МОЕ ОБРАЩЕНИЕ И ЖИЗНЬ
НА СВ. АФОНСКОЙ ГОРЕ
I
Однажды на Афоне я разговаривал с отцом Иеронимом о тех неожиданных
внутренних переменах, которые я в себе ощущал, по мере того как
вникал все больше и больше в учение православной церкви. Эти перемены
и новые ощущения удивляли и радовали меня. Разговаривая так, я дошел
до мысли, что было бы полезно поделиться с другими этой историей
моего "внутреннего перерождения". Отец Иероним согласился, но прибавил:
"При жизни вашей печатать это не годится. Но оставить после себя
рассказ о вашем обращении, это очень хорошо. Многие могут получить
пользу; а вам уже тогда не может быть от этого никакого душевредительства".
Потом он, весело и добродушно улыбаясь (что с ним случалось редко),
прибавил: "Вот, скажут, однако, на Афоне какие иезуиты: доктора,
да еще и литератора нынешнего обратили".
Это о действительной, автобиографической моей исповеди. Но с другой
стороны, он же находил, что можно написать и роман в строго православном
духе, в котором главный герой будет испытывать в существенных чертах
те же самые духовные превращения, которые испытывал и я. Роман такого
рода он благославлял напечатать при жизни моей, потому что многое
во внешних условиях жизни было бы изменено и не было бы ясно: я
ли это или не я. Мысль эта пришла мне самому, а не ему, но он ее
охотно одобрил, находя, что и эта форма, как весьма популярная и
занимательная, может принести пользу, как своего рода проповедь.
Эти беседы мои с великим Афонским старцем происходили в 72 или
в 71 году. С тех пор в течение восемнадцати лет я постоянно думал
об этом художественно-православном труде, восхищался теми богатыми
сюжетами, которые создавало мое воображение, надеялся на большой
успех и (не скрою) даже выгоды. Радостно мечтал о том, как могут
повториться у других людей те самые глубочайшие чувства, которые
волновали меня, и какая от этого им польза и духовная, и национальная,
и эстетическая. Все это я думал в течение 18 лет; думал часто; думал
страстно даже иногда; думал, не сделал. Я ли сам виноват, обстоятельства
ли (по воле Божией) помешали, не знаю. "Искушение" ли это было или
"смотрение Господне" – не могу решить. Мне приятнее, конечно, думать,
что это было "смотрение", двояко приятнее: во-первых, потому что
это меня несколько оправдывает в моих собственных глазах ("Богу
не угодно было"; "обстоятельства, видимо, помешали"); приятно думать,
что хоть в этом не согрешил перед Богом и перед людьми. И еще приятно
не по эгоистическому только чувству, но и по той "любви" к людям,
о которой я никогда не проповедовал пером, предоставляя это стольким
другим, но искренним и горячим движениям которой я, кажется, никогда
не был чужд. Близкие мои знают это.
В чем же любовь? Хочется, чтоб и многие другие образованные люди
уверовали, читая о том, как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок
развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим
христианином, и какую я, грешный, пережил после этого долголетнюю
и жесточайшую борьбу, пока Господь не успокоил мою душу и не охладил
мою истинно-сатанинскую когда-то фантазию.
И победа духовного (мистического) рассуждения и чувства над рассуждением
рациональным, к которому приучили меня и дух века, и в особенности
медицинское воспитание, и мое пристрастие смолоду к естественным
наукам, эта победа тоже стоит внимания.
Что может больше повлиять в этом смысле: хороший роман или откровенная,
внимательно написанная автобиография?
Воображая себя на месте не твердых в христианстве, полуверующих
читателей (это, кажется, самый верный прием), думаю, что автобиография.
Хороший, завлекательный роман, идеалистический, высокий по замыслу
и направлению, и вместе с тем в подробностях реально написанный,
может, конечно, иметь большое влияние. И тем более что у нас истинно
православных художественных произведений вовсе нет. Считать "Братьев
Карамазовых" православным романом могут только лишь те, которые
мало знакомы с истинным православием, с христианством св. отцов
и старцев Афонских и Оптинских.
Но, во-первых, еще вопрос: хорошо ли я написал бы его? Хорошо ли
в смысле доступности общему вкусу? Ни одна из моих повестей, ни
один из моих романов не только не имели шумного успеха, но и не
заслужили ни одной большой, журнальной, основательной критической
статьи (хотя все они, эти романы и повести, были по крайней мере
оригинальны, не похожи ни на Тургенева, ни на Л. Толстого, ни тем
более на Достоевского). Все отзывы были краткие, как бы мимоходом;
даже и самые похвальные популярности моей не увеличивали. Издавать
их на свой страх никто не чувствовал особой охоты; это было так
постоянно, что и я совершенно охладел к таким изданиям и мало думаю
о них.
Опять скажу; я ли не умел заинтересовать большинство читателей;
обстоятельства ли сложились странно и невыгодно, не знаю; но если
в течение 28 лет (от 61 года, например) человек напечатал столько
разнородных вещей в повествовательном роде и иные из них были встречены
совершенным молчанием, а другие заслужили похвальные, но краткие
и невнимательные отзывы, то что же он должен думать? Что-нибудь
одно из трех: или что он сам бездарен, или что все редакторы и критики
в высшей степени недобросовестные люди; что даже те почитатели и
друзья его, которые на словах и в частных письмах превозносят его
талант, тоже недобросовестны и не честны или беззаботны по-русски
в литературном деле; или, наконец, что в его судьбе нечто особое
(habent sua fata libelli [1])
На каком взгляде из трех христианину правильнее остановиться в
моем частном случае?
Признавать мне себя даровитым или недостаточно даровитым, "не художником"
– это было бы ложью и натяжкой. Это невозможно. Этого я никогда
ни от кого не слыхал. Такого решения и смирение христианское вовсе
не требует. В известные годы, созревши вполне и с огромным запасом
житейского опыта, человек не может даже сознавать (одного сравнения
достаточно), что оно добр, например, храбр, искусен в чем-нибудь,
умен, физически силен, красив и т.д. Это все дары Божии, и как таковые
все они и отъяты могут быть Богом же или, и сохраняясь даже, не
принести, однако, человеку для загробной его жизни ни малейшей пользы,
и даже могут принести вред, если будут не по учению благодати развиты
и направлены.
Не физиологическое смирение нужно, а духовное. Не нам, Господи,
а имени Твоему!
Других всех, даже друзей и почитателей своих, считать легкомысленными
и недобросовестными, это было бы не только грешно и нечестно, но
даже и глупо! Какой вздор! Я мог бы назвать здесь многих. И стоило
бы только назвать некоторых из них, чтобы обвинение в легкомысленности
и недобросовестности оказалось невозможным. От некоторых из них
я видел столько добра, что, кроме самой живой признательности к
ним, ничего не чувствую. Однако и из них многие не сделали для моего
имени, для успеха моих сочинений того, что они могли бы сделать.
Могли бы!.. Могли ли? Вот главный вопрос. Вот он! А если не могли?
Есть разные критерии возможности или возможного. Превосходный,
практический врач, например. При благоприятных условиях и с моей
и с его стороны он мог бы меня вылечить скорее и лучше всех других.
Но он сам был болен и не выезжал, когда я был с ним в одном городе;
он выздоровел и стал практиковать, а я незадолго перед тем уехал,
и мы не встречались. Он бы и мог, да вот не мог же. Хотя и знал
меня, и жалел, и хотел бы вылечить, но Богу не угодно было, чтобы
он меня лечил. Почему же? Этого мы не знаем. Пути Господни неисповедимы.
Если бы я умер; если бы никто другой, кроме этого врача, не смог
меня излечить, а ему нельзя было ездить ко мне, тогда судьба моя
была бы понятна: я должен был умереть. Но я неожиданно вылечился
в другом месте и у других врачей. Для чего же мы могли тогда видеться?
И т.д. Я мог бы привести множество подобных примеров из моей литературной
жизни. Многие люди могли бы сделать много для моего прославления:
они видимо сочувствовали мне, даже восхищались; но сделали очень
мало. Неужели явная недобросовестность их или мое недостоинство?
Да! Конечно, недостоинство, но духовное греховное, а не собственно
умственное или художественное. Богу не угодно было, чтобы я забылся
и забыл Его; вот как я приучил себя понимать свою судьбу. Не будь
целой совокупности подавляющих обстоятельств, я, быть может, никогда
бы и не обратился к Нему...
Не нужен, не "полезен" мне был при жизни такой успех, какой мог
бы меня удовлетворить и насытить. Достаточно, видно, с меня было
"среднего" succes d'estime [2], и тот пришел тогда, когда (сравнительно с прежним) я стал
ко всему равнодушнее. (Полного равнодушия не смели приписывать себе
и великие аскеты; по свидетельству отца Иеронима, борьба с самолюбием
даже у Афонских пустынников, живущих давно в лесу или пещерах, самая
упорная из всех. Деньги им уже не нужны; к молитве постоянной и
телесным подвигам они себя давно приучили, чувственность слабеет
с годами, но с самолюбием до гроба и этим людям приходится бороться!).
И, убедившись в том, что несправедливость людей в этом случае была
только орудием Божьего гнева и Божьей милости, я давно отвык поддаваться
столь естественным движениям гнева и досады на этих людей. Человек
может быть прав житейски, но он духовно грешен, и Бог неправедною
рукой ближнего, как будто бы с вида ни за что ни про что, наказывает
и смиряет его.
Я не раз говорил с людьми духовного разумения о том, обязан ли
человек во всяком случае считать себя неправым, а ближнего правым?
Все они отвечали согласно: "Нет, не во всяком случае неправым, но
во всяком случае перед Богом чем-нибудь да грешным!" Итак, видимо,
Богу было неугодно, чтобы сочинения мои имели успех. С какой же
целью в таком случае я буду писать роман? Почему же я при таком
убеждении предпочту его посмертной автобиографии? При последнем
выборе есть еще надежда на большой успех; на успех романа нет у
меня надежды, как бы он ни был хорош. Но на что же мне этот посмертный
успех? Мне, человеку верующему в вечность небесного и бренность
земного? Не для себя, а для других. Ни избрание сердца, ни долг
справедливости не запрещены нам.
* * *
Автобиографические, искренно написанные воспоминания всегда внушают
больше доверия, чем роман.
Романист может иногда, не веруя сам, превосходно изобразить верования
другого лица. Тургенев прекрасно изобразил чувства Лизы Калитиной
(в "Дворянском гнезде"); Л. Толстой истинно и правильно – религиозное
настроение княжны Марии ("Война и мир"); Эмиль Золя в "Проступке
аббата Муре" до того правильно и глубоко анализировал духовную борьбу
молодого священника, что если устранить из этого изображения некоторые
особые душевные оттенки, свойственные исключительно католичеству,
то в истории этой борьбы и православный монах может при сходных
условиях узнать самого себя. Творчество Золя в этом случае гораздо
ближе подходит к духу истинного личного монашества, чем поверхностное
и сантиментальное сочинительство Достоевского в "Братьях Карамазовых".
Лично же нет никакого сомнения, что Достоевский в то время, когда
взялся писать "Карамазовых", гораздо ближе начал подходить по роду
верований своих к церковно-православному христианству, чем Золя
в то время, когда он писал свой роман. Золя настолько уже прославился,
что если бы он ходил на исповедь к пастеру и причащался, то мы давно
об этом узнали, как узнали, что материалист Поль Бер [3] скончался покаявшимся католиком. Про Достоевского же мы знаем,
что он говел и причащался; и хотя это еще не вполне доказывает,
что человек действительно (наедине с самим собою и Богом) чувствовал
и думал о вере совершенно правильно, однако все-таки и это имеет
некоторый вес.
Я хочу этим сказать, что художественное творчество может быть обманчиво.
Человек мог верить смолоду очень живо или иметь поздние временные
возвраты к церкви, временные колебания и теплые порывы к вере отцов.
Он помнит прекрасно все эти чувства свои; учение в общих его чертах
он знает, он дополнил чтением то, чего он не знал или о чем забыл.
Он был знаком в жизни с истинно религиозными людьми, беседовал,
спорил с ними; не забыл их доводов, их возражений. Совокупность
этих впечатлений такова, что при некотором усилии творческого воображения
и неверующий романист может чрезвычайно верно изобразить не только
поступки или речи своего религиозного героя, но и самую сокровенную
последовательность его помыслов.
Но внушает ли это ту степень фактического доверия, какую желательно
бы внушить неутвержденным людям? Конечно, не внушает.
Надо, чтобы читающий верил, что я сам верю... Я пишущий; я живой,
реальный, современный ему человек, человек, выросший в среде сходной
по воспитанию и впечатлениям со средою самого читающего.
Искренность личной веры чрезвычайно заразительна. Я знаю это по
опыту; ибо и на меня в свое время имели другие большое влияние этою
искренностью.
Многие, конечно, не допускают и мысли, чтобы человек образованный
нашего времени мог так живо и так искренно верить, как верит простолюдин
по невежеству. Но это большая ошибка! Образованный человек, раз
только он перешел за некоторую ему понятную, но со стороны недоступную
черту чувства и мысли, может веровать гораздо глубже и живее простого
человека, верующего отчасти по привычке (за другими), отчасти потому,
что его вере, его смутным религиозным идеям никакие другие идеи
не помешают.
Побеждать ему нечего; умственно не с кем бороться. Ему в деле религии
нужно побеждать не идеи, а только страсти, чувства, привычки, гнев,
грубость, злость, зависть, жадность, пьянство, распутство, лень
и т.п. Образованному же (а тем более начитанному) человеку борьба
предстоит гораздо более тяжелая и сложная, ему точно так же, как
и простому человеку, надо бороться со всеми этими перечисленными
чувствами, страстями и привычками, но, сверх того, ему нужно еще
и гордость собственного ума сломить и подчинить его сознательно
учению церкви; нужно и стольких великих мыслителей, ученых и поэтов,
которых мнения и сочувствия ему так коротко знакомы и даже нередко
близко, тоже повергнуть к стопам Спасителя, Апостолов, Св. Отцов
и, наконец, дойти до того, чтобы даже и не колеблясь нимало находить,
что какой-нибудь самый ограниченный приходский священник или самый
грубый монах в основе миросозерцания своего ближе к истине, чем
Шопенгауер, Гегель, Дж. Ст. Милль и Прудон... [4] Конечно,
до этого дойти не легко, но все-таки возможно при помощи Божией.
Нужно только желать этого добиваться; мыслить в этом направлении,
молиться о полной вере еще и тогда, когда вера не полна. (По опыту
говорю, что последнее очень возможно и даже не трудно; достаточно
для этого быть сначала, как многие, деистом, верить в какого-то
Бога, в какую-то высшую живую Волю.) Раз это чувство есть, раз есть
и в уме нашем это признание, не трудно хоть изредка, хоть раз в
день, хоть при случае с глубоким движением сердца воскликнуть мысленно:
"Боже всесильный! Научи меня правой вере, лучшей вере! Ты все можешь!
Я хочу веровать правильно; я хочу смириться перед верой отцов моих.
Если она правильнее всех других, покажи мне путь; научи меня этому
смирению! Подчини ей мой ум! Сделай так, чтобы этому уму легко и
приятно было подчиниться учению церкви!"
И все это понемногу придет; придет иногда незаметно и неожиданно.
"Просите и дастся вам!"
Раз же мы переступим сердцем за ту таинственную черту, о которой
я говорил выше, то и сами познания наши начнут помогать нам в утверждении
веры. Все атеисты или антитеисты нам послужат, и даже, чем самобытнее
мы сами, чем мы способнее скептически отнестись ко всем величайшим
приобретениям науки и вообще ума человеческого, тем менее могут
авторитеты этой науки и этого ума помешать нам смириться и склониться
перед тем, перед чем мы сами хотим, не обращая даже никакого внимания
ни на Руссо и Вольтера, ни на Гегеля и Шопенгауера, ни на Фогта
и Фейербаха... [5]
За этой таинственною чертой все начнет помогать вере, все пойдет
во славу Божию, даже и гордость моего ума! "Что мне дело до всех
этих великих умов и великих открытий! Я все это давно знаю! Они
меня уже ничем не удивят... Я у всех этих великих умов вижу их слабую
сторону, вижу их противоречия друг другу, вижу их недостаточность.
Может быть, они и умом ошиблись, не веруя в церковь; математически
не додумались... упустили из вида то и другое... И если уже нужно
каждому ошибаться, то уж я лучше ошибусь умом по-своему, так, как
я хочу, а не так, как они учат меня ошибаться... Буду умом моим
ошибаться по-моему; так ошибаться, как мне приятно; а не так, как
им приятно, всем этим европейским мыслителям!.. А мне отраднее и
приятнее ошибаться вместе с Апостолами, с Иоанном Златоустом, с
митрополитом Филаретом, с отцом Амвросием, [6]
с отцом Иеронимом Афонским, даже с этим лукавым и пьяным попом (который
вчера еще, например, раздражил меня тем-то и тем-то), чем вместе
со Львом Толстым, с Лютером, Гартманом [7] и
Прудоном... Сами молодые философы наши, Грот [8], например,
признают умственные, философские права чувства.
Вот как и гордость моего ума может привести ко смирению перед церковью.
Не верю в безошибочность моего ума, не верю в безошибочность других,
самых великих умов. Не верю тем еще более в непогрешимость собирательного
человечества; но верить во что-нибудь всякому нужно, чтобы жить.
Буду же верить в Евангелие, объясненное церковью, а не иначе.
Боже мой, как хорошо, легко! Как все ясно! И как это ничему не
мешает: ни эстетике, ни патриотизму, ни философии, ни неправильно
понятой науке, ни правильной любви к человечеству.
II
Был ли я религиозен по природе моей?
Было ли воспитание мое православным
Стараюсь, как можно точнее, припомнить детство свое. Вспоминаю
все, что только могу вспомнить и о близких моих, и о самом себе.
И говорю себе нерешительно: да и нет!
Дом наш, вообще сказать, не был особенно набожным домом. Отец мой
был, кажется, равнодушным к вере; я не помню, чтобы он ездил в церковь;
не помню, чтобы он говел; хотя знаю, что духовником его был не тот
священник, который исповедовал мою мать, тетку, сестру и меня. У
нас у всех сначала духовником был отец Лука, священник села Быкасова.
а когда он скончался, то мы все стали говеть в селе Велине у отца
Дмитрия, который только недавно умер почти 80 лет. Я не помню, чтоб
отец говел; но, умирая, он причащался и на похороны его приглашен
был вместе с приходским (Щелкановским) духовенством священник села
Чемоданова. Тогда говорили: "Надо за духовником его послать". Лет
мне было тогда восемь (или девять), я ко всему этому относился очень
невнимательно, потому что к самому отцу и его смерти был совершенно
равнодушен. Произвело на меня довольно сильное впечатление только
то, что у чемодановского священника риза на похоронах была сшита
из разных шелковых кусков, треугольниками, как шьются одеяла, и
еще что ни у кого я не видал так много мелких морщинок поперек лба,
как у отца Афанасия (кажется так его звали). Отец жил давно особо,
не с нами, в небольшом флигеле, бедно убранном; в нем он заболел
ужасною болезнью (miserere) [9], в
нем и умер. В нем и лежал на столе в довольно тесной комнате. Это
было зимой, и так как хоронить его желали в Мещовском монастыре,
то сборы были долгие; лежал он около недели, и под столом стояли
корыта со льдом. Около этого стола во время панихиды теснилось духовенство,
едва помещаясь и толкая друг друга. Щелкановский дьякон, человек,
которого лицо мне казалось тогда очень грубым и даже злым, как у
разбойника, раза два оттолкнул очень грубо чемодановского батюшку
в лоскутной ризе, и священник, обернувшись, посмотрел так грустно
и жалобно и морщинок на лбу у него сделалось так много, что мне
стало его очень жалко. И родные мои говорили с сожалением: "Какие
бедные облачения у чемодановского притча! Просто жалость глядеть!"
Вот все, что у меня сохранилось в памяти о похоронах отцовских.
В Мещовск повезли его хоронить тетка с сестрой. Я остался с матерью
дома и очень хорошо помню, что ничуть не горевал и не плакал. Относительно
религии отцовской помню еще два случая. Один вовсе ничтожный, другой
поважнее. Принесли к нам как-то раз летом чудотворную икону Святителя
Николая из села Недоходова. Мы все вышли встречать ее. Отец первый
приложился, прошел под нею, согнувшись, с большим трудом, так как
он был очень велик и толст. Помню его пестрый архалук из термаламы
и как развевались белые волосы его от ветерка над лысиной. Потом
все стали тоже проходить под икону, и мне это очень понравилось
почему-то. Не помню, проходила ли мать моя. Мне кажется, что нет:
она не любила в точности исполнять обряды. Если бы она проходила,
то я, верно, этого не забыл бы; я так ее любил и так охотно на нее
любовался! (Она была несравненно изящнее отца; а для меня это по
врожденному инстинкту было очень важно!). Я упомянул об этом потому,
что только раз и помню отца исполняющим обряд. Что он когда-нибудь
да говел, видно из того, что у него оказался духовник в последнюю
минуту. Но я не сохранил в памяти ничего больше об его религиозности,
может быть, и потому, что я был очень равнодушен к нему и мало им
занимался. При утренней встрече поцелую руку, вечером подойду под
благословение и тоже поцелую руку, и больше ничего. И он мною и
моим воспитанием вовсе не занимался.
Другое обстоятельство было немного поважнее. Когда в первый раз
семи лет я пошел исповедываться в большую нашу залу к отцу Луке
(Быкасовскому) и тетка мне велела у всех просить прощение, то я
подошел прежде всего к отцу; он подал мне руку. Поцеловал сам меня
в голову и, захохотавши, сказал: "Ну, брат, берегись теперь... Поп-то
в наказание за грехи верхом кругом комнаты на людях ездит!"
Кроме добродушного русского кощунства, он, бедный,
не нашел ничего сказать ребенку, приступавшему впервые к священному
таинству!
По всему этому видно, что отец мой был из числа тех легкомысленных
и ни к чему не внимательных русских людей (и особенно прежних дворян),
которые и не отвергают ничего, и не держатся ничего строго. Вообще
сказать, отец был и не умен, и не серьезен.
Совсем иного рода было влияние матери.
Про нее можно сказать так: она была религиозна, но не была достаточно
православна по убеждениям своим. У нее, как у многих русских людей
того времени, христианство принимало несколько протестантский характер.
Она любила только ту сторону христианства, которая выражается в
нравственности, и не любила ту, которая находит себе пищу в набожности.
Она не была богомольна; постов почти вовсе не соблюдала и нас не
приучала к ним, не требовала их соблюдения. Заметно было иногда,
что она немножко даже и презирала слишком набожных людей. Например,
она нередко с пренебрежением употребляла слова "ханжа", "ханжество",
и т.д.; тогда как истинно и по-православному верующий человек никогда
этих слов и не позволяет себе употреблять; ибо никто не может знать,
почему другой так заботлив о внешней обрядности; и как бы ни казался
ему нравственно нехорош очень набожный ближний, он всегда ищет в
сердце ему какого-нибудь оправдания, даже и не любя его лично. (Например:
этот человек так много молится именно потому, что кается, что понимает
сам, какой у него дурной характер; а это и есть смирение и т.д.).
Все это, однако, касательно матери я стал соображать, конечно,
позднее, но в детстве моем я был ей все-таки гораздо более, чем
отцу, обязан хорошими религиозными впечатлениями.
Молиться перед угловым киотом учила меня не мать, а горбатая тетушка
моя Екатерина Борисовна Леонтьева, отцовская сестра. Но я помню
хорошо, как сама мать молилась по утрам и вечерам. Когда незадолго
до смерти отца 16-летнюю сестру Александру привезли в Кудиново из
Екатерининского (Петербургского) института, то мать моя вместе с
нею молилась у себя в кабинете по утрам; а я часто, еще лежа на
диване, слушал. Я рассказал об этом подробнее в другом месте (в
воспоминаниях матери об императрице Марии Феодоровне) [10].
Не знаю, как бывает это у других, но у меня те чувства мои, которые
соединились с какою-нибудь картиной, лучше сохранились в памяти.
Помню картину. помню чувство. Помню кабинет матери, полосатый, трехцветный
диван, на котором я, проснувшись, ленился. Зимнее утро, из окон
виден сад наш в снегу. Помню, сестра, оборотившись к углу, читает
по книжке псалом: "Помилуй мя, Боже!". "Окропиши мя исопом и очищуся;
омыеши мя и паче снега убелюся. Жертва Богу дух сокрушен; сердце
сокрушенно и смиренно Бог не уничижит!". Эти слова я с того времени
запомнил, и они мне очень нравились. Почему-то особенно трогали
сердце.
Позднее, когда сестра стала старше, все это изменилось; молитв
у матери по утрам она больше не читала, потому что мать во всем
дала ей противу прежнего воли. Но эти две первые зимы ежедневных
утренних молитв не прошли для меня без следа. И когда уже мне было
40 лет, когда матери не было уже на свете, когда после целого ряда
сильнейших душевных бурь я захотел сызнова учиться верить и поехал
на Афон к русским монахам, то от этих утренних молитв в красивом
кабинете матери с видом на засыпанный снегом сад и от этих слов
псалма мне все светился какой-то и дальний, и коротко знакомый,
любимый и теплый свет. Поэзия религиозных впечатлений способствует
сохранению в сердце любви к религии. А любовь может снова возжечь
в сердце и угасшую веру. Любя веру и ее поэзию, захочется опять
верить. А кто крепко захочет, тот уверует. В детстве есть такие
минуты, в которых мы более, чем в другие минуты, готовы к принятию
сильных и глубоких впечатлений. Эти минуты очень редки, и потому
мы вообще из детства нашего немногое хорошо помним. Последовательно
не помним ничего, а все в виде отдельных и мгновенных образов. Очень
часто даже бывает, что случаи, возбудившие в детском уме особое
внимание, вовсе не важны сами по себе; но, вероятно, какие-нибудь
психические сочетания в эту минуту в высшей степени благоприятны
для восприятия и сохранения впечатлений. Я рос, например, в деревне;
мог ли я не видеть каждую зиму снега в саду, каждое лето цветов,
полей, засеянных хлебами, птичьих гнезд и т.д.? Конечно, видел все
это с первых лет жизни и постоянно. Отчего же снег в саду или сад
в зимнем уборе я запомнил только в один какой-то раз, в одно какое-то
утро, когда я, лежа на диване, слушал слова псалма? Положим, что
тут еще была особая причина: совпадение слов псалма с картиною,
видной мне из окон. ("Омыеши мя и паче снега убелюся"). Но почему
я в какой-то светлый летний день, именно в этот день, в этот раз,
а не в другой, узнал впервые, какая разница между овсом, ячменем,
пшеницей и рожью. Быть может, и прежде их показывали; однако я на
всю жизнь сохранил память об одном этом только случае. Светлый день;
голубое небо; я иду с теткой в поле, и она мне срывает колосья и
показывает разницу. Почему еще я о цветах ничего не помню до той
минуты (именно минуты), когда я (5 или 6 лет, а может быть и 7 даже)
подхожу к большому круглому столу в кудиновской гостиной и вижу
на нем вазу с ранними цветами. В этот день, 18 мая, именины сестры,
недавно взятой из института; я вижу в этой вазе только три сорта
цветов: белые и лиловые. Я спрашиваю, как их зовут; и мне говорят:
"Это сирень; это нарциссы; а это темно –лиловые ирисы". Неужели
я прежде не видал этих цветов и не говорил о них? Наверное и видал
и говорил. Однако только с этой минуты у меня явилось и осталось
на всю жизнь ясное, сознательное представление о первых красотах
весны и лета; о том, что цветы в вазе на столе – это что-то веселое,
молодое, благородное какое-то, возвышенное... Все, что только люди
думают о цветах, я стал думать лишь с этого утра 18 мая. И с тех
пор я не могу уже видеть ни ирисов, ни сирени, ни нарциссов даже
на картине, чтобы не вспомнить именно об этом утре, об этом букете,
об этих именинах сестры (других ее именин я вовсе не помню). Вспоминаю
всегда и о ней самой; об ее довольно веселой и оживленной молодости,
о нашей тогда дружбе и о позднейшей ее весьма нерадостной судьбе
и незначительной жизни.
В этом же роде я могу припомнить, при каких обстоятельствах я ясно
сознал и запомнил, что такое парящий в небе ястреб или орел. И многое
я могу привести в этом роде на память, чтобы доказать, что неизгладимые
следы в памяти нашей зависят не столько от важности самого случая
или события, столько от нашей готовности воспринять глубоко то или
другое впечатление. Есть много вещей гораздо более замечательных
и важных в нашей жизни, о которых мы или вовсе не помним и вспоминать
и вообразить их даже с помощью других не можем; или забываем вовсе
до тех пор, пока не увидим какой-нибудь давно не виданный предмет,
относящийся к тому времени: письмо, книгу, портрет, мебель, дорожку
в саду или в поле и т.д.
Например, когда в 70 году Маша, возвратившись от меня из Турции,
сказала моей матери, что я, несмотря на все последние удачи мои
по службе, стал очень тосковать и думать о том, чтобы кончить жизнь
мою в монастыре, мать приняла это очень спокойно и сказала ей: "Это
странно! Когда я его маленьким возила раз в Оптину, ему так там
понравилось, что он мне сказал: "Вы меня сюда больше не возите,
а то я непременно тут останусь". Я же не только этих слов моих,
но и самой поездки в Оптину вовсе не помню и вспомнить не могу.
И мать моя до этого разговора с Машей никогда об этом случае не
упоминала ни без меня, ни при мне. Такого важного обстоятельства
моей детской жизни я вовсе не помню, а из числа менее важных и поразительных
случаев я в течение всей моей жизни беспрестанно вспоминал о том,
что в первый раз, когда я помню мать мою ясно и хорошо, это был
в один день ее причащения. Я ее поздравлял. Было это вот как. Тетка
сказала мне: "Поздравь маменьку; она причащалась сегодня". Я вышел
в залу, в которой моя мать наигрывала что-то на фортепиано, и подошел
к ней. Если я скажу просто: "Мать нагнулась ко мне и поцеловала
меня с улыбкой", это будет не совсем то, что я хочу сказать. Я хочу
сказать, что ни прежде, ни после (в течение долгого времени) этого
полудня я не помню лица моей матери в эти года. Тогда еще у нее
не было морщин; я их не помню вовсе, по крайней мере, в эту минуту,
когда она, сидя у фортепиано, с нежной улыбкой нагнулась поцеловать
меня, у нее было именно такое красивое, моложавое и приятное лицо,
как на акварели Соколова [11]
в круглом чепце и красном шелковом платье с воздушными рукавами.
Только платье у нее было другое, кисейное с голубыми горошками.
Не могу сказать и сам не могу понять, что на меня так сильно подействовало
в этот краткий миг; но могу уверить, что я никогда не забывал его.
Когда я вспоминал что-нибудь о детстве, или любви моей к матери,
или о днях св. причащения, это мгновение одним из первых представлялось
мне. После 20 лет я стал сочинять повести и романы. Иногда нужно
мне было вообразить для них образованную, благовоспитанную, изящную
и не старую еще мать! И тотчас мне представлялось, что мой герой
видит свою молодую мать после причастия, в зале, за фортепиано,
и непременно в кисейном белом платье с голубыми горошинками. Мне
не пришлось нигде этого написать, ибо великое множество задуманного
мною от 20 до 58 лет я написать не мог, но мне всегда казалось,
что если придется изображать такую молодую мать, то непременно надо
ее представить в таком платье; иначе читатель даже будет менее будто
бы тронут, как будто образ, на меня действующий, должен и на него
точно так же подействовать.
Сам по себе этот случай, положим, мало объясняет главный вопрос.
Было ли мое воспитание православным или нет; но мне кажется, что
он имеет вот какое значение: хорошо, чтобы в детских воспоминаниях
религиозное соединялось с изящным. Чувство будет сильнее, полнее.
Приятнее будет вспомнить.
Если я теперь начну внимательно припоминать все, что могу, относительно
религиозного влияния на меня матери моей во время детства и отрочества,
лет до 17-18, то мне придется сказать, что вообще оно было средней
силы; она не вредила мне с этой стороны, но и не делала мне большой
пользы. Остались у меня в памяти очень приятные воспоминания о некоторых
богослужениях; изредка о зимних всенощных в кудиновской длинной
зале, которые производили на меня впечатление. Несколько раз мы
с матерью ездили на зиму в Петербург. Сперва, чтобы видеть сестру
в Екатерининском институте и старших братьев в корпусах, потом,
чтобы взять сестру из института, когда она закончила курс; потом
ездили уже с сестрой вместе туда. В эти зимы в Петербурге мать моя
гораздо чаще ходила с нами к обедне и ко всенощной, чем в деревне.
В Петербурге я ее видел несравненно более богомольною, чем в деревне.
Причину я понимаю теперь; понимаю даже ее чувство. "Народничества"
или "простонародничества" тогда вовсе не было у дворян. Если и было,
то бессознательное, и больше у тех, которые сами были "посерее",
так сказать. И этим ближе к народу. Мать моя не любила "простого"
народа; не любила толпы, тесноты и толкотни в храмах; принуждать
себя много не находила нужным. Она хотела молиться для себя искренно,
тепло; хотела молиться тогда, когда ее сердце требовало молитвы.
Она, видимо, была из тех людей, которые не признают важности долгого
принудительного и тяжкого (почему бы то ни было тяжкого) присутствия
в храме. Она хотела не почтительного повиновения уставу и обряду,
искала не подвига послушного (и отчасти сухого) выстаивания даже
при неудобных, развлекающих или раздражающих условиях; она хотела
молитвы горячей и покойной. Вот почему, я думаю, она некоторые петербургские
церкви, особенно домовые, предпочитала не только деревенским, но
и калужским, например. Когда я в течение 4-х с лишком лет учился
в калужской гимназии (0т 44 до 49-го?) и вся семья моя часто ездила
в церковь. А в Петербурге она часто бывала у обедни, особенно в
домовых церквах; или чаще всего она ходила и нас с сестрой водила
в домовую церковь института слепых. Ходили мы не с главной лестницы
и не в самую церковь (самой церкви я даже ни разу и не видел)! Мы
проходили через какое-то внутреннее крыльцо и по особой лестнице
в просторную комнату с паркетным полом, из которой была боковая
дверь в церковь. Богослужения видно не было из нее, но возгласы
и пение были очень хорошо слышны. Через эту комнату проводили к
началу обедни в церковь и самих слепых по два в ряд, в длинных сюртуках.
(Помню, что смотреть на них мне было очень неприятно; какая-то физически
брезгливая жалость). Остальные же впечатления были мне так приятны,
что я даже раз или два отпрашивался у матери туда и без нее ко всенощной.
(Мне было тогда уже 11-12 лет). В этой зале или большой комнате
с паркетным полом было очень чисто, светло и просторно; общество
молящихся было избранное; не то чтобы исключительно знатное, но
избранное в том смысле, что тогда в нее (не в самую церковь, всем
предоставляемую, а в эту боковую залу) можно было входить только
по знакомству или рекомендации. Тогда швейцар впускал. Здесь обедня
начиналась поздно; все почти стояли у стен: никто друг другу не
мешал; никто не толкался, не "протискивался" вперед; не хватал рукой
вас за спину или бок, чтобы оттолкнуть с места; никто не плевал
на пол, не сморкался в руку, не "харкал". Можно было всегда достать
стулья.
Здесь, я помню, мать усердно молилась; много крестилась; была сосредоточена;
клала поклоны охотно; Великим постом даже и земные, не брезгая здесь
полом, как брезгала в других местах. Боже мой! Как я стал после
40 лет, после жизни на Афоне, понимать ее и даже сочувствовать ей!
А было время, когда (между 20 и 40 годами) я не понимал ее в этом
и не сочувствовал ей.
По этому поводу, то есть по поводу церквей "всенародных", так сказать,
"тесных и многолюдных", и церквей особых, "дворянских", что ли,
домовых и т.п. можно, я думаю, написать целое психологическое рассуждение
и разобрать подробно, какое разнородное значение имеют эти храмы
для души христианина. Но я боюсь слишком далеко отвлечься этим рассуждением,
а приведу только один разговор, который я имел в Москве в 70-х годах
с Дмитрием Васильевичем Аверкиевым и его другом Антроповым (который
написал "Блуждающие огни") [12].
Мы разговаривали о чем-то касающемся православия, и мне случилось
упомянуть, что я по субботам бываю у всенощной или на Моховой, в
той церкви, которая по правую руку от Охотного ряда (названия не
знаю), или в той, которая в самом Охотном ряду выступом (тоже забыл;
где отец Иоанн Виноградов), или еще в маленькой дворцовой церкви,
а по воскресеньям у обедни в университетской церкви; Аверкиев воскликнул:
"Вот уж таких церквей, как университетская, не люблю! Мне нужна
такая церковь, где мужик молится, или стоит около меня какая-нибудь
несчастная салопница с подвязанною щекой!" Я узнал тотчас же в этих
словах моего умного и доброго собеседника мою собственную, прежнюю
точку зрения, мое собственное объективное, так сказать, народничество
60-х годов. И мне когда-то (до жизни на Святой горе) для пробуждения
во мне какой-то тени или подобия религиозных чувств нужен был пример
людей низших по умственному развитию, сообщество существ более простых,
более наивных, как говорится; ибо во мне самом была тогда только
смутная любовь к вере, но самой веры не было. А когда пришла настоящая
вера, мне уже вовсе не нужны стали для сильных религиозных чувств
ни мужик, ни салопница. Напротив того, они стали в храмах физически
мне больше прежнего мешать. К 40-м годам здоровье мое сильно расстроилось,
и для бедной, немощной плоти моей теснота в церкви стала слишком
тяжела; толпа и теснота так развлекают и тревожат телесно, что я
мог выдерживать их только как подвиг, послушание, принуждение. А
сосредотачиваться уже не мог так отрадно и усладительно, как сосредоточивался
на молитвенных и покаянных мыслях в такой церкви. Где никто мне
не мешал, никто меня не толкал, не хватал руками за спину, не сморкался
около меня в руку и т.д.
Когда Аверкиев сказал мне о том, что он не любит таких церквей,
как университетская, я тотчас же вспомнил о бедной (уже несколько
лет до этого умершей) матери моей, вспоминал об ее брезгливости
и нервности и о том "народничестве", которому я был так долго сам
причастен, и от которого более всего освободил меня Афон. И, вспомнивши
обо всем этом, сказал Аверкиеву:
- Да, и я так думал и так чувствовал, пока сам не уверовал. И даже,
помню, осуждал несколько мать свою покойную за ее слишком брезгливую
дворянскую веру. Она никогда почти в обыкновенные приходские церкви
не ходила и не ездила, а выбирала все такие, где было просторно,
очень чисто и покойно. И мне когда-то казалось, что те светские
дамы и образованные мужчины, которые ходят в такие "избранные" церкви,
не веруют так искренно, как веруют те мужики и салопницы, о которых
вы говорите. Но мне пришлось позднее сознать мою ошибку. Когда я
сам стал чувствовать сильную потребность молитвы и присутствовать
при совершении таинств, то мне для души народ стал менее нужен.
А для тела больного и усталого стало нужнее спокойствие. Поверьте
мне, Дмитрий Васильевич, та вера еще не настоящая, которая нуждается
в этих воздействиях "простых людей". Это чувство, "мужики и т.п.",
чувство хорошее; в нем смешаны чувство эстетическое с гуманным или
славянофильским, каким-то патриотическим, пожалуй; но это не настоящее
чисто религиозное, которое заставляет человека искать молитвы для
себя и радоваться всему тому, что устраняет рассеяние и раздражение.
Но что народ тому, кто хочет для себя молиться?..
Аверкиева я находил всегда одним из самых добросовестных (умственно)
людей в России; он на это не отвечал ни слова, и я видел по доброму
и ясному выражению его лица, что он понял, если еще не опытом сердца,
то умом, правду мою и не находил нужным противоречить мне. Что касается
до Антропова, то он прямо сказал: "Я думаю, что вы правы!"
Конечно, если человек болезненный или очень брезгливый, подобно
моей матери, понудит себя выстоять или даже отчасти и высидеть всенощную
или обедню в толпе и толкотне ревностных, но грубых и часто неопрятных
простолюдинов, это будет с его стороны истинный подвиг, который
ему и сочтется (ибо понуждение зависит от нас, а умиление и радость
молитвенная от Бога); можно похвалить его за это, поставить его
при случае в пример, но избави нас Боже осудить такого человека
за то, что он предпочитает домовые и просторные церкви церквам тесным
и менее опрятным. Такова немощь его, зависящая от болезни, или от
тонкого воспитания с ранних лет, или от чего-нибудь другого. И совсем
не следует думать так, как думают многие, что вера простолюдина
непременно лучше, чище и сильнее нашей веры. Это просто вздор. Из
того, что один человек стоит около меня в старом зипуне и в лаптях
и молится; а другой стоит в дорогом сюртуке от Бургеса или Lutun
с Тверской, с хорошею тростью, и правою рукой крестится, а левой,
на которой французская перчатка, держит десятирублевую шляпу, никак
не следует, что вера первого лучше, чище, сильнее. Это ужасный вздор,
и вздор даже в высшей степени вредный. Потому что такая точка зрения
унижает религию, а не возвышает ее.
Я не верю религии моих образованных знакомых, но религии мужика,
солдата, мещанки и простого монаха верю.
На это надо ответить так: в этом случае ваше самомнение, ваша гордость
берут верх над вашим умом. Это не мысль хорошая, объективно беспристрастная;
это дурное чувство. Вы веру не ненавидите сами по себе. Вы ее даже
уважаете и любите. Но вы сами не умеете верить; и вам завидно, что
некоторые ваши знакомые умеют верить, дошли как-то до этого; а вы
со всем вашим умом никак до этого дойти не могли. И вот вы допускаете,
что те люди, которые не знают того, что вы читали, не жили барином,
как вы жили, могут известным образом чувствовать, а люди, схожие
с вами по воспитанию, привычкам, образованности, не могут иметь
ни "страха Божия", ни веры в чудес и таинства, ни упования на загробную
жизнь, а непременно должны притворяться или обманывать самих себя,
когда они ходят в церковь, причащаются, постятся и т.д. ... Вам
досадно, вам не хочется признать, что эти люди, которых вы, может
быть, не желаете ни в чем счесть выше себя, сумели развить в себе
такие чувства, которые вам недоступны, и вы вместо того, чтобы обратиться
к себе с строгим вопросом: "Все ли я сделал, чтобы добиться такой
веры", предпочитаете признать их какими-то притворщиками или фантазерами
от нечего делать. Это гордость и зависть и больше ничего.
Вот что надо ответить таким людям. Такой образ мысли допустим на
время во всяком человеке, и умном, и хорошем; но упорствовать в
нем прежде всего не умно, не глубокомысленно, не справедливо. Что
за вера в свое рассуждение безусловно! Проповедовать же все подобное,
как проповедует гр. Л.Н. Толстой, это просто злодейство!
Что за ничтожная была бы вещь эта "религия", если бы она решительно
не могла устоять против образованности и развитости ума!
Впервые опубликовано: Русский вестник. 1900. Кн.
9.
Текст набран по изданию:
Леонтьев К.Н. Египетский голубь: Роман, повести, воспоминания.
– М.: Современник, 1991. – 528 с., портр. –(Из наследия). / Печатается
по изданию: Леонтьев К.Н. Собр. соч. СПб, б/г Т. 9./
Примечания
[1] Книги имеют свою судьбу (лат.).
[2] Умеренного успеха
[3] Бер Поль (1833-1886) – французский ученый и государственный
деятель, профессор физиологии в Сорбонне.
[4] Шопенгауэр Артур (1788-1860) – немецкий философ. Гегель
Георг Вильгельм Фридрих (1770-1831) – немецкий философ. Милль
Джон Стюарт (1806-1873) – английский философ, логик и экономист.
Прудон Пьер Жозеф (1809-18650 – французский социалист, теоретик
анархизма.
[5] Фогт (Фохт) Карл (1817-1895) – немецкий естествоиспытатель
и философ. Фейербах Людвиг Андреас (1804-1872) – немецкий
философ.
[6] Иоанн Златоуст (ок. 347-4070 – один из отцов восточной церкви,
константинопольский архиерископ. Филарет (в миру Василий
Михайлович Дроздов) (1782-1867) – архиепископ, митрополит Московский,
богослов и духовный писатель. Амвросий (в миру Александр
Михайлович Гренков) (1812-1891) – иеросхимонах, старец Оптиной пустыни.
Об его отношениях с Леонтьевым см. вступительную статью в настоящем
издании.
[7] Лютер Мартин (1483-1546) – деятель бюргерской Реформации
в Германии, основатель немецкого протестантизма. Гартман Эдуард
(1842-1906) – немецкий философ.
[8] Грот Николай Яковлевич (1852-1899) – русский философ.
[9] Имеется в виду: cjlique de miserere – закупорка кишечника.
[10] Я рассказал об этом подробнее в другом месте... –см.: "Рассказ
моей матери об императрице Марии Феодоровне" (Леонтьев К.Н. Собр.
соч. СПб., б/г Т.9).
[11] Соколов Петр Федорович (1791-1848) – русский художник;
был особенно знаменит своими акварельными портретами.
[12] Аверкиев Дмитрий Васильевич (1836-1905) – драматург, прозаик,
критик, публицист. Антропов Лука Николаевич (1841 или 1843-18810
– драматург и критик. "Блуждающие огни" – его пьеса.
Записка об Афонской Горе и об отношениях
ее к России
К.Леонтьев "Восток, Россия и Славянство", Москва, 1996 г.
По моему мнению, на Востоке православно-турецком у нас есть две очень важные
точки опоры, созданные самой историей нашей или народом, помимо всякого прямого
участия наших властей: одна Афон; другая Добруджа. (...)
Афон имеет в настоящее время для нас двоякое значение. Одно его значение —
чисто церковное, православное, рассматриваемое без всякого отношения к национальности
населяющих его монахов; если бы русских и вовсе не было на Афоне, если бы число
и влияние их с каждым годом не возрастало, то и тогда Афон, как Святыня Православия,
имел бы значение для нас, как одна из главных точек опоры православной политики
на Востоке. Но сверх того Афон хотя и медленно, но видимо русеет. Есть предсказание
одного недавно умершего отшельника (из болгар или греков, не помню), что на Афоне
скоро будет 8 монастырей русских и один франкский (из франков, обращенных в Православие).
Когда мы судим о более или менее близком будущем, тогда, чтобы не ошибиться и
не попасть на ложный практический путь, мы должны брать в расчет не одну статистику
данной минуты как нечто вечное и непреложное, но и то течение обстоятельств, те
залоги, на которых может зиждиться будущее.
Обновление во всем неизбежно; от движения вперед, от изменений, к упадку ли
они ведут или к развитию лучшего, во всяком случае устраниться нет возможности.
Если мы взглянем на Афон в его настоящем виде и взглянем поверхностно, то он покажется
нам вполне греческим. Зависит он в высшей инстанции от Цареградского Патриарха;
в его Синоде (Протат) заседают с печатями 20 представителей 20 монастырей; из
них один серб (1) (хилендарский) и один болгарин (зографский) и 18 греков. Даже
Русский монастырь Св. Пантелеймона посылает туда представителем грека из своей
братии, а не русского (эта крайне разумная политика русских духовников нимало
не вредит русским); предоставляя грекам во всем внешнее представительство, видимое
начальство, главный собор в обители и т. п., они сохраняют за собою все существенное,
именно: как чрезвычайную силу нравственного влияния, так и залоги вещественной
силы.
Итак, кроме Хилендаря и Зографа, все остальные монастыри имеют представителями
в Протате греков; общий официальный язык Св. Горы греческий; устав, обычаи, большинство
построек всё носит издревле византийский характер. Число греческих монахов далеко
превосходит на Афоне число других монахов, русских, болгар, молдо-валахов и т.
п. Самые богатые монастыри (Ватопед, Ивер) греческие; в штатных греческих монастырях
живут самые богатые (т. е. лично богатые) монахи.
Так, например, в одном из этих монастырей есть монах, занимающий в нем один
10 хороших комнат; с другой стороны, напротив того, самые строгие подвижники,
живущие в пещерах и под скалами, б. ч. греки же. Так что, с первого взгляда кажется,
что за греков всё: число, административная власть, географическое положение, богатство,
обычаи, язык и даже высшие образцы подвижничества.
Но это именно и есть то, что я называю обманчивой статистикой данной минуты.
Надо вглядеться глубже в течение обстоятельств и увидать, куда дует ветер.
Число, Число греков на Св. Горе не растет; а число русских с 40-х годов постоянно
растет. Распространяются больше и больше в России сочинения об Афоне; с легкой
руки Святогорца напечаталось у нас" об Афоне сравнительно с прежним довольно много
книг. С распространением сочинений и изустных рассказов о Святой Горе в народе
ежегодно растет как число поклонников, так и число людей, желающих постричься
на Афоне. Из каждой толпы русских поклонников найдется всегда несколько людей,
которые если не остаются немедленно здесь, то уносят в сердце своем желание возвратиться
на Афон уже не поклонником, а послушником; людей молодых привлекает сюда особенно
то, что здесь нет женщин. Железная дорога, которая строится из Салоник к Дунаю,
утроит, наверное, число посетителей русских на Афоне. Немецкие и итальянские инженеры,
которые, сидя в Солуни, вероятно, презрительно думают и отзываются о русских и
об Афоне или о монашестве вообще, не подозревают, конечно, что они работают для
России и для монашества. Железная дорога привезет сюда, вероятно, и таких людей
из России, которые с удовольствием посетят Св. Гору из одного любопытства. Но
и любопытство в этом случае полезно; плоды любопытства: изучение и нередко справедливый
суд; плодом изучения может быть уважение и любовь; плодом уважения и любви бывает
часто возвращение к утраченной вере.
Можно надеяться, что железная дорога и др. благоприятные обстоятельства привлекут
сюда не только простой народ и людей высшего (придворного и богатого) дворянства,
но и многих людей среднего общества, и достаточных, и тех неимущих, но ученых,
которых хорошо назвали публицисты людьми умственного пролетариата. Для Православия
очень было бы полезно приобрести побольше союзников в этом классе людей, в руках
которых столь часто находятся (к сожалению) печать, народное обучение и т. п.
орудия силы; в этом вредном классе, которого постоянным рассадником у нас служат:
обедневшее дворянство, семинаристы, таящие иногда какой-то дух демагогической
злобы, даже и тогда, когда они имеют вид охранителей, дети столичных чиновников,
лишенные часто всех теплых церковных и семейных впечатлений отрочества, которыми
изобилуют молодые годы детей помещичьих, крестьянских и в особенности купеческих.
Что касается до самого высшего круга нашего, то, во-первых, вследствие другого
воспитания и лучшей обстановки в нем больше религиозных людей, чем в среде дворянского
и церковно-семинарского пролетариата; а во-вторых, высший круг наш со Святой Горой
уже ближе ознакомился после посещения Афона Их Высочествами Великими Князьями.
Афону посетителей умных бояться нечего. Афон вообще выигрывает вблизи. Даже
и г. Благовещенский, который считается порицателем Афона, своим сочинением сделал
ему больше пользы, чем вреда. Простодушные люди его и не читали; а люди, которые
воображают, что все монахи либо тунеядцы, либо мошенники, либо идиоты, увидали
из его статьи, что они и не то, и не другое, и не третье.
Я сам знаю пример полезного действия статьи г. Благовещенского на таких людей,
которые до прочтения его книги или огулом, ничего не изучая, порицали монахов
за лицемерие и тунеядство, или смотрели на них без всякого внимания, так, как
смотрит приезжий на какие-нибудь старые пятна на стене постоялого двора.
Г. Благовещенский не особенно умен; он хорош лишь тем, что честен; писал, что
думал. Вся книга его пропитана такой мыслью: "Для чего же эти люди так трудятся
здесь; столького себя лишают, не видят женщин, постятся, копают землю, по 10—12
часов ночью выстаивают в церкви и т. д.?" Читатель, узнавая об этих подвигах не
от монаха, не от писателя, известного своим Православием, как, например, Ан. Н.
Муравьев, а почти от нигилиста, верит им больше и заключение выводит, может быть,
вовсе не то, которого ждал г. Благовещенский, добросовестно, однако, сознавшийся,
что Афон имеет в себе нечто втягивающее.
Если взять при этом в расчет еще два обстоятельства: во-первых, что нравственный
и государственный разгром Западной Европы, вероятно, не замедлит обнаружиться
не только во Франции, которая издавна была лишь предтечей другим нациям Запада
и в худом, и в хорошем, но в Англии, Италии и Германии (2); а с другой, что и
без того уже (без тех ужасающих примеров, которые, без сомнения, готовит нам западная
жизнь) общество наше в лице высших умов своих более и более начинает возвращаться
к религиозности, — то духовная связь России с Афоном, как с одной из главных святынь
Православия, покажется весьма крепкой в будущем.
Итак, я перечел некоторые из возможностей, могущих благоприятствовать увеличению
числа русских на Афоне.
Обратимся к грекам. Поклонников греческих, несмотря на близость греческих стран,
на Афоне почти совсем нет. Значительное распространение грамотности по греческим
селам все больше и больше подкапывается под основы церковности. Нигилистов отъявленных
между обученными греками почти нет. Им в этом препятствуют уже три веши: во-первых,
вечная необходимость смотреть на Православие как на орудие их политических действий
на Востоке: а политикует всякий грек, даже и держащийся за плуг.
Во-вторых, ревность восточная вообще и греческая в особенности; греки охотно
допускают для мужчин тайную свободу поведения; но не признают уже решительно никакого
женского вопроса.
В-третьих, экономическая жесткость греков, их скупость и дух мелкого торгашества,
противоречащий гораздо более, чем настоящее барство, тому духу щедрости и общительности,
который составляет, может быть, единственную добрую сторону социалистических стремлений.
И грек-купец и купец-болгарин — на русского купца вовсе не похожи. Употребляя
слово "барство" в противоположность мелкому, жидовскому торгашеству и скупости
людей греческой и болгарской крови, я разумел под этим словом не характер одних
дворян наших, но, если угодно, еще более характер русских купцов; ибо ширина и
щедрость были всегда свойствами людей этого сословия, и в этом смысле, скорее,
их можно назвать "барами", чем многих гладеньких дворянчиков и джентльменов нашего
времени, две капли воды похожих на английских или французских буржуа.
Русский купец сегодня перебьет дорогие зеркала в трактире или обогатит трех
цыганок, а завтра он построит в минуту раскаяния храм Божий или поедет на поклонение
Святым Местам. Греко-болгарский торговец зеркал не перебьет и у цыганок возьмет
сдачу мелочью с лиры турецкой, но и церкви не построит, и на Афон не поедет.
Это так. Нигилистов отъявленных между греками не встретишь; но зато никто так
не способен делаться ничему в душе не верующим и либеральным, умеренно-прогрессивным
буржуа, на европейский лад, как наш восточный единоверец. Европа, прогресс, цивилизация
не сходят у него с языка; хотя часто он видит прогресс там, где человек знающий
видит разложение; находит изящество там, где царствует безвкусие, премудрость
ищет в том, в чем мы, старые ученики Запада, умеем уже открывать пустоту и фразу
и т. д. Афинские, цареградские учителя, воспитанники Янинской гимназии и Загорских
школ эллинизма, разбросанные по селам .и городам Турции, -- это, по моему мнению,
невыносимая зараза. "Зачем ты молишься иконам; это доски", "Бог невидим". "Зачем
ты постишься так строго: это пустяки. А главное, нездорово". "Такой-то писатель
пишет, что мясо..." и т. д. "Вы, люди заскорузлые, древние (скуриазмени антропи)".
"Ты не говори — я христианин; ты говори — я эллин". Вот любимый разговор такого
рода просветителей. Нелишним полагаю привести следующий поразительный пример сравнительного
русского и греческого миросозерцания. Когда после долгой болезни моей мне на Афоне
стало лучше и иногда случалось говорить об этом и с греками, и с русскими мирянами
(русскими поклонниками, греческими селянами, некоторыми горожанами-греками и даже
греками-монахами). Первое слово русского большею частию: "Ну и Слава Богу! Мать
Пресвятая Богородица и Св. Пантелеймон". А грек: "Да. Климат на Афоне прекрасный;
общества только нет и развлечений городских". Повторяю, даже некоторые грамотные
и бывалые селяне и монахи, претендующие на образованность, отвечали мне так. Стоит
греку и болгарину обучиться немножко побольше в школе, а тем более побывать по
делам в Европе (т. е. в Триесте, Марселе, Молдо-Валахии или даже Кишиневе и Таганроге),
как сейчас уже у него заболевает печень, и он не может выносить поста, хотя родной
брат его, может быть, еще продолжает пасти стадо своих родителей, и сами родители
эти кушают где-нибудь в Ходжа-Балкане или Эпирских ущельях по дедовскому порядку
руками, и "соки кушанья текут по бороде их на грудь", как с восторгом выражался
раз при мне некий пожилой фракиец, один из немногих искренних, хотя и ученых почитателей
старины на Востоке.
Что касается до эллинов Свободного Королевства, то хотя, как я слышал от афонских
монахов, там по большинству сел религиозность держится еще, пожалуй, крепче, чем
в иных округах Турции, но так как руководство дел принадлежит адвокатам и вообще
людям афинским и ученым, то никого так афонцы не боятся в случае каких-либо переворотов,
как свободных эллинов, В 1854 году монахи от турок не страдали вовсе, а страдали
от восставших жителей соседних Афону греческих сел и от перешедших границу эллинов.
На это мне жаловались монахи из греков еще гораздо больше, чем русские монахи.
Старый греческий епископ Калиник, живущий на покое у Афонских Святынь, говорил
мне однажды так: "Нет у наших мирских греков того благочестия, которое я вижу
у ваших русских. Я знаю нескольких русских высшего круга, беседовал с г. Муравьевым,
с г. Савостьяновым и другими; и каждый день вижу тысячи пожертвований, присылаемых
из России. А что касается до ваших простых поклонников, то я, старый архиерей,
ставил сам себе не раз в пример иных из этих безграмотных и простодушных людей".
Прогрессивные просветители по селам Востока гораздо вреднее не только турок,
умеющих чтить (3), подобно русским, и свою, и чужую святыню, но даже и католических
священников и наших нигилистов.
Начни говорить наш нигилист всё прямо в деревне, его побьют и даже убьют, может
быть. Примеры первому, если не ошибаюсь, и бывали. В Тульче мне рассказывали,
что известного Кельсиева чуть-чуть было не убили малороссы за то, что при начале
своей агитаторской деятельности он стал убеждать их, что Бога нет.
Не знаю, правда ли это, но меня один тульчинский доктор уверял, что Кельсиев
после этого две недели провел в постели.
Такого рода уроки, конечно, заставят серьезно задуматься и могут привести человека
к исправлению глубокому и коренному, как привели Кельсиева, ставшего теперь одним
из самых полезных национальных писателей наших.
Но прогрессивный грек сохраняет всегда уважение к семье и религии в ее самых
общих чертах; к тому же бранит турок и папу; и на это привлекаются селяне, крайне
сверх того падкие на грамотность в здешних краях. ("Грамотного человека и в счете
не скоро обманет другой!" - вот самая живая, одушевляющая их в этом случае мысль.)
Если грек, обученный в школе, не будет явно нападать на Бога и Христа, будет часто
жаловаться, что подати у султана велики, не забудет при этом описывать роскошь,
богатство и прямые улицы (это уже непременно) городов истинно просвещенных стран,
умалчивая, конечно, о коммунизме и о нищете пролетариев, которых у варваров-турок
вовсе нет; а главное, если он будет как можно грубее твердить: "А жена да боится
мужа своего!..", то селяне будут считать его умнейшим человеком и многое ему простят.
Прибавим еще одно очень важное примечание по этому поводу: оно объяснит нам
многое. Наши неосторожные молодые агитаторы были (и есть) почти без исключения
дворянские дети или семинаристы, которых, когда они в сюртуке, а не в рясе, мужик
и мещанин наши не в состоянии хорошо отличить от дворян, по некоторым, нередко
явственным, но простолюдину малодоступным оттенкам. Поэтому у простолюдина русского
сложилась идея, что Каракозов, Нечаев и студенты, волновавшиеся в 61-м году, суть
не что иное, как господские дети, которые сердятся на Государя за освобождение
крестьян с землею.
Придерживаясь и в этом случае моего правила приводить осязательные примеры,
я приведу их три. Два простых монаха (приезжие на Афон из России, а не здешние)
говорили мне недавно так: "Удивительное это дело — Нечаева; когда бы все они были
из господ, так известно, что это досада на Государя за волю; а чего ищут другие?
Были между ними, слышно, и не из господских детей ученики". Теперь живет здесь
приезжий из известных майносских станиц Малой Азии — старообрядец. Он отряжен
сюда своими единоверцами для попыток сближения с Православной Церковью (4). На
днях он сказал мне вот что: "Читал я в газете, что в России хотят распублику завести.
И все ведь это высшее начальство из господ делает. Ну где распублику: тут все
поголовно за Царя встанут. Нам без Царя нельзя". Монахам я вовсе не возражал,
не желая выводить их из столь полезного для порядка в России заблуждения их, а
старообрядцу постарался объяснить, что это никак не начальство, а кой-какие бездомные
дворянчики и мальчишки, которых, разумеется, следует строго наказывать. Еще в
61 -м году, будучи в Москве во время студенческих волнений, я слышал от одной
солдатки, родом крепостной из Калуги, такую же речь. "Если господа задумали что-нибудь
против Царской Фамилии, то мы от них и следа не оставим".
Поэтому всякая неосторожная революционная или атеистическая проповедь у нас
на народ не действует; народ наш в людях ученых, но Царю не служащих, вообще видит
до сих пор еще, к счастью, мало толка и не считает их своими людьми.
Иное дело на Востоке, Дворян тут нет. Все одна плоть и одна кровь — греческая
или болгарская, положим. Освобождение Эллады и реформы султана Махмуда застали
всех почти равными в рабстве, с одной стороны, и в патриархальных верованиях —
с другой. Дворянства здесь не было, повторяю; не было сословного неравенства и
разнообразия. Из равенства в рабстве всё на Востоке быстро переходит к равенству
в буржуазной демократичности. Вчерашний пастух становится завтра учителем, слуга
— купцом, мальчик-разносчик — доктором; кавас — сельским священником; сапожник
или портной-подмастерье, разбогатевши, заседает в меджлисах с пашой, который,
может быть, недавно только был при Лондонском или Петербургском дворе и т. д.
Благородный (эвгенис) на Востоке тот, кто имеет деньги, говорит чисто по-эллински
или с грехом пополам по-французски, носит европейское платье и ходит с визитами
к посланникам или хоть бы и к консулам.
Относительно таких благородных или, обобщая мысль, относительно таких прогрессистов
на Востоке у христиан нет и не может быть ни хороших, ни худых преданий. Именно
поэтому-то, по своей близости и родственности народу, они, особенно при религиозном
фарисействе, которого многие из них не совсем чуждаются из политики, могут быть
вреднее всякого нашего вертопраха-отрицателя, которого народ принимает совсем
не за то, что он есть.
Эта же самая причина –– отсутствие сословного разнообразия на Востоке — при
весьма благоприятных условиях исторических для распространения грамотности мелкой
в ущерб глубокому развитию ума, вкуса, воображения, доблестных или тонких чувств,
при отсутствии к тому же привычки властвовать и охоты подчиняться, сопрягаясь
с разлагающими местную старину западными влияниями, способствует к развитию религиозного
индифферентизма гораздо более, чем у нас.
У нас современная Европа действует на почву, во-первых, в высшей степени сложную,
во-вторых, на умы, давно и отлично знакомые с Европой и потому уже значительно
пресытившиеся ею; наконец (скажем физиологически), на нервы очень впечатлительные
как у дворян, так и богатого купечества; но какие же нервы у тульчинских Дмитраки
беев, у македонских X. Лазарей, у адрианопольских Сакелларио и Карамихайловых
и т. п., когда до сих пор если не родные, то двоюродные братья их пасут стада
своих отцов! Не спорю, что в этой грубости есть залоги силы, но я говорю о грубости
настоящего, а не об отдаленных днях будущего, когда эти залоги, может быть, дадут
здоровый и прекрасный культурный плод.
Я хотел этим сказать, собственно, три вещи: 1) что люди на Востоке (особенно
христиане) гораздо однообразнее наших, сходнее между собою и потому вообще тупее
и беднее духом, чем наши (на афонских монахах, например, эта разница поразительна);
2) что простота патриархальной, безграмотной религиозности здесь, при крайней
демократизации общества, чрезвычайно легко превращается в простоту буржуазно-прогрессивного
индифферентизма и 3) что тех идеально-религиозных чувств, того внутреннего огня,
того беспокойства, которое пожирает столь многих русских всех воспитаний и всех
слоев общественных, начиная от вельможи и писателя до последнего нищего, я на
Востоке не замечал ни у греков, ни у болгар. У них как-то нет живой середины между
холодным старообрядчеством и холодным прогрессом индифферентизма. Болгары при
всей своей ненависти к грекам, по воспитанию своему и вообще по характеру своей
грамотной среды до сих пор не что иное, как перевод с греческого на славянский
язык. Болгарская интеллигенция — это нечто вроде оружия, приготовленного на греческих
фабриках, но обращенного потом противу греков. Исторические предания иные у греков,
иные у болгар; политические цели противоположны, и, насколько я мог заметить,
самые способные из болгар будут еще долго предпочитать дружбу с турками искренности
с нами, доверчивости с сербами и союзу с греками. Но как бы то ни было, в психологическом
отношении между болгарами и греками гораздо меньше разницы, чем между москвитянами
и малороссами, даже чем между великороссами разного сословного происхождения;
например, между монахом русским из семинаристов, монахом из дворян и монахом из
купцов мы найдем несравненно больше разницы в духе, в приемах, в привычках, чем
между хилендарским болгарином (5) и эсфигменским или святопавловским греком.
О сухости греко-болгарской в деле религии, повторяю, говорили мне люди весьма
несхожие: Ахмед Рассим Паша и протестантский миссионер Флокен на Дунае, который
не любил болгар именно за их равнодушие и ставил русских всех исповеданий и всех
ересей гораздо выше их по искренности и силе убеждений. В том же роде отзывается
француз Абу о свободных греках.
Кельсиев, порядочно знакомый с Турцией, печатал о здешних людях то же самое.
Самое отсутствие расколов и ересей у греков и болгар происходит не столько
от религиозности их, сколько от равнодушия и сухости.
Русский духовник, известный о. Иероним, сказывал мне, что в течение его долгой
жизни на Афоне здесь перебывало по крайней мере до двухсот более или менее религиозных
дворян русских, богатых и бедных, знатных и незнатных, чиновных и нечиновных;
только дворян до 200, а из купечества? Тогда как, по его же счету, из Греции если
за все время его пребывания на Афоне было три человека образованных, то и то много.
Один из них был врач, желавший устроиться при монахах из практических целей.
Не надо при этом терять из виду, что Афон у нас был еще недавно почти забыт;
а в Греции о нем знает, я думаю, каждый ребенок; надо еще вспомнить и о близости
Эллады, и об отдалении России, чтобы вышеприведенные цифры стали еще поразительнее.
В Турции то же самое; я знаю многих молодых и пожилых людей торгового круга,
родившихся в Солуни, которые находят время и средства ездить в Англию, в Швейцарию,
в Париж и ни разу даже (хоть бы из любопытства) не посетили Афон!
С удивлением рассказывали мне люди (где именно, сознаюсь, не помню; кажется,
в Корфу), что на одном пароходе слышали спор о поклонении мощам между одним афинским
профессором и русским дипломатом и придворным (называть его по имени я не буду)
и что бедный афинский мудрец, глумившийся над корфиотами, более афинян верующими,
должен был, наконец, уступить учености и благочестию русского царедворца.
Прошлым летом приезжал сюда по обещанию после болезни на поклонение главе Св.
Пантелеймона один одесский адвокат. В Руссике висит портрет одного офицера нашего
с собственной подписью его в получении исцеления. Греческие адвокаты что-то сюда
не ездят, и портретов офицеры эллинские не шлют. У о. Иеронима в настоящую минуту
лежат на столе посмертные записки одного русского чиновника, исполненные самых
чистых верований; он завещал другу издать их, если можно, и этот друг прислал
рукопись сюда с просьбой о содействии.
Греческие чиновники посмертных записок о своих грехах, страданиях и покаянии
не издают. Записки паломника написаны князем Волконским. Если бы в Афинах или
Цареграде и нашелся бы грек, которого по порядочности и воспитанию можно было
бы приравнять к русскому князю, и если бы он вздумал бы издавать "Записки", то
это могли бы быть "Записки критского повстанца", или "афинского демагога", "турецкого
чиновника из фанариотов", или, наконец, "Записки семь раз падшего и восставшего
министра Греции", а никак не паломника.
Князья Шихматовы из греков на Афоне не спасались. Богатая греко-монашеская
аристократия на Афоне состоит: из отставных архиереев, из пожилых, давно удалившихся
сюда на покой, случайно разбогатевших простолюдинов и, наконец, из послушников
и воспитанников архиерейских и монашеских, унаследовавших состояние старцев, за
которыми они ходили и которых покоили в дряхлости их.
Еще примеры. В одной из здешних русских обителей живет русский схимонах из
старой барской фамилии, получивший исцеление от безумия на Афоне; он нрава очень
неуживчивого, и духовникам с ним много труда и горя, но в пламенной религиозности
его не сомневается никто. А этот человек был гусаром, волокитой, мотом и до сих
пор еще вспоминает в иные минуты о Париже, где он прожил долго. Таких людей между
восточными христианами вовсе нет; их религиозная теплота стынет, не дожидаясь
петербургской и парижской роскоши; она стынет под одним слабым дыханьицем афинского
просвещения. На Афон же сбирается скоро поступить один молодой русский монах из
офицеров; он учился в корпусе, сражался в Севастополе, жил в Москве и знаком с
естественными науками. На Афоне же хочет кончить свою жизнь и другой военный;
человек средних лет, в чинах, еще крепкий, энергический мирянин, герой Севастополя,
Польши и Кавказа; он ждет только скромной пенсии, чтобы удалиться сюда; прилежно
посещает церкви и подчиняется монахам охотно, несмотря на суровость и энергию
своего нрава.
Духовники наши говорят, что есть даже и между докторами русскими благочестивые
люди.
Мне кажется, примеров этих более чем довольно для того, чтобы показать, как
велика разница между русскими и здешними мирянами.
Ясно, что при такой противоположности можно ожидать увеличения числа русских
поклонников и русских монахов на Святой Горе и нельзя не ожидать ослабления греческого
элемента. Прибавим еще одно замечание. Простые русские монахи, исполняющие здесь
более простые работы, - вербуются все из убежденных поклонников, которые на последние
свои средства приходят сюда из дальних краев; а простые греко-болгарские монахи
большею частью поступают из поденщиков и слуг монастырских, которые идут на Афон
для заработков при монастырских постройках, поправках путей и водопроводов, виноградниках
и т. п. и потом уже привыкают постепенно к строю афонской жизни. Я полагаю, и
в этом есть огромная нравственная разница.
Я кончил о численности русского и местного элемента на Афоне; далее я постараюсь
доказать, что и со стороны власти, богатства и даже нравственного влияния русские
постепенно берут и будут брать здесь перевес над своими восточными единоверцами.
Обстоятельства не позволяют мне теперь окончить всю записку разом.
1872, апрель
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Серб — только по имени и преданию; сербов в Хипендаре
очень мало; все болгаре.
2) Я, признаюсь, не понимаю, как можно верить в прочность государственного
порядка в Германии: Германия велика теперь потому, что в Пруссии государь еще
почти самодержавный помазанник и делами правят просвещенные, но суровые молодцы
юнкертума. При всеобщем обучении народа грамоте и военному делу стоит только,
чтобы власть перешла из военных рук пруссаков в руки конституционной и либеральной
партии, которая во всей континентальной Европе оказалась решительно пустоголовой
и годной только для перехода к анархии, — так и ясно будет, что Германия еще слабее,
пожалуй, и хуже Франции. Сверх того, один неловкий шаг во внешней политике может
поставить Германию в нестерпимые тиски. Таково ее географическое положение; удобное
в случае поочередных побед направо и налево, оно было бы ужасно в случае поражения
с двух сторон. Безверие же, по утверждению многих писателей, в Германии сильнее
развито, чем в самой Франции. При общей грамотности его легко лет в 10 сообщить
и всему народу. Я бы мог и сам привести на это живые примеры из моих встреч на
Востоке со многими немцами. Многих обмануло то, что виднее всех в последнее время
были в Германии благочестивый, почтенный прусский король и горсть окружающих его
людей, б, ч. очень пожилых, как известно. Но что стоит за ними?
3) Этому я мог бы привести много примеров.
4) Об этом я буду иметь честь сообщить позднее, когда ход дела обозначится
яснее. Пока еще майносцы колеблются и не решаются на некоторые уступки.
5) Сербов в Хилендаре не более 4 человек. Сербы, как я здесь слышу,
совсем почти перестают постригаться.
Панславизм на Афоне
I
В предыдущих письмах моих, под заглавием "Панславизм и греки", я изложил вам
свои взгляды на Восточный вопрос и на новую фазу, в которую, мне кажется, он вступил
после поражения французов германскими войсками и еще более после насильственного
разрешения греко-болгарского вопроса. После этого мне легче будет говорить о святой
Афонской Горе и о том, как в это глухое и тихое убежище чистого Православия
пытается проникнуть национальный фанатизм эллинской политики.
Прежде всего, надо для тех, кто мало знаком с Востоком и Святыми Местами, объяснить,
хоть кратко, что такое Афонская Гора и в каких отношениях состоит она к Турции
и Вселенской Патриархии.
Афонская Гора есть особая привилегированная провинция Турецкой империи.
Я не буду говорить о ее географическом положении: всякий сам может взглянуть
на карту.
Отношение Афона к Турции можно уподобить вассальным отношениям, ибо самоуправление
у него почти полное и dе jure, и de facto (1).
Но монахи, населяющие его, считаются подданными султана, а не какой-либо местной
особой власти, как жители тех областей, которые имеют с империей лишь чисто вассальную
связь.
В случае общих гражданских тяжб или обыкновенных уголовных дел монахи афонские
подчинены высшим судебным и административным учреждениям Македонского вилайета.
На Афоне живет особый каймакам, турецкий чиновник, состоящий под начальством
у салоникского генерал-губернатора, то есть македонского, ибо по-турецки Македонская
область называется теперь Селаник-вилайет.
Каймакам на Афоне имеет, собственно говоря, только полицейскую власть, да и
то употребляет ее преимущественно лишь по требованию монашеского местного синода,
называемого Афонский Протат (от греческого слова πρώτος
- первый).
В церковном отношении, каноническом и духовно-административном, Афон зависит
от Константинопольского Патриарха, и все монастыри его суть монастыри патриаршие,
ставропигиальные, то есть независимые от местных или соседних епископов и митрополитов,
например салоникского. Всеми местными делами правит Протат, который состоит
из двадцати членов или представителей двадцати афонских монастырей*.
По внутреннему, административному своему устройству Афон похож на аристократическую
республику, где аристократический элемент представляют, однако, не лица, а корпорации.
Эти корпорации суть двадцать привилегированных монастырей, имеющих право посылать
в Протат представителей.
Вот их имена: Греческие монастыри.
1) Ватопед; 2) Ивер; 3) Эсфигмен; 4) Ставро-Никита;
5) Филофей; 6) Котломуш; 7) Каракалл; 8) Григориат;
9) Дионисиат; 10) сев. Павла и Георгия; 11) Дохиар; 12)
Ксеноф; 13) Сима-Петр; 14) лавра св. Афанасия; 15) Пан-тократор;
16) Ксиропотам; 17) Костамонит.
Болгарские.
18) Зограф; 19) Хилендаръ (Хилендаръ вначале был сербский, но
мало-помалу болгары, как соседние по местности, заняли их место, а сербы стали
все реже и реже являться на Афон)
и 20) русский св. Пантелеймона. (В нем, если не ошибаюсь, на пятьсот
человек около полутораста греков, и сам игумен, отец Герасим, столетний грек,
известный издавна в тех краях умом своим и безукоризненной святостью своей долгой
и многотрудной жизни. Русскими он чрезвычайно почитаем и любим.)
Всего монашеского населения на Афоне полагается около 8-10 тысяч, не считая
подвижного населения - поклонников и наемных работников из соседних местностей.
Население двадцати вышеназванных монастырей составляет меньшинство. Остальные
монахи расселены: 1) по скитам, то есть по обителям меньшим, не имеющим права
голоса в Протате, построенным на земле которого-нибудь из действительных, привилегированных
монастырей и более или менее зависящих от него (таковы, например, русский скит
св. Андрея или Серайский скит, зависящий от Ватопеда; скит св. Илии,
тоже русский, населенный выходцами из южной России, зависимый от греков Пантократора;
Молдавский скит и др.); 2) по кельям и каливам, то есть по
отдельным домикам в лесу, тоже на монастырской земле и под началом монастыря.
Келья есть жилище с домовою церковью; калива - домик без церкви;
3) по наемным квартирам в небольшом афонском городке, называемом Корея,
где живет каймакам турецкий и заседает Протат и, наконец, 4) по шалашам
в лесу и по скалам и пещерам, иногда едва доступным.
В племенном отношении греки преобладают далеко над всеми другими элементами.
Русских не насчитается и 1000 человек, болгар не более того, а молдо-валахов,
грузин и сербов очень мало.
Едва ли на 9000 монахов афонских найдется две с половиной тысячи негреков.
Официальный язык на Афоне греческий. Уставы везде хранятся византийские и вообще
хранятся строго. В славянских монастырях, Хилендаре и Зографе, ничего нет особого,
кроме языка и церкви. Убранство церквей, общий чин обителей, род иконописи, церковный
напев, образ жизни, образ мыслей - все такое же, как и у греков. Зограф и Хилендарь
просто перевод греческой монастырской жизни на славянский язык.
Несколько иначе живут русские в монастыре св. Пантелеймона и в св. Андреевском
скиту. У них другое пение, иное убранство храмов; есть свои оттенки в уставе,
пище, порядке, занятиях, привычках; эти обители по внешности своей напоминают
во многом великорусские монастыри.
Общеафонскому уставу и местным преданиям эти русские обители подчиняют себя
строго и беспрекословно.
Например, в монастыре св. Пантелеймона всенощные бдения выдерживаются по древнему
византийскому порядку: около 4 часов каждый день, после полуночи, а под некоторые
праздники по 10-12 и более часов, от захождения солнца и до рассвета, например,
во всю длину долгой зимней ночи.
Относительно избрания игуменов и тому подобных вопросов внутреннего управления
русские сообразуются также вполне с афонскими обычаями.
Прибавим даже, что в язык свой русские монахи допустили множество греческих
и даже турецких слов, например, фортья - ноша, мерка хвороста дров и т.
п., архондарик άρχονταρικόν,
приемная для гостей, место, где принимаются архонты, именитые посетители.
Нет нужды, что русские ужасно искажают и уродуют греческие и турецкие слова, -
из благозвучного турецкого тэскере (паспорт, вид) делают дишкир; греческое
слово δ ε'ργατης (работник) превращают
иные в аргат, а другие еще красивее - в рогатый; то архондарикон
становится у наших фондарик или даже фондаричок-с.
Итак, за греков всё: власть, численность, язык, уставы, привычки и в особенности
соседство их племени.
Русские отдалены от своей земли большим пространством и обширным морем. Греческое
племя со всех сторон окружает Афон. Соседние села между Салониками и Святой Горой
все греческие. Острова Эгейского моря, Тассо, например, который виден с Афона,
и столькие другие - недалеко; границы Фессалии и самой Эллады близко, весь морской
берег соседней Фракии есть даже больше греческий, чем болгарский. Города: Кавалла,
Энос, Силиврия, Дарданеллы, Галлиполи -- все греческие города по духу и населению.
Самые богатые монастыри на Афоне: Ватопед, Зограф и Ивер. Ватопед получает
с бессарабских имений своих, по счету одних, около 90 000 руб. сер. в год, а по
другим - гораздо более, до 150 000 р. Зограф получает, кажется, около 20 000 р.
У Ивера тоже большие доходы. Кроме этих монастырей, еще Ксирипотам и Святопаеловская
обитель имеют в России имения с обеспеченными доходами.
Итак, между несколькими греческими обителями, имеющими постоянные, верные
и большие доходы, мы встречаем один только славянский: Зограф.
Монастырь св. Пантелеймона, который называется Русским, или Руссиком,
хотя правильнее его следовало бы звать греко-русским, имений в России не имеет;
он процветает благодаря лишь одним постоянным и добровольным приношениям вкладчиков,
и потому средства его далеко не так велики и не так верны, как поземельные доходы
греческого Ватопеда.
Итак, к соседству родного племени, ко власти, к численности, к характеру
уставов и обычаев, к языку надо прибавить и еще одну силу, находящуюся
в руках греческого племени на Афоне, силу немаловажную - богатство.
Есть и еще одна греческая сила на Афоне, о которой надо упомянуть. Сама новейшая
социология берет в расчет все реальные, то есть все имеющиеся в
действии силы, а не одни лишь силы вещественные, материальные. Есть у греческого
племени на Афоне сила, которая тому, кто знает монахов, поклонников и Афон, является
силой весьма важной; это примеры высшего аскетизма.
В Киеве, в 1871 году, издана небольшая книжка под заглавием "Письма с Афона
о современных подвижниках афонских". Автор ее - русский монах на Афоне, отец Пантелеймон,
в миру Сапожников. В этой книжке изображена очень верно жизнь некоторых афонских
монахов, удалившихся из обителей в неприступные скалы или хижины, построенные
в самых диких местах.
Оставляя в стороне собственно духовную часть этого небольшого, но крайне любопытного
сочинения, в которой говорится о чудесах, совершившихся над этими аскетами или
над другими людьми, им преданными, - ибо размеры моей статьи не позволяют мне
отвлекаться от главного предмета моего, - я могу засвидетельствовать здесь только
о полной исторической верности этого изображения.
Отшельники эти действительно живут сурово, уединенно и добровольно нищенски,
проводя все время в поражающем постничестве и молитвах.
Некоторых из них я видел сам и говорил с ними. Люди это вовсе не одичалые,
как готовы, я думаю, предполагать многие невежественные порицатели монашества,
а, напротив того, большей частью светлые, ласковые, младенчески благодушные и
при этом весьма самосознательные, то есть понимающие, что они делают.
Большинство этих людей греки; есть и болгары между ними, но если устранить
вопрос чисто политический, который сделал болгар врагами греков, то мы найдем
между ними и греками очень мало разницы в привычках и психическом характере, особенно
же на почве церковной; эти нации представляются как бы двумя телами, заряженными
одинаковым электричеством и которые поэтому взаимно отталкиваются. Культурно
эти нации до сих пор, по крайней мере, были схожи друг с другом гораздо более,
нежели, например, с нами, русскими.
Образованный по-европейски болгарин более похож на такого же грека, чем на
русского того же воспитания; простолюдин болгарин большей частью больше похож
на греческого простолюдина, чем на русского; монах болгарский и монах греческий
более близки друг к другу (не по сочувствию, а, так сказать, объективно, по
нравственной физиономии), чем к монаху русскому.
К тому же все эти афонские болгары-подвижники суть болгары старого поколения,
то есть дети чисто греческого воспитания, сыны того времени, когда для
турок все христиане в империи были одно: Рум Миллетй (то есть ромейский,
римский народ), а болгары и греки, вместе неся иноверную власть, знали себе
только название православных. Итак, высшая степень монашеского аскетизма
на Афоне принадлежит, так же, как и власть, язык, богатство, численность,
греческому племени и отчасти его воспитанникам болгарам.
Русский набожный поклонник, которого сердце рвалось на Афон, слушая древние
рассказы о подвижниках, встречает здесь свой идеал отречения и возвращается на
далекую родину свою успокоенный.
"Подвижничество, добровольная нищета тела и духа не погибли еще на земле!"
И этому идеалу его, сами не зная того, послужили преимущественно греки и родственные
им по прежнему воспитанию болгары.
- Какая польза в этом фанатизме?! - восклицает либеральный прогрессист.
Понятие пользы присуще всем людям, и русский богомолец не виноват, что
он идеальнее прогрессистов в понимании пользы. Он видит пользу себе
в посещении такого пустынника; он видит в примерах его жизни и его удалении пользу
всей Церкви; он ждет от его молитв пользы всякому человеку и всему человечеству.
Это опять реальные факты, против которых не может сказать никакой материализм.
Таково положение Святой Горы.
Почему же внешние греки так испуганы и ожесточены?
Какой панславизм увидали они на Афоне?
Прежде чем передать вкратце печальную повесть мирских, политических интриг,
искавших поселить национальную вражду на Святой Горе, которая живет своей особой,
не греческой и не русской, а православной жизнью, я расскажу небольшую
историю, случившуюся прошлым летом в окрестностях Афона.
В ней играют роль греки, русские и отчасти турки.
Она, как бы в миниатюре, изображает современное положение дел на христианском
Востоке. В ней мы найдем все те черты, которые, в крупном виде, находим, разбирая
нынешние отношения греков к России.
Часах в десяти-двенадцати (то есть верстах в пятидесяти) от границы Святой
Горы (за которую не переступают уже женщины), на пути в Солунь, есть греческое
селение Ровяник. Хотя имя его и славянское, но населено оно греками, как
и все села, лежащие к югу от Солуня на том гористом и лесном полуострове, который
выступает в Эгейское море тремя длинными косами: Саккой, Кассандрой и Афоном.
Ровяник отстроен очень недурно, имеет церкви, порядочную школу народную и вообще
представляет тот веселый и вовсе не бедный вид, каким отличается большинство греческих
сел в Турции. Один из приматов (глав ходжабашей) Ровяника достраивает себе огромный
и высокий каменный дом, какой годился бы во всякую столицу. Вблизи от села начинается
прекрасный лес широких и могучих каштанов, покрывающий на далекое пространство
соседние горы. В получасе ходьбы от села, в этом прекрасном каштановом лесу находится
церковь Божией Матери, обыкновенно называемой Панагия (Всесвятая) в
Ровяниках. Церковь эта имеет икону, прославившуюся в стране чудесными исцелениями.
Не только христиане из далеких сел, но и турки нередко приходят молиться или привозят
своих больных родственников. Для отдыха этих больных построено около церкви небольшое
и плохое здание о нескольких комнатах, из них же только две крошечные кельи обитаемы
зимой. В этих двух маленьких кельях живут две русские монахини, обе женщины уже
в летах. Одна из них приехала сюда и поселилась около Панагии уже около десяти
лет тому; другая не так давно. Они обе имеют, хотя и очень скромные, но все-таки
свои средства и условились с сельскими греками, которым принадлежат эта земля
и эта церковь, чтоб им позволено было занимать те две комнатки.
Сверх того, при самой церкви есть небольшая пристройка, где особо живет старая
гречанка, тоже монахиня.
Эта гречанка - женщина необыкновенного простодушия и самой искренней доброты.
Ее набожность и благочестие были единственной причиной возвышения этого храма.
Ей приснилось, когда она еще была бедной мирянкой, что в одном высохшем колодце
неподалеку скрыта древняя икона Божией Матери, которую надо отыскать и поставить
в храме. Над ней долго смеялись тогда селяне; наконец она убедила их начать поиски;
икону отрыли и построили церковь; вскоре икона эта стала привлекать много богомольцев
и больных. Ровяникские греки, правда, украсили церковь на первый раз; но потом,
по всегдашнему обычаю всех восточных христиан (и греков одинаково), стали смотреть
на нее как на источник общественных доходов села и на средство для содержания
школ своих, эллинских учителей и т. п. (Все греческие селяне, заметим, очень любят
учиться грамоте, преимущественно затем, что легче будто бы сделать коммерческую
карьеру или, как они выражаются, чтобы другой меня не провел.) Все деньги,
которые кладутся поклонниками и богатыми в кружку церковную, селяне берут себе
и на церковь не оставляют почти ничего.
Русские монахини, матери Евпраксия и Маргарита, постриглись недавно; обе они
прежде жили простыми богомолками, и греки их не беспокоили. Около двух лет тому
назад пришла с Дуная третья русская женщина, монахиня, давно уже постриженная,
мать Магдалина из Малороссии. Она была без всяких средств, очень больна, хотя
и не стара, и решилась поселиться тут потому, что отец ее, старик и тоже монах,
недавно переселился на Афон, где и живет кое-как трудами рук своих в какой-то
хижине.
Первые две русские женщины неграмотны и не знают ни пения, ни устава церковного.
С появлением бедной и больной Магдалины, которой иногда, без прибавления, есть
было нечего, завелся кое-какой порядок в молитвах; она знала устав монашеский,
пела по-русски и читала по-славянски в церкви и прожила, больная и молясь всю
зиму, в одной полуразрушенной комнате строения.
Отец ее, сам крайне нуждаясь, мог существовать иногда только благодаря помощи
русских духовников Пантелеймоновского монастыря. К тому же расстояние от Афона
до Ровяников около шестидесяти верст тяжелого горного пути, и леса зимой нередко
целый месяц и два бывают завалены на высотах снегом.
Мать Магдалина рассказывала мне, как она иногда голодала и болела в то же время
лихорадкой.
Раз ей нестерпимо хотелось есть, хлеба давно не было. Евпраксия и Маргарита
были в отлучке где-то. Мать Магдалина питалась около недели зеленью. Пошла она
в пустую церковь и, упав пред иконой, просила Божию Матерь или напитать ее, или
уж послать ей смерть.
"Только что я заплакала и помолилась, - рассказывает Магдалина, - слышу я,
звонят колокольчики на мулах и голоса. Вышла, вижу, старик один, иеромонах, грек
с Афона, проезжает куда-то. Он знал меня и сейчас говорит: "А! Что ты, бедная,
как живешь? Терпишь, должно быть, нужду все". Благословил меня и велел послушнику
своему достать для меня два больших и хороших хлеба из мешка. И поехал. А я уже
ела, ела этот хлеб; ем и молюсь за грека-старичка и плачу! И ем, и плачу!"
Наконец отец прислал ей немного денег, из консульства солуньского ей помогли,
и она задумала построить себе около самой церкви маленькую, темную, особую хижину.
Приходил на Афон какой-то русский поклонник, служивший при русских постройках
в Иерусалиме. Он вызвался даром, "во славу Божию", построить ей хижинку, нужно
было только согласие сельских старшин; сельские старшины почему-то долго не решались
и вообще, как она и прежде замечала, смотрели на нее хуже, чем на двух других,
безграмотных, монахинь; но наконец позволили.
Купив доски, поклонник русский начал ей строить; вдруг прибегают из села пять-шесть
греческих старшин и с ними какой-то неизвестный человек в европейском платье.
Они, под предводительством этого европейца, кидаются на бедную постройку,
ломают ее, ломают вдребезги доски; гонятся за Магдалиной в церковь, ее выгоняют
и вместе с ней старушку гречанку, которая хочет отстоять Магдалину; схватывают
некоторые русские (однако недорогие) иконы и все славянские церковные книги и
выкидывают их вон из церкви. Старушку гречанку даже, которой сама церковь обязана
своим существованием, изгоняют из ее убогого уголка, за потворство панславизму,
как оказалось, и запирают двери церковные. Все это происходило прошлым летом
после греко-болгарского разрыва.
Что же это было такое?
Пока жили тут только безграмотные русские женщины, эллинизм дремал.
С появлением грамотной Магдалины, которая и понятия, разумеется, о политических
интересах не имела и распевала в церкви, и читала часы и вечерню для спасения
души, эллинизм слегка потревожился. Во всяком селе у греков есть какой-нибудь
более или менее плачевный даскал, учитель, который всегда сумеет указать
старшинам на опасность.
Но греки турецкие подданные все не то, что свободные европейцы! Явился
таковой в лице греческого подданного, некоего купца Панайотаки, который занимался
в этой стороне лесной торговлей. Он возбудил старшин ровяникских разрушить хижину
и выбросить славянские книги и русские образа.
Подлому европейцу этому не поздоровилось, однако, через несколько дней.
Нашлись греки иных убеждений.
Дня через два-три после победы над голодной и больной панслависткой гордый
европеец сидел в кофейне соседнего богатого села Ларигова и хвалился: "Так-то
мы ее, эту скверную бабу, проучили; так их и надо всех, и русских, и болгар; особенно
русских, они все болгар научают". В кофейне были и греки, и турки, сельские стражники.
Все слушали молча. Только один заговорил. Это был эпирский грек в белой фустанелле,
молодой человек, лет двадцати трех, атлетической наружности, щегольски одетый
и с оружием за поясом. Он сидел, закутанный в бурку, в углу, потому что его в
это время трясла лихорадка. Имя его было Сотири.
- Перестань ругать русских и эту бедную женщину; что она тебе сделала? - сказал
грек-паликар греку-европейцу.
Тот встал.
- А ты кто такой, - воскликнул он, - чтобы меня учить?! Ты какой-нибудь турецкий
райя, а я знаешь кто? Я свободный эллин!
- Не пугай меня, - отвечал ему паликар, - хоть у тебя и большие усы, а у меня
их нет еще, а я тебя не боюсь. Я не хочу, чтобы при мне обижали русских; я ем
русский хлеб и русского имени позорить не дам.
Сотири служил слугой на ничтожном содержании у одного русского консула, который
в это время был на Афоне.
- Черт побери и тебя, и Россию, и всех русских и всех турецких подданных!..
С этими словами он схватил стул и поднял его.
Тогда паликар встал, сбросил бурку и выстрелил ему в грудь в упор из пистолета.
Пистолет осекся; паликар бросил его и выхватил ятаган. Жандармы-турки удержали
Сотири за руку и стали уговаривать; он отдал им ятаган и, вырвав у европейца-грека
стул, начал бить его так, что растерянный завоеватель, убегая, упал на пороге
кофейни и едва ушел.
Турки, отняв у Сотири опасное оружие, успокоились и не без удовольствия смотрели,
как он наказывал эллинского патриота, и только слегка уговаривали его. Турки,
особенно простые, пока не возбудят в них религиозного фанатизма, к русским естественно
расположены; к тому же они находили, что Сотири прав, ибо Панайотаки грубейшими
словами разбранил и всех турецких подданных, и консула, у которого Сотири служил,
и все правительство русское. Турки же любят, чтобы люди уважали начальство и чтили
правительство.
Панайотаки ушел наконец... Сотири закричал ему вслед, "что дело их еще не кончено
и что он убьет его...". Панайотаки рано утром уехал в Солунь, уверяя, что едет
жаловаться; вероятно же, от страха.
Недели через две появилась в цареградских газетах такого рода корреспонденция:
Ларигово, такого-то числа, около села Ровяник... и т. д... "Русские,
желающие завладеть издавна церковью Панагии, начали воздвигать себе жилища...
и т. д... Жители села Ровяник, под руководством г. Панайотаки, негоцианта и т.
п. Во время этого спора кавас русского консула, Сотири, выстрелил из пистолета
в г. Панайотаки; но русские, благодаря дружным усилиям, принуждены были, наконец,
уступить... Воздадим должную честь и т. д..."
Вскоре после этого мне пришлось и самому проезжать через Ровяник. Ко мне пришел
один из священников села и сказал мне, что сельские люди поручили ему просить
меня, чтобы я защитил их перед русским консулом, г. Якубовским, если он будет
преследовать село за обиды, учиненные Магдалине; ибо все это дело греческого подданного
Панайотаки и пяти или шести старшин, от злоупотреблений которых терпят иногда
и сами селяне. "Мы люди небогатые и смотрим только, как бы нам спокойнее прожить,
как прокормиться. Чем нам помешала эта бедная монахиня? Пускай себе живет и молится.
Но эти богатые люди, старшины, сильнее нас!" Так говорили и иные из селян слугам
моим, помимо священника. Они удивлялись и греху, который позволил себе Панайотаки,
бросая книги.
Магдалина ходила к лариговскому епископу и прежде еще не раз просила у него
помощи; епископ очень соболезновал и хвалил ее усердие, и утешал, и обещал, но
ни в чем никогда не помог и не защитил против ровяникских старшин, которые, однако,
состоят в его ведении по церковным делам.
В этой истории есть решительно все, что в более широких размерах видим и в
нынешних афонских делах, и в греко-русских отношениях вообще, после объявления
схизмы, или после того, как греки вообразили, что русские и болгары непременно
одно и то же и действуют по уговору. Тут есть все, что нужно для наглядного изображения
нынешних дел на Востоке, и особенно на Афоне. Есть богомольные, простейшие русские
души, едва ли умеющие отличить болгарина от грека, люди, не знающие даже, о чем
идет дело; есть греческие сердца столь же простые и честные, подобные старой монахине-гречанке,
священнику, который пришел передавать мне об огорчении и беспокойстве большинства
селян, иеромонаху афонскому греку, который так жалел Магдалину и заботился об
ее нуждах; есть неверующий патриот Панайотаки, хам, трус, негоциант, который кощунственно
выбрасывает даже образа и молитвенные книги; есть глупые и алчные старшины, которых
он увлек угрозой, что русские после завладеют этим лесом и церковью. Есть Сотири,
который помнит русский хлеб и подвергает из-за русских себя величайшей ответственности,
есть хитрый и осторожный прелат греческий, который как будто ласкает Магдалину,
но, вероятно, поддерживает старшин в их подозрениях; есть, наконец, нерешительная
толпа селян греческих, которые не принимают участия в разорении хижины, но и не
решаются помешать старшинам, а подсылают потом ко мне священника сказать, что
виноваты только пять-шесть человек и чтобы я заступился за село в русском консульстве
в Солуни, если консул за это будет преследовать...
Несчастие в том, что в делах греко-славянских теперь слышны только громкие
голоса разных Панайотаки, алчных старшин и хитрых, осторожных прелатов...
Но, зная греков коротко, я могу уверить, что и теперь между ними много и таких,
как Сотири, как добрый иеромонах, как гречанка-монашенка...
Что касается нерешительной толпы селян... то прекрасное, породистое,
храброе население бесчисленных островов Эгейского и Средиземного моря еще свежо
и не успело извратить в себе православных чувств. Еще искренни и просты, в хорошем
смысле этого слова, толпы молодцов эпиров и фессалийских селян; на Афоне, вероятно,
и в других местах есть сотни и сотни монахов греков, которые подобны доброй и
честной монашенке, защищавшей Магдалину.
Все это люди, которые большей частью и не поняли еще хорошо, о чем идет речь...
Есть между греками даже учителя (я знаю нескольких), которые теперь
лишились своих должностей за умеренность своих мнений, благодаря интригам людей,
подобных опозоренному европейцу и завоевателю Панайотаки...
Нет причины думать, чтобы греческие толпы были навеки в руках этих последних
и что они никогда не перейдут в руки добросовестных учителей, или благородных
головорезов, вроде Сотири, или добрых пастырей, подобных афонскому иеромонаху,
помнящему о нуждах набожной Магдалины...
Рассказывая всю эту небольшую историю, я полагаю, что она живее всякого сухого
перечня главных событий изобразит именно то состояние дел и умов на Афоне и вне
его, о котором я буду говорить дальше. Сходства много.
Хотя очень трудно проследить начало и первые причины того гонения, которое
чуть-чуть было не подняли греки на русских афонцев, однако несомненно то, что
первые признаки этого гонения появились прошедшей зимой в греческой цареградской
газете "Неологос" вскоре после той неканонической литургии, которую отслужили
болгары в Богоявление, 6 января. Гнев, охвативший тогда всю греческую нацию, искал
лишь повода и пищи.
Повод, как всегда в этих случаях бывает, явился немедленно.
Есть на Афоне греческий монастырь свв. Павла и Георгия. Он не богат и не слишком
беден и, между прочим, имеет земли в Бессарабии. Братия этого монастыря, ведущая
строгую киновиальную жизнь, была давно недовольна своим игуменом за то, что он
не жил в монастыре, и если возвращался на Афон, то каждый раз ненадолго и проживал
в Константинополе монастырские доходы, под предлогом разных хлопот по делам.
Братия говорила: "Если ты игумен, - живи здесь и начальствуй над нами; если
ты хочешь жить на стороне, - мы можем избрать тебя в эпитропы (поверенные
для дел), и тогда уезжай. Игуменом же ты больше быть над нами не можешь".
Игумен прибег к защите Патриарха. Патриарх прислал на Афон от себя экзарха,
который, с помощью афонского Протата (синода) и одного незначительного турецкого
чиновника из христиан, приступил к разбирательству этого дела. Святопав-ловские
монахи, большей частью пылкие кефалониты, горячо отстаивали свое исконное право
менять игуменов. Протат разделился. Представители значительного числа монастырей
были в пользу братии свя-топавловской, им хотелось поддержать независимость Афона
в его внутренних вопросах. Ивер, богатый и влиятельный Вато-пед, болгарский Зограф
и Руссик были в пользу святопавловской братии. Некоторые из беднейших греческих
киновий перешли на сторону игумена и Патриархии.
Борьба была продолжительна; святопавловская братия была решительно осаждена
в своей обители. Монахи-кефалониты заперлись и не хотели пускать ни игумена, ни
экзарха, ни турецкого чиновника. Одно время слышно было, что Патриарх потребует
у Порты отряд войска для усмирения крамольных иноков. Но этот слух, конечно, был
ложный.
Дело это, кажется, и теперь еще не совсем кончено. Но оно на одно время несколько
утихло. После того как экзарх патриарший уехал с Афона, святопавловцы поставили
на своем и выбрали себе игумена не из своей среды, но одного грека, который в
последнее время жил в особой келье и когда-то принадлежал к числу братии греко-русского
монастыря св. Пантелеймона.
Как нарочно, почти в то же самое время, в смежном с русским монастырем, греческом
киновиальном монастыре Ксенофе скончался старый игумен, и ксенофские иноки, подобно
святопавловским, предпочли избрать себе в игумены одного грека иеромонаха из того
же монастыря св. Пантелеймона.
- Чем же виноваты русские, что греки, живущие с ними в одной обители, нравятся
другим грекам? Мирских греков и некоторых полумирских монахов это возмущает; они
говорят: "Это панславизм!"
Случились минувшей зимой и весной и другие события на Афоне, которые в другое
время прошли бы незамеченными, ибо они были совершенно случайны и вовсе незначительны;
но в эту эпоху племенной борьбы они в глазах раздраженного мирского эллинизма
приняли неестественные размеры.
Во-первых, надо сказать два слова о русском св. Андреевском ските.
Андреевский скит, как мы сказали во втором письме, построен на земле греческого
монастыря Ватопеда и зависит от него. Он возник на месте большой кельи, в которой
покоился Патриарх Афанасий Лубский (мощи его в Лубнах в России). Стараниями игумена
Феодорита и помощников его, иеромонахов Паисия и Дорофея, этот скит скоро разросся
и по объему своему, и по количеству населения превосходит, правда, многие греческие
привилегированные монастыри. Один из посетителей Афона выразился про Андреевский
скит так: "Здесь иноки живут в нестрогой киновии". Это до известной степени правда.
Общежитие Андреевское менее строго не столько по уставу, сколько по обычаю, чем
общежитие Пантелеймоновской греко-русской обители; но эта разница служит на пользу
людям набожным или желающим постричься на Святой Горе. Те, что сразу не в силах
вынести суровый устав Руссика и некоторых греческих киновии, поступают в Андреевский
скит. Тот же, кто ищет более трудной жизни, найдет и ее на Афоне.
Нынешний Вселенский Патриарх Анфим занимал Патриарший Престол в то время, когда
Серайская келья стала скитом; он, так сказать, открывал этот скит и всегда сохранял
к нему особое расположение. Он не раз во времена удаления своего от патриаршего
престола говаривал, как слышно, что непременно сделает что-нибудь для сераевцев,
когда будет опять Патриархом.
Прошедшей зимой он вспомнил свое обещание. Он прислал игумену Феодориту крест,
архимандричью мантию и грамоту, в которой объявлял Андреевский скит ставропигиальным
или патриаршим скитом. Отец Феодорит назван был в этой грамоте не дикеем, как
обыкновенно на Афоне называют настоятелей зависимых скитов, а игуменом (титул,
присвоенный здесь лишь начальникам двадцати независимых монастырей).
Все эти знаки патриаршего благоволения к отцу Феодориту и его обители не освобождали,
однако, Андреевский скит от его зависимости от Ватопеда. Ватопедское духовное
начальство пред этим само незадолго сделало отца Феодорита архимандритом (прибавим,
к большой радости св. андреевской простодушной русской братии, которая сердечно
утешалась, видя в митре своего доброго и умного пастыря), и все обошлось бы на
этот раз в среде монахов дружески и братски, если бы опять не то же влияние фанатизированного
и до ребячества подозрительного мирского эллинизма.
В константинопольских газетах началась тотчас же между самими греками по этому
поводу полемика. Одна газета обзывала панславистами афонских греков за то, что
они опираются на русское влияние, за то, что живут русскими подаяниями, за то,
что многие из них расположены к России и поддаются внушениям русских духовников
Пантелеймоновского монастыря, отцов Иеронима и Макария, размещающих будто бы по
своей воле игуменов по греческим киновиям на Святой Горе (Ксеноф и св. Павел).
Противники этой газеты, затронутые за живое, обращали против нее то же самое оружие
и звали чуть не самого Патриарха панславистом за то, между прочим, что он сделал
Свято-Андреевский русский скит патриаршим и как будто бы пытался этим оскорбить
начальствующий Ватопед, и за то, что он принял сторону афонской оппозиции в святопавловском
деле.
Раздражение у греков росло, но преимущественно в городах, а на Афоне все это
для большинства монахов, занятых молитвой, постом, богослужением, работой и мелким
рукоделием, было незаметно и, прибавим, для многих... для очень многих, даже и
неважно. Личные религиозные вопросы об отношениях нашего ума и сердца к Богу,
Церкви и жизни занимают большинство афонцев, как и следует, гораздо больше, чем
спор греков с югославянами за политическое преобладание в Турции или вопросы внешней
церковной дисциплины, вроде отношения экзархата болгарского к Патриархии Константинопольской.
Я был в это время на Афоне и глядел на это множество людей разных наций, простых
или ученых, бедных и когда-то богатых в миру, которые столько молятся и трудятся,
так мало спят, так много поют по ночам в церкви и постятся, - я думал часто, как
оскорбительно должно быть многим из них это внедрение сухих политических страстей
в их отшельническую жизнь!
К счастью, большинство этих людей, русские, греки и болгары, живут, по-прежнему,
своей особой афонской, не русской, не греческой и не болгарской жизнью,
и до них едва доходят отголоски этой борьбы, исполненной стольких клевет и несправедливостей.
Не ангелами во плоти я хочу представить монахов. О, нет! И у них есть свои
интересы, свои ошибки, свои падения и страсти. Распри в обителях, расстройства
в среде братии, восстания происходили в монастырях в самые цветущие времена христианства
- во времена отцов Православной Церкви; жития святых наполнены подобными событиями;
даже такой монашеский наставник, как знаменитый Иоанн Лествичник, предполагает
в монахе возможность развития всех страстей и пороков, при нерадении или при самоуверенности.
Идеал монахов, может быть, и состоит в том, чтобы приблизиться к бесплотности
и бесстрастию ангела; многие из них могут и достигать почти полного бесстрастия
долгой борьбой, но большинство монашества всегда было и не может не быть лишь
колеблющимся и нетвердым резервом высшего подвижничества. Без нерешительной
толпы невозможны герои аскетизма, и если на Афоне, например, из 8000 иноков
найдется тысячи 2-3 очень хороших, добрых и искренних, хотя и слабых иногда,
и 500 людей высшего разряда, достигающих образцовой жизни в различных положениях,
игумена, духовника, пустынножителя или хотя бы обыкновенного рабочего монаха в
многолюдной обители, то Афон может быть признан достаточно исполняющим свое назначение.
Он таков и есть. И если при этом случаются ссоры и несправедливости, то без них
нет жизни духовной, нет испытаний, нет борьбы с дурными страстями. Я хотел всем
этим сказать вот что: на Афоне всегда, как и везде, могли быть раздоры, могли
совершаться несправедливости и проступки, но все эти несогласия и раздоры имели
до сих пор в виду не эллинизм, не болгарство, не руссизм, а те из временных интересов,
которые прямо и непосредственно относятся к монашескому быту. Вопросы об избрании
игумена более строгого или более мягкого, вопрос о насущном хлебе для братии,
о воздвижении нового храма, о распоряжении кассой монастырской, о хранении древнего
чина и устава... Вот предметы, которые могли и могут быть причинами распрей или
борьбы между монахами, живущими не в пещерах или отдельных кельях, а в многолюдных
общинах.
Самые дурные страсти, которые могут временно волновать монастыри и монахов,
менее вредят общему духу и общему строю монашества, чем высокие
принципы, если их вносят некстати в монашескую жизнь.
Что может быть лучше и благороднее патриотизма, и можно ли запретить человеку
сочувствовать каким-либо успехам народа, из которого он вышел, любить свое отечество,
оттого только, что он надел монашескую рясу и дал искренний обет отречения? Невозможно!
В этом чувстве и нет ничего дурного, пока оно не становится в противоречие с долгом
монашеским.
Мы говорим о монашестве, но то же можно сказать и о христианстве вообще. Патриархия
Константинопольская была вполне права, изобретая новый термин: филетизм, для
обозначения столь вредной и неосторожной склонности нынешних людей вносить в дела
религии племенные или политические интересы. Неправота Патриархии, или, лучше
сказать, тех мирских греков, которые слишком сильно влияли на дела, была не в
осуждении филетизма, а в осуждении одних только болгар. Прежде болгар,
и еще больше их, сами греки грешили всегда этим филетизмом; им давно хотелось
погречить болгар Македонии и Фракии влиянием греческой литургии, греческой иерархии
и т. п.
Болгарский филетизм, как сказал я в своих первых заметках "Панславизм и греки",
есть филетизм оборонительный, а греческий - завоевательный, стремящийся перейти
свои естественные, этнографические пределы.
Вносить сознательно и систематически племенные стремления в церковные дела
- значит вредить и Церкви, и личным потребностям Православия; значит, осуждать
самого себя на множество несправедливостей и заблуждений.
Недавно в Царьграде был тому поразительный пример. Один из сильных и влиятельных
болгар, человек с состоянием и выгодным положением, некто Гавриил-эффенди Христаки,
в начале разгара греко-болгарских дел, был, естественно, на стороне своих одноплеменников.
Но он - человек лично верующий, а не политик православия, как большинство архонтов
и греческих, и болгарских в наше время. Жена у него гречанка, с которой он живет
счастливо. Отверженный Патриархией вместе с другими, он не был покоен; быть может,
и жена уговаривала его, но кончилось тем, что он около Рождества явился к Патриарху,
пал ему в ноги и просил себе лично разрешения и причастия от Вселенского Престола.
Кто же, имеющий сердце и ум, бросит камнем в этого человека?
Если его мучил духовный страх раскола - что ему было смотреть на других болгар?
Они проживут и без него.
Со стороны болгарской, конечно, посыпались обвинения в измене, в предательстве,
выдумали даже, что он это сделал боясь отчего-то турок, - как будто турки входят
в такие частные дела! Последнее обвинение, впрочем, сами болгары скоро бросили,
поняв, что оно глупо.
А нам этот человек, в котором боролись два высоких чувства, племенной патриотизм
и религиозность, и у которого победило чувство не современное, не модное, на
Востоке в высших классах вдобавок гораздо менее идеальное и менее распространенное,
чем у нас в высшем обществе, - нам этот человек, не побоявшийся клевет и насмешек,
внушает уважение.
В "Courrier d'Orient", почти настолько же пристрастном к болгарам, насколько
"Phare du Bosphore", например, пристрастен к грекам, появилась недавно по этому
поводу следующая корреспонденция:
"Nous lisons dans le numero d'aujourd'hui du journal bulgare "Turtzia":
"Ces jours derniers, nous avons гефи quelques lettres de I'interieur dans lesquelles
Gavril-effendi Christidis (Chrestovitch) est pris a partie. Ces lettres blament
severement la demarche qu'il a faite en dernier lieu aupres du patriarche grec.
Nous n'avons pas cru devoir publier les lettres en question, d'abord parce que
nous n'attachons aucune importance a l'acte inqualifiable de Gavril-effendi et
ensuite parce que nous savions qu'il etait capable d'une telle demarche. Nous
dirons seulement que, il у a deux ans (voir la "Turtzia" sixieme annee numeros
11, 12, 13 et 14), nous avions emis quelques doutes sur le patriotisme de
cette personne et nous regrettions vivement que notre voix n'ait pas ete ecoutee
a cette epoque" (2).
Видите, все дело в патриотизме, в болгарской идее; до православных
чувств никому и дела нет.
Болгары в этом деле не чище греков с точки зрения церковной. Дух один и тот
же.
В самом начале борьбы болгары были правее, конечно; они просили себе независимой
иерархии и славянской литургии. Греки отказывали; они были не правы. Болгары,
рассвирепев, совершили решительный шаг 6 января прошедшего года. В свою очередь
они поступили не православно. Не по-христиански поступили и греки, вынудив свою
патриархию объявить раскол**.
И крайние болгары, и красные греки потом обрадовались этому расколу одинаково.
Первые вздохнули, что оторвали, наконец, свою народность от эллинского влияния.
Вторые восхитились той мыслью, что раскол, отречение от всякого родства со славянами
склонит в их сторону Запад и особливо будто бы навек уже (sic!) всемогущую
Германию. Теперь же и различить уже невозможно, кто прав и кто виноват в этой
ожесточенной свалке.
Конечно, если б и со стороны болгар, и со стороны греков мирских, влиявших
на то и другое духовенство, было больше людей подобных Гавриилу-эффенди, то разрыв
не произошел бы так грубо и свирепо. Само духовенство на Востоке может иметь свои
нравственные пороки, но грешить, так сказать, догматически или канонически
оно остереглось бы скорее влиятельных мирян. Греческих епископов обвиняли
иные в том, что они ищут удержать болгар за собою из личного сребролюбия, ибо
эта паства приносила Церкви доход. Это не нравственно, конечно, если это правда,
но это менее грех против Церкви, против основ Православия, чем то решительное
проклятие и восторженное объявление схизмы, которое мы видели со стороны греков
прошлой зимой. Точно так же и с болгарской стороны. Известно, что болгарин Словейков,
воспитанный во Франции, и другие ему подобные набрали и подбили целую толпу болгарских
лавочников, конюхов, слуг и подобных людей, чтобы застращать епископов Панарета,
Илариона и других, не решившихся служить 6 января прошлого года литургию, вопреки
Патриарху.
Один греческий архиерей, говоря со мною, еще два года тому назад, о греко-болгарских
делах, сказал мне вот что:
- Болгары, в числе своих жалоб на наше духовенство, приводили, между прочим,
грубое, жестокое обращение прежних архиереев со своей паствой, их вымогательства
и т. п. В этом много правды, но поверьте, что старики эти нисколько и не думали
о племенном притеснении. Они делали то же самое и в Эпире, и в Крите, и в других
греческих землях. Это была всеобщая жестокость нравов, это было отсутствие хорошего
нравственного воспитания, а не тирания национальная. Были всегда между высшим
духовенством и люди славянского племени, и они тогда делали то же.
И это совершенная правда. Несмотря на то, за последний десяток лет явилось
почти повсеместно новое поколение греческих епископов, ученых, благовоспитанных,
нередко обученных философии и богословским наукам в Германии, но есть еще много
и старых архиереев. Сам Патриарх Анфим, конечно, из этих старых, и потому мы не
ошибаемся, думая, что если бы прежний лично грубый, но менее национальный дух
имел перевес в делах Патриархии и экзархии, то дела приняли бы иные, более мягкие
формы.
Если бы между греками и болгарами было несколько более таких людей, как Гавриил-эффенди,
вскормленных в духе личного Православия, и поменьше таких, как плохой поэт Словейков,
воспитанный в Париже, разделение произошло бы постепенно, без разрыва и раскола.
Старое, жесткое, но догматически и серьезно верующее поколение восточных христиан
больше побоялось бы взять на душу свою этот грех церковного расторжения.
Всем этим, повторяю еще раз, я хотел сказать, что личные страсти, пороки, заблуждения,
распри и несправедливости не могут так глубоко потрясти основы церковных принципов,
как принципы другие, очень высокие, быть может, но чуждые Церкви.
Церковь признала святым Кирилла, епископа Александрийского, за его борьбу против
несторианской ереси, имевшей высшие философские притязания, а история светская
представляет нам его человеком страстным, даже жестоким в иных случаях.
Церковь в этом вполне последовательна, и уроков ее не надо забывать, если мы
хотим быть в самом деле православными, а не какими-то воздушными, фантастически
летающими и порхающими христианами, принимая французскую утилитарную гуманность
и немецкий сентиментализм за истинное христианство.
Повторяю это еще и еще раз, и желал бы повторять беспрестанно: не в личных
проступках христиан, не в грубых вещественных побуждениях, не в корыстных распрях,
даже не в преступлениях, которые могут иногда совершить и отличные люди под влиянием
увлечений и соблазна, - гибель и вред православному принципу, а в постепенном
вырождении его в другие принципы, например в принцип утилитарности экономической,
как мы видим у столь многих социальных реформаторов, или в принцип политический,
как мы видели это в греко-болгарском вопросе, или у католических священников в
польских делах.
Грубые побуждения смягчаются, в преступлениях люди каются, или бывают наказаны
за них, караемы духовно, вещественно и граждански, временная и своекорыстная борьба
утихает, уступая при других условиях, лучшим влияниям, но царящий над всеми
этими дурными и грубыми страстями чистый принцип остается не тронутым, и исправительная,
примиряющая сила его снова нисходит победоносно на отуманенных людей.
Принцип не убивается вещественной корыстью и временными страстями; только другой
принцип может вступить в борьбу с ним и исказить или уничтожить его.
Люди не звери и без принципов жить в обществе не могут. Как бы ни были они
порочны, если не дадите им другого принципа, они возвратятся к старому и преклонятся
пред ним, умоляя о прощении.
Если все, что я сказал, вполне приложимо ко всей Церкви, к Церкви, живущей
в мире и с мирянами, в государстве и в тесной связи с его администрацией, не применимо
ли это еще более к афонскому обществу монахов, которые избрали себе не деятельный
в миру, а аскетический, молитвенный и созерцательный путь христианства?
Афонская Гора до тех пор будет горою святою, пока жители ее будут одинаково
чужды болгаризму, эллинству, руссизму и каким бы то ни было племенным и другим
отвлеченным и, быть может, бескорыстным стремлениям. Его бескорыстие, его идеализм
должен быть идеализмом только иноческим, личная доблесть подвижничества, молитвы
и доброго общественного монашества.
К счастью, самая разнородность племен, его населяющих, с одной стороны, взаимно
будет парализовать, кажется, всякую национальную исключительность. С другой стороны,
присутствие над всем этим без прибавления в высшей степени (по этим делам)
либеральной и беспристрастной турецкой власти также крайне спасительно для чистоты
и широты афонского православия. Наконец и то, что я сказал еще прежде: большинство
монахов афонских, какой бы нации они ни были, живут, слава Богу, не греческой,
не русской, не болгарской, а особой афонской жизнью... Это главное. Большинство
это гораздо больше интересуется своим личным сердечным мистицизмом, или
своими скромными вещественными нуждами, или внутренним управлением своего монастыря
и скита, чем эллинским или болгарским патриотизмом.
Мы нашли подтверждение мысли нашей в статье, которую приписывают ученому и
молодому сирскому епископу Ликургу, недавно возвратившемуся в Грецию из поездки
своей на Афон ("Νεόλογος", константинопольская
газета).
Автор этой статьи тоже говорит, что политическими вопросами на Афоне занимаются
очень немногие монахи идиоритмов. Остальные к ним равнодушны. Из частных источников
мы слышали, что преосвященный Ликург, будучи на Афоне, говорил и там об этом и
радовался такой чистоте святогорского православия.
Из статьи "Неологоса" явствует, однако, нечто другое. Из нее оказывается, что
преосвященный Ликург радуется, напротив того, существованию на Афоне ученых, богатых
и независимых проэстосов в идиоритмах, ибо они имеют гораздо более
досуга, силы и умения для политической борьбы, для охранения векового
наследия эллинов от чуждых захватов.
Существованию этих проэстосов на Афоне рады и мы; это уже было сказано
прежде; и рады мы почти по той же причине... Почти... а не совсем по той
же! Нам бы нравилось, чтобы проэстосы занимались политикой лишь для охранения
особого святогорского векового наследия от всякого одностороннего влияния,
болгарского, русского и греческого, одинаково. Всякое одностороннее влияние того
или другого племени было бы крайне вредно для Афона.
Преосвященный Ликург (или спутник его, автор статьи) говорит, между прочим,
что русские желали бы все афонские монастыри видеть киновиями, потому что
в киновиях меньше досуга заниматься политикой, и, при обращении всех своеобычных
обителей в общежительные, Афон легче бы поддался русскому влиянию. Вопрос какие
русские? Русские монахи на Афоне? Или духовное начальство в России? Или дипломатия
русская?
Если это только монахи русские, то можно быть уверенным, что они нисколько
не претендуют национально или государственно влиять на Афон. Они даже по
многим причинам, которые нам ниже придется объяснить, имеют личные основания предпочитать
здешние порядки иным сторонам великорусской администрации; влияния иные из них
могут желать, быть может, духовного, личного. Но это дело их совести, и до нации
и государства не касается. Если же автор говорит о правительстве русском или о
Святейшем Синоде, то и тут ошибка. В самой России теперь стараются все идиоритмы
(штатные монастыри, кроме лавр) обратить в киновии; об этом печаталось и в
газетах. Я уже сказал выше, что мере этой вообще сочувствовать безусловно нельзя;
она стеснительна и, при всем искреннем желании блага, может, мне кажется, посягнуть
на внутреннюю свободу иноческого призвания. Но как бы то ни было, если мера эта
принимается в России, то ясно, что в ней нет никакого русского филетизма,
и если есть политика, то политика внутренняя и, вместе с тем, чисто
церковная, а никак не национальная в смысле влияния |