Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Лев Копелев

СВЯТОЙ ДОКТОР ФЕДОР ПЕТРОВИЧ

ББК 84Р1
К 65

Печатается по изданию


ПетроРИФ 1993

Первое издание этой книги в России
автор посвящает памяти
Раисы Орловой-Копелевой,
которой 23 июля 1993 года
исполнилось бы 75 лет


Overseas Publications Interchange Ltd
London 1985


Памяти

Лидии Войдеславер,
Фриды Вигдоровой,
о. Сергия Желудкова,
Сергея Маслова.

- Что может сделать один против среды? -
говорят практические мудрецы,
ссылаясь на поговорку «Один в поле не воин».
- «Нет!» - отвечает им всей своей личностью Гааз:
«И один в поле воин». Вокруг него, в память него
соберутся другие, и если он воевал за правду,
то сбудутся слова апостола:
«Все минется, одна правда останется».
А.Ф.Кони

Узнать и рассказать правду о докторе Гаазе мне посчастливилось благодаря многим людям - тем, кто раньше писал о нем, тем, кто доставал мне новые материалы, тем, чьи советы, критические замечания и другие виды дружеской помощи ободряли меня, облегчали работу.

Поэтому введением к основному тексту пусть служит сердечная благодарность:

Сарре Бабенышевой - (Москва, Бостон), Инне Варламовой (Москва), графине Марион Денхофф (Гамбург), Ренате Грюцбах (Кельн), Нине Масловой (Ленинград), Валерии Медвинской (Москва), Лидии Чуковской (Москва) и особенно первой читательнице, критику, редактору и соавтору многих страниц Раисе Орловой-Копелевой;

Армину Арендту (Бад-Мюнстерайфель), Михаилу Аршанскому (Ленинград), Клаусу Беднарцу (Кельн), Генриху Беллю (Кельн), Генри Глэйду (Индиана, США), Карлу Гаазу (Бонн), Антону Гамму (Бад-Мюнстерайфель), Иоганнесу Гардеру (Шлюхтерн, Гессен), Сергею Маслову (Ленинград), Клаусу Кунце (Москва, Вена), Сергею Львову (Москва), о. Сергию Желудкову (Псков), Алоису Мертесу (Бонн), Гайнцу Мюллер-Дице (Берлин), Булату Окуджаве (Москва), Иозефу Олерту (Бад-Мюнстерайфель), Фрицу Пляйтгену (Москва, Кельн), Александру Раевскому (Москва), Герду Руге (Кельн), Феликсу Светову (Москва), графу Германну Хатцфельдту (Кротторф), Георгию Федорову (Москва), Александру Храбровицкому (Москва), Отто Энгельберту (Гамбург).

ОТ АВТОРА

Эта книга была написана в России в 1976-1980 гг. Позднее, в Германии, знакомясь с архивами и работами немецких исследователей (Карл Гааз, Антон Гамм, Иоганнес Гардер, Гайнц Мюллер-Дице и др.), я исправил и дополнил некоторые разделы и написал послесловие. В нем рассказано, как возникал замысел книги и почему я хочу, чтобы возможно больше наших современников, возможно больше русских и немцев знали и помнили о докторе Гаазе, о его жизни, делах и мыслях.

Три заветных понятия - Свобода, Равенство, Братство - стали после 1789 года боевыми призывами и вдохновенными заклинаниями. Они знаменовали мечты и чаяния миллионов обездоленных .людей, воодушевляли мятежников и подвижников, воинственных демократов, социалистов, коммунистов, анархистов. Но эти мечты и заклинания нередко служили одурманивающей приправой для демагогии тех властолюбивых фанатиков и лицемеров, которые во имя будущего счастья человечества обрекали на несчастья современников и, возвещая идеальные принципы свободы, равенства и братства, порабощали и губили миллионы людей.

Добиваться осуществления свободы и равенства и доныне очень трудно. Чтобы установить и сохранить гражданские свободы и равенство граждан перед законами, - все то, чем гордятся демократические государства, - необходимы постоянные усилия множества людей - политических партий, общественных и государственных учреждений, школ, профессиональных союзов, армии, полиции.

Братство осуществимо в любом малом содружестве; братом своим ближним может быть и один человек. Это бывает трудно, но это достижимо усилием доброй воли.

Федор Петрович (Фридрих Иозеф) Гааз был живым олицетворением братства. Немец и католик, он прожил большую часть жизни (1806-1853) в Москве, в русской православной среде. Прославленный врач, приятель ученых, аристократов, многих именитых москвичей, он вначале был преуспевающим состоятельным чиновником - статским советником, но затем посвятил все свои знания и силы, всего себя беднейшим из бедняков: арестантам, нищим, бродягам, униженным и оскорбленным, бесправным, темным, часто преступным. Но для всех - для князей и для каторжан, для профессоров и для беглых крепостных - он был в равной мере заботливым, безотказным врачом; для многих еще и советником, наставником, а для бесправных - заступником.

При этом он ни к кому не относился свысока, как снисходительный, добрый барин, но всем и всегда был братом, взыскательным, но ласковым, пристрастным, но терпимым, неподдельно любящим братом.

Он был христианином не только по убеждениям, по образу мыслей, но и по сердцу, по образу жизни.

«Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Иоанн 15, 13).

Друзьями Федора Петровича Гааза были тысячи русских людейи, преждевсего, его больные и его подопечные -«несчастные», как называли тогда в России арестантов. За них он положил свою открытую душу, исполненную братской любви.

В этой книге описываются или упоминаются события, которые действительно происходили, и люди, которые жили в то время. Все приводимые в тексте письма, выдержки из книг и документов сверены с подлинниками. Однако прямые речи и разговоры чаще всего свободно пересказаны или возникли как дополнения достоверных документальных свидетельств.

«У Гааза нет отказа».
Московская поговорка XIX века

ПРОЛОГ

Подмосковная деревня на Владимирской дороге. Избы, крытые щепой. Темно-серые срубы. Окна затянуты бычьими пузырями, редко где стекла. За дощатыми оградами и плетнями негустые сады. На холме у деревянной церковки зелень погуще...

По дороге, укатанной, утоптанной, чуть пыля буро-серой сухою землей, тянется неровный строй - по четыре в ряд; серые халаты, серые шапки-бескозырки. Шагают неторопливо. И звенят. То громче, то глуше прерывистое бряцание-позванивание. Идут кандальники.

Впереди верховой офицер в клеенчатом кивере. Едет шажком. По сторонам солдаты в темных шинелях; белые ремни крест-накрест; длинные ружья наперевес. Сзади обоз - дюжина телег. Навалены котомки, сумки, сундучки. Сидят несколько стариков и женщин с длинными свертками, обернутыми в пестрые одеяла. Иногда слышится пискливый плач.

По обочинам у дворов - крестьяне. Глядят. Крестятся.

Девушка в холщовом синем сарафане подошла к солдату с щетинистыми усами и баками. Семенит рядом.

- Господин кавалер, дозвольте милостыньку подать несчастненьким?

- Ты что ж, не боишься? Это ж воры, убивцы, душегубы.

- Так они, ведь, уже в цепях-оковах. И вы тут с фузеей, чего ж бояться?

- Ну, давай, коза шустрая. Вон тот спереду - стоеросовый, борода пегая - ихний староста. Ему и подавай.

- Спаси Вас Бог, кавалер.

Она подбежала к рослому кандальнику, который мерно шагал, едва побрякивая цепями.

- Возьми, батюшка, Христа ради.

Протянула узелок с хлебом, несколько монет.

Под шапкой, низко надвинутой, быстрый, темный взгляд.

- Благодарствую, красавица, дай тебе Бог хорошего жениха.

Из неровных серых радов голоса.

- Спаси тебя Господь, девица.

- Спасибо, милая!

- Ой, ладушка-лапушка, пойдем со мной? В Сибири поженимся, в соболя одену...

Офицер оглянулся, приподнял нагайку. Капрал, шагавший в стороне,заорал:

- Тии-ха! Па-артия, слушай! Подтянись! Не галди! Шагай тихо!

Тощий паренек радом со старостой оборачивался, пытаясь разглядеть девушку, стоявшую у дороги; споткнулся; резче звякнули кандалы.

- Не вертись, малый. Что позади не про нас. Вперед себя смотри... Не споткнешься.

- Трудно, дядя. Стреноженным шагать еще не привык.

- А ты радуйся, что цепи новые, газовские. Раньше-то и короче, и тяжельше были. Тогда и вправду стреноженные брели, на пол-аршина шаг. И обручи - голое железо. А теперь вот - подкладочки холщовые. Все он, Федор Петрович, придумал. С генералами, с сенаторами спорился, до самого царя дошел. Вымолил облегчение.

- Это ж какой Петрович? Тот лекарь, который давеча на пересыльной смотр делал?

- Он самый.

-Ласковый дядя. Только говорит чудно: «Ты милый мальшик. Хочешь быть сшастливым, помогай другим людям». Велел грамоту учить, книжку дал божественную. «Милый мальшик. Надо быть добрый». Чудной барин!

- Не чудной, а чудо сущее. Праведной жизни человек.

Староста говорил, не поворачивая головы, сиплым шепотом, но внятно, чтобы и другие слышали.

- Это я тебе истинно говорю. Я всю Россию прошел. В Сибирь в третий раз иду. И Федор Петрович один такой на целом свете, печальник за несчастных.

- Эх жаль, не знал я. Лучше бы оглядел его.

- Ну и глади, как опять увидишь. Он еще на Рогожский полуэтап приедет провожать. Полуэтап тоже он придумал. Раньше с Воробьевых гор прямо до Богородского станка гнали. С непривычки сразу ноги сбивали и цепями язвы натирали. А теперь на полдороге Рогожский полустанок. Там и отдохнем, и похарчимся. Туда еще и милостыню привезут.

Двор за высоким дощатым забором. Длинный барак с широкими окнами. Внутри большие камеры. Полы мыты, стены побелены; струганые нары устланы соломой.

- А где же параша?

- Тут нет параши. Бона во дворе будка - доски белые -отхожее место. По-господски - ретирада. Тоже Федор Петрович затеял. И весь порядок от него. Велит, чтоб скрозь чистота... А вот он и сам припожаловал.

Солдаты распахнули ворота, во двор вкатилась старая пролетка, кучер в потрепанном кафтане погонял двух облезлых кляч. За ним сидел укрытый до пояса потрескавшейся кожаной полостью широколицый коротко стриженный старик. Он внимательно огладывал двор большими, очень , выпуклыми глазами - светло-голубыми, по-детски блестящими. И кивал направо и налево в ответ на приветствия и поклоны, приподнимая суконную фуражку с кожаным козырьком. Откинув полость, под которой громоздились корзины и коробки, он легко, не по-стариковски, сошел с пролетки.

- Послюшай милый мальшик, и ты братес, и ты братес! Берите корсины, берите ящики, несите за мной, куда я пойду. Будем давать гостинцы. Где есть староста? Ага, здраствуй, здраствуй братес, старый знакомес. Расскажи, кто есть сильно усталый. Никто не плакал? Никто не жалелся? Это карашо.

Ворота снова распахнулись. Вкатилась карета, запряженная четверкой сытых вороных цугом. Дородный кучер в синем казакине, обогнув пролетку Гааза, рыкнул «тпрруу».

Два парня в синих полукафтанах сорвались с запяток, отбросили подножку, открыли дверцу. Сошла невысокая суховатая женщина в темном коническом бурнусе и темном чепце, накрытом черной шалью.

- Здравствуй, Федор Петрович, здравствуй, батюшка. Опять ты меня упредил. Истинно говорил мой покойник, что ты заговорное слово знаешь, как схочешь, всю Москву за миг проскочишь.

- Здравствуйте, милая Агафья Филипповна. Очень рад, сударыня, иметь удовольствие вас встречать. Сердечно рад. Поелику давно хотел вам рассказывать, какая большая радость сделали ваши милосердные подаяния для бедные больные в тюремном замке и для мальшики в училище. Все вас благословляют от чистой души.

- Полно, полно, батюшка, не тебе нас хвалить. Мой покойник по твоим следочкам ходил и мне завещал. Мы все твои подручные. Сколько нынче-то сюда несчастненьких пригнали? Я две сотни калачей привезла. Чтоб на каждого по одному, а бабам с младенцами побольше. И чтоб солдатикам-инвалидам перепало. И вот еще тут, возьми раздай. Она протянула мешочек, шелестевший бумажками-ассигнациями, бугрившийся монетами.

- Тут полста рублев будет.

- Чувствительно благодарствую, сударыня. Рука дающего да не оскудеет.

Слуги Агафьи Филипповны перетаскивали из кареты в коридор узлы с калачами, корзины с морковью, репой, огурцами и бумажными промасленными свертками.

Староста и его подручные разносили гостинцы по камерам. За столиком у окна - пожилой монах. Перед ним в ящике - ассигнации и мешочки с монетами. Арестанты подходили менять бумажные деньги на серебряную и медную мелочь. Им предстояли тысячи верст через деревни и городишки. За копейку можно хлеба на целый день купить; за алтын и молока достать, и яиц. Но какой мужик наберет монет на сдачу с ассигнации? Да и цену бумажкам в дальних краях не знают.

- Отец Варсонофий, милый братес. Исвольте получить, вот милостыня от Агафья Филипповна, госпожа Рахманова. Посчитайте, сколько есть сегодня самые бедные и дивидируйте, то есть поделяйте, сколько для каждого.

- Добро, Федор Петрович, знаю уж, знаю... Здравствуй, матушка Филипповна. Лепта вдовицы угодна Господу. И аз молюсь, чтобы сторицею тебе воздалось.

Пегобородый староста зычным басом перекрыл гомон, шумы, бренчанье цепей, ревнул по-диаконски:

- Возблагодарим, братья, благодетелей наших за их милосердие и доброхотные даяния.

Из разноголосых благодарственных возгласов и причитаний возникло пение. Завели в женской камере высокие голоса. Подхватили мужские.

- Спаси, Господи, люди Твоя... И сохрани достояние Твое...

Агафья Филипповна, монах, кучера, солдаты во дворе крестились. Федор Петрович с фуражкой в руке стоял, наклонив голову, и тихо подпевал:

- Спаси и помилуй...

Молодой кандальник, помогавший старосте, кончив раздавать калачи, заталкивал в карман широких дерюжных штанов монеты, полученные от отца Варсонофия.

- Дядь, а дядь! Эта барыня, кто же такая будет?

- Купчиха. Богатейшая вдова. У ней в Замоскворечьи не дом - хоромы, и лабазы, и корабли на Волге. Староверы они. Муж строгий уставщик был. И норовистый старик. Двенадцать лет назад, когда я в Сибирь брел, я его здесь в тюремном замке видел. Попы на него доносили, что он все им поперек, его и посадили на цепь. А он слабый старичок был - постился много. Болеть стал. Попал Федору Петровичу в руки. Тот всех болящих жалеет, про веру не спрашивает. Он сам-то не нашей веры, а латынской... Но всех лечит, всех жалеет. Потому как все люди от Адама. И за всех Спаситель крестную муку принимал. Он того купца вылечил, да еще и просить за него стал, чтобы не мучили старика, не угоняли в Сибирь; и губернатора просил, и митрополита. До царя дошел. И достиг... Отпустили купца. Все его семейство не знало, как благодарить целителя и заступника. Они ему давали и деньги - больше тысячи - и разное добро. А тот не взял: мне, говорит, ничего не надо, а ты лучше пожертвуй несчастным в узилищах, арестантам, ссыльным, каторжным, их женам и деткам, кто в голоде и холоде. И жертвуй, говорит, не раз - другой - на Рождество, на Пасху - как у вашего брата заведено, а давайте каждый раз, как партию в Сибирь гонят, чтоб и на путь доставало. И тот купец имел понятие. Сам ведь в тюрьме валялся. Он и послушался. А как помирать стал, жене приказал, вот этой самой Филипповне, чтоб непрестанно давала милостыню хлебом и деньгами. Вот она и старается.

- Дай ей Бог! Мне два пятиалтынных досталось. Такая же, значит, святая душа, праведница; я за нее молиться буду.

- Много ей твои молитвы помогут! Она баба справедливая, добрая, про нее и без тебя Бог знает. Но с Федором Петровичем ты ее не равняй. Далеко синице до ясна сокола. Милостыню-то всякие люди подают. И господа, и купцы, и мещане, и мужики. Приносят в праздники кто хлебушка, кто яичка, кто копеечку. Ну купцы, правда, больше других стараются. Потому что у них страха Божьего больше, чем у господ и мужиков. А еще и потому, что иной купец и с Сыном Божьим, и с Пречистой Девой Богородицей, и с самим Господом поторговать норовит... Как торговать? А так же, как они друг с дружкой ладятся... Кто по совести, а кто по хитрости. Я тебе свечу пудовую поставлю, а ты мне в делах пособи. Я тебе икону в золотом окладе, а ты меня от хвори исцели. Я тебе церкву каменну, а ты мне смертный грех прости. Такой купец с Богом рядится, верит, что в Царствии Небесном теплое местечко можно купить. Для того и заказывает молебны. Для того и милостыню подает. Копейку пожертвует, на рубль надеется... Нет, это я не про Филипповну. Она и вправду старушка хорошая, от чистого сердца старается. Но ты сообрази: она тысячу рублей милостыни раздаст, а у ней сотня тысяч остается. И каждый месяц еще прибавляется. Деньга деньгу за собой тянет. А Федор Петрович двадцать лет назад богатым барином был. В Москве на Кузнецком мосту каменный дом имел, под Москвой - целую деревню, сотню душ крепостных; в карете ездил, четверкой - рысаки, как снег белые. Вся Москва дивилась. А все за то, что лекарь он - прямой чудотворец. Все болезни исцеляет; когда холера была, он тысячи людей от смерти упас... Крестик у него в петлице видел? Сам царь пожаловал, покойный Александр Благословенный... Генерал-губернатор Московский, Голицын-князь, Федор Петровичу первый друг-приятель был. А теперь видишь, в какой он пролетке ездит... И одры какие его возят. И фрачишко на нем тот же, что и десять лет назад был. И чулочки штопаные-перештопаные... А почему? Потому что все, что имел, раздал нашему брату, и все, что получает, раздает. Точно как в Писании сказано - все дочиста.

I. ИЗ БАД-МЮНСТЕРАЙФЕЛЯ В МОСКВУ

Молодой лекарь-немец приехал в Москву в 1806 году вслед за княгиней Репниной, вернувшейся из дальних странствий. В Вене он вылечил ее от мучительной болезни глаз; вылечил, когда опытные медики отступались. И княгиня упросила, уговорила его приехать в Россию.

Уезжая из Вены, он писал своему дяде и крестному в Кельн:

«Вена 17 февр. 1806 года, ночью.

Драгоценнейший дядя,

Aleas jacta est, жребий брошен - судите теперь Вы, чего можно ожидать. Завтра утром, около 7 часов я покидаю Вену и еду с княгиней Репниной в Санкт-Петербург в качестве ее лейб-медика. Ежели этот шаг покарает меня чем-либо добрым, то главное это то,что он отвечает той вполне неожиданной, неясно желанной возможности, открывшейся как раз в то время, когда совершенно необъяснимое, но невыносимое беспокойство гнало меня прочь из Вены.

Всегда таившаяся во мне нелюбовь к Вене, после моего выздоровления от тифа 5 недель назад, превратилась в этом городе в чувство тревоги, я пришел к мысли, что должен уехать, и собирался уже поступить в Русскую армию в качестве полкового врача (об этом в другой раз)...

...Княгиня чрезвычайно милая дама в возрасте около 26 лет. Она - племянница русского посла графа Разумовского, и в ноябре приехала к мужу, офицеру императорской гвардии. Князь был ранен и попал в плен при Аустерлице. Теперь он снова в Петербурге и намерен выехать тотчас же к границе, чтобы встретить свою супругу. Мы поедем довольно спешно по отвратительным дорогам через Львов, Броды, Вильну, а, вероятно, и через Москву.

Поскольку из копии контракта все условия Вам известны, я полагаю, что об этом все уже сказано. Одно, что должен был бы я сделать раньше, приходится мне теперь наверстать, и я делаю это от всей души, дорогой дядя, и очень прошу Вас и моих милых родителей, сестер и братьев, простить мне, что так долго не сообщал ничего о себе. Что я поправился от своей болезни, вы можете заключить и сами. О своих прочих обстоятельствах я не мог ничего Вам сказать, так как каждую минуту ждал решений. Теперь давайте забудем обо всем этом. Я бесконечно счастлив, что, нуждаясь до сих пор в поддержке моей семьи, я достиг теперь положения, когда смогу отблагодарить вас за все ваши добрые жертвы так, как мне этого хотелось.

Моя новая экипировка заставила меня несколько отложить этот момент. Разного рода расходы на инструменты (довольно полный набор для хирургических операций и глазные инструменты), холсты, одежду и книги достигли 900 венских гульденов. У меня остается еще 1000 флоринов на путевые расходы...

...Заканчивая, позвольте мне сказать, дорогой дядя: я уезжаю далеко от Вас, это правда, но если уж нам приходится жить врозь, то не все ли равно, на каком расстоянии. Подумать о Петербурге Вам так же легко, как о Мюнстерайфеле. Все вы мне дороги, всех вас может вместить мое сердце. Довольно с меня и того, что Вы это знаете и верите мне. Я ведь знаю то же о Вас. Сообщите моим родителям это известие, я надеюсь, что оно всех вас обрадует. Я напишу им с дороги, обещанные письма из Вены тоже придут следом. Сердечно обнимаю и целую всех и всей душой принимаю Ваш любящий ответный поцелуй. Бог да сохранит мне бодрость и здоровье, которые я беру с собой, и Вы сможете еще долго радоваться верности Вашего Фрица».

Договор, заключенный между княгиней и молодым врачом (оригинал на французском языке), гласил:

«ДОГОВОР О НАЙМЕ
княгиней Репниной доктора Фридриха Гааза

3 февраля 1806г.

Настоящим письмом, заменяющим формальный договор между ее Светлостью, княгиней Репниной, с одной стороны, и господином Гаазом, доктором медицины, с другой, устанавливается и подтверждается следующее:

I. Господин доктор Гааз в качестве врача принимает на себя заботу о лечебном пользовании ее Светлости княгини Репниной, всей ее семьи и прислуги, причем не только в городе Петербурге, но также и в деревне и повсюду, где ее Светлость будет находиться. Он обещает и обязуется нести эту службу в течение четырех лет, начиная с 1 февраля 1806 и кончая 31 январем 1810 года.

II. В порядке встречного обязательства ее Светлость, княгиня, предоставляет господину доктору Гаазу, будь то в Петербурге или вне его, жилище, продовольствие, освещение и слугу, а также годовое жалованье 2000 рублей.

III. Ее Светлость обязуется далее выплатить господину доктору Гаазу по окончании четырехлетнего срока 200 дукатов, и в случае, ежели ее Светлость или господин доктор Гааз не пожелают возобновить договор, эти 200 дукатов должны послужить господину доктору Гаазу для возвращения домой или для каких-либо иных целей.

IV. За господином доктором Гаазом сохраняется, наконец, право заниматься своей профессией врача как в Петербурге, так и повсюду, где соизволит находиться ее Светлость.

Для достоверности этого договора присутствующими заключающими договор сторонами изготовлено два оригинала, подписанных заключившими его персонами.

Составлено в Вене 3 февраля 1806 года.

Подписи: Княгиня Репнина,

урожденная графиня Розенмахер. Доктор Фридрих Гааз».

Московская родня и приятели княгини рассказывали:

Фридрих Иозеф Гааз - родом из немецких земель на реке Рейн - обучался в разных университетах; лучший был студиозус у знаменитых профессоров Химли и Шмидта, того, который слепых исцеляет. Да и сам Фридрих уже стал отменным- медиком. Учен не по летам. В медицинских науках все превзошел. Латынь и греческий не хуже своего немецкого и французского знает; в математике, физике и астрономии весьма сведущ; по философии, по богословию любого ученого монаха за пояс заткнет. В Священном Писании начитан редкостно, все Евангелия наизусть помнит. А уж богобоязнен, благонравен вовсе беспримерно; не пьет, ни в карты, ни в кости не играет, никому злого слова не скажет... Однако не ханжа: своими добродетелями не чванится, чужих грехов не судит, не пересуживает. Напротив, о любом и каждом норовит сказать хоть что-нибудь доброе, похвальное. Ласков и приветлив без корысти; перед сильными и богатыми не искателен; с простолюдинами, с прислугой - кроток и милостив.

Не прошло и двух лет, как доктора Федора Петровича - так его стали называть москвичи - знали во дворцах и в скромных квартирках, в богатых особняках и в убогих избенках. На улице его примечали издалека. Высокий, чуть сутулый, - почти ко всем собеседникам приходилось наклоняться - он всегда был в черном фраке с белоснежным кружевным жабо, в коротких панталонах, черных шелковых чулках и башмаках с блестящими стальными пряжками. Первое время носил паричок с косичкой, потом стал гладко причесываться, стригся коротко без модных зачесов и коков.

Светло-голубые выпуклые глаза на всех смотрели прямо, внимательно и приветливо.

По-французски он говорил свободно, с едва приметным шепелявым немецким акцентом, и старательно учил русские слова.

...В кадетском училище начались повальные заболевания глаз. У мальчиков распухали веки, жестоко зудели и гноились. Некоторые уже едва видели, у многих был озноб. Ни военные, ни штатские врачи не могли помочь. Кто-то надоумил позвать Федора Петровича. Он больше недели не уходил из училища. Сам промывал глаза, делал примочки, смазывал, ставил компрессы. И подолгу разговаривал с мальчиками и юношами, напуганными угрозой слепоты. Развлекал их, смешил...

Все заболевшие выздоровели.

... Ему рассказали, что в богадельне многие беспомощные старики и старухи болеют без всякого ухода. Нет средств, чтобы нанимать лекарей. Он стал по нескольку раз в неделю заходить в богадельню. Добывал и лекарства.

Вдовствующая императрица Мария Федоровна, узнав о диковинном враче, попросила сына - царя Александра - дать ему казенную службу. В 1807 году доктор Федор Петрович Гааз был царским указом назначен на должность старшего врача московского госпиталя имени императора Павла I.

В 1809 году он отпросился на Кавказ. Офицеры, приезжавшие оттуда, рассказывали, что в предгорьях есть чудотворные родники. Из них течет и горячая, и холодная вода. Горцы говорят, что эта вода исцеляет раны и все хвори, слабосильных делает богатырями, стариков - молодыми.

Гааз и его помощник - аптекарь Соболев из Константиногорска - отправились на перекладных. В городках-крепостях, построенных на пути к перевалам Кавказа, на дорогах в Грузию, в осетинских и черкесских краях, недавно присоединенных к Российской империи, ученых-путешественников радушно встречали офицеры, чиновники, их семьи.

Гааз и его помощник обследовали лесистые склоны гор Машук и Бештау, каменистые берега речки Подкумок и отроги скал Нарзана. Приехали они и в следующем, 1810 году. Гааз открыл и подробно обследовал несколько источников минеральных вод - сернокислых, сернощелочных и железистых. Вдвоем с помощником он выпаривал тщательно отмеренные порции воды, взвешивал твердые осадки. Все, что нельзя было исследовать на месте с помощью тех реактивов, которые они возили с собой, отправлялось в московские лаборатории. В течение многих недель он проверял на себе действие горячих и холодных вод. Пил их и до, и после еды, наблюдал за своим самочувствием, за пищеварением. Многократно повторял опыты.

Так же подробно и тщательно изучал он травы, цветы, кустарники и деревья; составлял гербарии, зарисовывал, описывал. И вел дневники погоды, отмечал состояние облаков, направление ветра, колебания температуры ночью и днем; записывал все, что сам наблюдал, и собирал данные у просвещенных любителей природы среди офицеров, военных лекарей и чиновников.

Новооткрытые источники Гааз наименовал «Воды Александра». Ссылаясь на химический состав и на собственный опыт, он советовал применять их для излечения болезней желудка, печени, кишечника, почек, а также против худосочия и меланхолии.

Его доклады о свойствах и способах применения целебных вод содержали врачебные наставления, подробные описания природных условий и точные сведения о дорогах, о расстояниях между почтовыми станциями, о бытовых условиях, о нравах местных жителей, о ценах на продукты.

Царю стало известно о работах дотошного лекаря. Федор Петрович Гааз был удостоен чина надворного советника и награжден орденом Святого Владимира четвертой степени. Этим он очень гордился и до конца жизни носил в петлице фрака белый орденский крестик.

Не довольствуясь докладами, посланными правительству и Академии наук, он написал по-французски большую книгу «Ma visite aux Eaux d'Alexandre». Она была издана в 1811 году. Подзаголовок гласил: «Мои болезни породили этот труд; желание исцелять болезни других людей побудило его опубликовать».

Подробные описания всех открытий, наблюдений, исследований, сведения о природе края, об условиях путешествий и врачебные советы автора сопровождаются размышлениями, в которых он выражал свои философские взгляды. Он писал:

«Медицина - королева наук. И не только потому, что жизнь, о которой она заботится, столь прелестна и столь дорога людям (ведь бывают и такие люди, которые предпочитают своему здоровью совсем иные предметы), медицина - королева потому, что предмет ее забот - здоровье человека, а оное есть условие, без коего в мире не может свершиться ничего великого, ничего доброго; и потому, что жизнь, как таковая, есть источник, цель и смысл всего на свете; и, наконец, потому, что жизнь, которую изучает медицина, является содержанием всех других наук, ибо все они суть лишь атрибуты, эманации и отражения жизни... Медицина - самая трудная из наук. Не только вследствие бесконечного множества болезней, и не потому, что ей потребно множество других вспомогательных наук, но главным образом потому, что никакие элементы ни одной из ее проблем не могут быть точно рассчитаны, но всегда устанавливаются и расцениваются приближенно. И на это способен лишь гений, врач, коему помогает то, что я называю чутьем опыта и что есть одно из самых утонченных свойств, которые могут быть присущи людям» (с. XVII).

«...Человек лишь весьма редко мыслит и действует в гармонии с теми предметами, коими занимается; он, как правило, зависим от многих обстоятельств, коих сам не знает и даже не подозревает о том, что они имеют к нему некое отношение и влияют на то, что он именует своим суждением и своей волей. Эти внешние воздействия можно было бы наименовать предрассудками и тогда последовательно утверждать, что человек во всем, что он творит, есть игрушка предрассудков. Однако чем менее кто-либо сомневается в том, сколь многочисленны и сильны предрассудки, тем разумнее он бывает и тем более здраво судит о своих естественных поступках. Но зато другие люди тем чаще полагают его пристрастным и упрямым, а его суждения - странными... Сознавать, что человек в своих помыслах зависим, что он есть раб того, что мы называем суммой внешних обстоятельств, вовсе не значит отказываться объективно судить о качестве какого-то явления или от признания абсолютной свободы воли, без которой человек - это прекрасное создание - был бы только жалким автоматом. Это значит лишь признать, как редко встречаются среди людей настоящие люди.

Зависимость человека от обстоятельств требует снисходительного отношения к его заблуждениям и слабостям. В таком снисхождении, конечно, мало лестного для человечества; но упрекать и порицать людей за эту зависимость было бы и несправедливо, и жестоко. Зато часто полезно бывает в иных случаях именно так рассматривать и наши суждения и наши действия, т. е. сознавать нашу зависимость от внешних обстоятельств. Тогда ошибки наших ближних не станут сразу же вызывать гнев, а чья-либо поразительная добродетель не приведет в экстаз и можно будет лучше познать природу и причины каждого явления».

Открытия доктора Гааза привели к созданию курортов Ессентуки, Железноводск, Кисловодск. Из его работ возникла новая отрасль медицины - курортология. Однако знали и помнили об этом лишь немногие специалисты. В 1825 году профессор Александр Нелюбин (1785-1858) издал книгу «Полное историческое, медико-топографическое, физико-химическое и врачебное описание кавказских минеральных вод». Он писал:

«Да позволено мне будет с особенным уважением и признательностью упомянуть о трудах доктора Гааза и профессора Рейса... В особенности должно быть благодарным Гаазу за принятый им на себя труд - исследовать кроме главных источников еще два серных ключа на Машуке и один на Железной горе, которые до того времени еще никем не были испытаны ... Сочинения Гааза принадлежат, без сомнения, к первым и лучшим в своем роде» (с. 18).

Эти отзывы подтвердил много лет спустя профессор Рахманинов («Медицинское обозрение», 1897). В.И.Липский в книге «Флора Кавказа» (СПб, 1899) особо выделяет «прекрасную работу Гааза, названного просто Федором Петровичем», в которой «впервые представлена довольно полно флора Предкавказья», и отмечает, что доктору Гаазу «принадлежит честь открытия знаменитого сернощелочного источника в Ессентуках» (с. 172).

В наши дни тбилисский историк М.А.Полиевктов чрезвычайно высоко оценил работы Гааза, который «подробно обследовал все Пятигорье, на себе испробовал действие вод и дал их классификацию и создал книгу, содержащую... четко сделанный очерк истории минеральных вод... теорию возникновения минеральных источников... климатологический очерк, обзор местной растительности... химический анализ источников... доклад о методах курортного благоустройства... практические советы отъезжающим на воды». М.Полиевктов установил, что «книга Ф.Гааза открывает собой целую серию описаний этих вод».

Свои наблюдения, исследования, конкретный опыт Гааз хотел сочетать с теоретическими философскими обобщениями; ту правду о природе и жизни человека, которую он познавал как естествоиспытатель и врач, он совмещал с неколебимой, безоговорочной верой в дух и в букву религиозных преданий. Он был учеником Шеллинга, в начале столетия слушал его лекции в Иене, позднее писал ему из Москвы. В Иене же он учился у профессора медицины Карла Густава Химли (1772-1837) и, когда Химли переехал в Геттинген, последовал за ним. По настоянию Химли, вопреки правилам и обычаям, Фридриху Йозефу Гаазу, который в то время уже работал в Вене, была заочно присвоена степень доктора медицины.

Лекции Химли в Иенском университете приходил слушать сам тайный советник и министр Веймарского герцога Гете. Студенты следили за каждым его движением, потом обсуждали. Одни спорили: на кого из римских императоров он похож лицом и осанкой, другие утверждали, что он похож на первого консула Франции генерала Бонапарта, а некоторые возмущались, как можно сравнивать величайшего поэта и мудреца с древними тиранами или с современным воякой.

Фридрих Гааз в этих спорах не участвовал. Он молча разглядывал издали человека, которого знали все грамотные люди не только в немецких землях. Высокий, светлый лоб, короткие каштановые волосы, не носит парика, хотя ведь не юноша, уже больше пятидесяти лет, сановник, министр... - глаза большие, необычайно светлые и словно бы изнутри светящиеся, нос крупный с горбинкой, истинно римский, гордый, губы четко очерчены, твердо сжаты, подбородок крепкий, упрямый... Лицо гения - это видно уже издалека.

Фридрих помнил, как плакали его сестры, читая «Вертера». А читали тайком, родители запрещали даже прикасаться к безбожным сочинениям этого вольнодумца. Но и Фридрих читал, и тоже едва удерживал слезы, читая последние письма Вертера, прощальные монологи Геца и Эгмонта... Могучий, сверхчеловеческий дар воплотился в словах Гете. Но сколько они таили греховных соблазнов. Поэт прославлял самоубийцу, прелюбодеев, чернокнижника Фауста... Сколько дерзких кощунственных мыслей облечено в прекрасные, звучные и, значит, тем более тлетворные стихи.

Словно услышав его безмолвные вопросы, какой-то студент, видно из бунтарей - либертинов -лохматые волосы до плеч - сказал соседу: «Гете - это воистину божественная, сверхчеловеческая мощь... Даже сверхбожественная. Ведь мы все - создания Бога, и смертны, а творения великого поэта вечны».

Гааз хотел закричать: а сам-то поэт кем создан?! Ведь его наилучшие творения лишь потому бессмертны, что воплощают неиссякаемые благодатные силы предвечного Творца всего видимого и невидимого. Но в это мгновение все поспешили в аудиторию. Химли продолжал лекцию о влиянии внешних обстоятельств на телесное здоровье и душевное состояние людей.

Гете писал другу 23 ноября 1801 г.:

«С тех пор как господин Химли в Иене, я несколько раз побывал там и наблюдал его с разных сторон. В общем-то он мне нравится, и я читал кое-что из его писаний, где он, думается мне, на верном пути. Из его речей, однако, показалось мне, можно заключить о некотором его отвращении к философии, что рано или поздно будет ему во вред».

Гааз ничего не знал об отзыве Гете, но сам он и тогда в Иене, и позднее в Геттингене, в Вене, в Москве стремился именно к тому же: связать естественные науки с философией, дополнить уроки Химли уроками Шеллинга. Исследуя, как внешние силы влияют на здоровье людей, как определяют их поступки, влечения, мысли, он вместе с тем верил, что не все в человеческой жизни определяется внеш-г ними влияниями и воздействиями. Он обрадовался словам Шеллинга, в его «Философских исследованиях сущности человеческой свободы...» (Philosophische Untersuchungen uber das Wesen der menschlichen Freiheit):

«Таким образом, мысли безусловно порождаются душою; но порожденная мысль - независимая сила, продолжающая действовать в человеческой душе и разрастающаяся так, что она одолевает и подчиняет себе свою собственную мать».

Шеллинг не отделял философии от изучения природы, не отделял и сущности человеческой свободы от Божественной воли.

Врач и философ Гааз по своему свободному выбору приехал в страну, далекую от его родных краев, и с каждым годом он все уверенней сознавал, что его свободная воля, которая привела его в Москву и побуждала там оставаться, вопреки всем внешним препятствиям, всем неблагоприятным обстоятельствам, выражает и волю Провидения.

«Имманентность в Боге и свободе настолько непротиворечива, что именно только свободное существо, поскольку оно свободно, - в Боге, а несвободное, поскольку оно несвободно, по необходимости - вне Бога».

Доктор Гааз полюбил Москву и москвичей, душой прирос к ним. Через несколько лет он уже свободно говорил и писал по-русски.

Вторжение армий Наполеона потрясло и возмутило москвича Гааза так же, как всех его друзей и знакомых. В 1812 году он стал военным врачом.

Два года шел он с армиями от Москвы до Парижа - перевязывал раны, вырезал пули, застрявшие в мышцах, отпиливал размозженные ноги и руки, лечил горячечных, поносных, контуженных. Он работал в походных палатках и крестьянских избах, в барских хоромах и в наспех сколоченных дощатых бараках... А в свободные часы толковал с офицерами и солдатами о Божественном промысле и законах медицины.

Когда война перевалила через границы в немецкие земли, а потом и во Францию, он помогал квартирьерам, фуражирам и своим подопечным солдатам объясняться с местными жителями.

Наступил мир. Русские армии начали неспешно возвращаться на родину. Колонна за колонной двигались к Востоку. Лекарь Гааз получил отпуск и на Рейне свернул в городок своего детства Бад-Мюнстерайфель. «Какой он крохотный, весь обозримый, тихий и укромный после безмерно великанских, клокочуще шумных столиц - Вены, Москвы, Берлина, Парижа!»

В родительском доме его ждала беда. Отец - старый аптекарь Петер Гааз - уже несколько недель не вставал с постели и с каждым днем все труднее дышал. Не помогали испытанные средства. Друзья-врачи прописывали только успокоительные и снотворные.

Внезапная радость, казалось оживила отца: вернулся Фриц! Он очень изменился, возмужал, раздался в плечах. Он - гордость семьи, прославленный русский врач; орден в петлице!

- Здравствуй, мой мальчик. Хорошо, что приехал. Теперь умру спокойно. Ты закроешь мне глаза.

Он поцеловал отцовскую руку, большую, белую с потемневшими пальцами - полвека толкли, размалывали, разводили целебные снадобья.

-Здравствуй, отец. Я надеюсь, что помогу тебе выздороветь. Теперь я умею лечить. Что ты принимаешь?

- Садись. Ты в Московии не разучился молиться? ... Читай «Кредо» и «Конфитеор»... Других лекарств не надо.

Отца похоронили рядом с матерью. Свежий холмик земли рядом с белой мраморной плитой закрыли цветами.

Братья и сестры уговаривали его оставаться дома. В Мюнстерайфеле найдется практика. И уж тем более в Кельне. Тамошние родственники устроят ему хорошее жилье. И невесту помогут найти. Пора обзаводиться семьей. Тридцать четыре года - возраст зрелости.

Фриц отмалчивался. Ночи не спал в старой своей каморке с косым потолком под самой крышей. Свечи не хватало до рассвета. Долго лежал в темноте. Думал, вспоминал.

Здесь все тихо, мирно, опрятно и тесно. А там - выжженные улицы Москвы, пепелища, сиротливо торчащие печи, обугленные деревья и кусты, закопченные безглазые дома. Кислый, горький запах остывших пожарищ. И толпы бездомных. Унылая пестрота нищеты: женщины и дети в землянках, в хибарах, сколоченных из обломков. Сколько там изнуренных, больных, беспомощных страдальцев...

На прощанье он помолился у родительских могил. Братья и племянники донесли чемоданы до почтовой кареты.

II. ФРИДРИХ ИОЗЕФ СТАЛ ФЕДОРОМ ПЕТРОВИЧЕМ

Москва возрождалась. На улицах, площадях, в переулках громоздились горы камня, кирпича, бревен, песка. Строились дворцы и особняки, обрамленные зеленью садов и цветниками палисадников, строились простые кирпичные дома и рубленые избы. По всему городу желтели клети строительных лесов. От зари до зари не умолкали стуки, скрипы, визжание пил, разнозвучные шумы, разноголосый галдеж. Восстанавливались выжженные церкви, строились новые. И с каждой субботой, с каждым воскресеньем густел, крепчал гулкий, звонкий, переливчатый благовест.

Кремлевским колоколам отвечали все новые звонницы на ближних и дальних улицах. И все новые жители прибывали в хлопотливый, шумный, голосистый город. Приезжали в каретах, дилижансах, на телегах, на розвальнях, шли пешком - артелями и поодиночке.

Федор Петрович сперва квартировал у знакомых, потом обзавелся собственным домиком. Купил пролетку, пару лошадей, к ним купил бойкого кучера, а там камердинера и повара.

Пациентов было много, исцеленные платили щедро. Впрочем, пользовал он и вовсе бесплатно бедноту и стариков в богадельнях. В любой час дня и ночи поспешал, кто бы и откуда бы ни взывал о помощи. Он лечил и часто излечивал самые тяжкие недуги - горячку, колики, поносы, ревматизмы, гнойные язвы. Если не мог вылечить, старался облегчить боли, унять жар, утешал добрым словом и загодя говорил родным, чтоб посылали за священником.

В отличие от многих врачей он не важничал, не напускал таинственность, не щеголял непонятными словами, латынью и греческим, не выписывал замысловатых рецептов, чтобы смущать аптекарей и разорять больных. Зато он терпеливо объяснял пациентам, их родным, друзьям и слугам - объяснял так же серьезно, как и коллегам-врачам, что нужно делать, чтобы излечить именно эту болезнь. И каждому, кто слушал, излагал свои взгляды на основы медицины:

- Всякий человек получает от Бога здоровье, здоровую природу. И всякий человек должен разумно заботиться о своем здоровье, ибо оно есть подарок Всевышнего. Почему бывают болести? Есть разные болести: от плохая пища; от плохие напитки; от плохой воздух; от сильный холод или от сильный жар; от раны, кои наносит оружие, огонь, разные несчастные случаи; от сильное беспокойство или сильное утомление души и тела... Можно сказать: наше здоровье от неба, от Божественного разума, а наши болести - от земли, от человеческого неразумия... Поэтому все болести надо лечить разумно и уповая на Бога. Надо помнить все, что велит наука медицины, помнить все, что велит опыт, и надо иметь любовь. Настоящий доктор медицины должен быть настоящий христианин. Он должен любить всякий больной, и тогда он будет внимательно смотреть и понимать его болесть. Будет понимать не только глазами, ушами, носом, пальцами, но будет понимать умом и сердцем. И еще он должен иметь разумение, как спасать здоровье... И лечить надо разумно и просто. Главные лекарства от всех боле-стей - спокойствие и чистота. Надо сначала делать хорошая теплая ванна, надевать чистая теплая нижняя одежда, потом лежать спокойно в чистая теплая постель, дышать чистый свежий воздух. И надо кушать чистая хорошая пища. И немного кушать - надо иметь спокойный желудок. Если болесть от холода, если кашляние, сморкание, горячка в голове, болит горло или грудь, надо очень тепло укрываться, пить только теплая водица, мед, малина и можно давать порошок от горячка. Если болесть в животе, надо делать теплый чистый клистир-фонтанель, надо очень мало кушать и только самая легкая кушанья: кашица, кисель - и тоже спокойно лежать в чистая постель и положить на живот мешочек с горячий песок и можно давать немношко микстур или порошок против сильная боль.

Но все лекарства надо вкушать мало и осторожно. Доктор должен смотреть очень внимательно. Были многие такие случаи: один больной пил микстур - сделался здоров; другой больной имел такая самая болесть, пил такой самый микстур - сделался хуже болен или даже умер. Мой покойный батюшка был очень хороший апотекар, мой покойный дедушка был очень хороший доктор - спасал многие люди. Они меня учили: давай быстро только простые хорошие лекарства, какие никогда не могут повредить, но только пользовать - ромашка, мед, каломель, ревень... А хитрые лекарства давай медленно, давай мало и осторожно.

Московские остряки сочиняли куплеты:

Доктор Газ уложит в постель,

Закутает во фланель,

Поставит фонтанель,

Пропишет каломель...

Куплеты повторяли, переписывали. Но Федору Петровичу верили чаще всего безоговорочно. И расхваливали его на все лады; рассказывали о чудесных исцелениях. Благословляли его и светские дамы, и купчихи, и главные разносчики городских новостей - свахи, портнихи, парикмахеры, дворовая прислуга. Однако и серьезные просвещенные господа отзывались о нем с уважением: «Оригинал. Чудит. Но добрый малый; свое дело знает, лечит изрядно и собеседник приятнейший...».

В начале осени 1822 года в Москву из Кельна приехала Вильгельмина Гааз, старшая сестра Федора Петровича.

Братья и сестры тревожились о нем, поражались, что он, уже став состоятельным, почтенным человеком, все еще не обзавелся семьей, не писал им толком, как собирается жить дальше, дачи вообще писал мало, редко и невразумительно. Понятно было только, что не собирается возвращаться на родину.

Вильгельмина, домовитая, энергичная, говорливая, была не слишком пригожа. Высокая, как ее братья, и такая же угловатая, жилистая, она после 40 лет уже не могла надеяться на замужество. С детства она привыкла помогать матери, опекала младших братьев и сестер. Из них никто не знал да и не задумывался о том, как она смирялась с такой судьбой - монашенки без монастыря. Все привыкли к тому, что она всегда заботится только о других, занята только чужими делами и заботами, и принимали это как нечто само собой разумеющееся. На семейном совете решили, что она должна ехать к Фрицу. Из рассказов некоторых соотечественников, побывавших в Москве, и даже из его собственных редких писем явствовало, что он не умеет устраивать свой быт, что мог бы уже давно жить куда богаче и благополучней, куда более достойно, соответственно своим заслугам.

Вильгельмина приехала усталая от долгого, трудного путешествия по непонятным, ни на что знакомое не похожим краям - бесконечным грязным дорогам, по городам и деревням, населенным странно одетыми людьми, не понимавшими ее речи, даже когда она говорила по-французски. Брат встретил ее радостно, ласково. Оба всплакнули, повспоминали. А потом она сразу же начала осматривать его квартиру, шкафы с одеждой и бельем, кладовую, кухню. Крепостные слуги - лакей, и кучер, и наемный повар - не понимали ее, хотя она старалась говорить возможно громче и медленней, повторяла слова и немецкие, и французские. Они тоже говорили зычно, почти кричали, отвечая, и при этом то и дело кланялись, пытаясь целовать ей руку. Она пугалась и сердито отмахивалась. Федор Петрович смеялся, переводил, объяснял ей, что русский язык никак не похож ни на немецкий, ни на французский, что у него нет времени обучать слугдругим языкам, да это и не нужно, а, напротив, ей следует учить их язык и не сердиться на людей, которые не могут ее понять. «Мы живем в русском городе, - говорил Федор Петрович, - едим хлеб, созданный трудами русских земледельцев, мельников, пекарей. Значит, мы должны понимать их речь, должны хотя бы уметь поблагодарить их на их языке...».

Вильгельмина писала брату Якобу 24 сентября (6 октября) 1822 года, поздравляя его с женитьбой:

«...братец Фриц всегда радовался вашей дружбе; он высокого мнения о тебе и хотел бы видеть тебя всегда счастливым. Он говорил, что сам тебе напишет. Вполне возможно, однако, что ему помешают, так как у него много пациентов, которые занимают его целыми днями. Он чувствует себя теперь совсем хорошо и покойно в моем обществе.

Я была ему очень нужна. Жизнь его до сих пор была печальной. Если я смогу сделать ему что-либо приятное, то, думается мне, цель моего путешествия будет достигнута ...

Мне живется здесь хорошо, нет ничего, чего бы мне не доставало, исключая Кельн. Измена мне отвратительна, и я не изменю моему милому Кельну. Фриц обещал мне путем переписки поддерживать с вами полную близость; я не допускаю, чтобы чего-либо не хватало; это достаточно показывают мои письма, в них я написала все, что знаю. Лишь постепенно я вижу и узнаю что-то новое, зато тем лучше оно проверено. Фриц придерживается ясности и правды. Как бы он ни защищал русских, их характер все же должен быть ему ненавистен. Высокомерие, недоверчивость, неискренность и претенциозность - их отталкивающие свойства. Сомневаюсь поэтому, чтобы я когда-либо подружилась с ними.

Вильгельмина Гааз».

Неприязненный отзыв о русских относился к слугам, с которыми она объяснялась, главным образом, жестами, гримасами и криками. Замечая, как они переглядываются и переговариваются и даже смеются, она была убеждена, что они потешаются над ней, сговариваются против нее. Но Фриц только улыбался, слушая ее жалобы, уговаривал ее постараться понимать других людей, которые и говорят, и думают по-иному, чем мы, но это вовсе не значит, что они хуже нас.

Она сердилась на брата и злилась на его пациентов и их слуг, приходивших за доктором, за то, что и они не хотели с ней объясняться. Но иногда едва ли не больше злилась, когда какой-нибудь молодой франт отвечал ей по-французски, говоря куда быстрее, чем она, и, конечно же нарочно, произнося все слова на особый лад, как парижане-такие же наглецы. Когда они завоевали Кельн, они постоянно сновали по городу, и военные, и штатские. Много лет в лавках и на рынках слышна была их картавая трескотня.

А Фриц на все ее упреки, жалобы и наставления ласково отвечал, что нехорошо злословить о людях, которых не понимаешь и, значит, не следует судить о них, это несправедливо, не по-христиански.

Однако на брата она не могла долго сердиться; жалела его. Добряк Фриц так восторженно благодарил за каждый завтрак и обед, так радовался блюдам, знакомым с детства, которых давно не пробовал. А скольких сил ей стоило, чтобы оттеснить бестолкового повара и стряпать по-своему.

Каждый раз, когда Фриц принимался рассказывать ей о своих делах, он огорчался, замечая, что она не любит слушать о болезнях, о непорядках в больницах, зато подробно расспрашивает о хозяйственных делах, о доходах, расходах, новых покупках...

Федор Петрович Гааз разбогател. Он стал модным врачом. Он купил каменный дом на Кузнецком мосту, одной из самых людных улиц, которая проходила на месте бывшего моста, через речку, полвека назад накрытую деревянными и каменными настилами, засыпанную землей. Обзавелся Федор Петрович и большой удобной каретой, четверкой орловских рысаков. Купил в подмосковной деревне Тишки имение и сто душ крепостных, завел суконную фабрику.

Крепостных он сразу же велел освободить от барщины -пусть платят оброк, сколько посильно, а молодые пусть работают на фабрике, учат ремесла.

Соседи - помещики и уездные чиновники - ухмылялись, посмеивались, а кто и хохотал, рассказывая анекдоты о новом барине.

- Слыхали, - говорили они, - немец-то наш намедни проведывал свои владения. Приказчик ему в глаза врет бесстыдно: там, дескать, не уродило, там градом побило, там мужики воруют. Староста, плут из плутов, знай поддакивает, казанской сиротой прикидывается, про бедность скулит, а сам-то матерый кулак, богаче иных купцов московских. Но этот лупоглазый всем верит, всех жалеет. Пошел по избам, спрашивает, где есть больные, стал и стариков, и баб учить, наставлять, ну вроде попа... А когда отъехал, увидел на дороге телегу, чей-то мужик над павшей клячей убивается, а на телеге баба голосит. Добро бы его мужик был, а то ведь и вовсе другого уезда, куда-то спешно ехал, загнал клячу. Но он не стал долго спрашивать, велел из своей-то знатной четверки белого орловца-трехлетку тут же выпрячь и подарил мужику. Тот, конечно, ошалел на радостях, должно и не поверил сразу, на коленях елозил, башмаки ему целовал. А он вскочил в карету и укатил уже тройкою. И не спросил даже, чей мужик, как звать... Вот уж истинно бестолковый расточитель.

Но Федор Петрович полагал себя деловым, хозяйственным, благоразумным помещиком. Он терпеливо объяснял приказчику, и старосте, и крестьянам, почему надо соблюдать чистоту в избах и скотных дворах, убеждал сажать картофель. (На черные «земляные яблоки» многие еще смотрели недоверчиво, старики плевались - «чертов помёт».) Карандашиком на листе бумаги он выписывал расчеты: сколько чего нужно для имения и для фабрики, какие доходы поступать должны и помещику, и крестьянам. Он убеждал крестьян, что надо разводить сады, цветники, приказывал давать им из имения саженцы и рассаду. Объяснял: от этого и польза для здоровья, и красота.

Слушали его почтительно; кланялись - истинно так, благодетель ты наш, кормилец, наставник. Мы твои рабы, за тебя молимся. Но между собой толковали, кто недоуменно, а кто и с сердитым недоверием:

- Чудной барин! Рассудительный, ласковый. И самого озорного и непутевого не ударил, посечь не велел, не обругал даже. Все только укоряет и сам чуть не плачет.

- Блажит, лопочет - не понять, чего хочет...

- Видать, хитрый змей, не нашего Бога поп; улещивает, умасливает, а потом семь шкур драть будет...

- Да где там хитрость? Как есть недоумок, юрод Христа ради. И смех и грех с таким барином; с ним, бесталанным, и без хлеба, и без штанов останемся.

Приказчик доложил ему, что пришло распоряжение о рекрутском наборе. На их деревню разверстка - поставить одного рекрута. Они со старостой уже подобрали - самый негодный мужичонко: лодырь, пьяница и на руку нечист; крал у своей матери, у соседей. Учили его уже всяко - и секли и в погреб сажали на хлеб и на воду - не помогает. Пускай теперь в солдатах поучат.

- О нет! Это нельзя! Такой прожект есть очень плохой, против совести. Очень стыдный для нас! Рекрут идет на царская служба. Надевать мундир российского императора есть высокая честь. Российские солдаты побеждали самая великая армия Наполеона Бонапарта. А вы хотел посылать в славное царское войско самый плохой мужичок из моя деревня - пьяница, вор! Это есть абсурд! Очень стыдный абсурд! Надо посылать самый лучший молодой поселянин, честный, крепкий, добрый, какой любит Бога, любит отечество, любит государь император.

Приказчик немедленно раскаялся, признал, что грешен по глупости своей и невежеству, благодарил барина за вразумление. Он сдал в рекруты другого парня, чуть получше. Федор Петрович велел снабдить новобранца и его родню гостинцами и деньгами.

- Это очень печально разлучаться. Когда я уезжал из мой отеческий дом, мои батюшка и матушка тоже плакали. А для эта семья есть печаль много больше. И страх. Поелику солдатская служба трудная, опасная. Надо иметь сострадание и надо объяснять, что эта печальная разлука есть также высокая честь. Посему надо им давать награды и гостинцы. '

Слухи о его диковинных поступках и рассуждениях доходили до Москвы, до знакомых и незнакомых. Молодежь и многие дамы восхищались - вот где неподдельная добродетель! Но кое-кто лишь вертел пальцами у лба - «свихнулся наш доктор».

Некоторые пытались ему объяснить, что он слишком доверчив, не зная сельской жизни, во всем полагается на обманщиков, плутов.

- О нет, батюшка милостивый государь, не могу с Вами согласиться. Не может быть никакой обман. Мой приказчик есть разумный опытный человек, а бургомистр-староста есть почтенный крестьянин, отец большого семейства. Когда такой человек говорит - это есть истинная правда, вот тебе крест, - и делает на себе знак креста - я не могу ему не верить...

- О да, матушка сударыня, ваше сиятельство, я тоже знаю, бывают настоящие плуты-обманщики, кои крестятся и врут без совести... Такая ложь есть очень большой грех. Такой человек есть большой грешник. Но если человек говорит и крестится, а я не хочу верить - это уже мой грех. И тогда есть не один грешник, а два. И значит, на свете есть дважды более грехов. А если он говорил правду и я не верил, то уже мой грех дважды большой и опять на свете больше грехов. А если он говорил неправду, но я верил и он это видел, он может быть потом будет стыдиться и каяться...

- О нет, сударыня, это не надо, чтобы он ходил ко мне каяться, пускай он тихо, в своей душе перед Богом признает грех, тогда уже грех будет менее тяжелый, тогда он после будет менее грешить... Вот видите, милостивые сударыни и милостивые судари, это есть логика! Имеем четыре возможности. Первая: он говорит правда, но я не верю. Это мой грех - большой двойной грех. Поелику дурной пример для него и для всех людей, кто будет иметь соблазн говорить неправда, если не верят правда... Вторая возможность: он говорит неправда и я не верю. Это два греха - его и мой, как я уже имел честь сейчас объяснять. Третья возможность: он говорит неправда, но я верю. Это только один грех. Но есть надежда на раскаяние, исправление. Четвертая возможность: он говорит правда и я верю. Эрго: совсем нет греха... Посему я верил, верю и всегда буду верить людям, кои делают знак креста.

Доходы от имения и фабрики все уменьшались. Приказчик и староста врали все наглее. А доктору Гаазу требовалось все больше денег на оборудование и на строительство больниц, а позднее - на помощь арестантам. По совету того же приказчика он согласился продать рощу строевого леса богатому купцу. Тот обещал заплатить через недельку-дру-гую; наличных не было. Между честными людьми какие нужны векселя-расписки, марание бумаги? Просто ударили по рукам. Купец перекрестился, обещал пожертвовать половину своего дохода от купленного леса на богадельню и на больницу для чернорабочих. Федор Петрович, следуя обычаю, поднес покупателю и приказчику по чарке и сам пригубил горького хлебного вина.

Но денег он не получил - ни через неделю, ни через месяц, ни полгода спустя. На все напоминания купец сперва отмалчивался, отмахивался - «нет наличных», а потом велел отвечать: «Все давно заплачено, он же и мою расписку возвернул».

Федор Петрович был так потрясен этим бесстыдством, что пожаловался губернатору. Тот вызвал должника; разговаривал сердито и презрительно. Однако купец и не робел, и не изворачивался.

- Не извольте, Ваше сиятельство, огорчаться и гневаться. Оно, конечно, вроде бы и не ладно - товар взят, а деньги не получены. Да только, Ваше сиятельство, на поверку-то дело не такое простое. Наши торговые дела совсем иные, чем господские дворянские. У вас как заведено: дал слово - держись, кто обидит - дерись, сабелькой уколи, пистолетом прострели! А у нас по-другому: главное - шевели мозгами! Не обманешь - не продашь. И помни: простота хуже воровства. А этот лекарь, Ваше сиятельство, как есть простак. Знаю-с, знаю-с, Ваше сиятельство, наслышан, что он слывет вроде как Божьим человеком. Да только зачем он тогда, глупый немец, не в свои дела полез - не в Божьи, не в лекарские, а в барские и торговые. Помещик с него никакой, куры смеются: лучших мужиков в солдаты сдает; деревенька его Тишки и фабричка там - одно разорение, убожество, глядеть тошно! У него только самые ленивые не воруют. Вот взять хотя бы этот лес. Настоящая цена ему четыре тысячи, ну по меныпости три с половиной. А я его приказчику дал красненькую и купил за две с половиной. Так хозяин-то бестолковый и расписки не взял: «Пошальства! Пошальства!» Дурак твой немец, Ваше сиятельство, а дураков и в церкви бьют. Теперь он жалится, плачется... Да только Москва слезам не верит. Где вексель? Где расписка? Где свидетели?.. Нетути! Мне его приказчик давно уже гербовую бумагу подписал, что ничего не знает, не ведает ни про какие мои долги и что барин его не всегда в своем уме состоит... Вот оно как, Ваше сиятельство! Если ты по закону хочешь, как грозился, так ничего ты в этом деле не достигнешь. Потому как никаких правов у твоего немчуры против нас нет. Ни в каком суде он теперь ни правов, ни управы не найдет... Но, конечно, если по совести, по-божески, тогда другое дело. Тогда за ради Вашего сиятельства, как Вы есть милостивец наш и благодетель, чтобы Вас уважить, тогда, пожалуй, можно. Так уж и быть, заплачу. Поучил дурака, чтоб впредь умней был, и заплачу... Не-ет-с, Ваше сиятельство, завтра не получится. Нет наличных, истинный крест! Вы же сами знаете, какой год выдался. Кругом недороды. Где засуха, где градобитие, взыскует нас Господь за грехи наши. Нынче я сам в долгу как в шелку, а все наличные в обороте... Но обещаюсь, как управимся, не позднее Покрова заплачу ему те две с половиной тысячи... Хоть и знаю, что он их непутем расточит: на нищих калек, какие по больницам дохнут, и на каторжных воров, убивцев - чертовы осевки, прости меня Господи!... Да уж добро, добро, Ваше сиятельство, как сказал, так и сделаю... Только за ради Вашей милости.

Он не заплатил ни после Покрова, ни через год. Генерал-губернатор тем временем болел; уезжал лечиться за границу. У Федора Петровича прибавилось множество других забот. Деревня и фабрика были проданы. Он убедился, что любые попытки найти управу на бесстыжего должника тщетны, а на совесть его надеяться нельзя.

Но все это произошло позднее, уже в тридцатые годы.

III. ШТАДТ-ФИЗИКУС

Князь Дмитрий Васильевич Голицын был отпрыском «века Екатерины». Мальчиком он видел и слышал, как вокруг надеялись на благодатное просвещение, как праздновали славные военные победы и все новые завоевания: Румянцевские, Орловские, Потемкинские, Суворовские. В юности он отличился, был храбрым офицером-конногвардейцем, командовал полком под Аустерлицем и в Пруссии, потом сражался с турками за Дунаем и со шведами в Финляндии.

Надеясь на долгие мирные годы, он взял отпуск и в университетах Гейдельберга и Иены изучал философию, историю, естественные науки. Когда опять пришлось сесть в седло, командовал полком в великой «битве народов» под Лейпцигом и в последних боях с Наполеоном уже во Франции, на дорогах к Парижу.

Но его не привлекали ни власть, ни слава полководца. Знатный вельможа избегал двора, не терпел интриг, ни перед кем не заискивал. При встречах с царем и с его родней он строго соблюдал этикет, но был почтителен без тени угодливости, везде сохранял обычное спокойное достоинство, а в иных случаях открыто высказывал несогласие. Он никогда ничего не просил для себя или для своих близких, никого не оговаривал, не злословил. Царь Александр уважал прямодушного князя и в 1820 году назначил его московским генерал-губернатором.

Еще и восьми лет не прошло после великого разорения и пожаров. Новый губернатор посвятил все свои силы восстановлению Москвы. Целыми днями он толковал с архитекторами, подрядчиками, офицерами инженерных войск, чиновниками, владельцами городских усадеб, с митрополитом и его помощниками, ведавшими строительством церквей и монастырей, с дворянами, просившими ссуд, с купцами, местными и приезжими, готовыми осесть в Москве, заводить фабрики и торговые дела.

И в самые напряженные дни, заполненные деловыми встречами и разъездами, дом Голицына был открыт для гостей званых и нежданных. За обедом и ужином у него встречались петербургские сановники, именитые иностранные гости и помещики из дальних губерний, генералы и университетские профессора...

Федор Петрович постоянно бывал в доме князя, считался не просто домашним врачом, а другом семьи. И во многих других московских домах его встречали радушно, как желанного гостя.

Скептические старики в пудреных паричках, помнившие еще матушку Екатерину, понюхивали душистый табак из дорогих табакерок, пили домашние настойки, рассказывали анекдоты о «екатерининских орлах», беседовали о большой европейской политике. Их сыновья и старшие внуки в сюртуках и домашних венгерках, еще сохранявшие офицерскую выправку, курили пенковые трубки, пили шампанское и водку, толковали о назначениях в армиях и министерствах, о смерти Наполеона, об урожаях, о заграничных новостях - англичане придумали самоходную телегу с котлом, который паром крутит колеса.

Романтические юноши в разноцветных фраках и широкополых шляпах-«боливарах» пили французские и немецкие вина, говорили возвышенно и чувствительно, рассказывали о смерти Байрона в Греции, спорили об актерах и танцовщицах, о новых романах, о стихах, читали эпиграммы обоих Пушкиных - дяди и племянника... Старосветские московские баре, окруженные многочисленной родней и суетливой челядью, деспотические гостеприимцы, часами не отходившие от обеденных столов, пили все, что было хмельного, жаловались на распущенность молодежи, на засилье немцев в Петербурге, на леность мужиков, лихоимство чиновников, корыстолюбие купцов и всеобщий упадок нравов.

Университетские профессора и студенты, молодые купцы, образованные молодые чиновники, литераторы, издатели, типографшики, участники философского кружка, называвшие себя «любомудрами», одевались разношерстно, кто по моде франтом, кто в строгом темном сюртуке, кто в поношенном фраке, курили и трубки, и едко пахучие сигары, пили дешевые вина, водку, а всего чаще пиво. Встречались они и в барских домах, собирались компаниями в трактирах, кухмистерских, в прокуренных холостяцких берлогах или в опрятных обывательских квартирах и судили-рядили, спорили о философии, политике, стихах, романах, ученых трактатах, о городских происшествиях и светских сплетнях - обо всем на свете...

Дамы разных сословий увлеченно разговаривали с Федором Петровичем о медицине, о болезнях своих близких, о примерах исцелений и врачебных ошибок. Он и сам любил подолгу беседовать с ними.

- В хорошая семья муж, супруги отец- есть политичная глава, есть как башня или крыша на красивом здании. А жена, мать и супруга - есть генеральный фундамент, или, как говорят, материна балка. Муж и жена это как Санкт-Петербург и Москва. Вы подумайте, сударыни, почему говорят: матушка-Русь, матушка-Москва, матушка-Волга, даже город Киев, который грамматично есть маскулинум - «он» - называют «мать городов русских»? Несомненно потому, что МАТЬ есть великое святое слово и великий феномен. Мать в доме и в отечестве имеет главные важные дела: дети, здоровье, питание и чистота!.. Да-с, мои милостивые сударыни, чистота во всех смыслах - чистота телесная, чистота питания и жилища и чистота душевная: чистота нравов, поведения и речи. Не позволять грязные бранные слова и злословие. Все это есть великое благородное призвание для всякая женщина - старая, молодая, богатая, бедная, знатная особа и скромная поселянка. Это есть прекрасный женский долг перед Богом и святой Девой Марией. Это все есть святая правда, и Бог дал нам свой знак совсем недавно. Прошедший век был век просвещения, науки, был такой век, когда Россия начала быть великая империя. И в это время в России были женщины - императрицы. После Петра Великого была его супруга Катерин Первая, потом Анна Иогановна, Элизавет Петровна и самая великая - Катерина Вторая. Это есть очевидный божественный знак для всех христианских государств. И в Австрия тогда тоже была великая императрица Мария Терезиа... Мусульмане и язычники имеют дурные законы, там женщина, как раба - никаких прав. Евреи даже имеют молитву для мужчины и для мальчика «благодарю тебя, Господи, что я не есть женщина». Но все христиане имеют святой долг любить, уважать каждая мать, каждая супруга и сестра... Ваш покорный слуга, мои милостивые сударыни, уже имел честь доказывать в книга, что медицина есть королева наук. И я всегда есть готовый доказывать, что медицина есть главная наука для всякая хорошая женщина.

Новый 1825 год начинался жестокими вьюгами. После недолгих оттепелей в феврале опять стало морозить. Купцы жаловались, что нет подвоза - замело дороги. В Москве не хватало хлеба.

Генерал-губернатор пригласил доктора Гааза к себе в канцелярию.

- Вот что, милейший мой Федор Петрович, не раз уж мы толковали с Вами об этом предмете, а нынче я должен уже не просить-упрашивать, а распорядиться. Извольте, Ваше благородие, господин надворный советник и кавалер, доктор Федор Петрович Гааз, вступить в должность штадт-физика, сиречь главного врача нашей Москвы!.. Нет уж нет, батюшка мой, никаких отговорок слушать не буду. И смирение Ваше, кое паче гордости, не уважу. И велю Вам и молю тебя, как доброго приятеля, не перечить, не упираться. Потому как прежнего штадт-физика пришлось прогнать. На него донос за доносом летит: и вор он, и лихоимец, и бездельник, и невежда... А с медициной у нас из рук вон плохо, сам ведь знаешь, батюшка. Зима-то какая лихая, горячки почитай в каждом доме. И стар и млад хворает. А в больницах и гошпиталях что? Мерзость запустения! Врачи да лекарские помощники, кто совестливые, с ног сшибаются, самих впору лечить. А другие бесстыдно манкируют. Зато поспешают туда, где щедрее наградят, накормят, напоют... И что ж получается?! Иной сопливец лишний раз чихнул, а уж маменька-папенька лучших врачей скликают. И те часами судят-рядят у постельки дитяти, коему розга бы целебнее всех снадобий и компрессов. Потом еще дольше за трапезой заседают. А тем временем где-нибудь тяжко болеют отцы или матери семейств - кормильцы многих душ, дельные слуги отечества, ученые мужи... И остаются вовсе без всякой врачебной помощи. Ты посуди, Федор Петрович, у нас в Москве жителей скоро уже триста тысяч будет. Это ж какое множество. А в больницах и гошпиталях едва-едва более двух с половиной тысяч кроватей. Да из них-то полторы тысячи воинские места. Значит, на всех протчих москвичей хорошо, если тысяча кроватей наберется! И врачей не хватает вовсе. Служащих по больницам и гошпиталям числится чуть более двух сотен да шесть десятков вольно практикующих, как Вы, мой почтенный друг; ну, есть еще сотня фельдшеров и костоправов. Так вот, душа моя Федор Петрович, призываю Вас, как некогда римляне призывали Цинцинната, - бери в свои добрые руки бразды правления московской медициной!

В марте 1825 года Ф. П. Гааз стал штадт-физиком, т. е. главным врачом города. С утра и до позднего вечера он разъезжал по больницам. Часами ходил по палатам, перевязочным, больничным кухням, кладовым и прочим службам. Он с ужасом видел больных, лежавших вповалку на прелой соломе, едва прикрытых тряпьем, видел грязь и мусор, разбитые окна, неисправные печи, чудовищно загаженные, зловонные отхожие места, общие для мужчин и женщин.

Везде не хватало кроватей, белья, перевязочных средств, лекарств, дров, питания... Он утешал добросовестных врачей и фельдшеров, красноглазых от бессонниц, шатавшихся от усталости, укорял, усовещал нерадивых или отчаявшихся, наставлял, советовал, объяснял... И писал, писал, писал - донесения, жалобы, ходатайства, сметы, просьбы, мольбы... Многие бумаги сам же отвозил в городскую «Медицинскую контору», генерал-губернатору и гражданскому губернатору, военным и гражданским начальникам. Взывал к милосердию, просил о помощи деньгами, вещами, продуктами.

В первые же дни он убедился, что его предшественник уволен несправедливо; на него облыжно доносили одни потому, что он был слишком добросовестен, не хотел покрывать злоупотребления пройдох и безделье лентяев, а другие жаловались, что он недостаточно строг, не преследует лихоимцев и мошенников.

Федор Петрович сразу же написал обстоятельные письма губернатору и министру, а свое жалование штадт-физика ежемесячно отсылал предшественнику - ведь тот небогатый врач был незаслуженно лишен этого весьма для него существенного пособия.

Но у некоторых коллег беспокойного доктора и тем более у чиновников, которым были подведомственны больницы, все это вызывало сперва насмешливое недоумение, а затем и злобную неприязнь.

Медицинский инспектор Добронравов писал доносы и генерал-губернатору, и гражданскому губернатору, и санитарному попечителю Москвы, и петербургскому начальству. Он уверял их, что «лекарь Гааз находится не в здравом душевном состоянии», что его действия и распоряжения «безрассудны, вызывают лишь смущение служащих и больных». В кругу врачей и чиновников «Московской медицинской конторы» Добронравов и его подручные шептали, говорили, кричали, возмущались,что сей зазнавшийся иноземец мог достичь таких чинов и званий?! Он от этого уже умом помутился и досаждает порядочным людям дурацкими придирками и ханжескими нравоучениями.

Федору Петровичу сообщали о происках его недоброжелателей. Он написал «Медицинской конторе»: «Уже сколько лет, как посвятил я свои силы на служение страждущему человечеству России... и если через сие не приобрел некоторым образом права на усыновление, как предполагает господин инспектор, говоря, что я иноземец, то я буду весьма несчастлив».

Князь Голицын не дал бы в обиду Федора Петровича, своего приятеля и подопечного. Но для него самого наступили трудные времена. Внезапно скончался царь Александр I, который всегда покровительствовал независимому князю.

IV. НОВЫЙ ЦАРЬ. ТРЕВОГИ. СПОРЫ

...14 декабря в Петербурге восстали гвардейские полки - не хотели присягать новому императору Николаю. В Москве клубились небывалые, жуткие слухи. Одни говорили, что начинается смута, как двести лет назад при самозванцах. Гвардия хочет царем великого князя Константина, который в Польше наместником. Он там принял латинскую веру и все церкви отдаст ксендзам. Другие рассказывали, что в Петербурге, у дворца, палят из пушек; тысячи убитых, пожары хуже московского... Тайные заговорщики - все масоны; они бунтуют солдат и мужиков против царя и против дворянства, вздувают новую пугачевщину... Уже начались мятежи на Украине, где-то у Чернигова, скоро начнутся на Волге и на Дону, дойдут и до Москвы...

Старики напоминали о зловещих знамениях, о прорицаниях странников, старцев и юродивых, о курицах, кричавших петухом, о псах, воющих по ночам у Кремля. Говорили и нечто вовсе небывалое - будто царь Александр не помер, а тайно скрылся и в Петербург привезли пустой гроб. А царь ушел в монастырь замаливать грехи. Сколько людей засекли насмерть после бунтов в Семеновском полку и в солдатских поселениях Вот он и кается...

Даже наиболее осведомленные и просвещенные москвичи были возбуждены не меньше, чем растревоженные слухами обыватели.

Но иные успокаивали:

- Пустое! Гвардейские шалости, как не раз уж бывало. Они там в Петербурге привыкли бунтовать всякий раз, едва начиналось новое царствование... Стрелецкое наследство из Москвы увезли. Когда Анну Иоанновну верховники утеснить хотели, гвардия зашумела, пособила самодержице. А через десять лет те же гвардейцы ее дружка Бирона свергли, возвели Анну Леопольдовну и младенца Иоанна. Потом, чуть погодя, опять гвардия волновалась, чтоб Елизавета Петровна взошла на отцовский престол. И матушке Екатерине те же гвардейцы-шалуны пособляли, потому и отличала их наградами, льготами, почестями, не в пример другим войскам. Павел Петрович гвардию не жаловал, не прощал ей, что его батюшку обидели, строго третировал. Потому и прервались его дни безвременно... Гвардейцы всегда бунтовали. В Семеновском полку шесть лет назад какие безобразия учинили. Теперь снова куражиться начали, хотели быть первыми в царстве. Ну и просчитались, шельмы. Николай Павлович построже покойного братца. Он их сразу приструнил. Окропил картечью. А уж дальше судьи рассудят, кого сквозь строй - по зеленой улице да в могилку, - кого на цепь и в Сибирь...

- Подумать только, сыновья таких семейств: Трубецкой, Долгорукий, Муравьевы, Бестужевы, Лунин! Цвет аристократии, просвещенные заслуженные офицеры!!! Ведь недавно еще они сражались за отечество, за престол, доблестно сражались... И вдруг, извольте видеть, идут на мятеж, на разбой, на цареубийство...

- Вот уже не вдруг. Все это годами зрело, созревало. Тлетворная французская зараза. Якобинство... Либертинство... Набрались недоросли суемудрия из книжек, из газеток да в чужих краях. В походах да на постоях доглядывать некому было. Они и поддались нечистой силе. Они же не только на престол, на помазанника Божия посягнули. Они замахнулись на всю Россию, на все дворянство, на законы и порядки, установленные Божественным промыслом. Они ведь чего хотели? Того же самого, что и Емелька Пугачев и французские цареубийцы. Мужикам и всей черни полную волю - пей-гуляй, грабь и жги! А всех господ, все духовен-ство на фонари, на плаху, на каторгу... Вот-с о чем эти негодяи мечтали. А вы говорите, гвардейские шалости... Да за такое мало каторги. Четвертовать надо христопродавцев и анафематствовать всенародно, как Стеньку и Емельку...

- Все это пошлые бредни стародумов, российских азиатов-рабовладельцев. Им везде Пугачев мерещится. 14 декабря - пресветлейший день в истории нашего отечества. Докатился, наконец, и до нас великий прилив. Первые волны полвека назад поднялись за океаном, когда восстали американцы. Они разбили войска британского тирана, создали государство, подобное республикам Эллады и Рима; за ними последовали французы, разрушили Бастилию, сажали деревья свободы, утверждали власть разума и равенство всех граждан. Но Французскую республику погубили неистовства черни, безумие террористов и гений нового цезаря - Наполеона. И все же ни Наполеон, ни восстановление старой династии не могли уже отменить новых законов и гражданских прав - завоевании республиканцев. А волны свободы опять вздымались то в Греции, то в Италии, то в Испании. И докатились до нас. Поминать Стеньку и Емельку, может быть, стоит. Они предводители народных мятежей. Их тоже воодушевляли мечты о свободе, мечты о равенстве. Но от тех диких казачьих стихий до декабрьского восстания в Петербурге - путь такой же далекий, как от Жакерии и Фронды до Национального собрания и Конвента. Однако предшественниками Пестеля, Рылеева, Муравьевых были действительно не только иноземцы, не Риэго, не якобинцы, а прежде всего просвещенные соотечественники - Новиков и Радищев и все, кто еще при Екатерине помышлял о мудрых, справедливых законах, об отмене рабства на Руси, и позднее - друзья молодого царя Александра и Сперанский. Они тоже хотели отменить постыдное рабство земледельцев, учредить и в нашем обществе законы, установить подлинное гражданство, равные права всем сословиям. Но они были одинокие мудрецы и человеколюбцы, доверявшие свои мечтания только малому кругу собеседников, часто даже и не единомышленных. А тут десятки офицеров, прославленные военачальники, тысячи солдат на площади в сердце столицы... Пускай они потерпели жестокое поражение. Но это лишь начало. Петр Великий сперва был разбит шведами у Нарвы, а потом настали дни Полтавы и Гангута. Москва сгорела, завоеванная французами, но двух лет не прошло, и русские полки вступили в Париж... Кровь героев на декабрьском снегу в Петербурге пролилась не напрасно. Отлив сменится новым приливом, и тот уже будет более могучим и смоет все твердыни деспотизма.

Такие речи звучали реже и лишь в обществе близких людей, но и там они обычно встречали печальные или гневные возражения.

- Пустые мечтания! Пустые и опасные. Петербург - не Париж и уж никак не Америка... Впрочем, и там свободные граждане, кои, по-вашему, суть новейшие афиняне или квириты, владеют рабами. Американские рабы насильно привезены туда, похищены от родных краев. А у нас крепостное право сложилось веками на отечественной земле. Наше общество - единое живое тело; дворянство и крестьянство связаны между собой прочнейшими узами, как члены единого тела... Эти гвардейские лекари-костоломы хотели все рассечь, как некий гордиев узел. Р-раз, и свобода. А это означало бы всеобщее разорение и кровавые смуты, стократ губительнее пугачевщины. Нет уж, от такого увольте.

...России необходима сильная царская власть, чтобы все законы государства блюлись неукоснительно. Только мудрая воля самодержца, опирающегося на преданных, благоразумных слуг монархии, способна ограждать крестьян от барского своеволия, а всех граждан от беззаконий, бесчинств, от недобрых воевод, от бессовестных судей. Только просвещенное самодержавие может принести России мир, благоденствие, истинное процветание наук и искусств... А чего достигли благородные, но безумные юноши, которые выводили полки на Сенатскую площадь? Они обрекли на гибель и себя, и своих злополучных солдат. И тем самым лишили отечество множества честных, самоотверженных сыновей, которые могли быть чрезвычайно полезны на разных поприщах... Этот безрассудный мятеж посеял во многих умах и сердцах недоверие к любому свободомыслию, к самым умеренным преобразованиям... И новый монарх теперь слушает уже не столько благоразумных, просвещенных советников, сколько раболепных, безоговорочно преданных слуг... Нет уж, никак не благодатным приливом запомнится 14-е декабря, а губительным ураганом, леденящей стужей...

Федор Петрович сочувствовал юношам, пылко рассуждавшим о свободе.

- О, я понимаю вас. Я помню хорошо, как было у нас, когда приходила французская армия. Я был отрок тринадцать-четырнадцать лет, я тоже кричал вив ля републик, аба ля тирана. Я тоже очень хотел эгалитэ, либертэ, фратернитэ. Но мой батюшка очень добрый, очень умный апотекарь и мой очень добрый учитель, очень умный прелат объясняли: «Ты есть наивный глупый юнош, ты просишь свобода, но свобода всегда была, везде есть, свободу нам дал Спаситель Христос. Каждый человек может свободно решать: хорошее дело он хочет делать или дурное, доброе или злое. И равенство всегда было и есть, самое главное равенство перед небом. Великий аристократ и маленький поселянин суть равные, если они добродетельны, а хороший работник есть перед Богом более высокий человек, чем плохой король. И братство всегда было. И всегда может быть; надо лишь помнить уроки Спасителя, Нагорную проповедь, послания Апостолов. Каждый христианин есть брат всем людям. И совсем не надо делать ребеллион нреволюцион, надо отдать кесарю кесарево и послушно уважать государство, ибо каждая власть от Бога; и каждый человек может свободно делать добро и понимать, что все люди суть равные, поелику все люди - смертные, все грешат, все могут спастись, если просить помощь Христа. И надо быть братом всем людям...».

Его выслушивали вежливо. Иногда кто-нибудь соглашался.

- Правду говорит Петрович, истинную правду. Бога мы забываем, оттого и все напасти. Случались и возражения.

- А я опасаюсь, почтеннейший доктор, что в таких рассуждениях Вы можете опасно приблизиться к учениям неких сект, произвольно толкующих Священное Писание. Могу лишь посоветовать Вам обратиться к тому священнослужителю, у которого исповедуетесь.

- Полноте, полноте стращать Федора Петровича, и не дворянское это дело - ереси обличать. А что он мятежников по-христиански жалеет - тоже нет греха. Заблудших овец и покарать, и пожалеть стоит.

-Это кто же овечки? Гнусные козлища они, дикие волки и вепри или вовсе бешеные псы... Таких истреблять безо всякой жалости... И ни к чему тут суемудрие, пустые слова. От них только вред. Покойный государь Павел Петрович вовсе запрещал писать и пропускать такие слова, как «либертэ», «эгалитэ», «нация», «революция». От мерзостных слов и поступки мерзкие проистекают.

- Скоропоспешно рассудить изволили, сударь. И Павла Петровича неуместно помянули. Его строгие запреты не столь уж спасительны были, его самого не уберегли. А жалеть и злейших преступников христианину не зазорно. Карай и жалей. Спаситель и разбойника пожалел. Мятеж преступен и карать за него следует сурово, но среди мятежников были не только злодеи, а действительно заблудшие, соблазненные и ослепленные юноши. И они достойны жалости. А тем паче их родители, их кровные. Ведь каких родов отпрыски там оказались...

- Да, немало славных российских фамилий оплакивают нынче безумцев. Граф Ростопчин давеча говорил: «Во Франции революцию учинила чернь. Сапожники добивались привилегий, хотели заменить аристокрацию. Намерение преступное, однако понятное. Рыба ищет, где глубже... А у нас революцию затеяли гвардейские офицеры - князья, графы, столбовые дворяне... Неужто они позавидовали сапожникам?»

Предстояла коронация нового царя в Кремле. Все департаменты, военные и штатские чиновники готовились тревожно и суетливо. На казарменных плацах муштровали солдат. До ночи не умолкали командные окрики, барабанная дробь, заунывные зовы горнов. Надрывались офицеры и капралы. Все знали: царь Николай Павлович строг по воинской части, не терпит и малых упущений.

Князь Голицын и его друзья не знали, как отнесется новый монарх к тем, кого жаловал его предшественник. После страшных декабрьских событий не станет ли он полагаться только на аракчеевцев-гатчинцев, на раболепных тупых солдафонов?.. Они и при покойном государе уже набирали силу...

Разноречивые слухи то вспыхивали, то угасали.

- Арестован Александр Грибоедов... Кто бы мог подумать, такой почтенный, истинно государственный ум. Должно быть, подбираются к Ермолову - говорят, мятежники прочили его на престол... Да нет, не в цари, а диктатором; вроде как у англичан был Кромвель, а во Франции Бонапарт... Пушкина привезли из ссылки в Петербург на допрос. Ведь почти все главные злодеи его друзья-приятели - Рылеев, Пущин, Кюхельбекер... Но, говорят, государь его простил, и Ермолова, и Грибоедова повелел не трогать.

- Вот где истинное великодушие. Государь даже извергов пожалел. Их по закону следовало на площади всенародно колесовать и четвертовать. А государь смилостивился -пятерых повесили в крепости, без шуму, а других - в Сибирь, в рудники. Кто менее повинен: дворян - в солдаты, а солдат - по зеленой улице, и потом всех на Кавказ: кровью отмывать грехи...

В эти смутные тревожные месяцы Голицыну было не до склок в «Медицинской конторе». Федор Петрович понимал это; он так же, как многие москвичи, опасался, не придется ли князю покинуть пост. И не желал докучать ему своими невзгодами. Летом 1826 года штадт-физикус подал в отставку.

За два года пребывания в этой должности он затратил немало собственных денег на лекарства для неимущих больных. Освободившись от беспокойной и бесплодной администраторской деятельности, он снова стал врачом и лечил не только тех, кто его приглашал или приходил к нему, навещал бедняков в больницах, ему уже не «подведомственных», и помогал молодым лекарям.

Никакие огорчения не могли ослабить доверие Федора Петровича к людям, не могли пошатнуть его веру в конечную справедливость и разумность человеческого существования. Он был убежден, что добрых людей на земле больше, чем злых, что правда обязательно одолеет неправду - пусть и не скоро, пусть даже не при нашей жизни... Не сомневался он и в том, что друзей и доброжелателей у него больше, чем противников и гонителей.

Князь Голицын остался генерал-губернатором и все так же ласково принимал Федора Петровича у себя.

Александр Александрович Арсеньев - предводитель московского дворянства - слыл властным гордецом, своевольным упрямцем, едва ли не самодуром, но славился хлебосольством, щедростью и ревнивой любовью к Москве. Сын известного военачальника, героя семилетней войны, он с юности начал военную карьеру; был уже лихим поручиком гвардии, получил награду из рук самой Екатерины, которой приглянулся молодецкой статью. Но не понравился Потемкину; и тот, хандривший с похмелья, прикрикнул на Арсеньева, дежурившего по штабу:

- Что это у вас шарф повязан сикось-накось? Неряха Вы, а не гвардии офицер...

Сдав дежурство, оскорбленный юноша в тот же час подал в отставку и уехал в свои подмосковные поместья, где почти двадцать лет жил безвыездно. В 1812 году он собрал, за свой счет вооружил и снарядил полк ополчения и сам командовал им в нескольких стычках. Более всего на свете он ненавидел узурпатора Наполеона - разорителя Москвы - и дворовых собак неизменно называл Наполеошками и Жезефинками.

После войны смыслом его жизни стало возрождение Москвы. Избранный предводителем дворянства, он тратил на строительство немалую часть личных средств, широко использовал дружеские и личные связи и свою неизрасходованную командирскую энергию. Он добился того, что засыпали, загнали в подземные трубы грязную речонку, протекающую у стен Кремля, и на ее месте разбили сад, наименованный Александровским. Он самолично руководил постройкой Большого театра. Заметив, что медленно накрывают крышу, а лето на исходе и дожди могут принести немало бед, он раз-другой выслушал объяснения-оправдания подрядчика, а потом велел привязать его тут же на незавершенной крыше к трубе и назначил сторожами своих егерей.

- Глаз не спускать. Кормить вполсыта. Хмельного не более чарки в ужин. По нужде захочет, пускай работнички ему ведро несут. Но все его приказы, какие по делу, исполнять и следить, чтобы другие слушались. И не отвязывать ни на час - пусть и спит тут же, пока вся крыша не будет готова...

Когда строительство театра шло уже к концу, возникло новое неожиданное препятствие. Митрополит Филарет узнал, что над главным входом, над великолепной колоннадой собираются водрузить бронзового Аполлона - бога искусств - на колеснице, запряженной четверкой коней.

- Сие недопустимо! Воздвигать языческий идол посреди Москвы, гнусный кумир, коему поклонялись враги христианства, гонители и губители святых, идол, изваянный с нарочитым благолепием и величавостью. Да ведь и по языческим верованиям сей пресловутый Фебус-Аполлон поощрял мерзостные пороки, безудержное распутство. И его-то возносить в православном граде, да еще превыше святых крестов на иных ближних церквах!? Греховная, кощунственная затея!

Арсеньев не уступал. Его поддерживал Голицын. В Петербурге Святейший Синод вежливо отклонил протесты непомерно сурового аскетического иерарха. Все знали, что двор, и царь, и великие князья не жалуют его, хотя и приветствуют почтительно при встречах. Ни Александру, ни Николаю, ни их министрам не нравилась чрезмерная популярность московского митрополита. Священники, монахи, купцы, простолюдины, да и многие дворяне не только в Москве чтили его как святого подвижника, ревнителя благочестия. Но просвещенные москвичи, большинство приятелей и добрых знакомых Арсеньева и Голицына, отзывались о Филарете скорее неприязненно:

- Умен, хитер, чрезвычайно образован, красноречив и набожен, должно быть, непритворно. Однако властолюбив и высокомерен. Гордыню хоть скрывает, а все же скрыть не может... Аскет, истовый постник, но и тщеславен безмерно, к несогласным суров, окружил себя льстецами, угодливыми ханжами.

Светские власти не уступили Филарету, и он отказался освятить законченную постройку театра, уже зная, что сам царь ее одобрил, хотя ему и докладывали о недовольстве митрополита.

- Языческое капище пускай и святят по-язычески.

Арсеньев и его сын, наезжавший из Петербурга литератор Иван Александрович - редактор «Северной почты» и «Петербургской газеты», - всегда ласково встречали Федора Петровича, «нашего добрейшего Эскулапа и любомудра». Они рассказывали ему о спорах с митрополитом, которого называли мракобесом.

- Имею смелость возражать, Ваше высокопревосходительство! - говорил Федор Петрович. - Не могу соглашаться с такие строгие реприманд. Мое скромное мнение есть такое: эти ваши споры, как правильная трагедия - классическая трагедия, как Эсхилос, Софоклес или Корнейль, Расин... Ибо каждая сторона имеет своя правда. Вы, батюшка Александр Александрович, Ваше высокое превосходительство, и Вы, почтеннейший Иван Александрович, и все Ваши уважаемые единомышленники, вы защищаете просвещение и прекрасное искусство. Это есть ваша правда. А его преосвященство митрополит Филарет защищает святая буква святой книги, защищает закон, догмат. И это есть его правда. Он верит: это есть святая истина... У нас, католиков, тоже есть очень строгие догматы. Раньше была строгая инквизицион, были даже костры для нарушителей догматов. Но католическая церковь всегда приветливо опекала художники, живописцы, ваятели, архитекты. И была толе-рантна для антиков, для древнее искусство. Только протестанты разрушали. Правда, был и католический ортодокс, противник светского искусства - Савонарола в Италии, но больше разрушали фанатики-протестанты - эти немецкие анабаптисты и английские пуритане... Я не имею смелость рассуждать про историю, про догматы русской церкви, поелику я есть мирянин из другой церкви, но я так понимаю, что его преосвященство, конечно, не может быть протестант. Совсем напротив. Он есть очень строгий старинный аскет, такой, как были старинные святые отцы. И он достоин высокого уважения... Как я сам думаю? Какая правда есть настоящая? Я смею думать, что у Вас, Ваше Высокопревосходительство, есть одна часть правды, у митрополита - есть другая часть. А вся правда есть только у Бога.

Федор Петрович в праздничные дни посещал костел святого Людовика на Малой Лубянке, заходил иногда и в будни помолиться. А дважды в неделю он обедал у графа Николая Николаевича Зотова, которого в Москве называли «афей, вольтерьянец и почитатель безбожных энциклопедистов». Каждый раз они спорили. Зотов знал, что доктор Гааз увлекается астрономией, что у него есть телескоп, астрономические приборы, много научных книг. И донимал его вопросами, как же он может совместить все, что знает и сам наблюдает, с тем, что написано в Библии о сотворении и устройстве вселенной. Снова и снова спрашивал, полагает ли он, что справедливо было сжигать Джордано Бруно и так жестоко унижать Галилея? Либо просил объяснить, как же так, считая Бога - «творца всего видимого и невидимого мира» - всемогущим, всеведущим, предвечным, вездесущим, почтеннейший, ученнейший доктор находит возможным верить, что какие-то смертные люди могут представлять это надмирное, сверхчеловеческое существо, могут толковать его волю, его замыслы, издавать от его имени законы, а также судить и карать по этим законам.

- Неужели Вы не видите сами, что история всех вероучений и церквей: католической, с ее развратными папами, дьявольскими инквизиторами, и православной, с ее расколом и невежеством - и все религиозные войны между христианами, свидетельствует о нелепости подобных претензий. О варварских законах мусульман, иудеев и всяких азиатов уж и говорить нечего...

Федор Петрович, начинавший возражать кротко миролюбиво, потом распалялся, вскакивал из-за стола, расхаживал широкими шагами, кричал, вздымая руки к потолку. Он доказывал, что сущность Божества и Божественный промысел непостижимы рассудком и потому воспринимаются совершенно по-иному, чем земные предметы, доступные нашему зрению, слуху, осязанию, ухищрениям человеческой мысли, которая постигает причины и связи явлений и способна измерять пространство и время. Ибо вера и знание суть совершенно различные и почти не зависимые друг от друга пути, открытые человеческому духу, взыскующему истины... Но земные истины постижимы знанием, опытом, рассудком. А Божественная истина воспринимается лишь через откровение, сердечной верой, сердечным, душевным опытом...

Он кричал, иногда со слезами, что грехи, заблуждения, ереси и злодеяния всех церковников свидетельствуют лишь о грешности, порочности, заблуждениях именно этих смертных людей, одержимых нечистою силою. Но тем очевиднее предстают нам правда и могущество Бога, ибо вера в него не иссякает вопреки всем этим ухищрениям и мнимым победам дьявола.

Споры бывали шумными, яростными, но противники

никогда не ссорились, оставались добрыми приятелями и радовались каждой новой встрече. Федор Петрович объяснил тем, кто удивлялся его дружбе с безбожником:

- Все очень просто... Я люблю графа Николай Николаевича. И в этой любви нет никаких противоречий. Поелику я есть христианин, я ненавижу грех, но люблю грешника. А Николай Николаевич есть грешник в своих речах, но в своих делах, в своей душе он добрый, очень добрый, очень разумный, благородный человек. И он есть совсем настоящий христианин. Например, он любит меня, хотя я его противник, я кричал на него, говорил гневливо... А он живет точно, как велел Спаситель: «Любите ненавидящих вас».

Вильгельмина уже не сердилась, а все чаще приходила в отчаяние, наблюдая, как разоряется брат, еще недавно казавшийся ей таким обеспеченным. Она писала сестре Лизе 31 августа (12 сентября) 1830 г.:

«Как раз потому, что Фриц так равнодушен к деньгам, он слишком уж легко их растрачивает. Не на себя - на себя ему совсем мало надо, - но, исключая себя самого, он готов отдать последнюю копейку и чрезвычайно доволен, когда имеет ровно столько, сколько от него хотят, и оставляет себе последний рубль так, как если бы у него оставались тысячи. Ему просто обременительно иметь деньги; и так как он превыше всего любит деятельность духа, торговые предприятия, он был рад вложить свои деньги в покупку поместья в надежде приобрести таким образом источник дохода, который сделал бы для него ненужной врачебную практику и на основе которого он мог бы, с другой стороны, сделать немало добра. Весь свет предупреждал его, говоря, что не его это дело, что при всей рассудительности он слишком добр и что здоровье и опыт его недостаточны, чтобы принять на себя неблагодарную задачу управлять поместьем. Никто, однако, не знал о легкомыслии, с которым Фриц принимал и отдавал деньги, втягиваясь в сплошную путаницу, из которой больше не мог выбраться... к тому же еще и единственный в своем роде, чудаковатый трудный характер Фрица, переносить который не хватит и ангельского терпения... мне очень больно, когда я слышу что-нибудь направленное против Фрица, а тех, кто стоит на его стороне, я очень люблю. У Фрица столько прекрасных, добрых черт, что ему можно простить все, что приходится переносить из-за его трудного характера».

V. «КОМИТЕТ ПОПЕЧИТЕЛЬСТВА О ТЮРЬМАХ»

Морозное декабрьское утро. В малом приемном зале генерал-губернаторского дома жарко горит камин, натоплены и большие «голландские» печи. На стульях, по стенам и в креслах у круглых столов сидят и стоят немногим более двадцати человек, но такие разные, что кажется, будто собралась разношерстная толпа: мундиры - военные и чиновничьи, фраки - нарядные, цветные и скромные, темных цветов, несколько долгополых купеческих кафтанов, архиерей в лиловой рясе с большой золотой панагией, и Федор Петрович Гааз в неизменном черном фраке с белейшим жабо...

Голицын в парадном мундире с лентой. Вошел, как всегда, быстрым, пружинным шагом строевика, обошел всех присутствующих: «Благодарю, что пожаловали... Рад видеть». Подошел к столу, секретарь еще раньше положил там стопку бумаг, поставил чернильницу, песочницу и корзинку с зачиненными перьями.

- Давно чувствовал я, милостивые государи, необходимость лучшего устройства тюремных заведений в здешней столице посредством попечительского комитета, уже существующего в Петербурге, но разные обстоятельства не дозволяли мне того исполнить. С помощью Божьею приступая ныне к открытию сего комитета, я в душе моей уверен, что от соединения взаимных трудов и усилий наших произойдут плоды вожделеннейшие не только в отношении к обществу и нравственности, но и в отношении к самой религии, и что, может быть, мы будем столь счастливы, что найдем между заключенными в тюрьмах и таких, которые оправдают наши попечения о них и ту великую истину, что и злейшие из преступников никогда не безнадежны к исправлению...

Закончив короткую речь, Голицын попросил почтеннейшего и достолюбезного Федора Петровича рассказать, что обнаружил тот в обследованных им по Москве местах заключения и какие меры полагает неотложными на первых порах.

Гааз достал из кармана фрака несколько мелко исписанных листков и, заглядывая в них, говорил сначала медленно, деловито, а потом все быстрее, все больше волнуясь:

- Ваше высокопревосходительство и все присутствующие досточтимые милостивые государи, я имел честь выполнять предписания вашего сиятельства, осматривал тюремные помещения, каковые и раньше случалося навещать по прошениям осмотреть больного арестанта. Я также читал записки, составленные после ревизий его высокопревосходительства господина сенатора Озерова и тех вашего сиятельства чиновников, кои ревизовали пересыльную тюрьму в прошлом годе... Сегодня в прекрасной и христианской столице Москва имеются три большие тюрьмы - губернский замок между Бутырской улицей и Тверской дорогой, пересыльный замок против Кремля на Волхонке, тюрьма для должников, кою называют «Яма», возле Иверской часовни, и есть еще тюрьмы малые при полицейских частях. И все эти места, в коих сейчас, сей минут пребывают многие сотни, может, уже больше чем тысяча несчастные люди - пусть они грешные, пусть есть преступные и даже есть злодеи, но все они люди... Крещеные люди. И за них тоже Иисус Христос принял крестную муку и, страдая на кресте, пожалел разбойника... А здесь в христианской Москве страдают в тюрьме больше несчастные, чем преступные... Это я истину говорю, я весьма деталированно и педантично видел многие заключенные - и каторжные, и ссыльные... В пересыльный замок на один каторжник, каковой осужден строго, есть два-три и даже более ссыльные, каковые осуждены за легкие проступки, и еще больше есть такие, кто совсем не осужденные, не преступники, а только полиция посылает их по месту жительства - крестьяне, кои потеряли свой паспорт, крестьяне, кои не имеют деньги ехать домой, а также супруги и дети ссыльных, кои добровольно идут за своими супругами и родителями... И все они вместе и все так страдают, что нельзя видеть это без ужаса в сердце, без слез. Уже в прошлом годе его высокопревосходительство господин сенатор Озеров сам видел в губернском замке девяносто два арестанты совсем голые, как Адам, а я вчерась был в пересыльный замок - там очень холодно и многие несчастные имеют лишь рубища, скудные отрепья. Женщины там содержатся отдельно, их меньше, им более холодно, чем мужчинам, и они посылают детей - и мальчиков, и девочек - спать в мужское помещение, там больше людей. Я сейчас говорю о холоде, потому что, когда ехал сюда, ощущал сильный мороз, а моя шуба очень теплая, здесь так светло, такая теплота и в воздухе, и в сердцах наших... Их сиятельство говорил прекрасные слова. А я не могу забыть все, что видел вчера и завчера в тюремных замках. Это может описать только Данте; там темнота, и грязь, и зловоние, и холод, там лежат вместе заразные больные и здоровые, жестокие преступники и невинные юноши, развратные женщины и нежные девицы... У меня нет слов, простите меня, я буду читать. Вот что писал почтеннейший доктор Веннинг девять лет назад. Покойный государь Александр Благословенный соизволил приказать доктору Веннинг осматривать тюрьмы в Петербурге и здесь в Москве, после чего был очень подробный рапорт и вот конклюзион: «Невозможно без отвращения даже и помыслить о скверных следствиях таких непристойных учреждений: здоровье и нравственность равно должны гибнуть здесь, как ни кратко будет время заточенья».

Вот после этих ревизий государь указал учредить общество и комитеты попечительства о тюрьмах и президентом оного общества назначил его сиятельство князь Михаил Голицын, министр духовных дел и народного просвещения. В Петербурге комитет уже действует и, как говорят, весьма благотворно... И это весьма благоприятный знак, что и здесь на Москве сегодня начало нашему комитету полагает столь великодушный наш всем любезный отец нашей столицы, отпрыск того же сиятельного рода.

Комитет был учрежден. Его сопредседателями стали генерал-губернатор князь Голицын и митрополит московский Филарет - оба вице-президенты всероссийского Общества попечительства о тюрьмах. Гааз был назначен секретарем.

С этого времени для него наступила новая, совсем новая жизнь. Он сам почти не сознавал, насколько все круто изменилось в его существовании. Ему казалось, что он занят все тем же, что и раньше - помогает больным, страдающим, несчастным людям, только забот больше прибавилось - кроме больниц еще и тюрьмы.

Федор Петрович и Голицын стояли у кареты князя, на пологом холме, у недостроенной кирпичной стены, за которой виднелись дощатые строения, груды кирпичей и бревен... Напротив за кустами откос к реке, а за рекой освещенная апрельским солнцем разноцветная чешуя крыш, блестящие купола церквей, темные извивы улиц, колокольни, башни Кремля...

По дороге перед стеной неровной мутно-серой толпой плелись арестанты. Конвойные солдаты при виде генеральских эполет брали длинные ружья вертикально к плечу и, рывками взбрасывая прямые ноги, гулко шлепали подошвами по едва просохшей дороге... Арестанты шли, почти не гладя по сторонам, тяжело ступая, усталые, понурые. Впереди, вслед за конным офицером, плелись, звеня кандалами, несколько рядов, человек двадцать в серых халатах с большими желтыми заплатами на спинах - каторжники. За ними шли кучки по восемь-десять мужчин и женщин парами. Шли без «звона», только изредка с тихим железным скрежетом, тихим кряхтением, тихими стонами... Каждая такая кучка несла посредине длинную железную палку.

- Вот, извольте видеть, Ваше сиятельство, сие есть прут, о коем я имел честь вам докладывать. На одном пруте навязаны абсольман различные люди... Эта женщина маленькая, кажется старенькая, такой платок, такая слабая, может быть, молодая, но уже как старая, а радом такой большой мужик, такой почти гигант, и еще мужчины, один старый, седая борода, а вон тот совсем молодой... И все вместе, все время, весь день, иной раз и день и ночь. Подумайте, ваше сиятельство. Девица или даже старушка и мужской пол. Им же бывает надо и по малой и по большой нужде. Сейчас один, потом другой, и нельзя отойти, и спать должны вместе.

- Немыслимое говорите, Федор Петрович, вовсе немыслимое. Немыслимо такое надругательство над естеством человеческим...

- Истинно, князь, надругательство, жесточайшее, по-стыднейшее надругательство, только, как видите, и мыслимое и творимое, да-с, и творят его господа офицеры внутренней стражи по особому приказу его высокопревосходительства генерала Дибича и с соизволением его высокопревосходительства министра Закревского.

Во дворе за стеной поспешно строился караул, начальник тюрьмы бегом устремился навстречу генерал-губернатору, замер вытянувшись, салютовал палашом и зычно рапортовал...

Голицын и Гааз обошли бараки пересыльной тюрьмы. Кандальники, подгоняемые стражниками, спешили унести смрадные деревянные чаны параш. В полутемных душно зловонных камерах на полу вповалку лежали серо-бледные люди с полуобритыми головами, у некоторых на лбах и на щеках темно-красные буквы-рубцы свежих клейм - «вор».

Новоприбывших разводили по камерам - женщин отделяли. Железные палки-пруты лежали снаружи у стен.

Голицын расспрашивал поручика - начальника конвоя. Тот видел, что генерал чем-то недоволен - морщится, кривится, но не понимал, чем именно вызвано недовольство, старался докладывать обстоятельно. Он потел, теребил густые усы, тянулся, выпячивал грудь с крестиком и медалью, чтоб видел генерал: перед ним бывалый служака - не гарнизонная крыса.

- Так точно, вашсвыскопревосходительство, вашссият-ство... Поелику имеется инструкция и регламент с прута не спускать, то позволяется только на больших станках. К примеру, здесь на Воробьевой горе. А в пути никак-с нельзя. Прут на замке, а ключ от замка вот-с тут в куверте у меня на груди... Никак нельзя, чтоб женский пол отделить. Поелику женщин завсегда числом меньше. Ежели их на отдельный прут, они, как по естеству бабьему суть слабше, отставать будут. А так мужской пол их тянет... Так точно-с, вашссиятство, располагаем на пруте сообразно рассуждению. Кто посильнее, кто, может, и опасней - того за правую руку вяжем, кто послабше и без подозрений - того за левую... А так, чтоб в одну меру всех, никак невозможно, вашессиятство, потому что, если на одном пруту одних крепких здоровых варнаков навязать, они чего доброго и стакнуться могут против конвоя. А так ежели разные волокутся, так они больше между собой собачатся. Случается и подерутся или, хе-хе-с, бабу прижимать станут, тут уж мои инвалиды им острастку дают... Так воры ведь, вашессиятство, воры и злодеи, с ими надо строгость и ухо востро... Нет-с, вашессиятство, каторжные эти отдельно, они каждай в своих цепях, им и руки и ноги куют, и каждый идет сам по себе. А на пруту, которые полегче воры, кто в ссылку, а то и беспачпортные или беглые мужики или такие, кого барин велел Сибирью наказать, а есть и кого полиция посылает по желанию владельца в дальнюю деревню. Мужик-то сам темный, денег при нем нет, вот и должен идти по этапу... Не скажу точно-с, вашессиятство, но в каждой партии такие препровождаемые имеются. Оно господам ихним и спокойнее, и дешевле выходит. Ведь если мужику деньги дать, он баловать может, не со зла, так, сдуру, по невежеству, а то и вовсе в бега уйдет. Соблазну-то для темных людей везде много, особенно в городах, да на большой дороге... А у нас с прута не сбежит... Какое такое мучение, осмелюсь спросить, вашессиятство, корм они получают три раза в день от казны, хлеб, и каша, и овощи, на станках щи с приварком, да еще и милосердные люди милостыню подают. Голодной нужды у нас никак не случается, ни-ни, вашессиятство... Они себе только знай иди, заботы не ведая; ну, конечно, уж не озоруй, озорства мы не позволяем. А если у кого труды и заботы, не скажу мука, вашессиятство, но труды, это уж точно, так это у нашего брата конвойного: за всем пригляди, всех накорми, поспевай к станку до темна, бди и блюди, глаз не спускай. А ленивых да строптивых злодеев, хоть они и в железы кованы, соблюсти нелегко, это, вашессиятство, осмелюсь признаться, легче было француза и турка воевать... Там все, как есть, понятно было и думать не надо. Отец-командир впереди, команда дана - только слушай, перекрестился и саблю вон, «ура». А там уж или голова в кустах, или грудь в крестах, как Бог даст...

- Послушайте, господин офицер, голубшик мой, я вижу вы храбрый воин, достойный офицер его величества. Вы сказали на поле битвы можно не думать - есть команда, есть отец-командир. Это правильные ваши слова. А здесь надо много думать, иметь забота, большая забота. Тоже правильные слова. Так позвольте вас спросить, ваше благородие, как вы думаете, почему тяжелый преступник, каторжник, каковой убивал и разбойничал, имеет у вас более легкую судьбу, чем совсем невинный поселянин, каковой идет к своему господину в свою деревню? Или почему человека, легко осужденного за грех, за то, что потерял паспорт, вы наказываете более тяжко, чем самый страшный злодей?.. Ведь этот прут есть более тяжкое наказание, чем отдельные цепи.

Поручик и начальник тюрьмы удивленно глядели на доктора - диковинного фрачника, осмелившегося так рассуждать, да еще и в присутствии князя-генерала.

Голицын, хмуро слушавший ревностного поручика, кивнул, подтверждая вопросы Гааза, приятельски тронул перчаткой его плечо.

- Вот именно, господа офицеры. Я полагаю, что прав наш добрейший доктор Федор Петрович, он же и наш секретарь комитета попечительства о тюрьмах. Прут этот неосмысленное, напрасное мучительство. Полагаю, что вы впредь его употреблять не будете. А я немедля напишу о сем и министру, и вашему начальству, командующему корпусом.

Федор Петрович всегда называл этот апрельский день 1829 года одним из счастливейших дней своей жизни. Голицын сдержал обещание и написал министру внутренних дел генералу Закревскому, что полагает совершенно невозможным «применять прут к препровождению арестантов... ибо сей образ пересылки крайне изнурителен для сих несчастных, так что превосходит самую меру возможного терпения».

Но с этого только началась долгая вязкая канцелярская война. Министр внутренних дел генерал Закревский не любил Голицына, считал его гордецом и вольнодумцем, который не соблюдает указов и регламентов, не уважает высшие власти, не считается с правами субординации, не ценит чинов и наград, словом, пренебрегает всем, что для подлинных слуг отечества наиболее важно, едва ли не свято. Потому он и мог по настоянию заезжего иноземного лекаря приказать офицерам в обход их прямых командиров. Начальники тюрем были подведомственны министерству внутренних дел, конвойные команды при исполнении обязанностей, охраняя преступников, также подчинены этому министерству, а во все прочее время ими распоряжался командир корпуса внутренней стражи генерал Капцевич, который, будучи ответствен перед министром внутренних дел, в то же время прямо подчинялся военному министру генералу графу Чернышеву.

Капцевич, узнав о «самочинной, противууставной» отмене прута московским генерал-губернатором, обозлился еще больше, чем Закревский. '

Голицын был знатный вельможа, уважаемый самим царем; его противники уступали ему и в чинах, и во влиятельности. Но зато они были хитрее, лучше владели искусством ведомственных тяжб, лучше знали своих подчиненных и были неколебимо убеждены, что отнюдь не влиятельный, но своенравный либерал Голицын, а только они - опытные военачальники, заслуженные администраторы, блюстители законов и уставов - полезны державе.

Основные «военные действия вокруг прута» повел генерал Капцевич с полного одобрения и при поддержке двух министров. Из его рапортов и писем, подробнейших официальных докладов и страстных гневных призывов Закревский поручал своим чиновникам составлять надлежащие послания министрам и Голицыну. В своих комментариях он напоминал о заслугах и общеизвестных достоинствах генерала Капцевича, столь убедительно доказывающего необходимость «препровождения арестантов на пруте», предписанном еще в 1825 году особым приказом генерала Дибича.

Капцевич был известен как бескорыстный, ревностный служака аракчеевской и старой «гатчинской», т. е. еще павловской школы, но вместе с тем как храбрый, толковый военачальник, награжденный за участие в Бородинском и Лейпцигском сражениях. Подчиненные побаивались его, но уважали и даже любили; говорили: «Строг-то строг, зато и справедлив; солдатам, как отец родной, сам заботится, чтоб сыты были, одеты по погоде, чтоб больным и слабым лучшая помощь, но ослушников, нерадивых, вздорных наказывает сурово, никому поблажки не даст, кто хоть чуть-чуточку устав преступил... Сердце у него доброе; когда был сибирским губернатором, то ссыльным декабристам всякую жалость оказывал где только мог, и женам их помогал. Но они же теперь сетуют, попрекают, мол, когда стал генерал Капцевич командующим внутренней стражей, так его словно подменили и он их строжит пуще прежнего начальника: того нельзя, этого проси аж в Петербурге, одно запрещено, другое не дозволено... Не понимают господа ссыльные, что он всегда службу блюдет, раньше по службе мог и сердцу волю дать, нет таких законов-правил, чтоб запрещали губернатору жалеть жителей его губернии, хоть ссыльных, хоть вольных. Вот и князь Голицын жалеет, да только не своих жителей, а пересыльных арестантов, хотя они ему вовсе и не подведомственны. А у командующего стражей на все должен быть особо строгий порядок, и блюсти его потрудней, чем во фрунте или в казарме. Там все войско, какое есть, и увидать можно, и самому приказать; раз-два, и сей секунд исполнено. А внутренняя стража для всей России - внутренняя; одна рота в Питере, другая в Москве, третья на Волге-матушке, четвертая за Енисеем-рекой... От взвода до взвода по тыще верст бывает. Вот и старайся блюди, тут чем строже устав, тем и способней».

Капцевич писал с неподдельной страстью: «Содержание преступников против инвалидов, можно сказать, роскошное. Об арестантах составлены комитеты, которые беспрестанно заботятся об улучшении их, а об инвалидах, стерегущих и препровождающих их, как бы забыто».

Уверяя, что отмена заковывания «на прут» позволит арестантам беспрепятственно разбегаться, так как никому из конвоиров «не разрешается употреблять оружие по ограниченности его понятия», генерал сетует, что вследствие таких побегов преступники останутся безнаказанными, а конвоиры «за то лишатся всего: отставки, знаков отличий, заслуженных кровью, пролитою в сражениях, нашивок и даже наказываются телесно».

Дважды в неделю уходили «партии» ссыльных и каторжан из Москвы по Владимирской дороге на северо-восток. В каждой партии не менее ста, а то и полтораста «невродии». Так называли родственников арестантов - жен и детей, иногда и стариков-родителей, которые следовали за партией, и других «препровождаемых не в роде арестантов». Им не полагалось казенного кормления и казенной одежды (халатов, башмаков), и пристанище на привалах они должны были находить сами.

Каждую партию провожал Федор Петрович; он расспрашивал о здоровье, отбирал больных и слабых, оставлял их в тюремной больнице, потом сам наблюдал за лечением, оставлял и некоторых здоровых - таких, кто ждал, что его вот-вот должны догнать родные, которые пойдут вместе с ним. Из Москвы это было еще возможно, а разыскивать потом на тысячеверстном пути неимоверно трудно. И почти вовсе невозможно было бы получить разрешение следовать за кандальником. Это могло разрешать только московское начальство.

Тюремные и полицейские чиновники и конвойные офицеры недоумевали, не знали, как быть с неуемным, неотвязным лекарем-немцем. Они знали, что начальство его не любит, сердито насмешничает, но известно было и то, что многие московские знатные господа и сам князь Голицын его почитают, и чин на нем почтенный - надворный советник и орденский крест в петлице. Вроде бы он блаженный, юродивый Христа ради, но знающие люди говорят: целитель редкостный, от любой хвори спасает.

Прут, отмененный в Москве по требованию князя Д. Голицына, продолжали применять в других городах. Арестантов по-прежнему нанизывали «на прут» парами по шесть-восемь человек. Министр внутренних дел Закревский и генерал Капцевич повторными приказами восстановили прут и в московской пересыльной тюрьме.

Бумажные бои продолжались несколько лет. Капцевич, уступая, предложил заменить жесткий прут обыкновенной «гибкой» цепью и к ней прикреплять наручники нескольких арестантов. Цепь меньше стесняла бы их движения. Гааз доказывал, что облегчение от этого ничтожно, остается все то же сковывание вместе разных людей - жестокая бесчеловечность.

Гааз тщетно убеждал, умолял, спорил. Сам Голицын тщетно писал подробные объяснительные записки министрам, сенату, даже царю... «Цепи Капцевича» изготовлялись и начали применяться взамен прута, лишь незначительно облегчив мучения прикованных друг к другу арестантов, но их долго еще не хватало и по-прежнему сотни и тысячи «препровождаемых» и высылаемых брели «на прутах», мучителыю завидуя каторжникам, шагавшим каждый в «своих» отдельных кандалах.

Федор Петрович не мог примириться с этим и написал взволнованное послание-мольбу, обращенную к прусскому наследному принцу Фридиху-Вильгельму - брату царицы, жены Николая; подробно описав страдания, причиняемые прутом, он просил кронпринца сообщить об этом «августейшему брату и шурину», от которого нерадивые слуги скрывают бедствия его подданных.

Ответа на письмо он не получил, но слухи о нем дошли до Москвы, и князь Голицын полушутя-полусердито упрекал Федора Петровича за такой беспримерный «обходной маневр» в канцелярской войне.

Прут и «цепи Капцевича» были окончательно устранены только десять лет спустя.

На ежемесячном заседании комитета Федор Петрович докладывал обо всем, что наблюдал в тюрьмах и тюремных больницах, а также при отправлениях арестантских партий, докладывал о расходовании денег, отпущенных комитетом на оборудование больниц. Денег всегда не хватало. Гааз добавлял свои, которых ему никогда не возмещали.

С канцелярскими счетоводами и казначеями он не мог тягаться. Хитрые ухмылочки чиновников, искренне убежденных в том, что он хитрит и хочет выкроить себе прибыток из казенных благотворительных фондов, приводили его в отчаяние. Раньше он сердился, вспыхивал, кричал, пытался доказывать. Но он все еще числился ответчиком по иску «Медицинской конторы» с тех пор, как будучи штадт-физиком «незаконно израсходовал 1502 рубля на ремонт здания аптеки, не предусмотренный надлежащими распоряжениями и сметами». Всем служащим конторы было известно, что ремонт необходим - от сырости в полуразрушенных помещениях погибали ценнейшие медикаменты. Все причастные к тому ремонту и некоторым другим строительным начинаниям Гааза в больницах знали, что кроме этих казенных полутора тысяч он израсходовал еще больше собственных средств и пожертвований, но иск тянулся бесконечно, от него требовали все новых объяснений и оправданий. Лишь в 1845 году наивысшее петербургское начальство окончательно признало, что расходы, учиненные доктором Гаазом в 1825 году, были оправданны и действия его в должности штадт-физика были «вполне правильны и законны».

Комитет по представлению генерал-губернатора назначил Федора Петровича главным врачом московских тюрем. «Целиком и полностью я отдаю себя призванию члена комитета тюрем», - писал он Голицыну.

На заседаниях комитета он старался не просто сообщать о том, что происходит в тюрьмах и что, по его мнению, необходимо сделать, но и объяснял членам комитета - чиновникам, священникам, врачам, купцам, профессорам университета, что их деятельность должна определяться и религиозными, и научными, и правовыми, и нравственными принципами.

- Преступления, кои свершаются разными людьми, - говорил Гааз, - бывают от разных причин. И вовсе не всегда от врожденного злодейского нрава - такое даже весьма редко бывает - и не так уж часто из корыстных и иных злых побуждений. Наибольшая часть преступлений свершается от несчастья - от несчастных случайных обстоятельств, при которых дьявол подавляет совесть и разум человека, одержимого гневом, ревностью, местью, обидой, либо от долгого тягостного несчастья, изнуряющего душу человека, преследуемого несправедливостью, унижениями, бедностью; такое изнурение души еще более опасно, чем случайный мгновенный порыв страсти. Немало преступлений свершается также еще из-за болезней - явных и сокровенных болезней телесных и душевных, подавляющих или злокозненно возбуждающих нрав человека, ослепляющих и расслабляющих его так, что он становится послушным орудием в руках злодеев, невольным исполнителем повелений дьявольских. Болезни бывают причинами преступлений, но еще чаще становятся их последствиями. Арестант, подавленный сознанием греха и телесно угнетенный строгим наказанием - ударами кнута, клеймами на лице, кандалами, голодом, всеми тяготами тюремной жизни, легко становится жертвой любой болезни... Посему необходимо понимать, что есть постоянная связь между преступлением, несчастием и болезнью. И добродетельные, благополучные, здоровые люди должны помнить об этой горестной связи. Необходимо справедливое, без напрасной жестокости отношение к виновному, деятельное сострадание к несчастному и призрение больных...

Его слушали внимательно. Голицын кивал, одобрял. Митрополит сидел недвижимый, сжав тонкие губы. Потом секретарь записывал на больших листах решения комитета: ходатайствовать перед министерством, дабы наручные, наножные кольца кандалов обшивались кожей или шерстью, дабы оные железные кольца не уязвляли запястий и голеней в жару и морозы; предписать постройку ретирад при тюремных пересыльных тюрьмах раздельно для мужчин и женщин; учредить дополнительные больничные помещения, отпустить по указаниям доктора Гааза необходимые суммы на оборудование и медикаменты.

Не меньше трех дней в неделю он занимался только арестантскими делами. Все остальные дни (часто и ночи) были посвящены другим больным.

Вокруг Старо-Екатерининской больницы возник спор с Андреем Полем, его молодым коллегой и другом.

Поль доказывал: России нужны знающие, толковые врачи. Для этого необходимо, чтобы студенты-медики не только слушали лекции да таращили глаза в анатомических кабинетах, а чтоб работали при больных вместе с фельдшерами и санитарами. Старо-Екатерининская больница запущена, еще при Екатерине устраивалась, когда в Москве чума свирепствовала. Только полвека спустя, когда Федор Петрович состоял штадт-физиком, там кое-что пристроили, отремонтировали, подновили. Но потом опять все запустили. «Медицинская контора» в Москве и петербургские министерские чиновники полагали, что на больницу для чернорабочих не следует много расходоваться.

- Больных там всегда полно, - докладывал Поль, - и все - беднота убогая, много безнадежных, увечных. Не хотят господа попечители впустую деньги тратить. А на Ново-Екатерининскую дают, не скупясь. Мы устроим там клинику при университете не более как на сто-полтораста коек; больных будем класть с разбором, так чтоб можно было студентов обучать и чтоб они привыкали к уходу, к наблюдению... Напрасно вы сердитесь, любезнейший мой и высокочтимый коллега. Я хочу безупречно добросовестно лечить всех больных - и богатых, и бедных, и легких, и трудных, и вовсе безнадежных. Я ни на миг не забываю о нашей врачебной присяге. Но мы вынуждены выбирать: либо создать образцовую небольшую больницу для всех - для имущих и для неимущих, но именно образцовую, поучительную при университете, либо работать, думая только вот об этом, об этих сегодня заболевших людях, брать в больницу любого-каждого, кто в горячке, в язвах, кто уже умирает от чахотки, и класть всех подряд на кровати, на нары, на пол, возиться в переполненных палатах день и ночь в крови, в грязи, в зловонье, падать с ног, выбиваться из сил... А что будут делать студенты, кто будет учить будущих врачей, которые должны