Нина Кривошеина
Четыре трети нашей жизни
К оглавлению
ЧАСТЬ 3 -- СССР (1948--1974)
ЭЛЕКТРОХОД "РОССИЯ"
В самые смутные минуты жизни, когда уж как будто все, как будто
дальше и судьбы нет, - эта самая судьба возьмет да и сделает подарок.
Так было с нашим морским путем до Одессы: мы шли все время как по
зеркалу - не то что качки, волн не видали, даже в Черном море. Шли
вдоль итальянских берегов, мимо греческого архипелага -- всюду было
солнце, красота и водная гладь.
У нас у всех были кабины второго класса, по двое, по четверо в кабине.
Дипломаты и тельавивцы ехали в первом классе. Дипломаты к нам не
подходили, им было запрещено, или, вернее, они сами опасались нас.
Жители же Тель-Авива заговаривали, стараясь понять, почему это нас
так странно охраняли в Марселе, смотрели на нас с удивлением, спрашивали:
"Кто же это вас заставил?" О, этот вопрос еще годами будет
нас сопровождать в жизни.
Питались мы в большой столовой, кормили нас отлично: всегда свежие
фрукты, фруктовые соки, блюда обильные. Многие из нас тут подкормились,
что было неплохо -- когда мы попали в Одессу, то не раз вспоминали
эти богатые трапезы, а там сразу пришлось кушак подтянуть. Я не
могла ничего есть, нервное сжатие глотки возобновилось, и я все
свои порции отдавала Никите и Тане Гревс.
Неожиданно для нас мы зашли в Неаполь и простояли там полтора дня.
Было разрешено сходить на берег, и все пассажиры, включая нашу группу,
уехали в город, смотрели музеи, знаменитый "Грот", а я
оставалась одна в своей каюте -- сойти еще раз вниз по трапу?! Об
этом и подумать было мне страшно. Сидела около иллюминатора и без
особых мыслей смотрела на пристань, где тоже было мало порядка и
всего навалено вдоволь. Но вот в полдень подбежала неаполитаночка
лет восьми в рваном ситцевом платьишке, загорелая, босоногая, с
шапкой черных кудрей и прелестным личиком цвета слоновой кости.
Увидев меня, она стала мне кланяться, делать выразительные жесты:
мол, дайте хоть что-нибудь поесть... Она гладила рукой животик --
может быть я не понимаю, что значит быть голодной, раз еду на таком
роскошном корабле? Но ведь у меня ничего не было, ни денег, ничего.
Я ей отвечала жестами и кричала в иллюминатор те несколько итальянских
слов, которые знала. Тогда она начала танцевать, прищелкивая в такт
пальцами и подпевая. Уж не знаю, учили ли ее этому или просто уличные
дети так сами умеют в Неаполе? Окончив танец, она еще постояла,
а я вдруг вспомнила, что где-то должны быть у Никиты леденцы, нашла
их горсточку в его рюкзаке и стала их ей кидать на пристань через
иллюминатор. Один она сразу сунула в рот, остальные - в какой-то
карманчик под платьем. Когда увидела, что все, еще раз поклонилась,
послала мне воздушный поцелуй, быстро, почти не касаясь камней босыми
ногами, убежала и навсегда исчезла.
Мы покинули Неаполь под вечер и уже только на следующий день перед
обедом увидали на площадке около лифта (на "России" было
шесть этажей и два лифта) большую группу незнакомых нам пассажиров
: все они были молодые, молчаливые, сумрачные, и все -- евреи. Как
же это мы их раньше не встречали? Однако скоро узнали, что их приняли
на борт в Неаполе поздно ночью, что они опаздывали (откуда?) и что
их ждали.
Откуда же вы? -- Они молчали в ответ. Позже выяснилось, что все
они были в немецких лагерях уничтожения, и каждый из них каким-то
своим чудесным способом спасся от огненной печи. Одна молодая девушка
рассказала, что она четверо суток пролежала, забившись под нары,
на полу камеры, прижавшись плотно к стене, -- и ее не заметили.
А когда лагерь был уже освобожден, она с трудом выползла -- настолько
ослабела, что и это было ей не под силу. Вся ее семья погибла, да
и у всех у них родные погибли в печи или от голода. Эти люди ни
с кем не общались, на палубу не выходили, а после чая садились и
пели хором на древнееврейском языке. Смотреть на них спокойно нельзя
было. У них с собою были книжечки-самоучители, и они старательно
учили иврит. Я тогда впервые узнала, что такой язык существует.
Была еврейская Пасха, и завхоз, молодой человек, вполне приятный
и вежливый, попросил нас ужинать пораньше: к 8 ч. вечера в столовой
второго класса (а еврейская группа ехала в третьем классе) будет
традиционный пасхальный ужин для этих молодых евреев. Мы от удивления
сперва даже приумолкли - что за неожиданная религиозная терпимость,
нет, даже больше того? "А ваш повар разве знает, как готовить
еврейскую пасху?" -- спросила Надежда Владимировна. -- "Наш
повар -- одессит, все умеет, не думайте", -- был ответ завхоза.
Никита подружился с мальчиком чуть моложе его, сыном важного дипломата;
родители не мешали -- видимо понимали, что дальше корабля это знакомство
не пойдет. Бегал он и к каким-то молодым матросам "вниз".
Мне это мало нравилось, но как остановить? Ведь не могла же я бегать
по громадному судну за 13-ти летним мальчиком. Но Никита горько
поплатился. Незадолго до отъезда я подарила ему скаутский нож с
разными лезвиями, отвертками, пробочником -- все из первоклассной
стали. Он отыскал нож в рюкзаке и понес его "вниз" похвастаться,
и как раз самый-то милый из матросов взял у него нож, долго крутил,
а потом заявил: "Ну, тебе этот нож ни к чему, все равно отнимут,
а мне он пригодится", -- и положил нож себе в карман... Никита
был в отчаянии. "Ведь он украл, мама, он просто украл!"
-- а я тогда уже поняла: хорошо, что нож исчез, хорошо, что его
у нас в багаже нет.
Никак не могу похвастать, что я уже тогда, на "России",
все поняла, нет, но от окружавших меня людей, от всех этих советских
людей иного поколения -- дипломатов, помощника капитана, подавальщиц
в черных тугих платьях, в белых накрахмаленных передничках и наколках,
в модных туфельках на невозможно высоких каблуках -- от них всех
шла ко мне телепатическая передача: я чувствовала, как они меня
воспринимали -- тут были и жалость, и насмешка, и злобное отталкивание
и, главным образом, полное несовпадение мироощущения. Это было очень
страшно, иногда на меня находила настоящая паника.
С утра мы выходили на палубу, усаживались в шезлонги, разгуливали.
"Синее море, белые чайки, лазурные берега". Многие мечтали
бы о таком морском путешествии. Часов около десяти делал обход палубы
помощник капитана. Это был грек из Одессы, высокий, прекрасно сложенный,
с гордым лицом морского волка, загорелый, глаза пронзительно-черные,
нос с горбинкой, белая фуражка безупречно посажена на седеющих волосах,
в узких губах вечная незажженная трубка. Он подходил к каждому,
козырял, спрашивал -- как чувствуете себя? Все ли в порядке? Ему
можно было без страха задавать вопросы: где мы точно? что это за
остров? что за берега? Он отвечал охотно, показывая трубкой где
и что, кланялся и двигался дальше эластичной покачивающейся походкой.
У нас он имел огромный успех : он был такой, каким должен быть капитан
большого корабля, ходящего в заграничное плавание, человек "видавший
виды".
Надумали наши дамы, Ирина Николаевна да Ольга Модестовна Булацель
(ее муж претерпел ту же судьбу, что Игорь Александрович -- был выслан
из Франции тем же министром, но в другой группе и несколько позднее,
а она с двумя дочками -- Лизой, восьми лет, и Аленой -- четырех
-- плыла с нами на "России"), чтобы наши дети дали маленький
"вечер песни и пляски" для всех пассажиров. Я сразу и
резко была против этого, всячески отговаривала, доходило до того,
что я говорила, почти теряя спокойный тон, что "дети не ученые
обезьяны", и нечего их заставлять фигурять в такой обстановке.
Но нет, была сделана заявка завхозу, который, кстати, особого восторга
не проявил, и... дети начали репетировать вечные эмигрантские номера
-- матрешка, русская, хоровод, и даже из каких-то шарфов и платков
пытались смастерить подобие костюмов. Однако за день до спектакля
завхоз пришел и спокойно заявил, что детского вечера не будет. Почему?
Да нет, ничего не случилось, просто это не очень удобно.
Заходили в порт Яффа, там сошли все туристы из Тель-Авива, у них
настроение было тревожное, но они нам ничего не говорили, да и вообще
как-то отошли от нас, а с теми из Неаполя контакт наладился, и они
нас уже не чуждались.
Неожиданно мы узнали, что должны сделать еще один заход, не предвиденный
расписанием -- в Хайфу. Когда подходили к Хайфе, я стояла на палубе
вместе с Надеждой Владимировной, а рядом с нами -- помощник капитана.
На громадном чудесном рейде там и сям из воды торчали не то шесты,
не то палки... "Что это ? -- спросила я помощника капитана,
-- это какие-нибудь маршруты для судов? Что за палки торчат всюду?"
Капитан, улыбаясь, ответил: "Да это все мачты затопленных судов,
эти вот три -- в прошлый заход их не было, значит совсем недавно
затонули". - "Но как это? Кто же топит? Что же, и люди
гибнут?" Он помолчал, прибавил: "Да тут все время дерутся,
ну и мины, особенно по ночам. Тут причалить, и то становится трудно!"
Было часов около пяти дня, навстречу нам вышел лоцман, и "Россия"
осторожно, будто мелкими шажками, стала подруливать к пристани.
Мы все столпились на палубе, что же это тут делается?
Прелестный город как на ладони, за ним невысокие холмы, и там, за
холмами, идет сильная перестрелка, ухают пушки, вовсю стрекочет
пулемет. А по набережной четко видно, как бегут целые семьи, несут
детей, старухи воют, да и молодые тоже, рвут на себе волосы. Мужчины
погоняют ослика или мула, но больше так, пешком, груженные кулями,
таганами, матрацами. Другие прыгают с пристани в лодки и гребут
вдоль берега с напряженными, перекошенными лицами; мужчины потрясают
кулаками, кричат проклятия израильтянам и плачут. Их становится
все больше -- этих арабских беглецов, покидающих родной город. А
мы стоим неподвижно, оцепенев -- случайные зрители...
Но вот с палубы спускают на берег сходни, два офицера становятся
по обе стороны сходен, а на земле также занимают позицию двое: израильский
офицер (или служащий в гавани?) и с другой стороны - английский
офицер в хаки. За нами какое-то движение -это юные пассажиры, подобранные
на "Россию" в Неаполе. Направляясь к сходням, некоторые
нам слегка кивают головой -- у них совсем особые лица - сосредоточенные,
серьезные до предела - вот пришла их судьба. В руках у них личные
бумаги, они, проходя, показывают их дежурным офицерам на палубе,
некоторые слегка кивают, быстро произносят: "Спасибо, спасибо",
- это слово они может быть раньше знали, или уж на "России"
выучили?.. -Внизу сходен опять проверка, сперва документы смотрит
израильский офицер, потом английский, жест рукой -- "проходите".
В нескольких шагах стоит грузовичок, каждый подходит к нему, девушки
тоже.
Солдатик выдает им оружие, винтовку, патроны, пакет с рационом,
еще что-то. Они строятся, и постепенно все удаляются бодрым, военным
шагом и довольно слаженно, туда, вверх в гору и дальше за нее, откуда
все еще слышны выстрелы, но уже теперь потише и удаляясь. Так вот
куда они ехали и куда их везли!..
Ночь в Хайфе проходит напряженно: весь экипаж на месте, никто не
смеет ложиться, спать, все одеты и, кому полагается, при оружии.
С берега нас освещают четыре ярчайших прожектора. С "России"
тоже, не переставая, своими прожекторами освещают и нащупывают берег,
город, рейд. Где тут спать -- видно, боятся, что нас могут ночью
взорвать. Да кто? Ну, арабы, конечно, да и англичане тоже могут
-- им не доверяй!
Наконец наступает утро. "Россия" опять с лоцманом отчаливает
от пристани, медленно, медленно выходит в море. Стою на палубе с
Надеждой Владимировной. Утреннее солнце освещает палестинский берег,
виден желтовато-серый песок, уходящий в даль дюнами, поросшими пучками
сухой травы. Надежда Владимировна говорит мне: "Смотрите на
этот берег, на песок, вот тут, возможно, проходил Спаситель. Что
ни говори, для нас это священный берег".
А на мысе, далеко уходящем в море, стоят фантастического размера
резервуары с горючим, таких я никогда в жизни еще не видела, да
и какое их невероятное количество! Понятно, что из-за этой земли
будут вечно драться.
Но вот и Дарданеллы, бесконечные ряды белых крестов английских военных
кладбищ. Медленно, тихо-тихо проходим Константинополь: весна, мечети
сияют, видны мраморные дворцы вдоль Босфора, и вот уж вода меняет
цвет, темнеет -- мы в Черном море! "Ну, говорит нам завхоз,
потирая руки, -- теперь все, будем к 1-му мая в Одессе, наш капитан
дал телеграмму, поставим рекорд и красное знамя получим". На
два часа заходим в Констанцу, принимаем груз, и дальше; "Россия"
набирает скорость, кажется, что мы буквально несемся. А как же мины?
Говорили ведь, что их еще немало осталось, что следовало бы осторожно.
Но нет, нам судьба доехать до цели, волноваться не стоит.
Последние два дня провожу много времени с одной женщиной, с которой
чуть ли не подружилась на "России"; она работает уборщицей
внизу и выходит ко мне почти украдкой -- на палубе ей бывать не
полагается. Она первая ко мне подошла и заговорила, произнесла какую-то
банальную фразу вроде: "Вы что же, все на родину едете?"
Видно, ей очень хотелось что-то узнать и, главное, понять про нас
-- может быть нам очень плохо жилось за границей ? Или же советское
правительство велело нам вернуться? Но эта тема сама уходит быстро
как бы по взаимному сговору -- она понимает, что все равно ей всего
никак не понять, а я? -- Мне трудно объяснить, я и сама запуталась
-- а вот, что соскучилась по родной земле, это она отлично понимает.
А дальше, где-то в уголке, то там, то здесь, где она меня поджидает,
я ее расспрашиваю о том, как она прожила войну, как попала на "Россию",
как ей живется. Она одета так, как почти все женщины в СССР после
войны. Сапоги какие-то грубые, юбчонка неизвестного цвета и... ватник!
Такой ватник я вижу впервые, а ведь кажется, уже и тепло, не жарко
ли в нем? На голове у нее шерстяной платок вроде бы коричневого
цвета. Говорит "Да нет, не жарко, ночью-то холодно еще, да
я так привыкла". Лицо молодое, и хоть некрасивое, но ужасно
милое, элегантности в ней -никакой, она и не знает, что это значит.
Зато есть какое-то особое в ней достоинство, она вызывает уважение,
симпатию к себе, словом, сразу к себе располагает. Невольную мысль,
что ее "подослали", сразу же отметаю, ерунда -- быть не
может. Но я уже поняла, что на "России" никому нельзя
некоторых вещей говорить, особенно про dolce vita, а потому беседы
наши идут незатейливо, но "по душам", и она несколько
раз мне повторяет: "Как хорошо, с кем поговорить есть, а то
ведь там, внизу, больше помалкиваю, кто я для них? Я ведь не спекулянтка,
не торгую парфюмерией, они на меня как на дуру смотрят!" Она
в войну была мобилизована, попала на военный траулер в Черном море,
три раза тонула... Муж когда-то был, да будто и не было его, детей
нет -- она одинокая. Прощаемся, жму ей руку. "Ну, счастливого
вам!" -- говорит она.
***
Мы уж пришвартовались в одесском порту, завтра Первое Мая. красное
знамя за нами, ура! Совсем темнеет, верно уже около десяти вечера;
сидим по каютам и ждем. Горничные и подавальщицы появляются в дверях
каюты, суют мне в руки пакетики -- нейлоновые чулки, губная помада,
пудра "Рашель" -- шепчут: "Потом зайду, возьму, уж
помогите, а?" Вдруг дверь в кабину с грохотом растворяется,
влетает к нам тот мальчик, дипломатский сынок, с выпученными глазами
и кричит: "НКВД на борту!" - и, как петрушка, исчезает
в свой отсек к папе-маме -- дипломатам.
Проходит минут десять, может больше, и в каюту входит военный в
форме НКВД, на голове фуражка, сам среднего роста, лицо серое, похожее
на пятно. Я волнуюсь и от этого злюсь на себя. "Ну что ж, говорит
он, посмотрим ваши вещички, вот откройте сумочку свою, что в ней?"
Открываю сумку, он берет ее, начинает по одной вынимать вещи. Попадается
тюбик губной помады, второй. "Это ваше?" -- "Да,
конечно". -- "А зачем вам два тюбика?" -- "Один
везу в подарок знакомой". -- "Ну, а может отдадите его
мне?" Как быть: отдать, сказать: "Да ради Бога, берите,
это же ерунда". Но ведь так начав, можно и все дальше делить
"на двоих". -- "Да нет, отвечаю, зачем вам, у меня
другого подарка с собой нет". Он молча кладет тюбик назад.
-- "А это что?" -- "Это самопишущая ручка".
-- "А зачем вам две?" Начинаю злиться, слышу, что голос
у меня звенит: "Одна -- мне, одна -- подарок мужу. Я знаю,
у него нет". -- "А не отдадите мне?" Что же это он
так просто и так уж нагло; да верно надо было просто самой ему сразу
предложить : "А может хотите одну, пожалуйста, вот, мне ничуть
не жалко". -- Ну, а вдруг он скажет: "Это что -- взятка?
Нет, гражданка, у нас этого не бывает, это вам не Запад, а ну-ка
составим протокольчик!" Беру перо из его рук, кладу назад в
сумку, повторяю: "Нет, нет, это подарок мужу. Я ему уж даже
написала, что везу".
Он перебирает дальше вещи, у меня с собой в кабине очень мало чего,
все в багаже, в трюме. Он отбирает три модных журнала. -- "Да
почему же? Это ведь только моды!" -- "Нельзя, нет, это
запрещено". Никита оказался хитрее: свой рюкзак он спрятал
в шкафчик в умывалке. Вскоре наш "смотритель" нас покидает,
видно, что он недоволен.
У остальных в нашей группе по-разному: у кого много поотбирали,
у кого -- ничего. Нам говорят: завтра с утра едете в Люстдорф, это
недалеко, километров в 15-ти от города. Утром совсем не жарко, даже
прохладно. На пристани нас ждут не то два, не то три грузовичка,
за рулем солдаты. Стоят какие-то офицеры, но будто и не НКВД. С
трудом лезем в эти открытые грузовички, где вдоль борта шатко расположена
узкая доска для сиденья. "Ну, поехали!" -- звучит классическая
фраза, но для нашего уха она звучит чуждо -- это вечное советское
"ну!": вот оно впервые. Сколько длится кошмарный путь
до Люстдорфа, трудно сказать. Дороги просто нет, едем не то по ухабам,
не то по овражкам -- или, может быть, это бывшее поле битвы и под
нами - воронки от бомб? Грузовичок кренит, кренит до отказа. Вот
сейчас перевернется, вот уж вылетаем с доски, ноги покинули дно
грузовика, цепляемся в последнем отчаянии за невысокий борт... но
нет, наш юный водитель, боец лет восемнадцати, каким-то чудом выпрямляет
наш "экипаж", и несколько секунд мы едем без всякой качки.
Он, наконец, попал на дорогу, но опять крен, еще ужаснее, в другую
сторону, сейчас уж вылетим все туда направо. Однако после легкого
момента сомнения грузовичок снова вскакивает на лапы. Рядом со мной
сидит Ирина Сергеевна Сирина, человек удивительно спокойный, владеющая
своими нервами в совершенстве. Она внезапно наклоняется ко мне и
кричит мне в ухо: "Господи! Скорее бы уж покрушились, просто
уж выдержать невозможно". Никита вцепился в меня, весь зеленый,
его укачало, да и к тому же ему просто страшно.
Проехав улочку с желтыми домишками, подъежаем к большим воротам,
где стоят часовые. Нас встречает высокий, очень приятной наружности
лейтенант, говорит что-то приветливое. Наши шоферы помогают нам
спрыгнуть на землю -- шлагбаум поднимается, и мы все входим в "репатриационный
лагерь Люстдорф".
Лагерь "Люстдорф" и его обитатели
Для нас отведен просторный каменный дом, куда солдаты еще вносят
кровати, стулья и столы. Кто здесь раньше жил, не вполне понятно.
Мы жмемся друг к другу, как испуганное стадо. Маленькая Алена Булацель
что-то шепчет на ухо матери, та смущенно обращается к лейтенанту
- его фамилия Владимиров - тот также смущенно указывает ей на какой-то
странный амбар или склад. Она открывает дверку -- о ужас! Там жуткая
дыра, не меньше трех метров глубины, покрытая грубой деревянной
решеткой. Ольга Булацель вскрикивает, хватает назад Алену, которая
уж туда почти вошла. "Не ходи туда, не ходи! - кричит она почти
истерически, - провалишься, провалишься!" Да и верно, маленькая
Алена легко может провалиться... или оступиться и уж не вернуться
из-за этой зловещей решетки. Нас душит смрад лагерной уборной. Владимиров
крайне смущен этой тяжелой сценой. "Ну, а в доме?" --"В
доме водопровод не работает", -отвечает он. "Но как же
тогда? Нас тут тридцать два человека..."
Утром -- чай с черным хлебом. С непривычки кажется очень голодно,
но я от этого не страдаю, у меня снова началось нервное сжатие глотки,
и я не могу глотать -- отдаю все Никите и Тане. Но нас ожидает сюрприз
: за ночь неподалеку от нашего дома выросла будка обычной "дачной
уборной", все как у людей, все чистенько -и страшные вчерашние
клети нам больше не угрожают. "Кто же это подумал? Кто о нас
позаботился?" За обедом, разливая щи (в которых появились кусочки
мяса), наш юный повар Гриша игриво подмигивает, хохочет и даже пританцовывает...
Оказывается, это он. услыхав про все это дело, тихонько ночью перенес
"домик", украв его у какого-то другого дома; ну, а рыли
утром рано - кто? верно, пленные? Ай да Гриша! Он и сам в восторге
от своей шутки.
Пленных здесь много, сколько -- сказать трудно. Нам строжайше запрещено
с ними не только разговаривать, но и отвечать на их вопросы; особенно
это касается французских "милиционеров", приспешников
страшного Дарлана, палачей и мучителей участников Сопротивления.
Рядом с нашим навесом стоит род большого амбара, а перед ним, на
небольшой площадке, стулья - для оркестра. И вот начинается зрелище,
которое мы вчера не видали, а сегодня, гуляя по двору до обеда,
наблюдаем впервые, но так будет каждый день -и... оно станет для
нас обычным, каждодневным, да и ничего тут особенного нет. В половине
первого в большой амбар стекаются немецкие пленные, все солдатня
в нормальной немецкой форме. Они рассаживаются за длинными столами
и ждут обеда, а на помост перед открытым амбаром сходятся музыканты
со скрипками, флейтами и литаврами - их человек, может быть, тридцать.
Вот выходит и дирижер, но он в штатском (или так мне это сейчас
видится в памяти?), у него палочка, все чин чином. Внимание! Он
стучит по пюпитру и... оркестр начинает играть. Что за марево? Солнце
припекает, с моря несется соленый бриз. Немцы -- те, которых в течение
четырех лет мы видели гордыми завоевателями на улицах Парижа, -
сидят в этом лагере, едят щи и слушают музыку - вальсы Штрауса,
Мендельсона, облетевшую весь мир песенку "Лили Марлен",
а наша группа смотрит и слушает, как в сюрреалистическом фильме...
Оркестр заканчивает концерт веселой песенкой -- говорят, это сочинение
дирижера -- он чех, да и музыканты тоже все чехи. Какие же это чехи,
кто они? Верно из немецкой армии... Но мы никогда ничего про этих
всех людей не узнаем, спросить некого, кроме самих этих людей, а
нам с ними говорить нельзя и так и не придется. Веселая песня, которую
оркестр играет каждый обед в заключение, навсегда, навеки запечатлена
в моей памяти, а припев ее подхватывают все обедающие:
Jetzt sind wir noch im Osten,
Dock wollen wir nach Westen
.........................................
Начальничек, давай, давай!"
Третью строку не помню, а казалось, забыть невозможно будет. С Надеждой
Владимировной подолгу обсуждаем это удивительное музыкальное событие,
восхищаемся веселым, и вместе с тем надрывным напевом лагерной песенки.
Молодцы чехи, истинные музыканты, мы им аплодируем, дирижер нам
кланяется, расплывается в улыбке. Что они ждут в этом лагере? Обмена?
Какого-то приказа? Приказа откуда? Или просто нет транспорта? Французские
милиционеры в малиновых беретах пытаются с нами заговорить, но мы
от них уходим. Немцы тут живут в каких-то низеньких бараках, вроде
будок, их бесконечное количество рядов. Я один раз таки попала туда,
в этот немецкий городок. У меня от сапога оторвался каблук, ходить
просто невозможно, а все остальное в корзинах, которые стоят на
таможне в Одессе. Гриша-повар советует пойти к немцам, там есть
отличный сапожник. С опаской иду туда, скоро попадаю в проходы между
этими низкими бараками, и вдруг отовсюду как-то сразу вылезают немецкие
пленные, их все больше, глазеют на меня. Делается очень страшно,
но пускаю в ход немецкий язык, говорю коротко и резко, то, что я
называю Kommando Stimme: "Укажите, где здесь сапожник, мне
необходимо починить сапоги". Один немец сразу ведет меня, правда
еще далеко, и вот выходит сапожник. Я уже совсем спокойна, даю ему
туфлю и прошу поскорее мне принести, даю ему также рубль, и он обещает.
И правда, завтра обувь у меня, все в исправности, но я понимаю,
что сильно наглупила, и что могло получиться и весьма неприятно.
Но нас ведь заперли, и жизнь сразу заставила меня "ловчить".
Лагерь хоть будто с "человеческим лицом" в Люстдорфе,
однако - все же лагерь.
Наши дамы в сопровождении лейтенанта Владимирова еду: в Одессу на
таможню для осмотра багажа из трюма "России". Я чувствую
себя опять совсем плохо. Вместо меня едет в город Таня Гревс с ключами,
Никита и Татка тоже едут. Возвращаются довольные : повидали Одессу,
развлеклись, и у кого-то даже нашлись подспудные деньги, и они все
поели пирожков с лотка. Но начинаются и отъезды из Люстдорфа. Первыми
уезжают Игорь Константинович Станиславский (Алексеев) с дочкой Олей.
Они и вообще не жили в лагере, а сразу же почти переехали в Одессу,
в гостиницу, а вскоре прибыла из Москвы сестра Станиславского, и
они все уехали в Москву в мягком вагоне. Уезжают и Угримовы -- у
Ирины Николаевны в Москве живет сестра Татьяна Николаевна Волкова
-- они тоже уезжают в "мягком" -- какое это магическое
слово, его люди смакуют и хвастают: вот как у нас ездят!
А мне предстоит ехать в Ульяновск, где с марта живет Игорь Александрович.
Но там уже живет и другой высланный из Франции, генерал Владимир
Иванович Постовский. Его супруга погрузилась в Марселе на "Россию"
с фантастического размера контейнером, где вся их мебель, утварь
-- все, все. Нам из Парижа консульство не позволило везти мебель,
ну а Постовская никого и не спрашивала - из Ментоны, где она жила,
привезла контейнер к погрузке в Марсель, не бросать же его на пристани?
Вот он и ждет ее в таможне в Одессе. Для меня это очень важное обстоятельство:
из-за этого контейнера-мамонта нам -- то есть мне с Никитой, Постовской,
да и Литвиновым, чья дочка тоже была выслана и тоже уже в Ульяновске,
и жене Н.С. Качвы - придется ехать до Ульяновска далеко уж не в
мягком, а просто в товарном вагоне, прицепленном к товарному поезду!
Помаленьку картина предстоящего нам путешествия -тысяча километров
по разбитым войной путям -- начинает кристаллизоваться в моем воображении,
и меня одолевает несказанный страх... Как же это мы поедем -- без
расписания, без воды, без питания? А кто будет знать на станциях,
что в этом вагоне не шины, не кули с мукой, а люди, и такие люди,
которые уж двадцать пять лет не жили в этой стране? С кем из моих
попутчиков посоветоваться? Ведь я их почти не знаю, все они -- чужие
мне, не только чужие, но многие и чуждые. Не сплю, не ем от волнения.
Один человек меня поддерживает, утешает, успокаивает -- это милейшая
Вера Михайловна Толли. Ее я тоже раньше не знала, но она уже с отъезда
из Парижа за мной "присматривает", с тех пор, как я ночью
в поезде убежала к ней в другой вагон. Сколько хороших людей мне
жизнь послала в эти страдные годы!
Таня Гревс будет жить в Саратове. Из Москвы в Люстдорф приезжал
уполномоченный от Переселенческого Управления и всем назначал, где
кто будет жить, в каком городе. Почему? Ответ один: потому. Вот
и она уезжает тоже в "человеческом" поезде, а почему же
нас, определенных в Ульяновск, пришили к контейнеру Пестовской?
Я пытаюсь просить кого-то, чтобы и мне с Никитой ехать в обычном
поезде, -- нет, на Ульяновск все поедут вместе в теплушке. Наконец,
по совету Веры Михайловны, иду в дом, где Управление, а, вот оно,
наконец, великое всеобъемлющее учреждение - знакомьтесь! Там по
утрам сидит в конторе некто, человек на вид будто и мало заметный.
Вера Михайловна говорит мне: "Попробуйте к нему". Вхожу,
молча кланяюсь, жду. "Что вам угодно?" -- Отвечаю : "Я
к вам по поводу нашего отъезда в Ульяновск". -- "Что ж?
Тут все в порядке, вагон будет через четыре дня, а то и раньше".
Смотрит на меня холодными гляделками, рожа препротивная. -- "Вот
я пришла вам сказать... я не поеду так". Молчание. "То
есть, как -- не поедете?" И вдруг на меня находит наитие, я
твердо знаю, что надо говорить. "Да вот, без бойца не поеду,
дайте нам сопровождающего из ваших солдат, пусть он нам поможет
в пути". Начальник молчит. Видно, такая просьба не входит в
установленные рамки. "Какого бойца? Как же это я его откомандирую?
Нет, это невозможно". Повторяю спокойно и ясно: "Нет,
нет, учтите, прошу вас, мое заявление, а я иначе не поеду!"
Он совсем озабочен, наконец произносит: "Ну, зайдите завтра".
Иду к двери, но опять возвращаюсь, становлюсь перед столом и начинаю
снова: "Вы, товарищ (фамилию забыла, тогда знала), поймите
меня, у меня сын, ему тринадцать лет, сами знаете, какой это трудный
возраст. Отца уж полгода нет, он у меня от рук отбился, просто не
справляюсь с ним. А что мне муж скажет, если он у меня по дороге
убежит, да исчезнет? С кого он тогда будет спрашивать? Нет, нет,
я просто настаиваю, вы и сами подумайте, и поймете меня". С
легким кивком головой ухожу. Вера Михайловна в восторге от моей
находки. Ну, теперь нужно только настаивать и настаивать...
Объясняю всей нашей группе, едущей в Ульяновск, что я предприняла.
Постовская скорее довольна, ее несколько тревожит везти такую ценность,
как ее "супер-контейнер" без охраны. Жена Качвы презрительно
пожимает плечами: "А по мне, советская женщина ничего не должна
бояться. Чего там? Другие ездят в теплушках, и мы отлично проедем".
Оказывается, кстати, что будет не один вагон, а целых два. В другом
поедут Рыгаловы (Николай Михайлович, его жена и дочь Марианна, а
их сын уже в Куйбышеве, и они едут туда же). "Вот, Нина Алексеевна,
товарищ Рыгалов вам и поможет в пути..." Но за день до отъезда
приходит к нам в дом лейтенант Владимиров и сообщает, что боец нас
сопровождать до Ульяновска назначен, это Гриша, но другой, не повар.
Он завтра будет на вокзале в Одессе". Спасибо, спасибо, благодарю
и кланяюсь.
Назавтра нас везут на товарную станцию в Одессу, где ожидает багаж,
там и мои три корзины. Платформа завалена чемоданами, кулями. Все
садятся на свои пожитки, получается вид цыганского табора. Кто-то
подходит ко мне и спрашивает: "Вы что это, артист будете?"
- "Да, да, как же, наша труппа едет на гастроли на Волгу".
Вопрошающий смотрит на меня с удивлением, что это? Говорит по-русски
чисто, будто и не евреечка, а чего-то картавит. Читаю в его глазах
упрек, чего врешь-то так плохо? А нам накрепко запрещено говорить,
куда мы едем...
Наконец, начинается погрузка. Все идет медленно, мучительно, но
вот знаменитый контейнер встал на место и занял почти половит теплушки,
и наши три корзины там же, теперь и мы влезаем. Там есть какие-то
деревянные нары, где одиноко стоит новое металлическое ведро. Моя
первая просьба юному бойцу Грише: "А где же еще одно ведро?"
Он удивлен: а для чего же? Однако вскоре исчезает и приносит второе,
эмалированное. "Вот спасибо, Гриша, это у нас будет для чистой
воды. Кстати, может быть сразу и наполните А когда тронемся в путь?"
- "Ну, когда - как паровоз дадут и прицепят. А пока, ну что
ж, ложитесь, да и поспите, уже вечер..."
Перед отъездом из Люстдорфа каждому взрослому было выдано каким-то
важным генералом сто рублей, мешок черных сухарей, килограмм копченой
колбасы и, кажется, килограмм сахара. Таким образом, например, Качва
или Мария Василиевна Постовская получили это для одного человека,
а я -- для двух, для себя и Никиты -- столько же!
Шестеро в теплушке
Утром 15-го оказалось, что мы уж катим. Поезд идет не спеша, медленно
плывут сады, белые домики с крытыми балкончиками, во дворе -- кирпичная
летняя плита... И бесконечные фруктовые сады, где все деревья под
корень срублены немцами - удивительно даже что им хватило и упорства,
и времени извести столько садов! Скоро уж десять часов, пить хочется
безумно, да и поесть бы не плохо. У меня с собой походная спиртовка
и сухой спирт, и чашечка, где можно заварить чай или кофе. Расставляю
все на своих нарах, наливаю воды из белого ведра, скоро вода кипит,
кладу щепотку чая и достаю черные сухари. Зову Никиту, ищу колбасу,
чтобы отрезать ему кусочек. Но колбасы нет, в чем дело ? Наконец,
Никита говорит: "Мама, я ночью проснулся и был такой голодный,
что достал и съел кусочек". -- Молчит минутку, все нас слушают,
Гриша тоже... -- "Ну и что?" -- "Да вот, я не заметил,
оказалось, что все съел". Это был момент настоящего отчаяния,
и я вдруг почувствовала, что сейчас разревусь. Ведь больше, кроме
мешка сухарей, у нас ничего нет на все время вплоть до Ульяновска...
Взяв себя в руки, спрашиваю Гришу: "А когда же первая станция?"
Он отвечает не сразу, видит, что я еще не все поняла, "не допоняла".
-- "Да остановка будет, когда понадобится машинисту, да не
на обычной станции, а на товарной". -- "Ну, а там буфет
есть?" -- "Какой там буфет, разве что бабки вынесут продавать,
да и продавать-то некому, у машиниста харч с собой". Вот так,
теперь все ясно; пью чашку чая, грызу кусочек черного сушеного хлеба
-- он вкусный, понемногу тает во рту, как леденец.
Колеса стучат, степь плывет, становится очень жарко, время остановилось.
Один Гриша спокоен и ясен -- он на посту, исполняет задание, у него
вопросов нет. А мы? Мария Вас. Постовская, с которой я здесь впервые
поближе познакомлюсь -- и буду ее потом в течение пяти лет встречать
в Ульяновске -- надо думать уж сейчас, в этой теплушке, где на стрелках
нас встряхивает и чуть не валит с ног -- все "допоняла"...
Она молчит, с утра обтирает руки, лицо, шею какими-то притираниями,
умело подмазывает лицо, накручивает вокруг головы изящный яркий
тюрбан и, хотя она значительно старше всех -- в синих штанах (правда
джинсов еще не родилось, но синие брюки уж многие дамы носят) и
красном пуловере выглядит моложе нас всех. Да она и просто очень
красивая, у нее прекрасные, тонкие черты лица. Она помалкивает,
сидит картинно у открытой двери теплушки и изредка, обращаясь к
Грише, с глубоким вздохом восхищенно восклицает: "Ах! А красота-то
какая!" На Гришу привычный вид родной степи мало действует.
Он с нами любезен, услужлив, но... все время на чеку; рассказы о
всяких грабежах, о воровских шайках, о банде "Черной кошки",
орудовавшей несколько лет в Одессе в конце войны -- все это, видно,
его тревожит.
Остальные дамы относятся ко мне холодно, почти враждебно; правда,
все давно поняли, что Гриша -- это наш якорь, наша единственная
надежда доехать до Ульяновска, не застрять на много дней на каком-то
запасном пути, не умереть от голода и жажды.
Гриша понимает, что мы сами себе ничего съедобного достать не в
состоянии. Поезд останавливается лишь на больших сортировочных станциях,
стоит он среди других товарных составов. Все неподвижно, никакого
прохода никуда нет -- разве что проползти под составом и под следующим
тоже и рисковать тем, что один из этих бесконечных поездов внезапно
тронется. И тогда, когда он, наконец, медленно двигаясь, освободит
свой путь -- возможно, что наш собственный поезд тоже двигается,
или же ушел -- куда? Кто его знает! Может быть его просто переформировывают,
а может быть он тоже, очень медленно, однако ушел совсем! Гриша
исчезает на станциях а мы, спрыгнув ненадолго с вагона и поразмяв
ноги, живенько вскакиваем назад в наш деревянный дом на колесах.
Страх остаться одному, без копейки, без настоящих документов --
сильнее всего. Когда Гриша возвращается, мы все облегченно вздыхаем,
он часто весь красный и взволнованный -- говорит, крепко спорил
с начальником товарной станции: "Поймите, у меня груз - люди!
Я не могу их сутки на жаре держать -- перецепляйте, живо! Иногда
он грозит, что напишет или телеграфирует (!) жалобу какому-то мифическому
военному начальству и, видно, этот последний аргумент действует
на начальника товарной станции. Гриша машет какими-то документами
с печатями, кто его знает, кого это он везет? Уж лучше пропустить.
И вот наша теплушка в каком-то приступе подвижности начинает снова
стучать по рельсам, катит одна "под горку", чтобы с размаху
стукнуться о другой состав ; но и этого мало, неведомый и невидимый
нам паровоз - другой, с обратной стороны -- двигает нас теперь назад
и с истинным садизмом припаивает к каким-то невидимым нам бесконечным
составам товарных вагонов и цистерн. И вот мы опять безнадежно стоим
все на той же станции. День идет к концу, и вдруг, свисток, скрип
досок и тормозов, хлопанье буферов -- и мы опять в пути.
Гриша пытается нам достать что-нибудь съедобное, он бегает за свежей
водой. Съедобная добыча у него редко богатая -- или молоко, или
ряженка, подчас круглый пшеничный хлеб, кстати, очень вкусный. Как-то
достал он нам несколько яиц, другой раз немного охотничьей колбасы.
Я ничего молочного не ем с тех пор, как себя помню, и даже в эти
голодные дни с ужасом отворачиваюсь от варенца с густой розовой
пенкой. Все остальные, однако, едят; хлеб бывает почти каждый день.
Интересно, как бы это все было без Гриши? Как питаются в другом
вагоне Рыгаловы и Толли? Наверно, молоденькие девицы Таня Толли
и Марианна Рыгалова бегут вслед за Гришей...
Гриша также занимает нас рассказами про Черную Кошку и других бандитов.
Он просит и нас тискать ему романы, кто что помнит. Вот к этому
никто из нас не приготовлен, да и что ему может быть интересно из
того, что мы могли бы рассказать? Тогда он сам начинает роман --
он длится целых три вечера -- про "Василия, который был племянник
Микадо". Мы делаем вид, будто верим, что так все и было. Это
-- первое правило игры, и все его сразу поняли. Впрочем, я про этого
самого "племянника Микадо" еще не раз услышу в Ульяновске
и даже позднее в Москве, уже в середине пятидесятых годов. Эта байка
крепкая, и всем она ужасно нравится, а, главное, там вечный русский
герой: был сперва вроде бы и совсем никто, а на самом деле оказался
царского рода -- это всем слушателям, да и рассказчику, особенно
приятно. Но есть и другой роман. этот уж просто переделка из Александра
Дюма-отца.
Однако дни тянутся в теплушке бесконечно, и кто-то из дам предлагает
Никите поиграть в карты, сперва в "подкидного", а потом
и в "белот", классическую народную игру во Франции. Никита
немного умеет, и тогда начинают и Гришу учить "белоту"
-- он в восторге, воспринимает все очень быстро, с азартом шлепает
карты с восклицаниями : "А я иду под вальта". -- "А
у меня на это есть крести!" Наш коллектив, огороженный досками
вагона, совсем сплотился и даже подружился -- тут даже есть что-то
очень хорошее, и об этом приятно вспомнить.
Всему бывает конец, и горячим майским утром наш состав въезжает
на Ульяновскую-Сортировочную. С тем другим вагоном, идущим на Куйбышев,
мы расстались на большой товарной станции Рузаевка. Гриша прикреплен
к нам, и те две семьи - Толли и Рыгаловы -- дальше следуют одни
-- их одиссея до Куйбышева от Рузаевки без Гриши -- сплошной ужас.
Она длится чуть ли не две недели; днями они простаивают в жестокую
жару среди сотен перегретых вагонов и лишены возможности достать
что-либо поесть или хотя бы чистой питьевой воды! Вот он, Гриша-то!
Игорь Александрович не без труда находит нас на товарной станции.
Тут же и Постовский, и Качва. Знакомлюсь с Постовским. Наш багаж
привезут позже на грузовике, а мы едем на машине, которую предоставил
по этому случаю завод, где работает Игорь Александрович, прямо в
гостиницу "Россия" -- единственную во всем городе, и где
Игорю Александровичу дали с утра просторную комнату. Никита плохо
себя чувствует -- от пыли, жары и плохого питания у него внизу нога
сделался громадный нарыв, который его мучает, и он еле ходит. Наконец,
можно помыться, прийти в себя. Игорь Александрович спрашивает: "Что
теперь делать?" -- "Обедать", -- отвечаем мы в один
голос с Никитой. -- "Ведите нас в ресторан, где повкуснее,
есть хочется ужасно". В пути это не чувствовалось. Идем по
улицам советского провинциального города, машин почти нет, лошадей,
конечно, тоже; зато изредка встречаются быки, запряженные в древние
телеги -- везут керосин, кирпичи, песок. Тротуар есть, но весь в
выдолбинах, местами асфальт просто исчез -- говорят, его сожгли
в войну, когда были ужасные морозы. Входим в военную столовую, там
чисто, отдельные столики, покрытые чистенькими накрахмаленными скатертями,
за многими столиками сидят молодые офицеры, тоже чистенькие, подтянутые,
с довольными, спокойными, вполне сытыми лицами. С прежними дореволюционными
офицерами эти лица ничего общего не имеют -- совсем другие. Все
другое, хоть форма и напоминает что-то родное. Впрочем, лица их
очень русские, они все русые, румяные. В ожидании обеда за соседним
столом заказывают водку -- каждому приносят по стакану -- 200 граммов
-- и тарелку черного хлеба. Они поднимают стаканы с удовольствием
и... пьют сразу, одним длинным глотком -- вот это я вижу первый
раз в жизни... Но ничего, все спокойны, кое-кто закусывает корочкой
черного хлеба, далеко не все. Наблюдаю за ними с величайшим удивлением.
Игорь Александрович говорит мне: "Тут все так пьют, двести
граммов -- обычная порция, это ведь офицеры из Первого Танкового
училища, ни один из них никогда не появится на улице выпивши".
И правда, юные офицеры чуть порозовели и продолжают вести тихими
приличными голосами беседу.
Мы с Никитой наелись всласть, потом днем немного погуляли по знаменитому
Венцу, и довольно рано, после чая, ложимся спать... Да и ровно в
11 вечера электричество выключили; у нас в номере стоят целых три
свечи в старинных подсвечниках. Никита на диванчике около окна в
одно мгновенье засыпает, а я так устала, что разговаривать просто
не способна. Игорю Александровичу надо завтра рано на завод, а это
довольно-таки далеко... Все спят, и я, несмотря на вечную бессонницу,
задремываю. Рядом со мной на стуле свеча и коробка спичек. Дверь
в коридор я заставила стулом. Откуда-то с нашего этажа все еще несутся
пьяные крики, суета, женский визг...
Сколько времени прошло? Наверно минут двадцать. Просыпаюсь будто
кто-то меня сильно толкнул, все еще неясно в голове -ясно только,
что в нашей комнате творится что-то ужасное.. .Чиркаю отсыревшие
спички, раз, другой, свеча горит -- со стола посередине комнаты
на меня злыми красными глазами нагло смотрят громадные крысы...
они деловито рвут Никитин рюкзак, который лежит на столе и где осталось
немного пшеничного хлеба с пути... Но и на полу идет громкая возня,
писк; освещаю угол -- там четыре крысы что-то из наших вещей тащат
в угол; там ими прогрызена громадная зияющая дыра! Достаю с соседнего
стула свою альпийскую палку, замахиваюсь на крыс, и они на некоторое,
весьма короткое время, куда-то исчезают, но скоро снова все тут
и грызут и тащат к себе все, что им нравится. Пытаюсь разбудить
Игоря Александровича, но что он может сделать? Он отвечает мне сонным
голосом, что во всех комнатах гостиницы то же самое, и что приходится
с этим мириться... и крепко засыпает... К шести утра, когда уже
совсем светает, на моем стуле догорает последняя свеча, крысы сами
уходят к себе домой в угол, ну теперь хоть немного заснуть... Но
нет, не тут-то было... На громадном плацу, прямо под окнами, стройными
рядами появляются курсанты младшего курса Первого Танкового училища
и в течение часа проделывают под музыку духового оркестра гимнастику
всякого рода -- все тот же напев, надрывно-грустный, безнадежный
повторяется и еще, и еще. Кладу думку на ухо, пытаюсь заставить
себя хоть подремать, но печальные трубы льют и льют свою музыку.
Я, наконец, встаю и смотрю в окно на безупречно слаженную гимнастику
юных курсантов. Площадь грязная, пыльная, голос военного мастера
спорта однообразно выкрикивает команду, опять, опять, льется тот
же полумарш-полуполька -- дико, страшно... Мне и сейчас еще кажется,
что все это было только что, вчера, что юнкера эти так и до сих
пор маршируют по пыли в горячее майское утро, что также шлепаются
и пищат в комнате крысы, что в коридоре визжат и бегают пьяные жильцы...
Но площадь давно уж заасфальтирована, Первое Танковое много лет
как перестало существовать, гостиница та -- закрыта, а новая, тоже
носящая название "Россия", переехала в бьшшее здание НКВД,
где чисто, аккуратно и крыс нет. А кто из туристов, приезжающих
теперь в Ульяновск посмотреть "Ленинский Мемориал", знает
о том, что он живет в тех же стенах, в том же здании, где когда-то
давно, в пятидесятые годы, было НКВД?
УЛЬЯНОВСК (1948-1954)
Мы прожили в СССР двадцать четыре года, из них я провела почти шесть
лет в Ульяновске и потом, с 1955 г. -- вплоть до отъезда назад в
Париж -- в Москве. Слова: "назад", "отъезд"
в данном случае почти теряют смысл - когда тут, собственно, что
было? Однако, в данное время (1979 год) вот уж пять лет, как мы
снова живем в Париже, и идет последняя, "четвертая треть"
нашей жизни. К сожалению, когда я жила там, то никогда ничего не
записывала -- оно и понятно, а потому придется писать только по
памяти, пытаясь держаться того, что тогда там думалось и говорилось,
а не теперь уже здесь, где все, что хочешь, можно и говорить и записывать...
И следует ли считать наш путь назад в Париж в 1974 г. -- провалом,
а наш отъезд в СССР в 1948 г., в одну из самых жестоких вспышек
террора -- идиотским поступком, внушенным "ура-патриотизмом"
и абсолютным непониманием того, что нас там ждало? У меня на эти,
до сих пор жгучие вопросы бывают (и по нынешний день) разные ответы...
В Ульяновске мы сразу попали в ведение Ульяновского Отдела Переселенческого
Управления. Возглавляла его Вера Григорьевна Золинова: лет сорок
пять, лицо татарского типа, неприятное, жесткое; манеры резкие,
голос обычно знал один тон, одну модуляцию приказ... но, изредка,
если нужно, и слащавая вежливость, будто участие, будто интерес
к вашей судьбе. Однако полного презрение к нам "реэмигрантам",
она не могла скрыть, и рассовывать этих ci-devant, этих ненавистных
парижан на самые низкие работы в городе доставляло ей ощутимое удовлетворение.
Откуда только пошло это, противное всякой словесной логике, название
"реэмигранты" (если нас и вообще-то надо было особе отделять
от иных обычных советских людей!) -- но никто никого моих объяснений
не понял или не хотел понять.
Первое время, недели две-три, мы прожили в гостинице, потом получили
через Переселенческий Отдел "жактовскую" комнату в деревянном
старом доме, в квартире, где жили Николай Васильевич Романов и его
жена Александра Федоровна, люди уже немолодые, слащавые до приторности
-- он бывший счетовод и... бывший ктитор и регент хора в уже не
действовавшей в то время церкви, она -- отличная белошвейка, и повариха,
и первоклассная хозяйка. Комната наша была не так мала и не так
плоха, а в сравнении с другими жилищами той эпохи могла сойти и
за первоклассную. Но очень скоро оказалось, что стена, отделявшая
нас от Романовых, не стена, а просто фанерная перегородка, не доходившая
до потолка сантиметров на пятнадцать -- таким образом, если мы слышали
все, что говорилось у Романовых, то они еще лучше слышали нас. У
них была вторая комната, столовая, и оттуда ничего не доходило,
а они, притаившись в своей спальне, слышали нас постоянно. От этого
позже произошло много горестей, тогда только мы и поняли, почему
нам "дали" такую комнату, вызывавшую у остальных "реэмигрантов"
нескрываемое чувство зависти.
Дом был далеко от центра, автобус ходил когда хотел: иногда ждешь,
ждешь, и идешь наконец пешком, и тут, конечно, автобус нагоняет,
и часто полупустой... а идти до центра было два километра, и никаких
магазинов кроме булочной на всем пути не было. Впрочем, для того,
чтобы жить и выжить в Ульяновске в эти годы, надо было быть "при
здоровья": концы длинные, и все тащи на себе. Последние два
года, что я жила в Ульяновске, там появились такси, в некоторых
домах телефоны -- ну, а первые годы были жестокие, что и говорить.
Но и тогда все валили на войну, да и сейчас, через тридцать пять
лет, тема войны не исчерпана: мол, не будь войны... А самого Ульяновска
война и не коснулась, но я не сразу это поняла и думала, что тут,
верно, немцы похозяйничали. Когда мы ехали на грузовике на .лицу
Рылеева 22, где было наше будущее жилище, я впервые увидела отдаленные
от центра улицы, и была уверена, что вижу следы бомбежки... Я ехала
в кабине грузовика, водитель был совсем мальчишка, но объезжал феноменальные
ямы и провалы в мостовой удивительно ловко; я обернулась к нему
и сказала: "Ну, видно, город не раз бомбили, до сих пор следы
остались!"; он долго ничего мне не отвечал, и я подумала, что
он обиделся... но он наконец ответил: "Нет, нет, тут и вообще
немец никогда не был", -помолчал и добавил: "Бомбежки
тоже не было". Я подумала, что лучше мне побольше молчать!
Пришли на Рылееву мои три большие плетеные корзины, которые проделали
длинный путь в трюме электрохода "Россия", потом стояли
немало в таможне одесского порта, ехали со мной в теплушке из Одессы
до Ульяновска и, наконец, пребывали немалое время в камере хранения
гостиницы "Россия". Александра Федоровна Романова с нескрываемым
любопытством вертелась вокруг нас, когда мы раскрывали злосчастные
эти корзины, в которых содержалось все наше имущество после двадцати
пяти лет жизни в Париже... Особенно похвастать было нечем. К тому
же содержание корзин оказалось порядочно разворованным -- исчез
новый костюм который я везла Игорю Александровичу, сапоги из лучшего
обувного магазина на Champs-Elysйes, исчезли десять больших катушек
ниток, двадцать пакетов иголок, кремни для зажигалок -- да, словом,
почти все, что легко можно было продать -- сейчас всего к не вспомнишь!
А спрашивать было не с кого, ведь у меня никакой страховки не было...
верно, поработали и в трюме на "России", и в камере хранения
в гостинице. Но теплые зимние вещи чудом не тронули -- ни мои, ни
Никитины. Надо было нам тогда, тут же. преподнести что-то "парижское"
чете этих Романовых -- увы, тогда в голову не пришло... А впрочем,
дари не дари, судьба наша была уже не в наших руках. К тому же мы
их с самого первого дня побаивались, но всячески старались им не
показывать, не сознаваясь в этом и себе самим. А они немедленно
стали звать нас к себе, угощать, отлично накрывали стол, и Александра
Федоровна в русской печи пекла удивительные пироги, роскошные блины,
и даже делала пельмени...
В это первое лето шли какие-то бесконечные встречи и собеседования
у Веры Григорьевны, осмотры всей нашей группой ленинских памятных
мест и тому подобное[*], а приехало в Ульяновск за этот год около
сорока человек - и большинство из них там так и застряло. Игорь
Александрович продолжал работать на заводе -он был эвакуирован во
время войны из Харькова и размещался в каком-то ужасающем строении
недалеко от базара; цеха были душные, вентиляции совсем не было;
многие станки были в самом плачевном состоянии; существовала и некая
испытательная лаборатория. Рабочие были почти все из Харькова, управление
тоже; в нем были все больше евреи, кроме директора завода, который.
как полагалось, был русский. В это время им был некто по фамилии
Дубовой, который будто и инженером вовсе не был, человек не злой,
не добрый -- никакой; любил возиться с автомобилями в заводском
гараже -- разбирать и собирать! Но и крепко любил выпить. Тогда
его увозили домой. Мне кажется, что к Игорю Александровичу на заводе
относились очень хорошо, хорошо его встретили, он получил назначение
на этот завод от Министерства Электропромышленности, словом, его
положение на этой работе было вполне законно и, как будто, прочно.
И рабочие, и технический персонал очень скоро поняли, что у Игоря
Александровича теоретическая и практическая подготовка много выше,
нежели у остальных, и оппозиции к себе как к чужаку или бывшему
белоэмигранту он там не встречал. Но вполне вероятно, что в руководстве
завода, в верхней группе инженеров и были затаенная злоба и зависть.
Возможно, они опасались, что вдруг кто-то из мастеров ответит: "Нет,
Кривошеин иначе указал нам эту деталь изготовлять, и мы уж так и
будем!" Зарплата была вполне приличная, а, главное, в то время
на заводе еще вполне законно работал ОРС (Отдел Рабочего Снабжения),
и многие продукты Игорь Александрович просто покупал в лавке на
территории завода, куда никто посторонний входить не мог. Пропуск,
пропуск -- всюду были дежурные вахтеры: у входа в "проходную",
да и из одного цеха в другой или на склад тоже нужен был пропуск.
В ОРСе Игорь Александрович покупал все, что так трудно было достать:
сахар, варенье, мыло, муку, масло; я тогда над этим образом снабжения
и не задумывалась, а ведь это как раз и была одна из весьма умных
привилегий -- снабжать "своих" всем, чего было просто
не купить в городе; да и через заводскую организацию можно было
тоже запастись на всю зиму дровами, а никакого отопления, кроме
печного, в Ульяновске тогда не существовало.
Словом, дебют нашей жизни в Ульяновске можно считать более чем благополучным.
Первое время мы встречались исключительно с такими же, как мы, то
есть приехавшими из Франции в 1947-1948 гг. Эмигрантов из Шанхая
там совсем не было, кой-кого из них я встретила в шестидесятые годы
в Москве. Но ходили друг к другу мало и редко, город был, как многие
волжские города, вытянут в длину над рекой, на высоте НО метров,
концы громадные, сообщения фактически никакого -- все по образу
пешего хождения. Так что ходили разве что в воскресенье днем --
"в выходной". За первый год жизни в Ульяновске у нас наладились
неплохие отношения с Марией Васильевной Постовской и ее мужем, генералом
Владимиром Ивановичем Постовским; им жактовской комнаты не дали,
но они сразу сняли просторную комнату в старом каменном доме и отлично
ее обставили, так как в знаменитом контейнере, погруженном на "Россию"
в Марселе и тоже ехавшем в нашей теплушке -- была вся их мебель,
вся кухонная утварь, занавески, ковры. Их комната вскоре прославилась
на весь город -- мебели нигде в Ульяновске не продавалось, ни занавесочки,
ни, конечно уж, ковра купить было немыслимо, а про кастрюли или
сковороды, или просто стаканы и говорить нечего... Все, все, что
так или иначе касалось обычной человеческой жизни и быта, в продаже
отсутствовало...
Владимир Иванович Постовский был тот казачий генерал, который был
в гражданскую войну побежден Ворошиловым, и об этом писал Алексей
Толстой в повести "Хлеб"; таким образом, Постовский был
"исторической личностью"; на стене в их комнате висели
его казацкая нагайка и кубанка; жена, изящная, красивая женщина,
умела из любой пестрой тряпки скрутить прелестный тюрбан. Эта пара
всем в Ульяновске нравилась, и у них довольно быстро появились местные
знакомые, даже "на верхах". Я у них бывала: поездка в
теплушке, одесский лагерь Люстдорф нас сблизили, хоть и были мы
люди очень разные -- ну, да теперь стали просто ульяновские жители.
Вскоре познакомились с Мишелем Провальским, зубным врачом, работавшим
уже год в местной поликлинике и с его женой, природной жительницей
Берлина; говорили мы с ними по-французски - оба они по-русски изъяснялись
средне - и это тоже объединяло. Мишель и его жена Маргерит были
во Франции членами компартии; разумеется, они в Ульяновске ничего
не критиковали и не осуждали. Впрочем, и не они одни, а, конечно,
и все мы. приехавшие на Родину с большой буквы. Кстати, среди приезжавших
в эти годы из Франции , были и другие члены французской компартии
-- здесь никого из них в партию не приняли.
В общем, репатриированных из Франции в Ульяновске оказалось около
сорока человек: почти никто друг с другом раньше знаком не был,
а здесь, в Ульяновске, нас всех объединили вопросы самого примитивного
и подчас драматического характера -- многих местные соседи приняли
в штыки или недружественно, однако открыто этого выразить не смели,
а только так, втихаря: ведь мы все получили советское гражданство
по Указу Правительства -значит и рассуждать нечего!
Александр Иванович Угримов с Надеждой Владимировной
оказались неподалеку от нас: "Дедушка" (я теперь буду
его так звать, мы все всегда про него так говорили) был назначен
на опытную селекционную станцию в Майне[*], в ста километрах от
Ульяновска, и, когда он по делам станции приезжал в город, то всегда
к нам заходил. Его сын Шушу работал в Саратове инженером на мельнице,
а Ирина Николаевна и Татка сразу из Одессы поехали в Москву к сестре
Ирины Николаевны, Татьяне Волковой, и сперва решили пожить лето
на Николиной Горе, на даче, принадлежавшей ранее отцу их Николаю
Константиновичу Муравьеву, и уже осенью переехать в Саратов, где
Шушу обещали дать сносное помещение, а пока он жил тесно, в плохонькой
комнатушке.
В это первое лето было много хлопот -- надо было Никиту устроить
в школу, купить дрова на зиму , обзавестись самой примитивной мебелью
-- купить или заказать кровати, стол, шкап для одежды -- тут тоже
много помог ОРС, заводские мастера занедорого смастерили нам отличный
шкап, табурет, стол -- а кровати железные, жуткие, но хорошо, что
и такие удалось купить.
Никиту приняли в седьмой класс, по-русски он знал недурно, ему сделали
небольшой экзамен, и он попал в ту самую школу, что окончил Ленин,
-- нам объяснили, что это великая честь. В августе В.Г. Золинова
устроила Никиту в пионерлагерь, где-то в лесу неподалеку, и он там
пробыл три недели: боюсь, что ему там нелегко пришлось, однако никто
его не обижал и не смеялся над его короткими летними штанами из
Парижа -- тут все ребята как один были в длинных брюках, перешитых
бабкой или матерью из старой юбки ; купить что бы то ни было в магазинах
было немыслимо, ничего "промтоварного" просто не было
в помине, а если что и "выбрасывали", то сразу вырастала
такая очередь -- страшно вспомнить! В этих очередях царили татарки
и чувашки, их много было в городе, они стрекотали на своих никому
непонятных языках и дружно лезли вперед - я очень скоро поняла,
что становиться в очередь безнадежно, но, пока был ОРС, все как-то
устраивалось.
Эти первые месяцы жизни в Ульяновске трудно вспомнить или, вернее,
сейчас вновь почувствовать. Сразу обозначилось, что люди делятся
на две категории: или злобные, полные ненависти к нам, преступные
(так как каждым своим словом и делом поддерживали преступную власть
и, конечно, себе в выгоду) -- или же люди милейшие, приветливые,
без грубых, циничных выражений -- вроде "а я бы ему дала двадцать
пять -- знал бы, как это деду дерзить" - нет, эти люди никому
ни десяти, ни двадцати пяти не желали, они стремились хоть как-то
нас предупредить, поддержать и, очевидно, с ужасом думали, что мы
ничего еще не поняли -- они искренно жалели нас.
На улице Рылеева, в нелепом деревянном доме с неожиданными пристройками
и помещениями, была со стороны двора-пустыря квартира, где жила
молоденькая докторша, военная вдова с шестилетней дочкой, отцом
и мачехой. С июля месяца у меня начались внезапные сердечные приступы-перебои,
ускоренный или наоборот замедленный пульс и, самое мучительное --
удушье: казалось, вот-вот, и уж больше и не вздохнешь. Она ко мне
приходила, давала какие-то капли -- а ведь лекарств в аптеках тогда
почти и не было... А главное - она около меня сидела, клала мне
грелку к ногам и что-то говорила успокоительное... Вечерами я стала
к ней заходить ; вскоре ее мачеха, женщина с лицом суровым и мало-таки
приятная, начала тоже что-то говорить про наших соседей Романовых.
Конечно, осторожно, но как-то сказала она и такое: "Я к ним
просто не хожу, боюсь их". Это уж было отважно. Ну а наша Александра
Федоровна Романова начала на эту мачеху "капать", будто
какие-то тут были денежные истории; выходило, что мачеха мужнину
дочку -- докторшу -- обокрала, да и вообще язык у нее злой, и лучше
от нее подальше...
А на верхнем этаже, над нами, с соседнего крыльца жила некрасивая
и простецкая женщина с тремя детьми: сын лет двадцати с лишним,
побывавший коротко на войне, дочка лет восемнадцати и младший, Егорка,
лет десяти, совсем одна уж худоба, лицо почти идиотское - военный
недокормыш. Понемногу я и эту семью узнала -- их фамилия оказалась
Абрамович, а потом выяснилось, что сама
Абрамович была родной сестрой мужа дочки Романовых, Елены Николаевны,
жены директора лесничества под Ульяновском. Жила она богато и зажиточно,
и фамилия ее мужа была Леснов. Узналось и то, что фамилия его была
с детства другая, и что он и его братья переменили фамилию на звучащую
по-русски -- уже и тогда еврейское происхождение некоторые пытались
скрывать.
Мы пытались войти в общий ритм жизни. Первого сентября Никита пошел
в школу; сперва все шло удачно, он был хорош, подготовлен, нашел
себе даже друзей, и один мальчик, живший рядом с нами, сын офицера,
стал его звать к себе домой. В середине сентября мне предложили
вести три группы по немецкому и английскому языку в местном Пединституте,
где была нехватка преподавателей иностранных языков -- хотелось
мне сперва отбиться, ведь я никогда еще не преподавала, а тут --
я не знала ни программы, ни уровня общих знаний студентов, ни как
обращаться с ними Но... "от труда не отказываются", --
заявила мне Золинова, -- "а ведь вы языки так прекрасно знаете,
все говорят, уж неужели не сумеете студентов научить?" -- "Н-да,
что ж, попробую", -- и я пошла знакомиться с высшими "бонзами"
преподавательского состава Пединститута -- переломный этап в моей
жизни, и хоть в Пединституте я проработала всего год, все же некий
опыт и решимость начать кого-то "учить" (чего я никогда
в жизни делать не собиралась) сам собой явился, и в дальнейшем мне
очень пригодился.
Во главе факультета иностранных языков стояли две пожилые дамы;
обе когда-то, при царе Горохе, учились год в Сорбонне и окончили
там годовой курс для иностранцев. В своем ульяновском Пединституте
они преподавали языки с самого его основания; и грамматический,
и синтаксический разбор предложения они умели делать прекрасно...
Однако сказать самую простую фразу по-французски были не в состоянии.
Остальные преподавательницы, молодые. и того не знали и, кроме одной,
преподавали какую-то теорию, где главную роль играла "транскрибация"
-- с этим словом я встретилась впервые, и... сразу, с места в карьер,
начала с этой чудовищной штуковиной активно бороться.
Сама властелинша иностранного факультета, Варвара Мирославна, сухонькая,
старенькая, приняла меня кратко, велела прийти через три дня с "планом
уроков" на первую четверть, сунула мне программу, учебники
-- скажу честно, что тут я совсем сплоховала, слабо пыталась ей
объяснить, что я понятия не имею, как это "разбить, материал"
по урокам и по часам -- что это за "материал урока"? Я
вернулась домой в полной растерянности.
Когда я через три дня вновь пришла в учительскую института, у меня
была с собой пустая тетрадка - никакой план, даже на первую четверть,
мне в голову не шел... "Нет, -- сказала строго Варвара Мирославна,
-- без плана нельзя, это не разрешается, -- ведь ваш план должен
быть проверен и подписан".
И вот тут, когда я, несмотря на все мои знания языков, стояла как
провалившийся приготовишка, одна из молодых преподавательниц села
рядом со мной в уголке и. взяв лист бумаги, набросала мне примерный
план первых уроков. Кто была эта моя спасительница? -- не помню,
а жаль; от волнения и неловкости я не обратила на нее внимания.
Однако через неделю план уроков в новенькой тетрадке был у меня
разграфлен; в дальнейшем, когда я в течении учебного года вела три
межфаковских группы (две английских и одну немецкую), я этого плана
никогда не держалась, однако то, что для себя необходимо каждый
урок точно и подробно подготовить, я усвоила скоро и навсегда. Много
позже, в Москве, когда у меня были частные ученики, я этого принципа
держалась неукоснительно.
Первая встреча со студентами: это было очень страшно, главное было
не показать виду, что я новичок, как и они (все три группы были
первого курса, и студенты тоже волновались). С одной из английских
групп пришлось мне нелегко, другие две быстро наладились; я не скоро
запомнила, как кого зовут, но оказалось, что это очень важно, что
каждый из них думает, что его-то я как раз отлично запомнила...
Познакомилась я постепенно с деканом, важным и противным, сидел
этакой скалой в своем кабинете, а про него рассказывали чуть ли
не вслух, что из Германии он привез жене целый вагон мебели; ну,
да не он один -- другие ему, верно, завидовали -- вон какой ловкий.
После первой четверти дело вроде шло на лад, или почти, а, когда
подступил Октябрь, мне пришлось, высунув язык от волнения и страха,
что вдруг что-то не так, как требуется -- выбрать несколько октябрьских
призывов из Правды, перевести их на английский и немецкий и затем
написать на доске для моих студентов.
Вот когда выучка брать себя в руки и делать каменное лицо вполне
пригодилась. Со студентами я наладила хорошие отношения, но была
строга и держалась несколько свысока. Они скоро поняли, что проклятый
английский язык (который им ни к чему, да и стипендию из-за него
можно легко потерять!) им без меня не одолеть. А тут я сразу особым
голосом им заявила: "Прошу, выньте тетрадки, будьте внимательны
и не торопясь, списывайте, что я буду писать на доске - следующий
урок буду спрашивать всех, и... выучите наизусть!" -- повернулась
к группе спиной и медленно, буква за буквой, стала выводить на доске:
"Es lebe unser geliebter Vater und Lehrer..." и так далее,
сама, конечно, списывая из своей тетрадки, -- это им как раз было
вполне понятно. Когда кончила, подождав, начала по очереди их заставлять
читать и правильно произносить "Our Teacher, whom we rever
and love...". Вот так-то, а они знали, что если хоть один из
них не сумеет эти два-три лозунга прочесть, то неминуемая неприятность,
верная двойка, вызов к декану, ну и черт знает что еще!
Первое полугодие закончилось неплохо, я и привыкла к Пединституту
и привязалась к некоторым студентам; после урока беседовали мирно
и дружески -- какие-то гнезда сопротивления еще впрочем, были, но
это скорее были студенты постарше, из-за войны попавшие на первый
курс лет в двадцать пять, или же то, что тогда называлось - "он
семья погибшего" - то есть отец убит на войне -этих нельзя
было трогать, как бы они ни бездельничали.
Но вот грянула ждановщина, и бедная наша старушка Варвара Мирославна
собрала всех преподавателей "выслушать и обсудить". Это
собрание одно из самых трагикомических событий этой зимы, но и страшное
донельзя -- вот когда началась в открытую гнусная заваруха: или
молчи, или говори, что велено. Расходились с собрания этого все
бледные, друг на друга старались не смотреть.
Как-то еще осенью, я в учительской что-то искала в "журнале",
и внезапно набрела на удивительный предмет -- "История английской
грамматики", -- что-то мне показалось тут больно замысловатое,
принимая во внимание уровень преподавания иностранных языков, --
и поинтересовалась, кто же это ведет такую науку? -- вижу в графе
имя: Н.Я. Мандельштам. Неужели? -- Да не может быть! Никого ни о
чем не спросила, однако через несколько дней заметила незнакомую
женщину с полуседыми рыжими волосами и сразу поняла, что это она.
Еще через несколько дней было у меня "окно",
я пошла в коридор и села отдохнуть на твердый диванчик; подняла
глаза и вижу -- она сидит на другом конце. Набралась храбрости и
спросила: "Простите, вы, кажется, Надежда Яковлевна Мандельштам?"
-- Она ответила настороженно и резко: "Да, я, а что?"
-- "Да нет -отвечаю, -- ровно ничего, но... простите еще раз,
вы вдова Осипа Мандельштама?" -- "Да". Я увидела,
что она испугалась ужасно -наверно, в институте никто, кроме тех,
"кому следует знать", и не подозревал ничего, или даже
не знали, кем был Осип Мандельштам. Говорю: "Видите, в чем
дело... вообразите, когда-то, когда я была совсем молодой, в конце
1918 г., мне выпало счастье в одном доме в Ленинграде дважды видеть
Мандельштама, да и слышать, как он читал свои стихи... Я ведь до
того ничего о нем не знала, а тут было какое-то откровение, такие
стихи, да и как он читал!.."
Через минуту мы сидели рядом и беседовали, будто старые знакомые
-- и вскоре Надежда Яковлевна пригласила меня к себе. Сперва я одна,
а потом и вдвоем с Игорем Александровичем стали к ней заходить,
а раза два-три и с Никитой. Она жила в хорошем старом доме, стены
были увешаны старинными иконами, которые она собирала; она угощала
нас вкусным чаем -- однако, по ее просьбе, об этих встречах я никогда
никому не рассказывала.
Она переехала в Ульяновск из Ташкента, где ей было хорошо и спокойно,
но из-за больного сердца она не могла выносить тамошней жары.
В эту зиму 1948-1949 г., когда наша жизнь в Ульяновске казалось
бы покатилась по рельсам, случилось и другое: в конце сентября или
начале октября, поздно вечером, постучали в дверь кухни, я открыла,
и вошел дедушка из Майны... Он, не поздоровавшись, подошел к кухонному
столу, облокотился и с трудом выговорил: "Шушу арестован в
Саратове, Ирина в Москве тоже, и Таня (Волкова, сестра Ирины Николаевны)
-- все, вот уж в начале августа, я недавно только узнал, теперь
еду в Москву хлопотать -- может быть, что и узнаю..."
Мы полночи просидели втроем на кухне, без конца строили предположения:
за что? Дедушка все повторял: "Это наверно из-за Тани, у нее
муж погиб в лагере в 1942 г., там верно что-то было..." Но
мы возражали: она ведь продолжала жить в Москве, дача была за ней,
и даже Ирина Николаевна с Таткой почти сразу поехали из Москвы на
дачу проводить лето, да и мать Ирины Николаевны, Екатерина Ивановна
Муравьева (она тоже ехала с нами в группе на электроходе "Россия")
тоже была на даче... Может быть это Ирина Николаевна что-нибудь
сказала...? У ней характер горячий... Казалось нам, и вполне искренно
казалось, что кто-то из них в чем-то "виноват"! Ну, а
что начался новый страшный приступ террора -- этого мы еще и не
замечали; если что в Ульяновске и было, то никто вслух об этом не
говорил.
Что еще про эту зиму? В середине зимы Вера Григорьевна Золинова
задумала поднести альбом фотографий Молотову от благодарных ему
за Указ 1947 года "реэмигрированных", обосновавшихся в
Ульяновске. Вере Григорьевне трудно было перечить, хотя замысел
был "с душком"... Она возлагала на свой альбом немалые
надежды -- а вдруг сам Молотов ей ответит? Этим можно будет козырнуть
в Обкоме. Стал фотограф обходить нас всех и снимал... вот мы все
с Романовыми у самовара в их столовой распиваем чай, у самого Романова
в руках газет Правда; а вот и Никита "готовит уроки",
и сидит он за прекрасным письменным столом, на столе... телефон,
какая-то статуэтка -- и снимок сделан в кабинете у самой Золиновой:
не снимать же Никиту на кухне, где он и готовит уроки, и обедает,
и спит? Та же Золинова изготовила письмо к Молотову, и все мы принуждены
были его подписать!.. Никита буянил, не хотел сниматься, я злилась
ужасно -- на себя, конечно: не очень-то мы храбрые, никому из нас
не пришло в голову взять да и отказаться. Кстати, после отсылки
альбома в Москву, мы никогда больше о нем не слыхали... Видимо,
Молотов не ответил, и усердие Веры Григорьевны осталось незамеченным.
А может быть, она и просто его не отсылала никуда, а отнесла в Ульяновское
областное отделение МГБ на улице Карла Маркса? Среди сорока заграничных
жителей Ульяновска был некий небанальный человек, уже сильно на
возрасте, одинокий, проживавший в гостинице; он был не то артист,
не то танцор или фокусник, фамилию его не помню, мы все звали его
Барабанщик; он говорил, что знавал Дягилева и его балет, князя Церетели
и балет Монте-Карло, что он и так, и этак причастен был к русскому
искусству за границей... Человек был достаточно едкий, очень неглупый
и привез он с собой в виде багажа двести пятьдесят вееров! Как их
у него по дороге или потом в гостинице не украли Но он устроил для
нас вечер и показывал эту коллекцию -- там были веера начиная с
французской революции, да и весь XIX век -- вплоть до войны 1914-18
гг.
Вот этот оригинал первый меня предупредил про Золинову - не верьте
ей, не слушайте ее льстивых речей! Она - человек страшный, я вот
скоро уеду, а вы все с ней останетесь! Наплачетесь, она змея подколодная.
А мне казалось, что он преувеличивает... Весной 1949 г. он уехал
к сестре в Грузию, прожил там три месяца и поругался с ней. Но в
Ульяновск он никогда не вернулся, а каким-то чудом, с остатком своих
вееров, коих часть пошла на дальнейшее устройство его судьбы, очутился
в Ленинграде, что было совсем не так просто. Через несколько лет
он попал там в Инвалидный дом ВТД, лучший советский "дом престарелых"
во всей стране!! Оказалось, что и веера могут пригодиться, а коллекция
у него была замечательная.
Эта первая зима в Ульяновске была "нормальная", в декабре-январе
недели три стояли морозы и до -35 -36°, с ветром это получалось
порядочно холодно, но как-то морозы эти мы все трое перенесли неплохо,
зимние вещи у нас были хорошие, в комнатах было тепло, питались
очень прилично.
Зима эта тянулась ужасно долго - или мы просто отвыкли от бесконечной
русской зимы? Но пришла весна и с ней пыль, суховей, внезапные жуткие
грозы... Начались в Пединституте экзамены: не знаю, кто их острее
переживал -- мои студенты или я? Но группы мои оказались вполне
успешными, все перешли на второй курс. я прощалась с моими студентами
: "До осени, отдыхайте хорошо", - и возвращалась домой
с букетами ландышей и сирени. Варвара Мирославна мне сказала, что
с сентября у меня будет не три группы, а пять, и чтобы я к этому
приготовилась.
Никита тоже перешел в восьмой класс, он оказался в числе десяти
лучших и в награду поехал с группой учеников на пароходе в Москву.
Он был в восторге -- в группе ехал милый мальчик Ваня, ученик из
детского дома (ленинградского, эвакуированного во время войны) и
любимая классная руководительница Халида Германовна -- удивительно
сердечный человек.
А я получила от Пединститута дешевую путевку в дом отдыха на Волге,
куда и поехала -- тоже на пароходе, на левый берег, за 50 километров
от Ульяновска, вместе с двумя преподавательницами и двумя студентками
четвертого курса.
О моем первом -- и последнем -- пребывании в советском доме отдыха
можно написать отдельную главу, но я не обладаю талантом Зощенко.
Впрочем, я там отдохнула; к счастью, мы жили своей группой в отдельном
маленьком коттедже, а не в общем дортуаре на сорок человек!..
Мимоходом про девушку, которая обслуживала в громадной столовой
наш столик: это одна из самых красивых русских женщин, каких я только
видела в СССР! А красивых молодых женщин в Ульяновске было не мало,
куда больше, нежели в Москве! Через несколько дней я обратила внимание
моих спутниц на нашу юную "подавальщицу" -- они рассмеялись
и ответили: "Что же в ней красивого? Совсем простая, деревенская!"
Но я настойчиво стояла на своем, а главное, что в этой девушке поражало
- это ее манера, достоинство в каждом жесте, плавность походки,
прелестная улыбка и природная вежливость. Да и кроме красивого лица
у ней были точеные руки, чудные зубы -- и... ни капли пошлости,
жеманства или угодливости! Понемногу мои спутницы тоже ее рассмотрели,
и как-то старшая из них честно мне заявила: "А ведь вы правы
-она настоящая красавица, наша Маша!"
Арест Игоря Александровича
Tonnerre, n.m. (lat. tonitrus) coup de tonnerre,
йvйnement brutal, imprйvu.
Petit Larousse 1975, p. 1026
Молния, как всегда, ударяет без предупреждения - а можно ли было
от нее укрыться и спастись?
В конце августа я пошла в Пединститут посмотреть расписание лекций
и поговорить о новых группах; к великому удивлению я свое имя нигде
не могла найти... Сперва спросила нашу обервахтершу тетю Валю; она
как-то помялась, сказала: "Видно еще не решили". Пошла
я искать кого еще спросить, оказалось, что никого нет на месте...
Сунулась было к декану, но и его не было. Через несколько дней пошла
опять, и, наконец секретарша института сказала мне, что я преподавать
здесь больше не буду... На мои расспросы ничего точного сказать
не могла. Директор? -- Директор еще не вернулся из отпуска.
Я ничего не могла понять, видела какие-то натянутые лица -- кто
его знает, какую сплетню обо мне пустили? Или мое место понадобилось
кому-то из своих?.. Но занятия в Пединституте начались, никто оттуда
ни разу ко мне не зашел, что хочешь, то и думай! Это все было для
меня загадкой -- неужели такой провал " Жизнь шла своим чередом,
и вот 20-го сентября 1949 г. около часу дня я вернулась домой с
базара, вошла в кухню и -- увидела, что там стоит высокий и очень
видный молодой человек в штатском; он резко обернулся и сразу задал
мне вопрос: "Вы что здесь делаете?" Я возмущенным голосом
ответила: "Я? Я пришла к себе домой, а вот вы, интересно, что
делаете у нас на кухне?" Лицо его было странно, не по-человечески
неподвижно, голубые глаза смотрели мимо меня. Он сказал очень четко:
"Я -- старший лейтенант Толмазов Ваш муж задержан, в вашей
комнате идет обыск, садитесь здесь и не двигайтесь никуда".
С этими словами он ушел внутрь дома. в нашу комнату.
Я стояла, не двигаясь; из комнаты вышел мужчина в темно-синем костюме,
лицо татарское, чернявое; он мне указал на ступени у лежанки, сказал
одно слово "садитесь", вынул револьвер и, повернувшись
ко мне спиной, стал глядеть во двор; в заднем кармане брюк у него
топорщился другой большой револьвер. Я послушно села и мы оба застыли
в молчании.
Как всегда, я машинально взглянула на ручные часы, и поэтому знаю,
что просидела на этих ступеньках полтора часа; одно время мне стало
так плохо с сердцем, что я открыла сумку, вынула лекарство, которое
всегда носила с собой -- очень крупное драже, я его обычно разбивала
ступкой и потом запивала водой, но тут, чтобы спасти себя, взяла
да и проглотила драже целиком... Мой сторож обернулся, и я ему сказала:
"Я приняла лекарство, у меня с сердцем плохо!" Он пожал
плечами и опять повернулся к окну; в сущности он проворонил -- принимать
что-либо абсолютно запрещено, ведь так можно и отравиться!!
Наконец в кухню вернулся Толмазов и произнес: "Идите, только
никакого крика!" Я ему не ответила и пошла в комнату, там Игорь
Александрович сидел на кровати в углу у окна, как загнанный, у него
было ужасное лицо. Тут стоял другой чекист Гаврилов, постарше первого,
плотный, с толстым лицом. Он велел мне открыть сумку -- там кроме
платка, денег и лекарства был еще старинный кошелек из мягкой свиной
кожи, а в нем были какие-то сувениры, вроде никитиного первого зуба,
двух эмалевых пасхальных яичек с бывшего когда-то ожерелья, но там
же лежало и кольцо с небольшим бриллиантом карата в 1,5--2 --подарок
отца, каким-то чудом у меня сохранившийся, и обручальные кольца.
Кольца Гаврилов просто отложил, а кольцо с бриллиантом взял, сказав:
"Это мы внесем в список конфискованных вещей". Я стала
резко протестовать, говоря, что это подарок отца: "Сами видите,
таких вещей и не делают больше, ни за что его не отдам!" Мы
пререкались некоторое время, и вдруг он это кольцо мне вернул...
Дальше пошел бесконечный спор о десяти небольших вырезках из Правды
-- кто вырезал, зачем, почему сохраняются. Я ему терпеливо повторяла,
что они сделаны мною для Никиты, когда он в классе готовил доклад
о конституции. Ну, а все же подробнее? Наконец и эти несчастные
вырезки он отложил, сказав: "Хорошо, в протокол заносить не
будем". Потом он мне показал список вещей, взятых под секвестр,
-- до суда их нельзя трогать. Туда входило все, что у меня было
(кроме убогой мебели), и даже моя новенькая меховая шуба, привезенная
из Парижа. "Но ведь скоро зима, -- говорила я, -- мне придется
шубу носить, а что, если ее украдут?" -- "А вы не волнуйтесь,
носите", -- назидательно ответил Гаврилов. "Шуба у нас
общая, вместе жили -- вместе наживали". Он велел Игорю Александровичу
встать: "Пойдемте", и, обращаясь ко мне: "Имеете
что-либо заявить? Есть претензии?" -- "Да, да, -- я закричала
громко, -- имею, заявляю вам глубокое возмущение, что вы арестовали
моего мужа, который боролся в Сопротивлении во Франции, пробыл год
в лагере смерти Бухенвальд, я заявляю вам, что он ни в чем не виновен,
я протестую всячески против его ареста". Воцарилось молчание,
потом Гаврилов сказал: "Пойдемте", -- и вывел Игоря Александровича,
Толмазов вышел за ним. Я выскочила на кухню и видела только, как
отъехал "виллис" и -- скрылся из глаз.
Я села в кухне и там сидела, войти в комнату было трудно: все валялось
на полу -- платье, белье, лекарства, книги, тетради... Романовы
притаились у себя, не показывались, видно, подслушивали. Впрочем,
для них, наверно, сюрприза не было...
Часов около четырех вернулся из школы Никита, увидел меня, разбросанные
по кухне вещи. "Мама, что это?" -- Я ему ответила: "Возьми
себя в руки, сколько можешь -- отца увезли". Он долго стоял
неподвижно и только изредка шептал: "Гады, гады, вот гады!"
Вечером Никита поел что-то, сделал уроки -- я считала, что завтра
ему надо пойти в школу, а там видно будет -- лег спать в комнате
и сразу заснул. А я пошла на кухню, закрыла плотно дверь и стала
взад и вперед бегать, и тут у меня начался дикой силы припадок аэрофагии;
временами боль под ложечкой и в желудке была нестерпимой, и я по-настоящему
изо всей силы билась головой о косяк двери, чтобы отвлечь себя от
этой боли. К утру я начала понемногу дышать, боль стала поменьше,
мысли несколько прояснились. Я вскипятила Никите чаю, он даже поел
хлеба и ушел в школу, а к десяти утра пришла Шура, простая женщина,
добрая, неграмотная -- она два раза в неделю приходила ко мне убирать.
Мне не пришлось ей много объяснять, и мы вдвоем начали уборку валявшихся
на полу вещей: разбитых флаконов, растоптанных лекарств (а вдруг
там яд?), валявшихся писем и бумаг.
Что я делала первые две-три недели после ареста? Тут у меня полный
провал в памяти. Но вот, наконец, я очутилась в кабинете у Веры
Григорьевной Золиновой --надо было поскорее найти работу; гадкая
харя холода, голода, крайней нужды уж была за утлом.
Эта зима была ужасно тяжелой -- найти подходящую работу оказалось
немыслимым. Место в Пединституте я потеряла безвозвратно, об этом
позаботилось МГБ, приказав снять меня с работы до начала учебного
года и за двадцать дней до ареста Игоря Александровича. Студенты
мои, все три группы, дважды ходили к директору просили дать им опять
со мной заниматься -- они, думаю, уж знали что я стала женой "врага
народа", а потому их отношение ко мне было не лишено отваги...
Если кто-либо из них встречался со мной на улице, всегда была милая
беседа, но о главном ни слова...
Словом, подыскивать работу для человека с больным сердцем -- это
и для Золиновой было нелегко... А Романовы недолго ждали они стали
сперва незаметно, а потом и в открытую выживать меня из моей комнаты;
они хотели поселить в ней сестру свою Марию Федоровну, милую старушку,
при старом режиме служившую личной горничной у богатейшей симбирской
помещицы графини Орловой. В ноябре Романов мне заявил, что все наши
дрова уже сожжены, а остались только его дрова; я его боялась --
он мог такое на меня донести "куда надо", что меня забрали
бы, и тогда Никита один, в пятнадцать лет просто погиб бы или попал
бы в приемники МВД для "брошенных детей". Да и шпана,
царившая на площади Ленина около городского сада, была в курсе всего
и пыталась Никиту к себе затянуть... Чтобы помочь ему, или наоборот,
погубить Кто знает?..
Готовить в кухне на плите Романов мне запрещал и выгонял самым грубым
образом; он придумал и еще один приемчик, доводивший меня: часов
с восьми утра на полный ход включал радио (в виде тарелочки на стене),
закрывал дверь в свою комнату на ключ и уходил до позднего вечера.
Рев репродуктора лился через фанерную перегородку, и только плотно
закрыв дверь на кухню. можно было спастись от этой пытки...
Не легко подробно писать об этом времени; в ноябре Золинова мне
объявила, что нашла мне работу секретарши в Управлении ночных сторожей
города... Я пошла в небольшое, грязное, прокуренное помещение, где
служащие приняли меня в штыки; понять в чем дело я сразу, конечно,
не могла. Главой всех ночных сторожей города Ульяновска, охранявших
в тулупах и с винтовкой в руках Универмаги, Гастрономы и иные чудища
советской торговли, был некий "реэмигрант" Розенбах, корректный,
аккуратный, идеальный представитель русских прибалтов, служивших
поколениями "моему Государю". Он тоже был в группе 24-х
новых "советских граждан", высланных из Франции Жюлем
Моком, но знала я его мало, только изредка встречала. Когда я его
увидела, то, ничего не подумав, подошла к нему поздороваться; он
же посмотрел на меня с высоты своего громадного роста ледяными голубыми
глазами и, отступив, громко сказал: "Что вам нужно? По-моему,
мы не знакомы!"
Я еще не знала, что меня можно настолько бояться, что даже для людей
нашего круга я -- чума.
В это вонючее Управление подчас заходили сторожа и сторожихи за
ключами или тулупами, и так вышло, что одна из них со мной вместе
вышла и заговорила; понемногу она стала появляться на моем пути
ежедневно. Ее звали Маша; это была женщина лет пятидесяти, неграмотная,
очень неглупая, милая, и я с ней стала беседовать: садились где-нибудь
на скамейку, и она мне про себя рассказывала многое, а была она
военная вдова. Розенбаха обожала, как, впрочем, и все остальные
сторожа, говорила про него: "Ты на него не обижайся, боится
человек, сама должна понять..." Но наконец я ее спросила, почему
все служащие ко мне так относятся, и тут выявилось, что по приказу
Золиновой для того, чтобы меня "трудоустроить", сняли
с работы немолодую уже женщину, работавшую исправно в этом учреждении
более двадцати лет!
На следующий день я пошла в Переселенческий Отдел, заявила Золиновой,
что не согласна, чтобы из-за меня несправедливо увольняли эту женщину,
и что к сторожам я работать больше не пойду... Вера Григорьевна
только пожала плечами и очень ясно высказала мне свое неудовольствие.
Мою подругу Машу я через несколько дней случайно встретила на улице;
она ко мне подошла, уверила, что та женщина снова на работе, и озабоченно
спрашивала: "Ну, а ты как теперь будешь?"
Месяца через два Розенбаха схватило днем МГБ -- прямо в помещении
Управления сторожами и, редкий случай, все угрюмые, прокуренные
служаки окружили своего шефа Розенбаха, умоляли его не забирать,
некоторые сторожихи бросились перед гебистами с плачем на колени,
целовали Розенбаху руки... Ну, да что тут говорить : мы вот выжили
после страшной заварухи этих лет, а Розенбах пропал без вести, погиб...
"тогда будет двое на поле: один берется, а другой оставляется".
Многое еще можно рассказать про эту зиму, когда мы остались одни.
Я писала и писала прошения, как все, -- кому? Главным образом, Молотову
-- писала подробно, следила за тем, чтобы все было ясно сказано,
не слишком длинно... верно, таких прошений в те годы написано много
тысяч.
Изредка кто-то приходил ко мне с заказом -- написать
работу по немецкому или английскому переходному экзамену на следующий
курс; однажды пришлось писать даже для саратовского студента...
Платили за это тогда сто рублей, вернее, обещали сто, а когда работа
была сделана, давали и меньше... Помню, одна ужасная старуха дала
мне двадцать рублей и, уходя, со злобой сказала: "С тебя и
этого хватит!" Пришлось мне под новый год принять тяжелое решение.
Я поняла, что никогда никакой работы не получу, -- про такие положения
я слышала еще в Париже, а вот теперь и меня ударило -умирай с голоду
с мальчишкой, кому какое дело?! А за учение в 8-м классе надо было
платить, правда немного -- 150 рублей в год. Ну, да не в этом дело
-- ведь никакого дохода у нас с Никитой не было, никаких родственников
тоже. Мы были в городе чужаки, мы были indйsirables. Я поговорила
с Никитой, но что он мог мне ответить?.. И я явилась на тот же завод
No650, где работал Игорь Александрович, прошла к главному инженеру
Гальперину и попросила его принять Никиту на завод учеником в какой-нибудь
цех... Гальперин как-то легко согласился, получил согласие директора
завода Дубового, и я пошла в школу, где учился сам Володя Ульянов
-- известить директора, что принуждена Никиту перевести в вечернюю
школу рабочей молодежи, и что придется ему стать на заводе учеником-токарем.
Как приняли такой поворот в никитиной судьбе его одноклассники?
Не знаю, но обе его классные руководительницы -- Халида Германовна
по 7-му классу, и Мария Федоровна -- женщина пожилая, не менее шестидесяти
лет, заслуженная, по 8-му классу -- обе очаровательные, искренно
полюбившие Никиту, -они обе просто плакали, умоляли меня переменить
решение... А что было делать? Несчастные 250 рублей в месяц, которые
Никита мог принести домой, должны были стать нашей базой, весьма,
конечно, сомнительной и зыбкой...
Пошла я и в вечернюю школу рабочей молодежи -- тут был иной мир,
иные люди; им не надо было объяснять, "как это мать принимает
такое решение". Они не умоляли меня его переменить.
Директор вечерней школы Филиппов был приветлив, умен и прост - обычный
человек, без всяких фанаберии и марксистских фразочек. Был он неказистый
и лысоватый, одет если не неряшливо, то, скажем, бедно и... был
у него -- увы, увы -- красный нос... Нос покраснел у него законно:
он выпивал, как многие. В этой школе Никита был самым молодым, следующим
за ним по возрасту шел высокий красавец 28-ми лет -- но был и майор
сорока лет, сидел рядом с Никитой -- этому надо было "доучиться";
он ушел на войну в небольшом чине, имея за собой пять классов, а
теперь уже был майором, и дальше, не окончив среднюю школу, никуда
по чинам продвинуться не мог. Сперва Никита ходил на завод еще в
парижском пальто и костюмчике, потом у него появился ватник, и зимой
он стал носить те высокие немецкие сапоги, которые Игорь Александрович
привез из немецкого плена; ушанка была, конечно, с первой зимы.
Он стал другим; теперь, когда он шел по улицам Ульяновска, с закопченным
лицом и совершенно отчаянным, злым выражением лица, то мало чем
отличался от других таких же "злых мальчиков" -- а их
было в Ульяновске немало. Надежда Яковлевна, которая его как-то
встретила на улице (и он прошел мимо нее, не заметив), назвала его
тогда -- "трагический мальчик".
В середине зимы к Романовым приехал на неделю их сын Сергей Николаевич,
сотрудник московского МВД в порядочном чине; он носил мундир, как
полагается, был мужчина видный, с прекрасными манерами... Его мамаша
нам его представила на кухне, и мы прилично побеседовали... Из Москвы
он привез апельсины и виноград и вежливо преподнес Никите кулек
фруктов, а Александра Федоровна попросила, чтобы я проверила, как
он говорит на языках -- что ж, оказалось, что отлично говорит. Я
уже раньше от Романовых про него слыхала рассказы -- вот, мол, как
их сын благодаря революции преуспел: живет в Москве на Можайском
шоссе, в том же доме и на той же лестнице, что сын Сталина Василий,
и, как они говорили, вечно ездит в командировки за границу по личным
поручениям Сталина... "На работе в Москве он очень устает,
-- вздыхая, говорила Александра Федоровна, -- ведь на работу-то
едет только к полуночи, потом утром поспит, а там и дела всякие,
ужинает около 11-ти вечера, по-настоящему только один раз в день
и поест!!"
В эту же зиму завелось у меня в Ульяновске новое знакомство -- с
одним заводским инженером; я его мельком видела еще до ареста: он
сам подошел к Никите в цеху, спросил его про меня и не зайду ли
я к нему посидеть? Он был бы рад -- и дал свой домашний адрес; в
той растерянности, в какой я пребывала, такое приглашение было приятно
-- значит, есть кто-то, кто сам меня приглашает... Вскоре я пошла
по этому адресу, собственно, даже плохо зная, к кому иду. А это
был Иван Федорович Сарычев, изобретатель, талантливый инженер, член
партии с 1917 г., близкий друг Луначарского, и, как оказалось, пробывший
четыре года на колымской каторге - с 1938 по 1942 г. Он работал
на том же заводе, что прежде Игорь Александрович, а теперь Никита,
но это, собственно, была синекура: этот заводишка мало мог его интересовать;
он жил в небольшом деревянном доме, очень стареньком, принадлежавшем
его второй жене, чувашского происхождения и местной уроженке --
у них была дочка Лена лет 12-ти, а от первой жены, жившей в Казани
и сильно партийной дамы, был сын, и, как много позднее узналось,
работавший в казанском МВД. Был Сарычев охотник и собачник, по-своему
весьма образованный, почитатель Маяковского, любил читать вслух
его стихи; он был всегда в курсе всех мировых событий. Из трех комнат
на втором этаже, где жили Сарычевы, одна была его мастерской: там
были всякие станки, аппаратуры, инструменты. Он раза два меня туда
водил, но мельком.
Всегда был чай и угощение -- "а вот попробуйте" -- и мне
подавалась тарелка с мясом, рыбой или дикой птичкой, но очень деликатно.
Никто не подавал виду, что знает, как сильно хромает у меня питание
.
Не банальный человек был Иван Федорович: язвительность, резкость
его суждений, его всепоглощающая ненависть к Сталину, которую он,
по крайней мере при мне, не скрывал; да меня он тоже никогда не
щадил, не стеснялся укорять за то, что мы уехали из Франции, издевался...
Над чем? Да надо всем буквально... Словом, человек озлобленный,
считавший, что дело его жизни предано -- и уже непоправимо. Он считал,
что кто-то на заводе (и даже называл - кто) приложил руку к аресту
Игоря Александровича.
А вот как-то весной 1951 г. пошла я в колбасную лавку на Гончаровке
- никого не было, кроме продавщицы, а все, что продавалось, было
мне не по карману; в тот год все дешевые продукты сразу исчезли;
я стояла в нерешимости, вдруг в магазин влетел какой-то мистер с
портфелем под мышкой, очень делового вида, торопливый - спросил
девушку: "Заведующий здесь?" - "Нет. ответила она,
- а вот Иван Иванович есть" - "А ну, позовите-ка его".
Вышел сам Иван Иванович, в белоснежном халате, высокий, тучный --
поздоровались. Человек с портфелем спрашивает: "А начальничек
где же сегодня?" -- "Начальничек -- фюить...", --
и Иван Васильевич свистнул громко. "Как, как это -- фюить?"
Маленькая пауза. "Как фюить? Да так -- пятьдесят восьмая!"
Все помолчали, и даже долго... "Ой, Господи!" -- вскричал
посетитель и, круто повернувшись на каблуке, опрометью бросился
вон из колбасной... Тут и я быстренько убежала, а придя домой, совершенно
потрясенная тем, что "старший колбасник" и тот исчез по
пятьдесят восьмой, решила, что чего-то я не поняла до конца, что
надо это теперь выяснить, и занялась на несколько дней чрезвычайно
для меня трудной математической задачей -- я ведь до комического
плохо считаю и научиться никогда не смогла. Но тут я взяла лист
бумаги и стала ставить палочки -- по палочке на каждого, про кого
я знаю, или просто слыхала, вроде как про колбасника, что он арестован.
Вспоминала, подсчитывала про громкие суды, которые были, например,
в Ульяновске, -- словом, всех, всех, кто только пришел в голову...
Потом прикинула. сколько во всем Советском Союзе жителей, сколько
надо тут вычесть детей и глубоких стариков, и потом сравнила оба
получившиеся числа, и вышло у меня, что в лагерях находится в данную
минуту... одиннадцать миллионов!! Пересчитывала много раз и. наконец,
пошла вечером к Ивану Федоровичу.
Я ему сказала, чем была занята, и какой у меня результат -скажите,
это я ошиблась? Может ли быть -- одиннадцать миллионов? Иван Федорович
долго не отвечал, потом сказал: "Ну, что ж, вы хоть и дама,
а считаете не так уж плохо, однако ошибка тут есть -- не одиннадцать,
а пятнадцать. Правда, американцы считают, что больше двадцати...
но будем считать мою цифру правильной..." Я была поражена,
убита - что же это за ужас? "Эх, Нина Алексеевна, -говорил
не раз Иван Федорович, -- вы все говорите -- немцы, Бухенвальд,
Гестапо! Ведь это же враги! Вот облили генерала советского водой
и выставили на мороз, он за ночь и замерз..., а ведь на Колыме это
было обычное дело - украл мальчишка хлеб ночью с голодухи - ну,
и облить его -- не то что за ночь, а за несколько часов станет ледяной
статуей... А летом выставить голого на "гнус", чтобы гнус
закусал насмерть!... И привязывали крепко, а кто поможет, пожалеет
-- того рядом, то лень кого - тоже -- пусть всем станет ясно, как
с врагами надо расправляться... "
Рассказывал Иван Федорович и про свое детство. -- Его мать была
перчаточница, годами работала в Москве у французской хозяйки, зарабатывала
хорошо, кое-что умела по-французски, хозяйку француженку и любила,
и уважала. Отец его был старшим мастером на каком-то небольшом московском
заводе, каких тогда в Москве было много. Жили хорошо, квартира была
в две комнаты, по воскресеньям мать пекла пироги и ставила большой
котел щей с мясом, так, чтобы и на понедельник хватило... Были у
них и два кота -- ежедневно разносчик приносил котам обед -- печенку
и легкое, что-то около полуфунта: коты только это и кушали. В 1917
г. Иван Федорович вступил в партию. Иногда, очень редко, я решалась
спрашивать Ивана Федоровича, что же он теперь думает? Но как-то
случилось, что он на мое очень скромное замечание раскричался, стал
бегать из угла в угол, чуть ли не рычал и наконец даже... расплакался
. Я была в отчаянии, и никогда больше...
А рассказы про Луначарского, про процесс обкомовцев в Ульяновске,
когда любимого в городе инженера Народный Суд оправдал, и рабочие
на руках его вынесли из зала суда; рассказы про золотые прииски
на Колыме, про самородки, которые редко, но попадались -- все это
было так живо и интересно. Сам Иван Федорович на Колыме потерял
два пальца правой руки, но как это случилось, я никогда его не спрашивала.
Надо вспомнить и другого инженера -- он работал на большом станкостроительном
заводе недалеко от Ульяновска; завод получил из Германии какой-то
электрический прибор, и он, узнав про Игоря Александровича, пришел
к нему на работу с просьбой перевести инструкцию. Так он попал к
нам, и в течение лета и осени 1949 г. несколько раз заходил, сидел,
пил чай, словом, бывал и по делу, и дружески. Его биография была
не вполне обычная: долгие годы он был циркачом, проделывал вольтижи
на велосипеде над сеткой... Как-то рабочие забыли натянуть сетку,
он бросился с потолка вниз и... упал на арену; калекой не стал,
но цирк пришлось покинуть. Потом он кончил какой-то институт и,
так как он был человек незаурядный, то вскоре попал на этот крупный
концерн под Ульяновском. Но... Романов не дремал, он, видно, всех
аккуратно записывал, кто к нам приходил; и когда Игоря Александровича
"задержали" -- ("ваш муж задержан"...), его
недели через две начали таскать, и все по ночам, чтобы на заводе
никто не знал, да и чтобы на работу аккуратно являлся... Вот так
он, бедняга, провел полгода: ночь на допросе ("ну, расскажите
еще раз поподробнее, как это вы познакомились с Кривошеиным"),
а весь день на заводе; только ляжет, задремлет -- а уж за ним машина.
Всю эту историю я узнала много позже, случайно, после смерти Сталина,
когда начались первые освобождения и реабилитации. Полгода без сна!!
***
В июне 1950 г. нежданно на Рылеевой появился некий шофер, служивший
у генерала МВД в Берлине чуть ли не три года. Генерал вернулся в
Ульяновск, и он вместе с ним, а жил он и его семья до отъезда в
Германию в нашей комнате, которая вполне законно числилась за ним
-- у него даже был на нее ордер... Началась борьба не на жизнь,
а на смерть - потерять жактовскую комнату, потерять крышу над головой!
Ну нет! Я вышла из оцепенения и бросилась в схватку "за площадь"
с отчаянной решимостью.
Романовы сразу стали на сторону шофера, да и председательница жилотдела
нашего района тоже -- да и кто тогда посмел бы пойти против служащего
МВД, хотя бы и простого шофера?... Я купила замок, тщательно закрыла
дверь и окно, ведь если бы, не дай Бог. шофер сумел проникнуть в
мою комнату и поставить там чемодан -- был бы конец, его ордер выдан
раньше моего, и выдворить его было бы невозможно. Жилотдел предлагал
мне другую комнату; мы пошли с Никитой смотреть -- это было на берегу
Свияги, самый отдаленный и даже жуткий район, туда и милиция-то
избегала заглядывать... Никита говорил: "Ни за что, ни за что
сюда, да я часто из школы ночью возвращаюсь после двенадцати, а
тут меня или изобьют, или убьют сразу же, я знаю, какие здесь живут,
да и вам будет страшно!" Я заявила служащей жилотдела -- "Нет,
ни за что сюда не согласна, а вот если шофер не боится, почему вы
ему сюда не предлагаете ?"
Шофер говорил со мной чрезвычайно грубо, служащая жилотдела пыталась
запугать- "зачем отказываетесь, хорошо, что и это предлагаем..."
-- "Но ведь это вы, ваш отдел выдал Игорю Александрович) ордер
на комнату, где я живу, чем я тут виновата?" Такие доводы выводили
ее из себя: "Мало ли что! Тогда думали, шофер не вернется,
а теперь обстановка изменилась"... Через неделю такой перепалки
шофер и служащая жилотдела мне как бы официально заявили, что завтра
с утра взломают дверь, вещи мои вынесут и... делу конец, тогда и
на улицу Шевченко, на берег Свияги, с радостью побежите !
Что делать, что, что? И вот часов в десять вечера я внезапно приняла
решение и сказала Никите: "Одевайся, идем". Когда мы уже
были на улице и отошли от дома, я добавила: "Идем в проходную
МВД, я вызову Гаврилова, расскажу ему все; если через два часа не
выйду -- беги, значит и меня схватили; беги в шпану, на Рылееву
-- ни за что". Идти было очень далеко, темно, страшно -- а
проходную... я ее хорошо знала, не раз там зимой побывала...
Это была деревянная пристройка у дома МВД на улице Карла Маркса;
внутри было две скамьи вдоль стены, висел телефон на другой стене,
и перегородка с оконцем, где сидел дежурный...
Я туда вошла в пол-одиннадцатого, сняла телефонную трубку и сказала:
"Прошу Юрия Дмитриевича Гаврилова вниз." -- "Кто
просит?" - "Кривошеина, Нина Алексеевна, по важному делу,
очень прошу его спуститься ко мне".
Мне кажется, я жду очень долго, и вдруг Гаврилов уж передо мной
-- всегда поражалась, как это они умеют так внезапно и неслышно
входить? Подходит ко мне вплотную, лицо, как всегда, без всякого
выражения... "Вы хотели меня видеть?" -- "Да, и по
важному делу, я вот пришла задать вам один вопрос" -- "Да,
пожалуйста?" - "Вот, я пришла, чтобы вас спросить: на
что вы собственно поставлены? На то, чтобы арестовывать наших мужей
и пускать нас по миру? Или еще для того, чтобы нас потом и защищать?"
Что теперь? Схватит, вызовет, чтобы меня арестовали за оскорбление?..
Он говорит: "Вас обидели?" -- "Да, да, именно"
-- "Кто?" "Да ваш же, ваш же служащий..." --
"Кто? Расскажите!" Я ему все рассказываю, все толково
и даже спокойно. Кончаю словами: "Как же мне теперь быть? Не
могу я комнату потерять, вы сами понимаете".
Пауза -- и долгая. Гаврилов говорит: "Не волнуйтесь, комната
останется за вами, можете быть спокойны". -- "Благодарю
вас, значит я могу не волноваться?" -- "Говорю вам, комната
за вами". И я выхожу на темную, плохо освещенную, очень широкую
улицу Карла Маркса; Никита там, на той стороне, иду к нему. "Мама,
что вы ему сказали?.." Но мы почти бежим домой, вониз этого
проклятого места, я молчу, будто дар речи потеряла. Да, действительно:
что же это я ему такое сказала, что это были за слова, почти дурацкие,
почти бессмысленные? Я ведь, входя в проходную, просто не знала
-- как скажу.
На следующий день шофер появляется около полудня, он развязно улыбается.
"Эх, -- говорит он мне, -- ну и шампунь же мне нынче задали
-- в жизнь такого не помню. Что ж это вы, Нина Алексеевна, так?
Давайте по-хорошему! Я что? Да ничего я против вас не имею",
-- и долго несет такую пошлую галиматью. А я молчу, уж очень он
был вредный; тогда он хватает меня за руку, все просит его извинить,
и... батюшки, да что это! -- становится на колени передо мной и
целует подол моего платья... Ну, это уж слишком, что за пьеса!
Еще на следующий день особа из жилотдела ведет нас всех смотреть
квартиру, расположенную за трикотажной фабрикой (фабрика размещается
в Ильинском Соборе), -- кухня с громадной русской печью, и из кухни
прямо вход в комнату, размером около 9 метров. Тут еще живет Мария
Федоровна, машинистка в Танковом Училище, -- кстати, и оно не так
далеко отсюда. Она хочет уехать к брату в Омск, так как ее муж вот
уж три года в колонии для сумасшедших под городом -- но уж два раза
убегал и, придя домой, чуть ее не задушил. Она боится его. Подала
ли она все бумаги? Да, да. А кто живет в самой квартире? -- Ведь
это только бывшая когда-то кухня и прачечная при доме; тут в доме
имеется отличная квартира, но теперь она совсем отделена, и там
живет зав. финансовой частью Горсовета В.М. Михайлов, его жена и
дочь с мужем и сыном. Жена -- заведующая самой большой пошивочной
мастерской в городе. Около дома, несколько метров дальше, громадный
огород -- уборная, конечно, во дворе. В кухне есть, однако, кран!
Это важно, значит не надо бегать с ведром на колонку за водой -
впрочем, на Рылеевой тоже был кран.
В тот же день иду в жилотдел к начальнику, чтобы подписать все бумаги
и получить ордер на новое жилище по Советской улице, 26. Заведующий
жилотделом, приятный, суховатый полковник Федоров, принимает меня
очень вежливо; я все же немного сомневаюсь, уж очень эта кухня страшновата.
Но Федоров настаивает, повторяет несколько раз: переезжайте, не
ждите, переезжайте, и добавляет: "Тут будете совсем отдельно
от соседей жить..." Его намек, наконец, доходит до моей усталой
головы: "Это вы про моих соседей?" Он внезапно взрывается:
"Да, ну конечно же, что вам мало, что один уже погиб?!"
Стучит по ящику своего стола: "Хотите, я вам покажу все доносы,
которые он на вас написал за это время? Вот они здесь у меня в ящике
-- пятнадцать, двадцать! Хотите прочесть?!" Говорю: "Нет,
не надо показывать, зачем мне? Но так, скажите хоть про один --
что же на меня можно доносить? Как будто просто нечего". Федоров:
"Ну вот, первое, что помню: когда ваш сын приходит домой, вы
с ним говорите в своей комнате по-французски, а он не понимает..."
-- "И что вы ответили... можно узнать?" -- "Ответил:
очень похвально, что эта женщина не дает сыну забыть французский,
впрочем, будь она татарка или чувашка, вы бы и тогда не понимали
бы..."
Все ясно, бумаги подписаны, получаю от Федорова ордер на новое жилище,
крепко жму ему руку, говорю: "Спасибо вам за совет и защиту".
Итак, надо переезжать с Рылеевой, и поскорее. На меня находит столбняк,
апатия, граничащая с болезненным состоянием; но приходят люди помочь:
Таисия Прохоровна Бухало, приехавшая из Парижа в 1947 г., Сергей
Фролов, приятель Никиты еще по той школе, высокий, статный юноша,
он года на полтора старше Никиты, его отец был деканом в Пединституте
-- он один из всего класса продолжает дружить с Никитой после его
перевода в вечернюю школу. А на чем же везти вещи? Ведь все-таки
две кровати, большой шкап, три корзины, табурет; шофер говорит,
надо грузовое такси... Это я тоже понимаю -- до Советской улицы
почти два километра... "Не могу я нанять грузовое такси --
это не меньше ста рублей, у меня их нет..." - "А сколько
есть?" - спрашивает Таисия Прохоровна. - "Да вот, рублей
десять, не больше..." Шофер подходит ко мне и говорит: "Придется
мне вам машину достать со службы, иначе не получится, а вон время
уж скоро четыре часа дня", -- и он уходит.
Вскоре во двор въехал грузовик со знаком МВД и вторым шофером, и
началась погрузка вещей; грузили Никита, Сережа Фролов и оба шофера.
Раздался гром и вдруг обрушился дикий ливень. Грузовик уехал, а
мы с Таисией Прохоровной остались переждать. Потом и мы побежали
к новой квартире, вымокли ужасно -- вещи уже были разгружены, шкап
стоял во дворе, так как дверь в квартиру была очень мала; я вошла
внутрь, все наши вещи были свалены на кухне, корзины, узлы с одеялами;
жилица Мария Федоровна и две ее приятельницы сидели в комнате, а
Никита и Сережа тоже вошли на кухню вместе со мной. Тут оказалась
и служащая из жилотдела -- словом, все были налицо. Сергей говорит
Никите: "Идем ко мне домой, передохнешь и поешь, а утром вернешься
сюда". Я киваю головой, и они оба уходят -- и верно, Никита
с утра ничего не ел и промок до нитки. Сажусь на какой-то стул рядом
со служащей жилотдела: "Вот видите, как хорошо, - говорит она,
-- вот Мария Федоровна уедет, и у вас с Никитой будет своя квартира".
Дождь барабанит с треском в маленькие оконца, но... Дверь со двора
распахивается и появляется тучный полковник милиции, и с ним нижний
чин, вроде вестового: "Ба, ба, ба! -- восклицает он, как в
старинном водевиле, -- ну-у, опоздали! Говорил я тебе -- поторапливайся,
а вишь, место-то уже занято!" Поворачивается ко мне круто:
"Это вы сюда въезжаете?" -- "Да нет, -- отвечаю,
-- я уж въехала". -- "А ну, покажите-ка ордер?" Вынимаю
ордер и держу его перед собой: "Да вот он -- все в исправности".
-- "Дайте мне его, я погляжу". - "Ну, нет, - я говорю
самым возможно советским тоном (а мнемонические способности у меня
были неплохие) -- может я вам и кажусь совсем дурой, но не настолько,
чтобы мой ордер в руки вам дать!" -- и прячу ордер в сумочку.
Представительница жилотдела наконец поднимает голос: "Все в
исправности, товарищ полковник, будьте покойны"... И они уходят
назад на двор; значит, опять два ордера на ту же площадь... Еще
полчаса, и эта квартира уже была бы у полковника милиции. А я? --
да просто на дворе, рядом со шкапом... У меня больше нет сил, все
уходят, Мария Федоровна дружелюбно угощает меня горячим чаем, я
валюсь на кулек с одеялами и засыпаю как убитая.
Окончательное внедрение в кухню-квартиру на Советской -- в дом,
где когда-то проживал настоятель Ульяновского Храма, прошло не так-то
легко: подводные рифы и тут нас чуть не потопили ... Жилица Мария
Федоровна и виду не подавала, что собирается в Омск, -- все вздыхала:
"Ехать -- не ехать?" А мы с Никитой ютились на кухне в
невозможном хаосе... Время шло, а вот и еще одна неожиданная новость:
муж Марии Федоровны внезапно скончался в колонии - как оказалось,
покончил с собой... Тут она легко вздохнула и говорит: "Мне
теперь и уезжать нечего, ведь это я его боялась, а теперь..."
Мы еще и не "заняли" площади -- площадь, это комната,
но она нас туда не пускала. Я опять впадаю в отчаяние; наш шкап
все еще стоит во дворе, денег нет совсем -- решаю его продать; приятельница
Марии Федоровны, энергичная молодая особа, секретарь Первого Танкового
Училища, достает Никите ручную повозку и дядю Мишу -- истопника
из Училища; они грузят шкап, и Никита везет его в комиссионку продавать,
но шкап у него буквально с руками вырывают еще на улице - и он возвращается,
получив за него 600 рублей... Никому в голову не приходит узнать,
почему шестнадцатилетний мальчик везет продавать шкап -- а его нигде
ведь просто не сыскать и не купить! -- Может быть он его украл?
И кому он отдаст 600 рублей?
От этой продажи временно становится легче, мы получше питаемся...
Встречаю на улице преподавательницу из Пединститута. Она меня расспрашивает:
как же мы живем? На что же, в конце концов? Отвечаю ей: "Вот
сейчас едим шкап!"
Боже мой, что же будет дальше? Однако та секретарша из Первого Танкового
- Нина Дмитриевна, энергичная, деловая и еще при этом весьма симпатичная,
вдруг играет свою коротенькую роль в нашей судьбе... У жилицы в
комнате стоит чудесный старинный буфет, и она, решив ехать в Омск,
еще в начале лета продала его Нине Дмитриевне.
Как-то жилица ушла на роботу в Первое Танковое, и часов в двенадцать
внезапно появляется Нина Дмитриевна с дядей Мишей - дядя Миша сидит
на дрогах, запряженных лошадкой; они вдвоем быстро и ловко выносят
во двор буфет, и дядя Миша увозит его к Нине Дмитриевне. Я несколько
смущена -- как же это так без хозяйки? "Да буфет давно уж мой,
- возражает Нина Дмитриевна, -я давно заплатила, вот только дядя
Миша был занят... А вы не моргайте, -- добавляет она внезапно, --
место в комнате освободилось, и внесите туда свою кровать, да лягте
на нее, скажите, что больны... А то совсем без площади останетесь..."
Она уходит, и как только с завода появляется Никита, мы с ним дружно
тащим кровать в комнату, раскладываем ее, и я стелю простыни, одеяла,
кладу подушки. Вношу и чемодан. Вот и я заняла свою площадь, теперь
уже со мной трудно будет спорить, да и у меня сын рабочий, мы так
и говорим всем: "Кто вы?" -- "Мы семья рабочего".
Недели через две Мария Федоровна уезжает в Омск, и эта глава, как
будто, окончена.
Еще немного про приемную МГБ - такую, какой она была в те годы,
и про Гаврилова. После ареста Игоря Александровича я видела его
всего раз в проходной, куда он мне велел прийти за полной описью
задержанных вещей. Тогда я и попала впервые в проходную... А потом
неоднократно ходила звонить по знаменитому телефону, украшавшему
стену направо от входа -- единственный рупор и надежда что-то узнать
от вершителей судьбы, находившихся где-то внутри большого каменного
двухэтажного здания. Но узнать что-либо было пустой надеждой, единственный
и привычный ответ на вечный вопрос было: "По этому поводу,
к сожалению, ничего сказать вам не могу".
Впоследствии я Гаврилова больше не встречала, а с разными бумагами
-- вернее, с ответами на мои прошения, будь то Молотову или "президенту"
Швернику -- обычно появлялся Толмазов, хорошенький, подтянутый (тут
он был всегда в мундире, тогда как при аресте все трое были в штатском).
Толмазов щелкал лихо каблуками и в самой вежливой форме сообщал
мне: "К сожалению, по этому вопросу ничего сказать не можем".
Главным начальством в МВД был в то время полковник Садовников --
его я так никогда и не лицезрела, а только слыхала восторженные
о нем отзывы Александры Федоровны Романовой; она восхищалась его
наружностью, бравой выправкой и... красотой его жены. Последнее
могу удостоверить - мадам Садовникова была очень эффектна, и ее
мне раз пришлось увидеть в этой проходной; это случилось летом,
вскоре после переезда на новую квартиру; я сидела и ждала очередного
ответа, позвонив по телефону Гаврилову, сидела на узкой лавочке
вдоль стены,, а рядом со мной сидела молодая женщина, полная, с
бледным одутловатым лицом, в скромном черном платке -- хотя был
жаркий день; через некоторое время она вскочила, подбежала к телефону
и, сняв трубку, просила поговорить с полковником Садовниковым. После
длительных переговоров ей разрешили с ним поговорить... Она начала
быстро и почти бессвязно объяснять, что очень больна, что завтра
ложится в больницу на тяжелую операцию и, может быть, исход будет
смертельный: "Прошу, прошу вас, полковник, хоть на десять минут
мне позволить свидание с отцом, ведь, может быть, я его больше никогда
не увижу..." Ее монолог, изредка прерываемый какими-то краткими
ответами телефона, длился долго, несколько минут; наконец, в полном
отчаянии, она начала громко, без стеснения рыдать, и только повторяла:
"Я умоляю вас, умоляю, ведь мой отец больной, сердечник, умоляю...",
-- но в трубке щелкнуло и слышно было и мне, и старухе с кульком,
что Садовников повесил трубку, чтобы не терять времени... Женщина
упала на скамейку и вслух рыдала и причитала, не стесняясь, потом
резко вскочила на ноги и, злобно вскрикнув: "Да будь они все
прокляты навеки!" - убежала из проходной на яркое июльское
солнце...
Мы сидели молча, я и старушка. Время шло -- там подчас приходилось
очень долго ждать -- это делалось нарочно, чтобы просителей совсем
обезнадежить.
И вот в этот момент в этой тяжкой тишине к проходной подкатил огромный
автомобиль, молодой и изящный офицер МВД ловко соскочил с места,
которое он занимал рядом с шофером, с шиком открыл дверь и поддержал
под руку выходившую из машины красавицу. Она действительно была
очень красива: высокая, худощавая, в отличнейшем цветастом платье
из крепдешина, на голове широкополая соломенная шляпа -- то, что
англичане зовут a picture hat -- да, в таком туалете по пыльному
нищему Ульяновску тех времен безопаснее было ехать в машине, чем
идти пешком. . .
Она подошла к телефону, сняла трубку и сказала одно слово: "Садовникова",
-- голос оттуда сразу ответил, и через секунду она опять сказала:
"Миша, ты?" -- и далее: "Знаешь, тут мне принесли
рыбу, - да, да, свежую... ну, осетрина, да вот большая уж очень...
ну, как -- брать?" После паузы: "Ладно, ладно, возьму
уж". Треск, трубку на место, и она выпорхнула на улицу, обдав
нас резким потоком дорогих приторных духов (не то "Красная
Москва", не то "Серебряный Ландыш") .
Еще про Ульяновск
Страшный город был Ульяновск в те годы -- дома не ремонтировались
больше тридцати лет, заборы и частоколы месяцами лежали, поваленные
на тротуар, -- приходилось обходить их, сойдя на мостовую, а там
зачастую лужа по щиколотку... Во многих домах обрушились балконы;
некоторые висели на металлической подпорке вдоль дома и покачивались
на ветру. Все хозяйство города было в полном расстройстве; по две-три
недели целые кварталы оставались без воды - не раз пришлось мне
растапливать снег в ведре на кухне -и получалось четверть ведра
грязной черной воды, ведь вся округа бьвшего Ильинского Храма была
на много сантиметров погребена под угольным шлаком, который день
и ночь выплевывала двадцатипятиметровая труба, победоносно громоздившаяся
над алтарем, -а ночью горела она тучками искр, вроде фейерверка
в день салюта. Вторая труба вделана была внизу, прямо в алтаре,
коротенькая, метр-полтора, и открывала она свою громадную пасть
прямо на проходной двор -- тупик позади храма, где и был расположен
ряд домов, небольших, деревянных -- а мы жили как раз в доме против
трубы. Каждые двадцать минут труба эта с грохотом сотрясалась, и
из нее вылетала громадная порция горячего шлака. Первое время я
ночами не могла заснуть -- все ждала: когда же опять загрохочет?..
В последнем доме нашего тупика жила Екатерина Николаевна Венцер,
из старой купеческой симбирской семьи Волковых -- о ней еще будет
ниже; в ее дворе стоял небольшой дом, где жила просвирня -- бывшая
в прошлые времена горничной у матери Екатерины Николаевны... Характер
просвирня имела грозный и держала себя неприступно -- но... каждый
месяц ей привозили несколько мешков муки (откуда?) и дров у нее
была запасено на целый год... К этой просвирне изредка
хаживал в гости "поп-расстрига", я его несколько раз видела
в нашем тупике : одет он был, как в Малом Театре в пьесах Островского
купцы -- синие брюки заправлены в высокие сапоги, синий армяк с
кушаком, на голове картуз тоже матерчатый, синий с козырьком - борода
длинная, седая, и походка легкая, быстрая, как у молодого... Идя
к просвирне, он останавливался перед бывшим алтарем, перед шлаковой
трубой, и долго молился, крестясь, вздыхая и причитая негромко.
Молясь, снимал картуз и вдруг становился похож на священника.
Снабжение? Тут, собственно, два периода: вплоть до 1950 г. было
очень неплохое -- много свежей рыбы, колбаса разных сортов, украинское
сало в колбасной, всякие конфеты в гастрономах. А на рынке всегда
много мяса, отборная свинина, отличные овощи -- и картошка... самая
вкусная, какую ела за всю жизнь! Однако люди были разорены войной:
они покупали , стоя без конца в очереди, жуткую ливерную колбасу,
которую и не всякий кот бы съел, а на базаре, где было чудное мясо
(по шесть-десять рублей килограмм), позволяли себе изредка купить
граммов двести-триста на семью, чтобы сделать к картошке "соус"...
А начиная с указа "о понижении цен на товары" все более
дешевое и доступное исчезло... и исчезло навсегда. И зайти в колбасную,
купить на вечер докторской колбасы стало проблемой: цена на нее
была не двенадцать или десять рублей -- а...двадцать-тридцать пять!
Почему же так, почему нет больше дешевой колбасы? Ответ был всегда
один: "Этих сортов мясокомбинат больше не выделывает".
-- "Почему же?" -- "Да вот потому". С хлебом
и мукой было всегда плохо, очереди -- часами, хлеб черный часто
мокрый, тяжелый как камень. Вот когда и мы узнали, что это значит
-- купить есть что, но цена-то уже не для нас... Да и все, что продавалось
в ОРСе было уж не для нас после исчезновения Игоря Александровича.
Помню, как мы с Никитой осенью 1950 г. в течение шести часов подряд,
сжатые как в тисках, стояли под Октябрьские праздники в очереди,
вившейся змеей за... килограммом муки... Отстояли все-таки и получили
по кульку -- это благодаря Никите -- я одна не стала бы ни за что
целый день проводить в этой злобной толпе. А военные калеки обходили
нас, с рыком и бранью оголяли свои страшные культяпки, и их, конечно,
пропускали без очереди. Это зрелище может как-то идти в пару с "Герникой"
-- такое же страшное, такое же уродливое.
Ну, базар - это было что-то иное, иной мир - мир, главным образом,
бабий; редко-редко где старик торгует, вот тут правильно сказать
-- война. Базар был тогда вне города -- кстати, рядом с заводом
No 650; к базару надо было идти через мост над оврагом (овраг этот
в тридцатые годы за ночь осыпался -- был и широкий, и глубокий,
и долго еще полз; было несколько планов -- как его засыпать, но
так и не удосужились!), надо было круто повернуть налево к подходам
к базару, и тут стояли всегда те же люди, те же лица -- я их пять
лет подряд видела на том же месте. Тут был и чистильщик сапог, который
днем уходил в Гостиный Двор на Гончаровку; купить крем для чистки
обуви или щетку негде было, и люди охотно чистили сапоги у этого
чистильщика с удивительным азиатским лицом; на вопрос: "Кто
же вы все-таки?" -- он мне точно и убежденно ответил: "Я
ассириец". - "Ну, а жена ваша?" - "Тоже, тоже
ассирийка, и пишем по-арабски справа налево". У него было шестеро
детей и, когда в 1952 г. его тоже арестовали "за шпионаж"
(болтал, болтал с людьми, делал вид, что чистит им сапоги, ну, вот
и шпионил!), они, бедные, заголодали, были еще совсем юные, а мать
и по-русски-то почти не умела (его в 1955 г. отпустили и "реабилитировали").
На узкой панели слева всегда на одном и том же месте стояла слепая
с клеткой -- в клетке, покрытой черным платком, сидел попугай, который
за рубль вынимал на счастье билетик с предсказанием. Люди не жалели
рубля и многие брали билетик : слепую надо пожалеть, да и интересно:
вдруг выдастся что-то особое, счастье и... можно будет его ждать
и надеяться!.. Слепая была полная, лет тридцати или сорока, лицо
изрыто оспой, и два страшных бельма придавали ей какой-то вещий
вид, да еще с попугаем... Видела я раза два-три, как милиция ее
гоняла: "Тебе пенсия идет, и нечего с попугаем стоять, иди,
иди... " Но немедленно из-под земли собиралась толпа, которая
угрюмо, но твердо защищала слепую, и подчас даже мелькало словцо
"мильтоны"; милиция, постояв, уходила.
Особенно оживленное место на базаре была... уборная! Полное презрение
волжан к этому необходимому для всех людей учреждению меня всегда
поражало, я и до сих пор не могу без содрогания его вспоминать...
А тут было всегда битком набито, кто по какой причине, главное же
-- тут торговали... Чем? -- Да всем, чего в городе не купить --
|