждениям, неожиданно зародившимся в глубине сердца.

Особенно следует заботиться о том, чтобы «механизм передачи», который привязывает скупого к богатству, работал бы на добро, а не на зло; надо избегать или хотя бы сводить к самому минимуму все зло, которое могло бы таким образом быть порождено.

Это легко объяснить.

Рассматриваемый механизм состоит в том, чтобы действие, которое вследствие внешних относительно него побуждений ранее производилось с усилием, становилось само по себе объектом привязанности. В зависимости от того, каковым — злым или добрым —есть само это действие, она приводит к добру или к злу.

Если кому-либо довелось убива гь немецких солдат, служа Франции, а по прошествии какого-то времени он входит во вкус и уничтожает людей просто ради процесса уничтожения, то понятно, что это зло.

195


Если кто-то помогает рабочим избежать отправки в Германию ради служения Франции, а через некоторое время спасение несчастных становится его призванием, то понятно, что это добро.

Не все случаи столь ясны, но исследовано таким образом может быть все.

При прочих равных условиях всегда нужно выбирать такие способы действия, которые заключают уже в самих себе стремление к добру. А зачастую этот выбор нужно совершать уже тогда, когда эти условия равными не являются. Это нужно не только ради добра, чего было бы достаточно, но также ради пользы дела.

Зло гораздо легче, чем добро, может стать действующим побуждением, но уж если побуждением, действующим в душе, стало искреннее добро, то оно будет источником порыва неисчерпаемого и неизменного, чего никогда не происходит со злом.

Вполне можно стать агентом секретных служб сразу двух стран из патриотических соображений, чтобы лучше служить своей родине, обманывая врага. Но если усилия, затрачиваемые на эту деятельность, превосходят энергию патриотического порыва и если вследствие этого появляется вкус к подобной деятельности как таковой, почти неизбежно наступает момент, когда человек сам перестает понимать, кому он служит и кого обманывает, момент, когда он готов служить кому угодно и обманывать кого угодно.

Напротив, если из чувства патриотизма человек отваживается на действия, которые порождают и взращивают любовь к высшему благу, чем родина, душа обретает ту закалку, которая рождает мучеников, и это приносит пользу родине.

Вера реалистичнее реалистической политики. Кто в этом не уверен, у того нет веры.

Итак, следует пристально изучать и тщательно взвешивать каждый из способов действия, к которому прибегает нелегальное сопротивление во Франции.

Для этого необходимо производимое исключительно с этой целью внимательное наблюдение на месте.

Не исключено, что учитывая и эти рассуждения, и наши ближайшие цели, можно было бы разработать новые формы действия. (Например, немедленно организовывать повсеместный заговор для уничтожения официальных документов, относящихся к контролю

196

государства над гражданами, уничтожение, которое может осуществляться посредством самых разнообразных средств—пожаров и т.д.; это принесло бы огромную пользу как сейчас, так и впоследствии.)

Еще более важным, чем просто разрозненные действия, было бы создание организации, их координирующей. Если бы такая организация не была создана искусственно, а выросла естественно, как растение, из насущных потребностей, если бы она сформировалась с неусыпным вниманием и терпением в соответствии с ясным видением того, что является благом, — это было бы, наверное, самое большее, что мы можем сейчас создать.

Во Франции существуют уже сформировавшиеся организации. Но существуют также, и это куда более интересно, зародыши, ростки, зачатки организаций, находящиеся в процессе становления. Их-то и нужно изучать, наблюдать, используя власть Лондона как орудие для постепенного и терпеливого моделирования, подобно скульптору, который угадывает форму, заключенную в глыбе мрамора, и извлекает ее оттуда.

Такое моделирование должно руководствоваться непосредственными соображениями, а также должно быть нацеленным в будущее.

Все, сказанное выше о слове и деле, применимо и здесь.

Организация, которая улавливает и впитывает слова, произнесенные официальным тоном, и скрытое в них вдохновение передает уже другим, своим голосом; организация, которая претворяет их в согласованные действия, обеспечивая все возрастающую эффективность последних; наконец, организация, которая является живой общностью людей, где царят отношения дружбы, братства и теплоты,—вот та плодородная почва, на которой обездоленные и лишенные корней французы могли бы обрести жизнь и спасение как в военное, так и в мирное время.

Это нужно делать сейчас. После победы, в неудержимом разгуле личной жажды благосостояния и власти, начинать будет поздно.

Это нужно делать немедленно. Невозможно даже представить, насколько это срочно. Пропустить момент означало бы проявить безответственность, почти равную, быть может, преступлению.

Для Франции единственный источник спасения и величия — это вновь обрести свой истинный дух в глубинах собственного несчастья.

197

Это нужно делать теперь, сейчас же; когда беда еще подавляет; пока для Франции еще есть возможность в будущем превратить в реальность первый проблеск осознания своего вновь обретенного духа, проявив его в военных действиях.

После победы эта возможность будет упущена, и мир не предоставит другой такой возможности. Ибо гораздо более сложно представить себе и задумать мирное действие, чем военное; чтобы пройти через мирное действие, вдохновение должно уже обладать высокой степенью сознания, света, реальности. В мирной Франции оно может быть таким лишь при условии, что станет таким в последний период войны. Нужно, чтобы война была учительницей, которая развивает и питает вдохновение; для этого надо, чтобы в разгар войны возникло глубокое, подлинное вдохновение, истинный свет.

Нужно, чтобы Франция вновь во всей полноте присутствовала на войне, участвовала в победе ценой своей крови; но этого недостаточно. Это может происходить как бы в потемках, и тогда особой пользы от этого не будет.

Кроме того, нужно, чтобы подпиткой ее боевой энергии было не что иное, как ее подлинный дух, обретенный в глубинах несчастья, хотя и с уровнем сознания вначале неизбежно низким после подобной ночи.

Тогда даже война может раздуть из этого пламя. Настоящая миссия Французского движения в Лондоне, даже с учетом политических и военных обстоятельств, — это прежде всего миссия духовная, и лишь затем политическая и военная.

Ее можно было бы определить как духовное руководство в масштабе страны.

Очерченный здесь способ политического действия требует, чтобы каждому выбору предшествовало одновременное его рассмотрение в совершенно разных аспектах. Это предполагает повышенную степень внимания, приблизительно того же порядка, который требуется для творческой работы в области искусства и науки.

Но почему политика, решающая судьбу народов и имеющая своей целью справедливость, должна требовать меньше внимания, чем искусство и наука, чьими предметами являются красота и истина?

Политика очень сходна с искусством; с такими видами его, как поэзия, музыка, архитектура.

198

Закон художественного творчества (и его главная трудность) состоит в одновременности многоплановой композиции.

Поэт, подбирая каждое слово и сочетая их, должен учитывать одновременно по меньшей мере пять или шесть планов композиции: правила стихосложения — число слогов и рифм — в выбранной им форме стиха; грамматическое сочетание слов; их логическое сочетание по отношению к развитию мысли; чисто музыкальную последовательность звуков, содержащихся в слогах; так сказать, материальный ритм, который создается при помощи цезур, пауз, длительностей каждого слога и каждой группы слогов; атмосферу, которую создают вокруг каждого слова возможности заключенного в нем подтекста, и переход из одной атмосферы в другую по мере следования слов; психологический ритм, устанавливаемый длительностью слов, соответствующих определенной атмосфере и определенному движению мысли; эффекты повторов и новизны; и, конечно же, другие вещи, главная среди которых — особая интуиция красоты, придающая всему произведению единство.

Вдохновение — это некоторое напряжение способностей души, делающее возможным тот уровень внимания, который необходим для создания многоплановой композиции.

Тот, кто не наделен даром такого внимания, однажды может обрести эту способность, если будет смиренно, настойчиво и терпеливо этого добиваться, и если его желание обладать такой способностью будет пылким и непоколебимым.

Если же он не охвачен таким желанием, то нет необходимости и браться за стихи.

Политика—это тоже искусство, подчиненное многоплановой композиции. Тот, кто ощущает в себе политическую ответственность, кто алчет и жаждет справедливости, тот должен желать обрести способность к многоплановой композиции, а значит, со временем непременно обретет ее.

Вот только сегодня время не ждет. Нужда торопит.

Очерченный здесь метод политического действия превосходит возможности человеческого разума, по крайней мере те, которые нам известны. Но именно это-то в нем и ценно. Не стоит задаваться вопросом, способен ли ты его применить. Ответом всегда будет: «нет». Но нужно совершенно отчетливо уяснить его себе; часто и

199

подолгу размышлять о нем; поместить навсегда туда, где обитает душа, откуда произрастают все мысли, и руководствоваться им во всех своих решениях. Тогда, возможно, появится вероятность того, что решения, даже несовершенные, будут добрыми.

Стихотворец, поглощенный желанием преуспеть в поэзии в той же мере, что и Расин, никогда не создаст хороших стихов. Однако уж совсем худо, если он будет гнать от себя саму мысль о такой возможности.

Чтобы писать стихи, в которых живет красота, нужно иметь желание посредством составления слов достичь уровня красоты чистой и божественной, о которой Платон говорил, что она обитает по ту сторону небес.

Одна из основных истин христианства заключается в том, что нельзя стать менее несовершенным, просто пытаясь достичь меньшего несовершенства. Только желая стать совершенным, можно истребить в душе ту ее часть, которая исполнена зла и оскверняет душу. Отсюда заповедь Христа: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный»75.

Насколько человеческий язык далек от божественной красоты, настолько чувственные и интеллектуальные способности людей далеки от истины, а запросы социальной жизни — от справедливости. Следовательно, в политике потребность в свежей творческой мысли столь же велика, как и в искусстве или науке.

Вот почему почти все противопоставляющие их политические мнения и дискуссии так же чужды политике, как столкновения эстетических мнений в кофейнях Монпарнаса чужды искусству. Как политик, так и художник могут найти в этих спорах лишь некоторое возбуждающее средство, которое следует употреблять исключительно в малых дозах.

На политику почти никогда не смотрят как на столь высокий вид искусства. Дело в том, что за многие столетия ее привыкли считать только (или, во всяком случае, в основном) техникой получения и удержания власти.

Но власть не есть цель. По своей природе, сути, определению она является исключительно средством. Власть для политики то же, что пианино для написания музыки. Композитор, которому для сочинения мелодий необходимо пианино, окажется в затруднитель-

200

ном положении, попав в деревню, где инструмента нет. Но если ему достанут пианино, дело только за ним—он может сочинять.

Несчастные, мы спутали производство пианино с написанием сонаты.

Воспитательный метод ничего не стоит, если он не вдохновлен определенной концепцией человеческого совершенствования. Когда речь идет о воспитании народа, такой концепцией должна быть концепция цивилизации. Ее не следует искать в прошлом, содержащем лишь несовершенное; еще менее — в наших мечтах о будущем, которые по необходимости так же посредственны, как и мы сами, и поэтому существенно уступают прошлому. Искать вдохновение для такого воспитания — как и сам метод — следует среди истин, извечно содержащихся в природе вещей.

Вот несколько указаний по этому поводу.

От формы цивилизации, которая могла бы чего-то стоить, нас отделяют, главным образом, четыре препятствия: наша ложная концепция величия, потеря нами чувства справедливости, обожествление денег и отсутствие в нас религиозного вдохновения. Мож1 ю без всякого колебания говорить это от первого лица множественного числа, поскольку сомнительно, чтобы в данный момент было хотя бы одно человеческое существо на всем земном шаре, избежавшее этой порочной квадриды, и еще более сомнительно, что таковое найдется среди белой расы. Но даже если и есть несколько таких, на что хотелось бы надеяться вопреки всему, то они не обнаруживают себя.

Самый страшный порок — наше понимание величия, а ведь именно о нем мы менее всего думаем как о пороке. По крайней мере, как о пороке в нас самих; во врагах он нас шокирует, но, несмотря на неоднократные предостережения Христа о соринке и бревне, мы и не думаем признать его своим.

Наша концепция величия — это именно то, что стало для Гитлера вдохновением всей его жизни. Когда мы отбрасываем ее, полагая, что не несем на себе ни малейшего ее отпечатка, то ангелы, должно быть, плачут или смеются,—если кто-то из ангелов интересуется нашей пропагандой.

Кажется, как только Триполитания была оккупирована, там прекратили изложение истории с фашистских позиций. Это очень хо-

201

рошо. Но было бы интересно узнать, чем фашистское изложение истории античности отличалось от того, что практикуется во Французской республике. Должно быть, разница невелика, поскольку большой авторитет республиканской Франции в области древней истории — г-н Каркопино — читал в Риме лекции об античном Риме и Галлии, которые пришлись очень к месту и были приняты очень хорошо.

Сегодня французы в Лондоне могут кое в чем упрекнуть Каркопино, но это не касается его исторических концепций. Другой историк из Сорбонны говорил в январе 1940 года человеку, весьма жестко отозвавшемуся о римлянах: «Если Италия выступит против нас, значит, вы были правы». В качестве критерия исторической оценки этого недостаточно.

Побежденные часто извлекают пользу из сентиментальности ш югда даже несправедливой,—но только временно побежденные. Несчастье обладает огромным очарованием, если к нему присоединяется очарование силы. Несчастье слабых не является даже предметом внимания; хорошо еще, если оно не становится предметом отвращения. Когда христиане одержали значительную победу, поскольку Христос, хотя и распятый, воскрес и вскоре должен бьл возвратиться во славе, чтобы вознаградить своих и покарать остальных, никакие пытки их больше не пугали. Но прежде, когда Христос был всего лишь абсолютно чистым существом, стоило лишь несчастью коснуться Его, как Его покинули. Те, кто любили Его больше всех, не смогли найти в своем сердце силы пойти на риск ради Него. Пытки сильнее храбрости, если последняя не питается надеждой реванша. Реванш не обязательно должен быть личным: какой-нибудь иезуит в Китае, претерпевая муки и страдания, поддерживается мыслью о земном величии церкви, хотя лично ему помощи и спасения ждать неоткуда. В этом мире нет другой силы, кроме силы. Это могло бы быть аксиомой. Что же до силы, источник которой находится за пределами этого мира, то контакт с ней может быть куплен ценой не меньшей, чем переживание своего рода смерти.

В этом мире нет другой силы, кроме силы, и именно она придает силу чувствам, в том числе и состраданию. Можно было бы привести тому сотню примеров. Почему после 1918 года пацифисты гораздо мягче относились к Германии, чем к Австрии? Почему не-

202

обходимость оплачиваемых отпусков показалась стольким людям аксиомой в 1936 году, но не в 1935-м? Почему столько людей интересуются рабочими фабрик, но не в сельском хозяйстве? И так далее.

То же и с историей. Героическим сопротивлением побежденных восхищаются тогда, когда последующее время приносит им какой-нибудь реванш; и не иначе. К безнадежно поверженному сострадания не испытывают. Кто ощущает его по отношению к Иерихону, Газе, Тиру, Сидону, Карфагену, Нуманции, греческой Сицилии, доколумбовому Перу?

Но, возразят, как можно оплакивать исчезновение того, о чем больше ничего в общем-то не знаешь? О них ничего не известно потому, что они исчезли. Те, которые разрушили их, не считали своим долгом стать хранителями их культуры.

Обычно самые страшные ошибки — те, что искажают само мышление, губят душу, выводя ее за пределы истины и добра, — неразличимы. Ибо причина их в том, что некоторые вещи ускользают от внимания. Как обратить на них внимание, если они ускользают от него при всех наших усилиях? Вот почему истина — это, по сути, сверхъестественное благо.

Так же и в истории. Побежденные ускользают из внимания. История — это центр дарвиновского процесса, еще более безжалостного, чем тот, который руководит животной и растительной жизнью. Побежденные исчезают. Они ничто.

Римляне, говорят нам, цивилизовали Галлию. До галло-римс-кого искусства в ней искусства не было; до того, как галлы получили возможность читать философские писания Цицерона, не было способности мыслить; и так далее.

Можно сказать, что мы ничего не знаем о Галлии, но тех ничтожных указаний, которыми мы располагаем, достаточно, чтобы утверждать, что все это ложь.

Галльское искусство не рискует стать предметом диссертаций наших археологов потому, что материалом его было дерево. Но город Бурже бьш таким чудом красоты, что галлы проиграли последнюю кампанию, потому что не решились разрушить его своими руками. Цезарь, разумеется, сделал это, одним махом уничтожив и все сорок тысяч его жителей.

203

От Цезаря мы знаем, что обучение друидов продолжалось двадцать лет и состояло в запоминании стихов, посвященных божеству и вселенной. Таким образом, галльская поэзия в любом случае насчитывала такое количество религиозных и метафизических поэм, что они составляли предмет двадцатилетнего изучения. Рядом с этим невероятным богатством, о котором можно судить по этому одному указанию, римская поэзия, невзирая на Лукреция,—весьма незначительна.

Диоген Лаэртский говорил, что традиция приписывала греческой мудрости многие иностранные источники, среди которых и мысль друидов Галлии. Из других текстов следует, что наследие друидов было сродни идеям пифагорейцев.

Итак, у этого народа была бездна священной поэзии, о вдохновенности которой мы можем судить только по произведениям Платона.

Все это исчезло, когда римляне из чувства преступного патриотизма полностью уничтожили друидов, обвиняя их в национализме. Верно, что римляне положили конец практиковавшимся человеческим жертвоприношениям в Галлии. Мы ничего не знаем о том, что собой представляли эти жертвоприношения: какими они были, каким образом и в каком духе совершались, бьшо ли это способом казни преступников или преданием смерти невинных и, в последнем случае, происходило ли это с согласия этих невинных или нет. Свидетельство римлян очень неопределенно и не может быть принято на веру. Но что нам известно наверняка, так это то, что сами римляне учредили и осуществляли в Галлии и за ее пределами казнь тысяч невинных, не ради прославления богов, но чтобы позабавить толпу. Это была преимущественно римская институция, которую они везде распространяли; распространяли те, которых мы осмеливаемся рассматривать как носителей цивилизации.

Тем не менее, если объявить, что Галлия до завоевания ее была гораздо более цивилизованной, чем Рим, это прозвучало бы как абсурд.

Это всего лишь типичный пример. Хотя на смену Галлии на той же земле пришла наша нация, хотя наш патриотизм, как и любой другой, имеет сильную тенденцию распространяться на прошлое, хотя лишь очень немногие сохранившиеся документы могут счи-

204

таться неопровержимыми свидетельствами, поражение галльской армии — непреодолимое препятствие для того, чтобы мы могли признать высокие духовные качества этой уничтоженной цивилизации.

Попытки высказаться в ее пользу были, например, у Камиля Жюллиана76. Однако, поскольку территория Трои никогда более не была центром нации, никто не дал себе труда разглядеть истину, прямо-таки бросающуюся в глаза в «Илиаде», у Геродота, в «Агамемноне» Эсхила, а именно, что Троя находилась на гораздо более высоком уровне цивилизации, культуры, духовности, чем те, кто коварно напали на нее и уничтожили: и что ее исчезновение было катастрофой в истории человечества?

Вплоть до июня 1940 года во французской прессе можно было прочесть статьи, в которых как бы в поощрение патриотизма франко-германский конфликт сравнивался с Троянской войной; в них пояснялось, что та война уже была борьбой цивилизации против варварства, и варварами были троянцы. Подумать только, едш гагве! i-ной причиной этой ошибки было то, что Троя оказалась побеждена.

Если мы впадаем в заблуждение по поводу греков, которые были терзаемы мыслями о совершенном преступлении, и сами свидетельствовали в пользу своих жертв, то что уж говорить в отношении других наций, неизменная практика которых — оклеветывать тех, кого они убили.

История основывается на документах. Сама профессия историка запрещает ни на чем не основанные гипотезы. Казалось, это резонно; но на деле до этого далеко, поскольку, если в документах случаются «дыры», то равновесие мысли требует, чтобы были предложены гипотезы, не опирающиеся на конкретные данные, при условии, что они будут существовать лишь в таком качестве, и что по каждому вопросу их будет несколько.

С еще большим основанием в документах следует читать между строк, полностью переноситься, забывая себя, в описываемые события, подолгу удерживать внимание на многозначительных мелочах и распознавать их истинный смысл.

Но уважение к документам и профессиональный ум историка не склонны к мыслительным упражнениям такого рода. Склад ума, называемый историческим, не пробивается сквозь бумаги для того,

205

чтобы обнаружить плоть и кровь; он состоит в том, чтобы подчинить мысль документу.

А документы, по природе вещей, исходят из-под пера сильных, победителей. Таким образом, история есть не что иное, как компиляция показаний, представленных палачами относительно их жертв и их самих.

То, что мы называем судом истории, получая информацию таким образом, судит подобно тому, как это делалось в басне о «Животных, пораженных чумой».

О римлянах мы не располагаем никакими иными сведениями, кроме писаний самих римлян и их рабов-греков. Последние, бедолаги, и своими раболепными недомолвками сказали достаточно, если дать себе труд прочесть их с истинным вниманием. Но зачем себя затруднять? Для такого усилия нет побуждения. Премии Академии или кафедры в Сорбонне распределяют не карфагеняне.

Зачем, опять-таки, давать себе труд подвергать сомнению сведения, приведенные иудеями о жителях Ханаана, которых они истребили или поработили? Назначениями в католическом институте распоряжаются не жители Иерихона.

От одного из биографов Гитлера мы знаем, что среди книг, оказавших на юного Адольфа самое сильное впечатление, был десятисортный труд о Сулле. Но разве важно, что произведение было не шедевром? Оно отражало позицию тех, кого называли элитой. Кто бы написал о Сулле с презрением? Если Гитлер пожелал того величия, кот орое, как он увидел, прославлялось в этой книге и повсеместно, то это не было его ошибкой. Величие, которого он достиг, такое же, как то, перед которым мы преклоняемся до земли, когда обращаем свой взгляд в прошлое.

Мы низкопоклонничаем по отношению к нему, не пытаясь заполучить его в свои руки, как это сделал Гитлер. Здесь он нас превзошел. Если что-то признается благом, то нужно желать обладать им. Не делать этого означает малодушничать.

Представим себе этого несчастного подростка, лишенного корней, блуждающего улицами Вены, стремящегося к величию. С его стороны испытывать жажду величия было хорошо. Чья вина, что он не выбрал другого вида величия, кроме преступного? С тех пор, как люди научились читать, а устных преданий более нет, концеп-

206

ции величия и примеры, их иллюстрирующие, поставляют публике люди, умеющие пользоваться пером.

И автор этой посредственной книжки о Сулле, и все те, кто писал о Сулле или о Риме, сделав возможной атмосферу, в которой эта книга была написана, и вообще все те, кто, имея власть говорить или писать, внесли свой вклад в атмосферу мысли, в которой формировался подросток Гитлер, — они, возможно, более повинны во всех совершенных Гитлером преступлениях. Большинство из них умерли; но и ныне живущие похожи на своих предшественников, и не могут быть признаны менее виновными лишь по случайности даты рождения.

Говорят о покарании Гитлера. Но его нельзя покарать. Он хотел одного-единственного: войти в историю, и добился этого. Хоть убивай его, хоть пытай, сажай в тюрьму, унижай, — история всегда будет с ним, чтобы уберечь его душу от страдания и смерти. К чему бы его ни присудили, это неизбежно будет историческая смерть, историческое страдание, история. Как для того, кто испытал совершенную любовь к Богу, любое событие — благо, ибо исходит от Бога, так для этого идолопоклонника истории все, что идет от исто-рИИ) — благо. Причем у него есть большое преимущество; ибо чистая любовь к Богу обитает в глубине души; она не защищает чувств от ударов; она не является броней. Идолопоклонство же — броня; оно не дает страданию проникнуть в душу. К какому бы наказанию ни присудили Гитлера, оно не помешает ему чувствовать себя существом грандиозным. И, главное, это совершенно не помешает через двадцать, пятьдесят, сто или двести лет какому-нибудь одинокому мечтателю — в Германии или еще где-то — считать, что Гитлер был существом грандиозным, с судьбой грандиозной от начала до конца, и от всей души желать подобной судьбы. В таком случае горе его современникам.

Единственное наказание, способное покарать Гитлера и отвернуть от его примера мальчишек, жаждущих величия в грядущих веках, — это полное изменение смысла величия, чтобы его понимание было просто исключено.

Верить, что можно лишить Гитлера его величия, не изменив в корне существующего в умах наших современников понимания и самого смысла величия, — это иллюзия, порожденная ослеплени-

207

ем национальной ненавистью. И чтобы внести свой вклад в такое преобразование, необходимо, чтобы подобное переосмысление произошло в нас самих. Каждый может сию же секунду подвергнуть наказанию Гитлера в глубине собственной души, стараясь изменить восприятие чувства величия. Но это вовсе не легко, ибо ему противостоит социальное давление, столь же весомое и всеохватывающее, как и атмосферное давление. Чтобы достичь желаемого, нужно духовно исключить себя из общества. Вот почему Платон говорил, что способность распознавать добро существует лишь в предрасположенных душах, воспитанных, таким образом, самим Богом.

Нет смысла доискиваться, в чем подобны и чем отличаются Гитлер и Наполеон. Единственный вопрос, который представляет интерес, — это знать, можно ли законным путем отлучить от величия одного, не отлучая другого; аналогичен или существенно различается образ их почитания. Если же после того, как вопрос был ясно поставлен и длительное время пристально рассматривался, мы позволим себе опуститься до лжи — мы потеряны.

Марк Аврелий говорил примерно так об Александре и Цезаре: если они не были справедливыми, ничто не заставит меня подражать им. Как и нас ничто не заставит восхищаться ими.

Нас ничто и не заставляет, за исключением высшего влияния силы.

Можно ли восхищаться, не любя? И если восхищение есть любовь, как можно осмелиться любить то, что не есть добро?

Было бы просто условиться с самим собой о том, чтобы восхищаться в истории только теми действиями и жизнями, сквозь которые сияет дух истины, справедливости и любви; и, в намного меньшей мере — теми, в которых можно разглядеть воздействие подлинного предчувствия такого духа.

Это исключает, например, святого Людовика из-за данного им друзьям совета проткнуть шпагой любого, чьи речи в их присутствии запятнает ересь или неверие.

В его оправдание могут сказать, что это было в духе времени, что семь столетий назад сознание людей было соответственно куда более затемненным, чем сейчас. Это ложь. Незадолго до святого Людовика католики из Безье не только не пронзали шпагами тела еретиков своего города, но более того,—все умерли, не согласив-

208

шись их выдать инквизиции. Церковь забыла внести их в список мучеников, это звание предназначено для инквизиторов, осужденных на смерть своими жертвами. Сторонники толерантности, просветительства и светскости в течение трех последних столетий тоже не увековечили их память; такая героическая форма добродетели, которую они пошло называют толерантностью, была бы неудобна для них.

Но даже если это правда и душами средневековья владел жестокий фанатизм, единственный вывод, который следует сделать,—это то, что в той эпохе нечем восхищаться и нечего любить. Что ни на миллиметр не приближает святого Людовика к благу. Дух истины, справедливости и любви не имеет абсолютно ничего общего с веками и тысячелетиями; он вечен; зло — это то расстояние, которое отделяет от него действия и мысли; жестокость X столетия точно так же жестока, не более и не менее, чем жестокость XIX века.

Чтобы распознать жестокость, нужно учитывать обстоятельства, различные значения, придаваемые событиям и словам, символизм речи, присущий каждому кругу; но если в действии неоспоримо узнается жестокость, какими бы ни были место его и дата, оно ужасно.

Мы это непреодолимо чувствовали бы, если бы любили как самих себя всех несчастных, две или три тысячи лет тому назад страдавших от жестокости себе подобных.

Тогда никто бы не написал, как это делает г-н Каркопино, что при империи в Риме рабство стало мягче, поскольку к наказаниям, более суровым, чем розги, прибегали редко.

Современные предрассудки прогресса—субпродукт лжи, с помощью которой христианство было превращено в официальную римскую религию; они связаны с уничтожением духовных богатств завоеванных Римом стран, сокрытием полной преемственности между этими сокровищами и христианством, с исторической концепцией искупления, превратившей его в действие временное, а не вечное. Позже мысль о прогрессе была секуляризирована; сейчас она отравляет нашу эпоху. Исходя из того, что в XIV столетии бесчеловечность была величием и добром, но стала ужасом в XIX столетии, разве можно помешать любителю исторического чтива, мальчишке XX века, сказать себе: «В глубш ю души я чувствую, что сейчас с эпохой, когда человечность была добродетелью, покончено, и что

209

возвращается эпоха бесчеловечности»? Кто запретит представлять циклическую последовательность, а не непрерывную линию? Догма прогресса обесчещивает добро, делая его зависимым от моды.

Кстати, лишь пот ому, что историческое мышление состоит в том, чтобы верить убийцам на слово, представляется, будто эта догма так хорошо соответствует фактам. Когда время от времени ужасу удается пробить косную бесчувственность читателя Тита Ливия, он говорит себе: «Таковы были нравы эпохи». Но у греческих историков со всей очевидностью ощущается, что грубость римлян наводила ужас и сковывала их современников точно так же, как сегодня— грубость немцев.

Если не ошибаюсь, то среди всех относящихся к римлянам фактов, которые мы находим в древней истории, есть лишь один пример совершенного блага. При триумвирате, во время проскрипций, консулы и преторы, чьи имена были в списке, обнимали колени собственных рабов и молили о помощи, называя их своими хозяевами и спасителями; ибо римская гордость не выносила несчастья. Рабы не без основания их отталкивали. И исключений почти не было. Одному римлянину, правда, не пришлось унижаться: он был спрятан своими рабами в собственном доме. Солдаты, видевшие его входящим, подвергли рабов пыткам, чтобы заставить их выдать господина. Рабы, страдая, оставались непреклонными. Господин из своего укрытия видел пытки и не смог перенести этого зрелища: вышел сдаться солдатам и был немедленно убит.

Только истинно мужественный человек среди многих возможных судеб предпочел бы быть этим господином или одним из этих рабов—неважно, а не одним из Сципионов, Цезарем, Цицероном, Августом, Виргилием или даже одним из Гракхов.

Вот образец, достойный восхищения. В истории немного примеров совершенной чистоты. В большинстве случаев это касается тех существ, имена которых исчезли, как этот римлянин, как жители Безье начала XIII века. Если поискать имена, наводящие на мысль о безупречности, то таких найдется немного. В греческой истории можно, пожалуй, назвать лишь Аристида, Диона, друга Платона, и Агиса, молодого «социалиста», царя Спарты, казненного в двадцать лет. Найдется ли в истории Франции другое имя, кроме имени Жанны д'Арк? Трудно сказать. -г

210

Но не в этом суть. Кто обязывает восхищаться многим? Главное состоит в том, чтобы восхищаться только тем, чем можно восхищаться от всей души. Кто может, не будучи низким душой, от всего сердца восхищаться Александром?

Некоторые предлагают прекратить преподавание истории. Действительно, следовало бы порвать с абсурдным обычаем такого изложения истории, при котором остается лишь сведенный до минимума костяк опорных дат, и уделять ей столько же bi шмания, сколько и литературе. Что же до отмены изучения этого предмета, то это было бы катастрофой. Без истории нет родины. На примере Соединенных Штатов слишком хорошо видно, что такое народ, лишенный временного измерения.

Другие предлагают преподавать историю, отодвигая войны на задний план. Это означало бы лгать. Сегодня, а впрочем это столь же очевидно и для прошлого, мы слишком хорошо чувствуем, что для народов нет ничего важнее войны. Значит, о ней нужно говорить столько же, сколько и говорили, а может и больше; но делать это следует иначе.

Нет другого способа познать человеческое сердце, кроме изучения истории в сочетании с жизненным опытом, таким образом, чтобы обогащались и прояснялись они оба взаимно. Мы обязаны поставлять такую пищу умам подростков и взрослых. Но пища эта должна быть истиной. Нужно не только, чтобы факты были точными, насколько это возможно проконтролировать, но чтобы они были представлены в истинной перспективе относительно добра и зла.

История—цепь низостей и жестокостей, где лишь время от времени поблескиваю г капельки чистоты. Если это так, то прежде всего потому, что среди людей мало чистоты; а еще из-за того, что большая часть этого «мало» есть и остается тайной. Нужно обнаруживать, если возможно, косвенные ее свидетельства. Романские церкви, григорианское пение могли возникнуть лишь среди народов, обладавших гораздо большей чистотой, чем люди последующих столетий.

Чтобы любить Францию, нужно чувствовать, что у нее есть прошлое, но следует любить не историческую упаковку этого прошлого. Нужно любить в нем то, что безмолвно, безымянно, то, что уже исчезло. , ,г ,

211

Совершенно неверно полагать, что провидение механически передает потомкам лучшее из того, чем обладает эпоха. По природе вещей передается ложное величие. Конечно, какой-то промысли-тельный механизм существует, но его действие состоит в том, чтобы растворить немного настоящего величия в большом количестве величия мнимого; наше дело — распознавать их. Без этого мы пропадем.

Передача ложного величия через века присуща не только истории. Это общий закон. Ему также подчиняются, например, литература и искусство. Существует определенное господство литературного таланта в веках, что отвечает господству политического таланта в пространстве. Природа этого господства одна: они равно преходящи, в равной степени принадлежат области материи и силы, в равной мере низки. Они также могут быть предметом торговли и обмена.

Ариосто без смущения говорил своему господину, графу Эсте, на страницах своей поэмы77 примерно следующее: «Я в Вашей власти при жизни, и от Вас зависит, богатым я буду или бедным. Но в грядущем имя Ваше будет в моей власти, и от меня зависит, что через три сотни лет будут о Вас говорить: хорошее, плохое или же ничего. В наших интересах понять друг друга. Дайте мне Вашу благосклонность и богатство, и я воздам Вам хвалу».

Виргилий обладал с избытком чувством пристойности и не выставлял напоказ торговлю такого рода. Но на деле между ним и Августом имело место именно такое соглашение. Его стихи зачастую приятно читать, но, невзирая на это, следовало бы называть его не поэтом, а как-то иначе. Поэзия не продается. Бог был бы несправедлив, если бы «Энеида», написанная в таких условиях, была равна «Илиаде». Но Господь справедлив, и «Энеиде» бесконечно далеко до такого равенства.

Не только при изучении истории, но и во всем, что предлагается детям для изучения, добро презираемо, и уже повзрослев, люди не находят в пище, предложенной их разуму, ничего, кроме побуждений укрепиться в этом презрении.

То, что талант не имеет ничего общего с нравственностью, общеизвестно детям и взрослым. Восхищению детей и взрослых всегда предлагается лишь талант. В любых проявлениях таланта, ка-

212

кими бы они ни были, видно, как цинично выставляется напоказ отсутствие добродетелей, которых им советуют придерживаться. Какой же вывод можно сделать, кроме того, что добродетель свойственна посредственности? Это убеждение так распространено, что теперь смешно само слово «добродетель»,—слово, которое ранее было исполнено такого же смысла, как слова «честь» и «доброта». Англичане ближе других к прошлому; во французском языке сегодня нет ни одного слова, чтобы перевести «good» и «wicked».

Как же ребенок, видящий, что на уроках истории прославляется жестокость и заносчивость, на уроках литературы — эгоизм, гордость, тщеславие, жажда наделать шуму, на уроках естественных наук — все перевернувшие жизнь людей открытия, причем пе учитывается ни то, каким образом они были сделаны, пи то, к каким последствиям это потрясение привело, как может он научиться восхищаться добром? Все, что противится этому течению, например похвала Пастеру, звучит фальшиво. В атмосфере ложного величия тщетно само желание отыскать истинное. Нужно презирать ложное величие.

Правда, что талант не связан с нравственностью; но это означает, что в таланте нет величия. Неправда, что нет связей между совершенной красотой, совершенной истиной, совершенной справедливостью; между ними есть нечто большее, чем связь, есть таинственное единство, ибо добро едино.

Существует одна точка величия, в которой гений—творец красоты, гений, открывающий истину, героизм и святость неразделимы. Одно приближение к этой точке заставляет увидеть, как раз! 1ые типы величия смешиваются. У Джотто невозможно разделить гений художника и францисканский дух; в китайских дзен-буддистс-ких картинах и поэмах нельзя разделить гений художника или поэта и состояние мистического озарения; когда Веласкес изображает на полотне королей и нищих, невозможно разделить гений художника и пылающую всеобъемлющую любовь, проникающую в душу. «Илиада», трагедии Эсхила и Софокла несут на себе очевидную печать того, что создавшие их поэты пребывали в состоянии святости. С чисто поэтической точки зрения, не учитывая ничего другого, было бы бесконечно более предпочтительным написач ь «Духовную песнь» святого Франциска Ассизского, эту жемчужину

213

совершенной красоты, нежели все творения Виктора Гюго. Расин написал единственное произведение во всей французской литературе, которое почти может сравниться с великими греческими шедеврами в тот момент, когда его душа была преображена обращением к Господу. Когда он писал другие пьесы, то был далек от свят ости, поэтому в них мы не находим этой мучительной красоты. Такая трагедия, как «Король Лир», есть непосредственный плод чистого духа любви. Святость воссияла в романских церквях и григорианском пении. Монтеверди, Бах, Моцарт были в жизни такими же чистыми существами, как и в творчестве.

Если есть такие, чей гений чист до такой степени, что открыто приближается к величию, присущему самым совершенным святым, зачем же терять время, восхищаясь другими7 Последних можно использовать, черпать у них знания и наслаждения; но зачем же любить их? Для чего отдавать свое сердце чему-то еще, кроме добра?

Во французской литературе есть явно различимое течение чистоты В поэзии следует начать с Вийона, самого первого, самого великого. Нам ничего не известно о том, в чем он был виновен, и был ли он виновен вообще; но чистота души проявляется в мучительном выражении несчастья. Заключает этот ряд, пожалуй, Расин — в «Федре» и «Духовных песнях»; между ними можно на-звагь Мориса Сева, д'Обинье, Теофила де Вио — трех великих поэтов и три существа редкого благородства. В XIX веке все поэты были более или менее профессионалами, что порочит поэзию; по крайней мере лишь Ламартин и Виньи действительно стремились к чему-то чистому и подлинному. У Жерара де Нерва-ля мало настоящей поэзии В конце XIX века Малларме восхищались как своего рода святым и как поэтом, и в нем действительно были эти оба типа величия, неотделимые друг от друга. Малларме — настоящий по эт.

В прозе, по-видимому, таинственная чистота есть у Рабле, в ком, кстати, загадочно все. Конечно, она присуща Монтеню, несмотря на его многочисленные недостатки, потому что он всегда жил присутствием чистого существа, без которого несомненно оставался бы Посредственностью, таким как Ла Боэси. Из имен XVII века можно упомянуть Декарта, Реца, Пор-Рояль, особенно Мольера. В XVIII веке были Монтескье и Руссо. Вот, пожалуй, и все.

214

Этот список предполагает некоторую точность и ограниченность, но это не означает, что остальных не следует читать. Однако, читая, в их произведениях не стоит искать гений Франции. Гений Франции обитает только в том, что чисто.

Абсолютно верно говорят, что это христианский и эллинистический гений. Поэтому было бы правильнее выделить меньшую долю в образовании и культуре французов вещам специфически французским по сравнению с романским искусством, григорианским пением, литургической поэзией и искусством, поэзией и прозой греков лучших времен. Там можно сполна утолить жажду красоты совершенно чистой во всех отношениях.

К несчастью, греческий язык рассматривают как знание, необходимое лишь специалистам. Если бы перестали подчинять изучение греческого изучению латыни и стремились бы только научить ребенка бегло и с удовольствием читать несложный греческий текст с помещенным рядом переводом, то можно было бы познакомить с греческим языком очень многих, даже вне средней школы. И тогда любой мало-мальски одаренный ребенок мог бы соприкоснуться с цивилизацией, из которой мы почерпнули сами понятия красоты, истины и справедливости.

Никогда любовь к добру не вспыхнет в сердце каждого гражданина, что необходимо для спасения страны, пока не усвоят, что в любой сфере величие может быть следствием только добра.

Вот почему Христос сказал: «Так всякое дерево доброе приносит и плоды добрые, а худое дерево приносит и плоды худые»78. Либо совершенно прекрасное произведение искусства есть худой гнилой плод, либо вдохновение, породившее его, близко к святости.

Если бы чистое добро не смогло породить в этом мире ничего истинно великого в искусстве, в науке, в теоретических умозаключениях, в общественной деятельности, если бы всем этим отраслям было присуще лишь ложное величие, если во всех этих отраслях все было бы презренно, и следовательно, предосудительно, то для мирской жизни не оставалось бы надежды. Это означало бы, что наш дольний мир не может быть озарен горним миром.

Это не так, и поэтому необходимо отличать величие подлинное отложного, и предлагать любить только первое. Истинное величие — это добрые плоды, произрастающие на добром дереве, а доброе

215

дерево—состояние души, близкое к святости. Остальные мнимые типы величия долж] 1Ы быть исследованы хладнокровно, как изучают диковинки природы. И хотя такое разделение может повлечь за собой ошибки, тем не менее важно запечатлеть глубоко в сердце сам принцип разделения.

Современная концепция точных наук, как и концепция истории и искусства, в ответе за нынешние безобразия, и она тоже должна быть изменена настолько, чтобы можно было надеяться увидеть расцвет лучшей цивилизации.

Это тем важнее, что, хотя наука и является, строго говоря, делом специалистов, авторитет науки и ученых очень значителен, а в нетоталитарных странах вообще недосягаем. Когда во Франции вспыхнула война, наука была, наверное, единственным, что сохранилось; ничто другое более не представляло объекта уважения. Атмосфера Дворца Открытий в 1937 году дышала одновременно и рекламой и почти религиозностью, если употреблять это слово в самом общем значении. Наука и техника, являющаяся лишь приложением к первой, — это единственное, чем могут гордиться западные народы, люди белой расы, наши современники.

Миссионер, убеждающий полинезийца отречься от преданий его предков о сотворении мира, столь поэтичных и прекрасных, ради преданий книги Бытия, пропитанных весьма схожей поэтикой, черпает силу убеждения в сознании превосходства белого человека, сознании, основывающемся на науке. Тем не менее, лично он настолько чужд науке, как и полинезиец, потому что ей чужд всякий, кто не является специалистом. Еще гораздо более чужда ей книга Бытия. Насмехающийся над кюре сельский учитель, чья позиция отвращает детей от посещения мессы, черпает силу убеждения в сознании своего превосходства как современного человека над средневековыми догмами, в сознании, основанном на науке. Однако в том, что касается возможностей проверки, теория Эйнштейна столь же недоказуема и так же противоречит здравому смыслу, как по меньшей мере и христианское предание о зачатии и рождестве Христа.

Во Франции сомневаются во всем и нет уважения ни к чему; есть люди, презирающие религию, родину, государство, суды, собственность, искусство, все вместе, наконец; но их презрение оста-i гавливает ся перед наукой. Самый грубый сциентизм не знает более

216

рьяных приверженцев, чем анархисты. Великим человеком для них стал Дантек79. От него почерпнули вдохновение «трагические бандиты» Бонно80, а тот, кто более других был героем в глазах товарищей, получил прозвище «Раймон Наука». На другом полюсе мы видим священников или монахов, поглощенных религиозной жизнью настолько, что они презирают все светские ценности, но их презрение останавливается перед наукой. Во всех спорных вопросах, где предполагается конфликт религии и науки, церковь проявляет почти комическую интеллектуальную неполноценность, вызванную не силой противостоящих аргументов, как правило весьма посредственных, но единственно комплексом неполноценности.

Авторитет науки таков, что неверующих в нее сегодня нет. Это налагает на ученых, а также на философов и писателей как на людей, пишущих о науке, ответственность, которую несли священники в XIII веке. И те, и другие—это люди, которых общество кормит, дабы они имели возможность искать, найти и сообщить, что есть истина. В XX столетии, как и в XIII, хлеб, расходуемый для достижения этого результата, к несчастью, наверное, растрачен впустую, а может быть, и того хуже.

У церкви XIII столетия был Христос, но была и инквизиция. В науке XX века инквизиции нет, но нет и Христа или того, что Его заменяло бы.

Бремя, которое сегодня лежит на плечах ученых и тех, кто пишет о науке, столь тяжко, что они в не меньшей, а, быть может, и в большей степени, чем историки, виновны в злодеяниях Гитлера, — вероятно, более, чем он сам.

Именно это проявляется в отрывке из «Mein Kampf»: «Человек никогда не должен впадать в заблуждение и считать себя повелителем и хозяином природы... Тогда он почувствует, что в мире, где планеты и солнца движутся по кругу, где луны обращаются вокруг планет, где повсюду господствует сила и где лишь она одна есть владычица слабости, которую она принуждает покорно служит ь себе или же разбивает, человек не может устанавливать особые законы».

Эти строки безупречно разъясняют единственный вывод, который можно разумным образом извлечь из концепции мира, заключенной в нашей науке. Вся жизнь Гитлера — не что иное, как воплощение этого вывода. Кто может его упрекнуть в осуществлении

217

того, что он считал истинным? Те, кто, вынашивая в себе зачатки того же верования, не осознавали этого и не превратили его в действия, избежали преступления лишь потому, что не обладали той смелостью, которая была в нем.

Еще раз: по-справедливости обвинять следует не покинутого подростка, несчастного скитальца с изголодавшейся душой, но тех, кто дал ему отведать лжи. А те, кто потчевал его ложью, были нашими предшественниками, на которых мы похожи.

В катастрофе нашего времени и мучители, и жертвы, как одни, так и другие, — невольные носители свидетельства о жестокой убогости, в глубине которой мы заключены.

Чтобы иметь право карать виновных, нам следовало бы прежде самим очиститься от подобного преступления, скрывающегося за самыми различными масками в нашей собственной душе. Но если нам удастся это сделать, у нас сразу пропадет всякое желание наказывать, а если мы и сочтем себя обязанными сделать это, то сделаем наказание как можно меньшим и будем испытывать крайнее сожаление.

Гитлер прекрасно видел абсурдность концепции XVIII века, которая и ныне в почете, и корни которой, кстати сказать, ведут к Декарту. Два или три века спустя мы верим одновременно и в то, что сила — единственная госпожа всех явлений природы, и в то, что люди могут и должны строить свои взаимоотношения на справедливости, познанной разумом. Это вопиющий абсурд. Немыслимо, чтобы абсолютно все во вселенной было подчинено господству силы, а человек был изъят из него, тогда как он состоит из плоти и крови, и мысль его блуждает по прихоти чувственных впечатлений.

Нужно лишь сделать выбор. Или разглядеть в устройстве вселенной наряду с силой принцип, отличный от последней, или признать силу единственной и суверенной властительницей всего, включая и человеческие отношения.

В первом случае мы ставим себя в радикальную оппозицию к современной науке, каковой она была основана Галилеем, Декартом и многими другими, подхвачена восемнадцатым веком, в частности Ньютоном, девятнадцатым и двадцатым веками. Во втором случае себя ставят в радикальную оппозицию к гуманизму (возникшему в эпоху Возрождения, торжествовавшему в 1789 году), в зна-

218

чительно искаженном виде послужившему вдохновителем всей Третьей республики.

Философия, вдохновившая светский дух и радикальную политику, основывается одновременно на этой науке и на этом гуманизме, которые, как мы видим, явно несовместимы. Поэтому нельзя говорить, что победа Гитлера над Францией в 1940-м была победой лжи над правдой Непоследовательная ложь была побеждена ложью последовательной. Вот почему дух покорился одновременно с оружием.

За последние столетия смутно ощущалось противоречие между наукой и гуманизмом, но ни у кого не хватало интеллектуальной храбрости признать это открыто. Поэтому такая интеллектуальная нечестность, как попытка решить это противоречие, не представив его прежде на всеобщее обозрение, была наказана, как всегда, блужданием окольными путями.

Плодом одной из таких попыток был утилитаризм—в данном случае предположение о чудесном незамысловатом механизме, с помощью которого сила, входя в сферу человеческих отношений, автоматически становится вершительницей справедливости.

Экономический либерализм буржуазии XIX века полностью покоился на вере в такой механизм. Единственное ограничение состояло в том, что для того, чтобы обладать способностью автоматически «производить» справедливость, сила должна иметь вид денег, а не просто использовать оружие или политическую власть.

Марксизм — это не что иное, как вера в механизм такого типа. В марксизме сила окрещена историей, формой ее является борьба классов, а справедливость отброшена в будущее, которому должно предшествовать нечто наподобие апокалиптической катастрофы.

И Гитлер, пережив момент интеллектуальной смелости и ясновидения, тоже был пленен верой в этот несложный механизм. Но ему требовалась не существовавшая ранее модель этой машины. У него, правда, не было ни вкуса, ни способностей интеллектуального изобретателя, если не считать'нескольких вспышек гениальной интуиции. Потому он позаимствовал свою модель машины у людей, ставших его навязчивой идеей из-за отвращения, которое они ему беспрерывно внушали. И в качестве модели машины он избрал просто понятие избранной расы, расы, предназначенной все поко-

219

рить, а затем силой установить своеобразную справедливость, соответствующую рабству.

Во всех этих концепциях, на вид различных, а в глубине таких схожих, смущает лишь одно: все это ложь.

Сила—не машина для автоматического «производства» справедливости. Это слепой механизм, откуда произвольно появляются справедливые или несправедливые—безразлично — последствия, но в силу игры вероятностей почти всегда несправедливые. Время ничего не изменяет; оно ни на йоту не увеличивает в функционировании этого механизма пропорции результатов, случайно соответствующих справедливости.

Если сила абсолютно суверенна, то справедливость абсолютно нереальна. Но она таковой не является. Мы знаем это по опыту. Она реальна в глубине человеческих сердец. Структура человеческого сердца—реальность среди реальностей этого мира, точно такая же, как траектория небесного светила.

Не во власти человека абсолютно исключить такой род справедливости из целей, которые он преследует в своих действиях. Это оказалось не под силу даже нацистам. Уж они-то этого добились бы, если бы это было под силу человеку.

(Кстати, заметим, что их концепция справедливого порядка, который должен был бы в конце концов возникнуть в результате их побед, основана на мысли, что для рабов по природе рабство — состояние самое справедливое и одновременно самое счастливое. Эта мысль принадлежит Аристотелю, это его самый весомый аргумент в пользу рабства. Святой Фома хотя и не оправдывал рабство, но считал Аристотеля наибольшим авторитетом во всех предметах исследования, доступных человеческому разуму, среди которых находится и справедливость. Следствием из этого является то, что существование в современном христианстве томистского течения способе гвует установлению связи—к сожалению, одной из многих — между нацистским лагерем и другим, ему враждебным. Так происходиг потому, что, хотя мы и отбрасываем эту мысль Аристотеля, но в своем невежестве вынуждены принять его другие мысли, в которых она коренится. Человек, берущий на себя груд разрабаты-ват ь апологию рабства, не любит справедливость. Век, в котором он живет, не имеет значения. Принять как авторитетную мысль че-

220

ловека, не любящего справедливость, означает оскорбить справедливость, что неизбежно наказуется снижением здравости суждений Если святой Фома допустил такой грех, то нас ничто не принуждает повторять его.)

Если справедливость не может быть искоренена из сердца человека, значит она—реальность в этом мире. И тогда заблуждается наука.

Не наука вообще, если говорить точно, но наука современная. У греков была наука, послужившая фундаментом нашей науки. Она включала арифметику, геометрию, алгебру в присущем им виде, астрономию, механику, физику, биологию. Естественно, объем накопленных знаний был гораздо меньшим. Но по научному характеру, в том значении, которое это слово имеет для нас, согласно критериям, приемлемым с нашей точки зрения, эта наука не уступала нашей и даже превосходила ее. Она была точнее, определеннее, строже Использование доказательств и экспериментального метода было представлено с совершенной ясностью.

И если это не признано повсеместно, то только потому, что мало известен этот предмет как таковой. Мало у кого, если только его не подталкивает к этому особое призвание, возникнет мысль погрузиться в атмосферу греческой науки, как в нечто современное и живое. Тем же, кто это сделал, легко признать эту истину.

Поколение математиков, возраст которых приближается сегодня к сорока, признало, что после длительного застоя научной мысли в развитии математики, возвращение ученых к необходимой точности происходит путем использования методов, почти идентичных методам греческих геометров.

Что же до технического внедрения, то если греческая наука не достигла чего-либо значительного, то в данном случае не потому, что не была на это способна, а потому, что этого не хотели сами греческие ученые. Эти люди, по-видимому, очень отсталые по сравнению с нами, как и подобает людям, жившим двадцать пять веков тому назад, опасались результата технических изобретений, который могли использовать тираны и завоеватели. Так, вместо того, чтобы обнародовать как можно большее количество технических открытий и продать их подороже, они в строгом секрете хранили то, что пришло им в голову сделать ради забавы, и, вероятно, пре-

221

бывали в бедности. Но однажды Архимед применил свое техническое знание для защиты родины. Он пустил его в ход в одиночку, никому не выдав секрета. Рассказ о чудесах, которые он мог совершать, еще и сегодня кажется нам в значительной мере непостижимым. И он преуспел так, что римляне смогли войти в Сиракузы лишь ценой почти предательства.

А ведь та наука, столь же «научная», как и наша, или даже еще более, не была абсолютно материалистической. Более того, это не были светские знания. Греки рассматривали науку как знания религиозные.

Римляне убили Архимеда. Немного спустя они убили Грецию, как немцы убили бы Францию, не будь Англии. Греческая наука полностью исчезла. В римской цивилизации от нее ничего не осталось. Если воспоминание о ней было передано средневековью, то только с помощью мысли, называемой гностической, в кругах посвященных. Даже в этом случае, похоже, имело место лишь сохранение ее, но не творческое ее развитие; за исключением, быть может, того, что касается алхимии, о которой так мало известно.

Как бы там ни было, для широкого круга греческая наука вое- , кресла только в начале XVI столетия (если не ошибаюсь в дате) в Италии и Франции. Очень быстро она приобрела неслыханный размах и подчинила себе всю жизнь Европы. Сегодня почти все наши мысли, обычаи, реакции, поведение несут ее отпечаток либо по своему духу, либо в практических применениях.

Это усугубляется особенно у интеллектуалов, даже если они и не являются теми, кого называют «учеными», но еще более у рабочих, ко горые проводя г всю жизнь в искусственном мире, построенном на практических внедрениях науки.

Но как бывает в некоторых сказках, пробудившаяся после почти двухтысячелетней летаргии наука уже не та. Ее изменили. Она стала другой, совершенно несовместимой с религиозным духом.

Поэтому религия сегодня—дело лишь воскресного утра. Остальная часть недели подчинена духу науки.

У неверующих, отдающих науке всю неделю, возникает торжествующее чувство внутреннего единства. Но они ошибаются, ибо их мораль находится в не меньшем противоречии с наукой, чем у верующих—религиозные чувства. Гитлер ясно это видел. Кстати,

222

для многих он это сделал явным, — повсюду, где ощущалось присутствие или угроза СС, и не только там. Сегодня не существует ничего, кроме безусловного преклонения перед тоталитарной системой: коричневой, красной или другой, которая может создать, так сказать, прочную иллюзию внутреннего единства. Вот почему она представляет такое серьезное искушение для отчаивающихся душ.

У христиан абсолютная несовместимость духа религии и духа науки, каждый из которых имеет свою притягательность, неизбежно поселяет в душе глухое и невысказанное чувство беспокойства. Оно может почти не ощущаться; его испытывают острее или глуше в зависимости от обстоятельств; в нем, само собой разумеется, почти никогда не признаются. Оно мешает внутренней цельности. Оно не дает свету христианства озарить каждую мысль. Под действием его постоянного неявного присутствия у самых преданных христиан ежечасно формируются суждения, мнения, в которых без ведома самого человека находят себе применение критерии, противоположные духу христианства. Но самое пагубное последствие этого чувства беспокойства—это то, что оно не дает возможности проявиться во всей полноте добродетели интеллектуальной порядочности.

Современный феномен безбожия народа почти полностью объясняется несовместимостью науки и религии. Он развился, когда горожан стали размещать в искусственном мире кристаллизации науки. В России трансформация была ускорена пропагандой, которая, чтобы с корнем вырвать веру, почти полностью опиралась на дух науки и техники. Всюду после того, как жители городов стали безбожниками, за ними последовали, хоть и в меньшей степени, жители деревень, уязвленные своим комплексом неполноценности по сравнению с горожанами.

Сам факт отступничества народа от церкви автоматически oti iec религию вправо, она стала чем-то, присущим благонамеренным буржуа. Ибо на деле учрежденная религия неизбежно обязана опираться на тех, кто посещает церковь. Она не может опираться на тех, кто остается вне ее. Верно, что еще до такого отступничества раболепство духовенства по отношению к светским властям заставляло его совершать серьезные ошибки. Но не будь этого бегства от церкви — эти ошибки было бы гораздо легче исправить. Если они и спровоцировали такое отступничество какой-то части народа,

223

то части очень незначительной. Опустошила церкви почти исключительно наука.

Если набожность некоторой части буржуа меньше пострадала от влияния науки, чем набожность рабочего класса, то прежде всего из-за менее постоянного и менее тесного контакта их с результатами внедрения науки в практику. Но особенно потому, что они не имели веры. А у кого нет веры, тот не может и потерять ее. За несколькими исключениями религиозная практика для буржуазии была соблюдением приличий. Научное представление о мире не препятствует этому.

Таким образом, на деле христианство, за несколькими светлыми исключи шями, представляет собой соблюдение приличий теми, кто эксплуатирует народ.

Стало быть, вовсе не удивительно, что в общем и целом в борьбе против современной формы зла в данный момент принимает участие лишь одна, и такая посредственная, часть общества.

Более того, даже в тех кругах и тех сердцах, которые полны искренней и напряженной религиозной жизни, очень часто в самом центре ее лежит искаженный принцип порочности из-за недостатка духа истины. Существование науки смущает христиан. Немногие среди них осмеливаются быть уверенными в том, что, если они начнут все с нуля и рассмотрят все проблемы, не отдавая чему-либо предпочтения, в духе совершенно беспристрастного исследования, то христианская догма предстанет как очевидная и полная истина.

Подобная неуверенность должна была бы ослабить их связь с религией, но такого не случилось, и препятствовал этому тот факт, что религиозная жизнь предоставляла им нечто, в чем они нуждались. Они с большим или меньшим смущением чувствуют, что к религии их привязывает некоторая необходимость. Однако необходимость не является законной связью человека с Богом. Как говорил Платон, между природой необходимости и природой добра —огромное расстояние. Бог открывает себя человеку бескорыстно от Своего избытка, но человек не должен хотеть только получать. Он должен научиться отдавать себя полностью, без каких-либо условий, движимый лишь тем, что после блужданий от иллюзии к иллюзии в непрерывных поисках добра он теперь убежден, что распознал истину, обратившись к Богу.

224

Самым страшным богохульством были слова Достоевского о том, что если Христос не есть истина, то он предпочитает быть вне истины, но с Христом. Христос сказал: «Я есмь... истина»81. Он сказал также, что Он — хлеб и питие, но—хлеб истинный и питие истинное, то есть тот хлеб, что единственно истина, то питие, что единственно истина. Прежде всего нужно желать его как истину и только потом—как пищу.

Нужно было полностью забыть об этом, чтобы причислить к христианам Бергсона, который верил, что видит в энергии мистиков законченную форму жизненного порыва, ставшего для него кумиром. Но чудо мистиков и святых не в том, что в них больше жизни или их жи знь более интенсивна, чем у других, а в том, что истина стала в них жизнью. Вся наша земная жизнь, жизненный порыв, столь любимый Бергсоном, — всего лишь ложь, истинна только смерть. Поскольку жизнь заставляет верить в то, во что необходимо верить, чтобы жить. Такая зависимость была возведена в доктрину под названием прагматизм, и философия Бергсона — одна из форм прагматизма. Но существа, которые, невзирая на плоть и кровь, внутренне преодолели границу, равнозначную смерти, получают за ней другую жизнь, на первом месте для которой не жизнь, но истина. Истина, ставшая живой. Настоящей, как смерть, и живой, как жизнь. Жизнь, как говорится в сказках братьев Гримм, белая, как снег, и красная, как кровь. Это она—дыхание истины, Божественный Дух.

Паскаль совершил преступление против добросовестности уже самим своим поиском Бога. Имея склад ума, сформированный под влиянием научной практики, он не осмелился надеяться, что, дав разуму свободу действий, последний сможет увериться в христианской догме. Не решился он и пойти на риск, боясь, что ему придется обходиться без христианства. Он предпринял интеллектуальное исследование, наперед решив, куда оно должно его привести. Чтобы избежать какого бы то ни было риска достичь иной, непредусмотренной цели, он подчинился сознательному и желаемому внушению. После чего стал искать доказательства. Обнаружил много важного в области вероятностей, указаний. Но что до собственно доказательств, то им были предел авлены лишь незначительные спорные аргументы: свое пари, пророчества, чудеса. Тяжелее всего для него было то, что он так и не достиг уве-

225

ренности, так и не обрел веры, а не обрел потому, что стремился ею овладеть.

Большинство тех, кто приходит к христианству, или тех, кто является христианином по рождению и в силу этого всегда остается таковым, привязываются к нему одним по-настоящему искренним и ревностным движением — их побуждает и поддерживает потребность сердца. Они не могли бы обойтись без религии. По крайней мере, не могли бы обойтись так, чтобы это не выразилось в своеобразной деградации. Однако для того, чтобы религиозное чувство исходило от духа истины, человек должен быть полностью готов покинуть свою религию (даже если при этом утрачивает всякую "жизненную опору), если она—нечто отличное от истины. Только находясь в таком расположении ума, можно различить, есть в ней истина или пет. В противном случае лучше даже не затрагивать проблему во всей ее полноте.

Бог не должен быть для человеческого сердца смыслом жизни в том понимании, как богатство является им для скупого. Гарпагон и Гранде любили свое богатство; ради него они пошли бы на смерть; из-за него они умерли бы от горя; ради него они проявили бы чудеса смелости и энергии. Так любить Бога можно. Но не должно. Или точнее, такой вид любви позволителен лишь определенной части души, потому что она не способна ни на что иное, но она должна быть подчинена другой части души, которая достойна большего.

Можно не без преувеличения утверждать, что сегодня дух истины почти полностью исчез из религиозной жизни.

Это явствует, между прочим, из природы аргументов, приводимых в пользу христианства. Многие из них напоминают рекламу бодрящих пилюль Pink. Это случай Бергсона и каждого, кто вдохновляется им. У Бергсона вера предстает пилюлей Pink высшего сорта, которая сообщает необыкновенный уровень жизненной силы. То же относится и к исторической аргументации. Последняя состоит в том, что говорят: «Вспомните, какими посредственными были люди до прихода Христа. Пришел Христос, и, смотрите, как хороши, несмотря на некоторые слабости, стали люди в целом!» Это совершенно противоречит истине. Но даже если бы это было правдой, то это означает низведение до уровня фармацевтических описаний, характеризующих больного до лечения и после

226

него; измерение действительности Страстей Христовых (а если она не выдумка, значит, она непременно бесконечна) историческим, временным, человеческим результатом, который, даже будь он реальным, чего нет, был бы непременно конечным.

Прагматизм захватил и осквернил само представление о вере.

Если дух истины почти исчез из жизни религиозной, то было бы удивительно, если бы он оставался в жизни светской. Это было бы нарушением извечной иерархии. Но это не так.

Ученые требуют, чтобы люди оказывали науке то религиозное почитание, которое надлежит оказывать истине, и люди верят им. Но их обманывают. Наука—не плод Духа истины, и это очевидно, стоит только проявить внимание.

Ибо усилие научного исследования, в том виде, как оно понималось с XVI века и понимается вплоть до наших дней, не может быть побуждаемо любовью к истине.

Существует критерий, применение которого универсально и неоспоримо. Он заключается в том, что когда надлежит оценить некоторую вещь, нужно стремиться распознать долю добра, имеющуюся не в вещи как таковой, нов побуждениях того усилия, при помощи которого она произведена. Ибо сколько добра имеется в побуждении, столько его и в самой вещи, и не более того. Порукой тому— слова Христа о деревьях и плодах.

Верно, что только Бог различает побуждения в тайне сердец. Но концепция, господствующая над деятельностью, концепция, которая обычно не является тайной, совместима с одними побуждениями и несовместима с другими; она исключает их по необходимости, по природе вещей.

Итак, речь идет об анализе, который приводит к оценке продукта особенной человеческой деятельности путем проверки побуждений, совместимых с главенствующей над ними концепцией.

Из этого анализа вытекает метод совершенствования людей— народов и индивидуумов, а для начала себя самого — изменением концепций таким образом, чтобы привести в действие самые чистые побуждения.

Первым из пунктов веры есть убежденность, что любая концепция