Робин Коллингвуд
АВТОБИОГРАФИЯ
К оглавлению
Номер страницы перед текстом на ней.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Автобиография человека, делом которого было мыслить, должна быть повествованием о его мыслях. Я написал эту книгу, чтобы рассказать о том, что, мне кажется, заслуживает внимания в истории моей жизни.
Так как автобиография имеет право на существование только в том случае, если она un livre de bonne foi *, то я писал ее совершенно откровенно, подчас не одобряя поступков людей, которыми я восхищаюсь и которых люблю. Если кого-нибудь из них заденет то, что я написал, я хочу, чтобы он знал одно мое правило: в своих книгах я никогда не упоминаю никого иначе, хроме как honoris cause **. Поэтому упоминание любого человека, лично мне известного,— это мой способ поблагодарить его за все, чем я обязан его дружбе, его урокам, или его примеру, или же всем им, вместе взятым.
I. РОСТКИ БУДУЩЕГО
До тринадцати лет я воспитывался дома, и обучал меня мой отец. Уроки отнимали у меня каждое утро два или три часа, остальное время я был волен делать, что захочу. Иногда отец помогал мне в том, что я придумывал, но гораздо чаще я был предоставлен самому себе.
Под его руководством я начал изучать латынь в четыре года, * греческий — в шесть, но уже по своей собственной инициативе примерно тогда же я принялся читать все, что мог отыскать, По естественным наукам, в особенности по геологии, астрономии и физике. Тогда же я стал определять горные породы, наблюдать ** звездами, интересоваться устройством насосов, замков и других механических приспособлений во всех уголках нашего дома. Мой отец дал мне первые уроки по древней и новой истории, Ллюстрируя их рельефными картами из папье-маше, которое он
** ИскРенная книга (фр.). Ради чести (лаг.).
322
Автобиография
приготовлял сам. Но первый урок по предмету, который я ныне считаю своей специальностью,— по истории мысли — дала мне найденная в доме моего друга, жившего неподалеку от нас, истрепанная книга семнадцатого столетия, книга без обложки и титульного листа, полная странных рассуждений о метеорологии, геологии и планетарных движениях. Должно быть, это был компендиум Декартовых «Principia» ', так как я помню, что в этой книге что-то говорилось об учении о вихрях. Тогда мне было девять лет, и я уже был достаточно начитан в современной научной литературе, чтобы оценить по достоинству всю непохожесть этой книги. Она открыла мне секрет, тщательно скрываемый современными произведениями: у естественных наук есть своя история, и те положения, которые в них содержатся, утвердились не потому, что какой-то первооткрыватель обнаружил истину после веков заблуждений. К ним пришли в результате того, что постепенно изменились другие положения, ранее считавшиеся истинными. А те, что мы сегодня принимаем за истинные, когда-нибудь в будущем претерпят не меньшие изменения, если не остановится человеческая мысль.
Я не хочу сказать, что все это стало ясно мне уже в те детские годы, но, читая старые книги, я осознал по крайней мере, что наука — не набор истин, которые устанавливались одна за другой, а организм, в каждой части которого по мере развития происходят непрерывные изменения.
В те же самые годы я постоянно наблюдал за работой отца и матери, других профессиональных художников, которые часто посещали наш дом, и всегда старался подражать им. Так, я научился воспринимать картину не как законченный продукт, выставленный на восхищение ценителям, а как зримое и «валяющееся где-то там» свидетельство попытки решить какую-то живописную задачу, свидетельство, оставшееся после того, как сама эта попытка отошла в прошлое. Я понял (а некоторые критики и эстетики не могут постичь этого до конца своей жизни), что нет законченных «произведений искусств», что в этом смысле вообще не существует «произведения искусства». Работа над картиной или рукописью прекращается не потому, что она закончена, а потому, что подошел срок ее отправки, или потому, что издатель требует рукопись, или же потому, что «я сыт по горло» и «не вижу, что еще я могу здесь сделать». У себя самого я обнаружил меньше способностей к живописи, чем к литературе. С ранних лет я постоянно писал, писал стихи и прозу, лирику и фрагменты эпических повествований, приключенческие рассказы и романы, псевдонаучные трактаты по естествознанию и археологии, занимался описанием воображаемых стран. Семейный обычаи выпускать раз в месяц домашний рукописный журнал, ходивший среди друзей и родственников, не только способствовал развитию плодотворных привычек такого рода, но даже требовал их. Моя
Ростки будущего
323
мать была хорошей пианисткой и обычно за час до завтрака садилась за инструмент; иногда она играла и вечерами, а мы, дети, тайком от нее вставали со своих постелек и, усевшись на лестнице, слушали ее в темноте. Так я познакомился со всеми сонатами Бетховена и большинством фортепьянных произведений Шопена. Это были ее — но не мои — любимые композиторы. Я же так и не научился играть сам.
У моего отца было множество книг, и он предоставлял мне полную свободу читать их. В его библиотеке были книги и по классической филологии, античной истории и философии. Он занимался по ним в Оксфорде. Как правило, я не прикасался к ним. Но однажды, когда мне было восемь лет, любопытство толкнуло меня снять с полки маленькую черную книгу, на корешке которой стояло: «Кантовская теория этики». Это был абботовский перевод «Grundlegung zur Metaphysik des Sitten» 2; когда я начал читать ее, втиснув свое маленькое тело между книжным шкафом и столом, меня охватили странные эмоции. Сначала — сильное возбуждение. Я почувствовал, что книга говорит что-то чрезвычайно важное о предметах, имеющих для меня самое насущное значение, и любой ценой я должен это понять. Затем, испытав негодование, я осознал, что ничего не могу понять. Мне стыдно было признаться, что передо мной книга, в которой английские слова и грамматически правильные предложения, но их значение совершенно ускользало от меня. И, наконец, настала очередь третьего переживания, может быть самого странного из всех. Я ощутил, что содержание этой книги, хоть я и не в силах понять его, стало каким-то странным образом моим собственным делом, делом, касающимся меня лично или, скорее, делом моего будущего «я». Это переживание не было похоже на обычное мальчишеское «я стану машинистом, когда вырасту». Такого желания у меня отнюдь не было; если употреблять слово «хотеть», то ни в каком смысле я не хотел овладеть этикой Канта в будущем, когда подрасту.
И вместе с тем я чувствовал, будто приподнялась вуаль, открывающая мне мою судьбу.
После всего этого у меня возникло ощущение, что на меня возложена какая-то задача, характер которой я не мог точно определить. Единственное, что о ней можно было сказать, так это: «Я должен мыслить». О чем мыслить, я не знал. И когда, повинуясь этому приказу, я замолкал или же становился рассеянным в Компании, искал одиночества для того, чтобы никто не мешал мне думать, я не мог бы, и теперь не могу сказать, о чем в действительности я думал. Я не задавал себе никаких определенных вопросов, не было никаких конкретных объектов, на которые направлялось бы мое мышление. Было только бесформенное и безадресное чувство интеллектуального беспокойства, как если бы я боролся с туманом.
11*
324
Автобиография
Теперь я знаю, что именно так со мной бывает, когда я только приступаю к решению какой-нибудь проблемы. Пока я достаточно долго не занимаюсь ею, я не знаю, в чем она заключается. Я испытываю лишь какую-то неопределенную смятенность духа, чувство обеспокоенности чем-то, что я не могу определить. Я знаю теперь, что в тот момент где-то глубоко внутри меня появились первые ростки тех идей, которым я посвятил всю мою жизнь. Но всякий, кто наблюдал бы за мной тогда, посчитал бы, как считали и мои родители, что мною овладела лень и я утратил живость и быстроту мысли, которые так свойственны были мне в раннем детстве. Моей единственной защитой против подобных обвинений (поскольку я не знал и не мог объяснить, что произошло со мной) была скрытность. Я прикрывал эти «приступы» абстрактного мышления какой-нибудь физической деятельностью, достаточно пустяшной, чтобы не отвлекать моего внимания от внутренней борьбы, происходившей во мне. Я был ловким мальчиком и многое умел: катался на велосипеде, греб, хорошо знал парусное дело. Поэтому, когда меня одолевал такой приступ, я принимался за что-то очень интересное: выстраивал полки игрушечных солдатиков, бродил бесцельно по лесам или горам, целые дни проводил в своей парусной лодке, окруженный глубоким молчаньем природы. Было обидно, когда меня осмеивали за игру в солдатики, но и объяснить, почему я в них играю, было невозможно.
Заставила ли моего отца эта моя растущая «лень» отправить меня в школу, я не знаю. Во всяком случае он был слишком беден, чтобы платить за меня, и мои школьные счета (а впоследствии и счета Оксфорда) были оплачены щедростью одного нашего богатого друга. Так в возрасте тринадцати лет я был зачислен в подготовительную школу. Я стал бороться со своими конкурентами за стипендию и познакомился с конвейером той фабрики, на которой многие люди из среднего класса должны зарабатывать свой хлеб в конкурсных экзаменах, начиная с того возраста, когда их сверстников, выходцев из рабочей среды, насильственно удерживает в школе закон, чтобы они раньше времени не появились на рынке труда. Я уверен, что друг моего отца столь же охотно заплатил бы за меня и двести фунтов в год, как он платил сто. Но для меня получение стипендии стало делом чести, хотя бы потому, что так оправдывались все расходы на меня. И даже если бы все это было не так, специализация, один из главных пороков английского образования, все равно не миновала бы меня. Призрак глупой перебранки семнадцатого столетия все еще бродит по нашим классным комнатам, заражая учителей и учащихся безумной идеей о том, что обучение может быть либо «классическим», либо «модерн» 3. Я в равной мере был хорошо подготовлен для специализации в греческом и латинском языках, в истории и языках нового времени (я говорил и читал по-французски и не-
Весенние заморозки
325
мецки почти так же хорошо, как и на родном языке) или же б естественных науках. Ничто не дало бы моему уму лучшей пищи, чем изучение всех этих трех областей знания в равной мере. Но так как уроки моего отца дали мне значительно больше знаний в латыни и греческом, чем большинству мальчиков моего возраста, и так как я должен был специализироваться в чем-то, то Я специализировался именно в них, решив изучить «классику».
II. ВЕСЕННИЕ ЗАМОРОЗКИ
Для этого год спустя я и переехал в Регби4, в школу, которая своей высокой репутацией обязана (как я обнаружил со временем) гению одного первоклассного учителя, Роберта Уайт-лоу. Он был человеком, который украшал все, к чему прикасался. Один год из тех пяти, что я находился там, я учился в его классе, и потому было бы несправедливо утверждать, что мое пребывание в школе оказалось напрасной тратой времени. Были и другие приобретения. Я провел три года в шестом классе и два из них был старостой ученического общежития; здесь впервые я ощутил прелесть административной деятельности и раз и навсегда научился заниматься ею. Кроме Уайтлоу, который, очевидно, совершенно искренне предполагал, что все знают так же много, как и он, заставляя тем самым учеников совершать невероятные подвиги, я некоторое время занимался и с другим хорошим преподавателем, С. П. Хастингсом. От него я много узнал о новой истории. Я подружился и с некоторыми учителями, которым не довелось обучать меня; что же касается моих отношений со сверстниками, то они всегда были превосходными.
Вот и все блага, которые дала мне школа как таковая. Остальное я приобрел скорее вопреки ей. Я открыл для себя Баха, научился играть на скрипке, изучал гармонию, контрапункт и оркестровку, сам сочинял массу ерунды. Я научился читать Данте и познакомился со многими другими поэтами на разных языках, ранее мне неизвестными. Это несанкционированное чтение (для которого летом я обычно забирался на иву, склоненную над •Зйвоном) я бы отнес к самым счастливым воспоминаниям о "егби, хотя и не самым сильным. Последние же связаны со свинскими условиями нашего быта, с постоянным запахом гнили. Второе, что мне приходит в голову,— это ужасающая скука занятий (занятий предметами, которые должны были вызывать захватывающий интерес) у усталых, рассеянных или некомпетентных педагогов; затем — муки из-за расписания, явно придуманного для того, чтобы заполнить время какими-то обрывками деятельности, да так, чтобы никто не мог приняться за работу и сделать что-нибудь стоящее. В особенности же это расписание оыло придумано для того, чтобы помешать «думать», т. е. делать
326
Автобиография
как раз то, что уже давным давно я счел своим призванием. Не находил я никакой компенсации и в организованных играх, составлявших подлинный культ школы. Во время игры в футбол в первый год моего пребывания в Регби я получил травму колена, и тогдашние хирурги сделали ее неизлечимой. Это была критическая точка моей школьной жизни. Ортодоксальный взгляд на спорт в закрытых школах заключается в том, что он отвлекает подростка от секса. В действительности спорт этого не делает, но зато дает абсолютно необходимый выход для энергии, которую подростку не разрешают расходовать в классе. За исключением немногих эксцентрических личностей типа Уайтлоу, знакомые преподаватели этих школ напоминали мне учителей в Dunciad5.
Стоим в дверях мы знаний — юношей учить, Но кто из нас позволит пошире их открыть.
Мальчишки были бы ничем, если б не умели извлекать уроки. Они скоро поняли, что любое проявление интереса к занятиям — самый надежный способ заслужить нелюбовь не своих сверстников, а учителей. Вот почему они быстро научились принимать скучающую позу, когда речь шла об учении и обо всем, с ним связанном. Эта поза — печально знаменитая черта характера человека, воспитанного в английских пансионах. Но они должны были получить какую-то компенсацию за то, что школа горько разочаровала их и задержала развитие интеллекта. И они нашли ее в спорте, где никто не интересуется тем, как упорно вы трудитесь, а триумфы футбольного поля служат вознаграждением за неудачи классных комнат. Если бы я сохранил свои ноги в целости, то, вне всякого сомнения, сделался бы спортсменом и перестал бы ломать голову над тем, что скрывается за этой едва приоткрытой для меня дверью знания. Но случилось иное. Я не мог примириться с голодной диетой, которую навязали мне мои преподаватели, и постепенно научился уделять больше времени музыке или чтению книг по собственному выбору — по средневековой истории Италии, например, или ранней французской поэзии. Все это я делал не оттого, что предпочитал их Фукидиду или Катуллу, но потому, что мог работать над ними без помех со стороны учителей.
Мои пристрастия не остались незамеченными, и я, таким образом, стал явным мятежником, недовольным всей этой системой обучения. Я не восставал против дисциплинарной системы и с моим воспитателем по общежитию (моим непосредственным начальником в административной иерархии) сохранял превосходные отношения. Я даже не пренебрегал школьными занятиями, чтобы не навлечь на себя наказания за леность. Но мои учителя прекрасно понимали разницу между моими способностями и школьными успехами, и это их задевало. Это особенно бросалось в гла-
327
за, когда им приходилось посылать мои сочинения старшему учителю на предмет поощрения. Я никак не мог помешать этому, ибо мой план был достаточно хитер. Речь шла не о саботаже, и я бы не смог специально написать плохое сочинение. Но я не мог и отказывался участвовать в борьбе за награды, украшающие карьеру примерного мальчика. Чтобы сделать этот отказ еще более явным, я время от времени вступал в соперничество за награды по предметам, не имеющим ничего общего с моей специализацией. Один раз так было с английской литературой, о которой я вспоминаю до сих пор с большим удовольствием, так как этот курс познакомил меня с Драйденом. Другой раз — с астрономией, что связано было со многими ночами, проведенными с секстантом в школьной обсерватории. Третий — с теорией музыки и композицией. И даже — с выразительным чтением (здесь я провалился).
Утомленный классный руководитель «Верхней скамьи»6 все-таки отомстил мне, когда я попросил его включить меня в число участников конкурса на получение стипендии в Оксфорде. Он отказал мне: у меня, дескать, нет шансов получить ее и он не хочет позорить школу. Я сообщил об этом моему отцу, тот был человеком раздражительным и написал соответствующее письмо директору. Вначале я остановился на Университетском колледже 7. Но, чтобы получить какой-то дополнительный шанс, я выбрал вторую «группу» колледжей и провел две недели подряд в студенческих общежитиях Оксфорда. К первому экзамену я отнесся со всей серьезностью. На втором я решил повеселиться и вел себя постыдно. На экзамене по поэзии я не писал ни латинских, ни греческих стихов, а только английские, дозволенные тем, чьи познания в классических языках были убогими. В «общем» сочинении я потратил все отведенное мне время, отвечая на вопросы о Тернере и Моцарте, а какой мальчишеский вздор я вложил в сочинение на вольную тему, я даже не пытаюсь припомнить. Но на устном экзамене меня спросили, что бы я предпочел: самую высокую стипендию в этой группе или же худшую в Университетском колледже. Когда же я ответил, что Университетский колледж — колледж моего отца и что я бы пошел туда, если бы мне дали хоть какую-нибудь стипендию, то, по-видимому, я не проиграл во мнении экзаменаторов.
Но последнее слово оставалось за моим классным руководителем. В университете имелась вакантная стипендия для уроженцев моего округа. Я сказал ему, как самому подходящему человеку, что хотел бы включиться в конкурс. Время шло, но ничего не происходило. А когда я наконец снова заговорил с ним, он ответил, что забыл сообщить мое имя и что сейчас уже слишком поздно, а соответствии с заведенным порядком было объявлено, что на нее «нет кандидатов». На этот раз я уже не протестовал, ить кого-нибудь за неудачи, как правило, бесполезно. &СЛИ пять лет, проведенных мною в Регби, в основном были по-
328
Автобиография
трачены попусту, то- отчасти виновата в этом, очевидно, английская система «публичных школ» 8 с ее явными недостатками, а Регби — типичный пример этой системы. Но к ее минусам я не отношу институт подчинения младших школьников старшим и осуществление ученического самоуправления через выпускников. Это как раз ее достоинство. Отчасти вина лежит на моем отце, который привил мне отношение взрослого учащегося к учению тогда, когда я еще был ребенком. Он понимал, я думаю, к чему это может привести, но считал, что игра стоит свеч. Частично же вину надо возложить и на меня самого, ибо я был самодовольным щенком и упрямым педантсм.
Чтобы стало ясно, что я употребляю эти эпитеты вполне серьезно, я расскажу об одном эпизоде войны между классным руководителем и мною. Читая классу заметки какого-то исследователя (кажется, это был Джебб) по поводу одного параграфа в греческом тексте, он наткнулся на слово «Floret» и сказал: «Floret? Я не думаю, что есть такое слово. Кто-нибудь из вас слышал его?» Все проглотили языки, и так следовало бы поступить и мне, если б я умел быть приличным школьником. Но что-то внутри меня шептало: «Ради бога, скажи и положи конец этой глупой игре в прятки». И я сказал: «Оно означает маленький цветок, входящий в соцветие сложноцветных; я думаю, что автор позаимствовал его у Браунинга, из его описания подсолнуха: „и florets, как лучи, бегут по диску"». Я до сих пор с горьким чувством стыда помню свой презрительный тон и расстроенное лицо этого бедного человека, расточавшего мне комплименты по поводу моей эрудиции.
Поступление в Оксфорд напоминало освобождение из тюрьмы. В те дни, еще до того как привычка учиться по антологиям испортила классический экзамен (Classical Moderation) ', кандидат, претендовавший на высокие баллы, должен был читать Гомера, Вергилия, Демосфена и почти все речи Цицерона. К тому же он должен был специально изучить ряд других классических текстов по своему выбору. Я остановился на Лукреции, Феокрите и «Агамемноне» Эсхила. Для меня все это означало, что щуку не только бросили в реку, но и — что еще важнее — оставили ее там. Счастливая рыба могла плескаться в Гомере и упиваться Гомером до тех пор, пока в мире не останется никакого Гомера или ничего о Гомере, не прочитанного ею. После долгих лет диеты, по двадцать капель в день, бережно отпускаемых из флакончика классного руководителя, я пил всласть. Раз в неделю я должен был показывать свои сочинения воспитателю; было несколько лекций, которые я должен был посещать по его совету, а все остальное время принадлежало мне. Да и эти покушения на него не были очень серьезными. Если у меня возникала необходимость запереться на целую неделю в своей комнате и заняться работой по своему желанию, мой воспитатель охотно прощал мне это,
Весенние заморозки
329
когда я возникал перед ним с виноватым видом и умной, но добродушной шуткой. Короче, я попал в такое место, где, правда, не предполагали, что учащийся должен относиться к учебе, как взрослый, но и не наказывали его за это. И мне оставалось только одно — забыть свою школьную жизнь и воспользоваться предоставленной свободой.
Тем не менее все было не так просто. Дурные Последствия школьных лет не могли быть изжиты одной лишь переменой обстановки. Моя долго сдерживаемая страсть к знанию стала теперь почти болезненной. Я не мог думать ни о чем другом. Запершись в комнатке, выходившей окнами на квадратный сад Университетского колледжа, я читал дни и ночи напролет. Веселая, вольготная жизнь, кипевшая вокруг, была мною забыта. Даже мои дружеские контакты свелись к минимуму. Долгие годы враждебного отношения ко мне в школе сделали меня циничным, подозрительным и эксцентричным; я мало заботился о взаимоотношениях с людьми, быстро обижался и нелегко прощал обиду. И все же в моей жизни было немало и продолжительных прогулок по окрестностям, и праздных вечеров на реке, и музыкальных вечеров с игрой на скрипке, и бессонных ночей, проведенных за разговорами, и не раз у меня завязывалась дружба, которой суждено было сохраниться на всю жизнь.
Когда же пришло время «Школы Великих» 10, я столкнулся с той же свободой. Теперь у меня было два наставника: один — по философии, второй — по древней истории. Каждый требовал от меня сочинения раз в неделю и рекомендовал посещать небольшое число лекций. В остальном я был совершенно свободен и мог заниматься, как хотел. И я воспользовался своей свободой. Когда мне нужно было заниматься древней историей, я читал отчеты о раскопках греческих и римских поселений; как-то во время долгих каникул, когда мне полагалось заниматься всем, меня увлекла древняя Сицилия.
В философии, курс которой для нас кончался Кантом, мне удалось познакомиться, пусть приблизительно и отрывочно, но зато из первых рук, с большинством главных представителей английской, французской, немецкой, итальянской послекантовской философской мысли вплоть до наших дней. А однажды я потратил несколько недель на чтение Платона от корки до корки.
Я говорю обо всем этом не для того, чтобы похвастаться своим трудолюбием. Это ничтожно мало по сравнению с тем, что в моем возрасте выпадало на долю обычного студента восемнадцатого века. Но я работал без всяких заданий и даже без ведома наставников, и это говорит о степени свободы, которой я располагал. Мои сверстники знали о моих самостоятельных занятиях не больше, чем мои наставники. Я был слишком занят, чтобы включиться в жизнь различных обществ, на собраниях которых студенты ко взаимному восхищению демонстрируют свои таланты и свою ученость.
330
Автобиография
III. МЕЛКИЕ ФИЛОСОФЫ
Когда я начал изучать философию в университете в 1910 г., в Оксфорде все еще господствовало направление, которое я бы назвал школой Грина 11. Главой этого философского направления был Томас Хилл Грин, а видными представителями — Фрэнсис Герберт Брэдли, Бернард Бозанкет, Уильям Уоллес и Роберт Льюис Неттлшип. Еще никто не написал истории этого направления, и я не пытаюсь здесь это сделать, но мне трудно было бы говорить о проблемах, с которыми я столкнулся, не высказав нескольких замечаний о нем.
Философские тенденции, характерные для этой школы, ее противники обозначали термином «гегельянство». Это наименование отвергалось, и вполне справедливо, самой школой. Ее философия, если можно в данном случае говорить о единой философии, являлась продолжением и критикой традиционной английской и шотландской философии середины девятнадцатого века. Верно, конечно, что в отличие от большинства своих соотечественников представители этой школы имели некоторое представление о Гегеле и достаточно хорошо знали Канта. Тот факт, что их оппоненты использовали это обстоятельство, чтобы дискредитировать их в глазах британской публики, всегда презрительно относившейся к иностранцам, свидетельствовал скорее о невежестве, чем о сознательной научной недобросовестности. Грин прочел Гегеля в молодости, но в зрелые годы отверг его взгляды; его собственная философия, разработку которой прервала его ранняя смерть, лучше всего может быть охарактеризована как возражение Герберту Спенсеру, сделанное человеком, глубоко изучившим Юма. Брэдли знал Гегеля настолько, чтобы не принять его основных доктрин и публично заявить об этом. Грин издал ряд книг, где четко сформулировал свои задачи: критика логики Милля, психологии Бэна|2 и метафизики Манселя 13. Эта критика исходила от человека, обладавшего наиболее глубоким критическим умом, который дала европейская философия со времен Юма, намеревавшегося, как и Локк, сделать костер из мусора метафизики ".
Это направление никогда ни в каком смысле не определяло философскую мысль и преподавание философии в Оксфорде. В период своего расцвета оно было представлено там всего лишь несколькими молодыми людьми. К их взглядам всегда с подозрением относилось большинство коллег, и никто из них не преподавал в Оксфорде долгое время. Т. X. Грин умер в 1882 г. 46 лет от роду, будучи профессором философии только четыре года. Р. Л. Неттлшип, отнесенный ко второму разряду выпускников «Школы Великих» только за то, что он посмел «выдать» своим экзаменаторам взгляды Грина и его школы, погиб в Альпах в том же самом возрасте в 1892 г. Бозанкет, проработав в Оксфорде
Мелкие философы
331
одиннадцать лет, с облегчением покинул его в 1881 г. в возрасте 33 лет. Уоллес погиб в катастрофе, когда ему было 53 года, в 1897 г. А Брэдли, хотя и прожил в Оксфорде до самой смерти в 1924 г., никогда не преподавал там и никогда не стремился пропагандировать свои взгляды посредством личных контактов. Он вел чрезвычайно уединенную жизнь; хотя я жил всего лишь в нескольких сотнях ярдов от него, я не припомню, что мне когда-либо довелось его видеть.
Реальная сила этого направления находилась вне Оксфорда., «Школа Великих» не была центром обучения профессиональных ученых и философов; она являлась скорее местом гражданского обучения будущих церковных деятелей, юристов, членов парламента. Школа Грина давала общественной жизни страны массу учеников, уносивших с собой убеждение, что философия, а в особенности философия, преподаваемая в Оксфорде, была чем-то малосодержательным. Свою задачу они видели в том, чтобы придать философии реальную, практическую значимость. Это убеждение разделяли и такие весьма различные по своим взглядам политики, как Асквит и Милнер, церковные деятели Гоур и Скотт Холланд, такие социальные реформаторы, как Арнольд Тойн-би15, и множество других общественных деятелей, перечисление которых было бы слишком утомительно. Философия школы Грина поэтому, действуя через них, проникала и оплодотворяла каждую сторону нашей общественной жизни приблизительно с 1880 до 1910 г.
Так как философия Грина никогда не господствовала в умах профессиональных преподавателей философии, то враждебность к ней, так ярко выразившуюся в 1910 г., вряд ли можно назвать реакцией. Скорее ее можно было бы определить как проявление старой академической традиции, стремящейся истребить то, что она всегда рассматривала как чужеродный нарост на своем теле. Старый ствол дал новый побег, привитое отмерло, и дерево обрело свое первоначальное состояние.
Все же среди профессиональных философов осталось несколько представителей нового течения. Лучшими из них были Дж. А. Смит1в, ученик Неттлшипа, и Г. Иоахим17, близкий Друг Брэдли. Оба они позднее стали моими близкими и любимыми друзьями, и я не могу думать о них без чувства благодарности и восхищения '*. Тем не менее я не могу не признать, что школа, к которой они оба принадлежали, потерпела крах. Это произошло так: появилась серия книг, адресованных широкой публике и критически излагавших доктрины этой школы. Между тем сама школа выпустила только одну работу обобщающего характера,
А в отношении Иоахима — и без глубокой печали. Он умер вскоре после того, как была написана эта глава.
332
Автобиография
я имею в виду «Природу истины» Иоахима, успех которой, со всей несомненностью, хотя и безрезультатно, свидетельствовал о том, что публика нуждается в работах такого рода. Если все же они не смогли удовлетворить желания публики, то только потому, что они и не могли этого сделать. Они были эпигонами великого движения и, как всякие эпигоны, исходили из того, что все нужное уже сказано, а повторение бесполезно. Часто я призывал их к тому, чтобы они писали, но никогда мои призывы не находили у них должного отклика. Они не могли писать, потому что не ощущали в себе потребности сказать что-либо.
Поэтому инициативу перехватили их оппоненты. Они называли себя «реалистами» '* и поставили своей задачей дискредитировать всю систему философии Грина, которую они презрительно определяли как «идеализм» (еще одно наименование, совершенно недвусмысленно опровергнутое Брэдли, крупнейшим представителем этой школы). Когда я сказал, что учение Грина и его последователей в это время стало чем-то вроде навязчивой идеи для оксфордской философии, то я подразумевал следующее: труды этой школы казались большинству оксфордских философов чем-то таким, что необходимо было сокрушить, и эту разрушительную работу они считали священной обязанностью перед своим предметом. Вопрос же об их собственной позитивной программе оставался для них второстепенным.
Главою этого направления оксфордской философии был Джон Кук Вилсон, профессор логики. Это был энергичный, драчливый маленький человек, питавший страсть к спорам и инстинктивно понимавший, как их вести. Более важно то, что он был вдохновенным преподавателем, энтузиазм которого по отношению к философии я до сих пор вспоминаю с восхищением и благодарностью. Он также воздерживался от публикаций. Однажды он объяснил мне причины этого. «Я переписываю в среднем одну треть моих лекций по логике каждый год,— сказал он.— Это значит, что я постоянно меняю свои точки зрения по каждому вопросу. Если бы я публиковался, то каждая следующая книга обнаруживала бы движение моей мысли. Но если вы дадите знать читателю, что меняете свои взгляды, он никогда не примет вас всерьез. Поэтому лучше вообще не печататься». Я не уточнил, считал ли он при этом, что, не печатаясь, он обманывает читателей, верящих в постоянство его мыслей. Я не спросил его, было ли правильно с его стороны вводить в заблуждение публику в отношении своего ума, да и был ли у него ум вообще. По-видимому, я не задал всех этих вопросов потому, что к тому времени уже знал, почему люди воздерживаются от публикации книг.
'* Томас Кейз (1844—1925), ведущий оксфордский критик школы Грина, писал книгу за книгой, пропагандируя «реализм» и самый этот термин с 1870 г.
Мелкие философы
333
Они это делают потому, что либо сознают, что им нечего сказать, либо потому, что понимают свою неспособность сказать что-нибудь. Если же при этом приводятся другие причины, то лишь для того, чтобы пустить пыль в глаза другим или самим себе.
Иные его суждения делали ему больше чести. Комментируя какое-то мое сочинение, связанное с «Софистом» Платона, и столкнувшись в нем с вопросом о типах людей, сеющих заблуждения, он сказал: «Имеется два вида проклятых дураков: одни — проклятые глупые дураки, как X, вторые — проклятые умные дураки, как Y; если вы собираетесь стать проклятым дураком, то будьте лучше проклятым глупым дураком». Прошу прощения, но я не считаю себя вправе назвать имена выдающихся современных философов, которых я обозначил буквами X и Y.
После Кука Вилсона наиболее выдающимися представителями «реалистической» школы были его последователи Г. А. Причард и Г. Джонс. Причард был очень острым и упрямым мыслителем и, если верить слухам, скорее являлся руководителем, чем последователем Кука Вилсона. В то время, о котором я говорю, он как раз выпустил книгу под названием «Кантовская теория познания», в которой ход кантовских рассуждений, представленный в «эстетических» и «аналитических» частях «Критики чистого разума», подвергался нападкам с «реалистической» точки зрения. Он читал лекции и о теориях познания, предшествующих кантовской, начиная с Декарта, показывая воздействие «идеалистических» тенденций в философской мысли семнадцатого и восемнадцатого столетий и опровергая все теории, зараженные ими. Джозеф, автор «Введения в логику», в которой он обнаружил взгляды, сходные с идеями Кука Вилсона, читал лекции по «Государству» Платона и вряд ли отказался бы от титула платоника, ибо считал, правильными взгляды Платона по многим вопросам, особенно по тем, по которым «идеалисты» занимали ошибочную позицию. Поэтому расхождения между Причардом и Джозефом постоянно Усиливались. Причард, совершенствуя свой исключительный дар разрушительной критики, постепенно сокрушил не только «идеализм», за опровержение которого он взялся поначалу, но и «реализм», во имя которого он предпринял свой поход, и с годами явно пришел к тупику полного скептицизма. У Джозефа же этот скептицизм был замаскирован тенденцией принять в принципе истинность доктрин Платона. Это тем не менее не избавило его От скептицизма; по крайней мере так казалось его ученикам, один Из которых однажды заметил мне: «Если бы даже сам архангел 1 авриил сказал вам, что м-р Джозеф в действительности думает о том-то и о том-то, и вы воспользовались бы этой информацией для написания какого-нибудь эссе, то, я совершенно уверен, он доказал бы вам, что вы заблуждаетесь».
334
Автобиография
IV. ПЕРВЫЕ ПЛОДЫ
Мой наставник Е. Ф. Кэрритт также был выдающимся представителем «реалистической» школы и посылал меня на лекции Кука Вилсона и других. Таким образом, я полностью усвоил ее принципы и методы. Важным документом этой школы, точнее — параллельной и более или менее тесно связанной с нею школы в Кембридже, была недавно опубликованная статья Дж. Мура18 «Опровержение идеализма». Автор в ней хотел опровергнуть Беркли. Однако критикуемые им концепции не принадлежали последнему. Более того, в некоторых существенных отношениях они были именно теми концепциями, которые критиковал сам Беркли. Чтобы убедиться в этом, мне достаточно было взять эту статью и текст Беркли и сравнить их. Та же история произошла с нападками на Брэдли, с которыми выступал Кук Вилсон в лекциях по логике. Я совершенно уверен, что лишь немногие его слушатели сравнивали его опровержения с текстом самого Брэдли и задавали себе вопрос, насколько точно они передают его мысли. Что касается меня, то я это делал и обнаружил, что Кук Вилсон постоянно критикует Брэдли за те взгляды, которых тот не придерживался.
Я не винюсь в том, что испытывал в ту пору чувство юношеской неуверенности. В 40 лет я бы ни минуты не колебался и немедленно порвал бы всякие связи со школой мысли, лидеры которой допускают такие грубые фактические ошибки по столь важным вопросам. В 22 или 23 года, однако, я рассуждал иначе и подыскивал какие-то оправдания. Я убеждал себя, что «реалисты» преподавали философию, а не историю, что как представители философской критики в строгом смысле слова они должны были выявлять истинность или неистинность той или иной доктрины, что они и делали в данном случае великолепно. Что же касается их исторических ошибок, касающихся того, придерживался данный автор таких взглядов или нет, то какую бы тревогу они у меня ни вызывали, они никак не влияли на истинность их собственной философии. Я считал себя логически обязанным оставаться «реалистом» до тех пор, пока не удостоверюсь, что либо позитивная доктрина этой школы ложна, либо ее критические методы неверны.
Я не поднимал всех этих вопросов, пока не получил степень и не приступил к работе в качестве преподавателя философии. И тогда мне стало ясно, что, с точки зрения соотношения методов и доктрин моих «реалистических» коллег, позитивная доктрина самого Кука Вилсона не выдержит атаки его собственного критического метода. Если бы у него позитивное учение и критические методы были логически взаимосвязаны, это было бы фатально и для того, и для другого. Но такой связи могло и не быть. По-
Первые плоды
335
зитивное учение могло быт* ошибочным, а критические методы — верными, или наоборот. Выбор правильного решения между этими тремя возможностями — вот чем я занимался в 1914 г., когда война прервала нашу академическую жизнь.
Между тем я наполовину неосознанно подготавливал фланговую атаку на ту же самую школу. Став преподавателем философии, я не забросил исторических и археологических занятий. Каждое лето я работал в каких-то крупных археологических партиях, а с 1913 г. сам возглавлял раскопки. Раскопки стали одним из самых больших наслаждений моей жизни. В свое время я научился руководить школьниками, теперь я должен был руководить рабочими, заботиться об их нуждах и здоровье, понимать их отношение к решению нашей общей задачи и помогать им понять мое собственное. Занимаясь раскопками, я неожиданно для себя оказался включенным в своеобразную экспериментальную работу лаборатории мысли. Сначала я задавал себе очень неопределенные вопросы типа: «Было ли на этом месте поселение эпохи Флавиев?» Затем этот вопрос делился на ряд подвопросов, которые принимали, например, такую форму: «Появились ли эти флавиевские черепки и монеты в более поздний период или в то же самое время, которым они датируются?»
Я рассматривал все возможные решения, проверял их одно за другим до тех пор, пока не смог сказать себе: «Да, здесь в эпоху Флавиев действительно было поселение; здесь в А±В году действительно был построен земляной и деревянный форт, имевший такой-то план, и этот форт был оставлен по таким-то и таким-то причинам в X±Y году». Опыт мыслительной работы подобного рода скоро научил меня, что вообще ничего нельзя найти, если заранее не поставить вопроса, причем вопроса не расплывчатого, а вполне определенного. Когда люди копают, просто говоря: «Давайте-ка посмотрим, что тут есть»,— то они ничего не узнают или же что-то узнают случайно лишь постольку, поскольку при раскопках у них возникают столь же случайные вопросы: «Является ли этот черный грунт торфяником или культурным слоем? Что это — пастушеский посох? Эти отдельные камни — остатки разрушенной стены?» То, что открывает археолог, зависит не только от того, что оказывается на месте раскопок, но и от того, какие он задает себе вопросы. Поэтому человек, задающий себе вопросы одного рода, узнает из находок одно, человек, ставящий вопросы иного рода,— другое, третий впадает в ошибку, а четвертому находка вообще ничего не говорит.
Занимаясь историческими исследованиями, я лишь открыл для себя те принципы, которые Бэкон и Декарт установили уже 300 лет назад в отношении естественных наук. Оба они совершенно недвусмысленно утверждали, что знание приходит только тогда, когда отвечают на вопровы, причем ввпросы должны быть правильными и поставлены в надлежащем порядке. Я часто раньше
336
А втобиография
читал их работы, где говорилось об этом, но не понимал их, пока сам не дошел до этой истины.
Оксфордские «реалисты» говорили о знании так, как если бы оно было простой «интуицией», простым «восприятием» «реальности». Мне казалось, что в Кембридже Мур выражал ту же самую концепцию, говоря о «прозрачности» акта познания; тому же в Манчестере учил Александер, характеризовавший познание как простое «соприсутствие» двух объектов, одним из которых является дух. Все эти «реалисты», полагал я, не утверждали, что состояние познания пассивно, но они считали его «простым» состоянием, таким, в котором нет сложностей или каких-то различий, ничего, кроме него самого. Они признавали, что человек, желающий познать что-то, должен работать (зачастую применяя очень сложные методы), чтобы занять то «положение», из которого объект его познания мог бы быть «воспринят»: но, коль скоро он занимал такую позицию, ему оставалось либо «воспринять» свой объект, либо «иногда» потерпеть неудачу.
Эта доктрина, приобретавшая известное правдоподобие, когда приводились такие примеры познавательных утверждений, как «эта роза красная» или «моя рука покоится на столе», утверждений, при которых тривиальность умственных операций, породивших их, приводит к тому, что эти операции если не презирают, то во всяком случае забывают,— была совершенно несовместима с тем, что я узнал в моей «лаборатории» исторической мысли. Умственная деятельность, выражающаяся в постановке вопросов, как я назвал работу историка, не была нацелена на то, чтобы добиться известного соприсутствия ума и объекта, его восприятия; она составляла ровно половину акта (другой половиной были ответы на поставленные вопросы), который в целом и представляет собой познание.
Положение, в котором я оказался в тот период моего философского развития, могло бы, как мне казалось, быть охарактеризовано следующим образом. Я был достаточно хорошо натренирован в духе «реалистического» метода, чтобы точно знать, какой ответ мне мог бы дать любой «реалист», с которым я поделился бы сомнениями о приемлемости реалистической теории познания для исторического знания. Сам Кук Вилсон заявил мне однажды: «Я скажу Вам кое-что о Вас самих: у Вас дар видеть очевидное». И мне было совершенно ясно, что возможный ответ «реалиста» на мои затруднения был бы всего лишь попыткой заговорить меня.
В своей преподавательской работе я выработал линию, в общем соответствующую тому, о чем я уже говорил. Сначала я решил (в то время я мыслил очень просто), что курс философии в Оксфорде нуждается в фундаменте здоровой эрудиции, в таких навыках мысли, которые сделали бы невозможным для студента, получившего философское образование в Оксфорде, обманываться
Первые плодт
337
насчет достоинств «опровержения» Беркли Муром или же Брэдли Куком Вилсоном. Поэтому я учил больше на примерах, чем проповедями, никогда не принимать на веру услышанную или прочитанную критику любой философской системы, не удостоверившись из первых рук, что опровергаемая философия является именно такой, какой ее представляют. Я говорил ученикам, что они должны воздерживаться от собственной критики до тех пор, пока не будут абсолютно уверены, что поняли текст, который критикуют, а если критика будет отложена на неопределенное время, то это не так уж и важно.
Все это еще не предполагало каких бы то ни было выступлений против «реалистических» методов критики. Когда мои ученики приходили ко мне, вооруженные какими-то совершенно не относящимися к делу опровержениями этической теории Канта, и говорили, что они вынесли их из лекции такого-то и такого-то, то мне было совершенно безразлично, было ли это плодом их непонимания чьих-то лекций или чьего-то непонимания Канта. В обоих случаях я обращался к соответствующей книге со словами: «Давайте посмотрим, действительно ли Кант это говорил».
В лекциях я придерживался подобной же тактики. Я стал своего рода специалистом по Аристотелю, и мои первые лекции были посвящены его книге «О душе». Я решил сконцентрировать внимание на том, что Аристотель действительно там говорит и какой точный смысл он вкладывает в свои слова. Что же касается вопроса, как бы соблазнителен он ни был, верно ли все, сказанное им, то я решил вообще его не касаться. Тем самым я хотел обучить мою аудиторию научному подходу к философскому тексту, оставив критику его доктрин другим преподавателям, тем более что они уделяли этому вполне достаточное внимание.
В 1914 г. разразилась война, положившая конец всей этой моей деятельности. Я не нашел удовлетворительного ответа на те три вопроса, которые поставил в начале этой главы. Но моя фланговая атака имела немалый успех. Я стал своеобразным экспертом по исследованиям определенного типа и научился применять приобретенный мною опыт для проверки эпистемологических теорий. Я также выработал и усовершенствовал то, что, будь я великим художником, могло бы быть названо моей «ранней манерой» преподавания философии. Действуя одновременно по этим Двум линиям, я увидел, что они подводят меня к необходимости выступить против «реализма» как философской школы, заблуждения которой связаны с ее невниманием к истории как науке. Если бы «реалистов» можно было предупредить об этом выступлении, я должен был бы им сказать: «Вы должны уделять больше внимания истории. Ваши позитивные доктрины о познании несовместимы, как мне известно из собственного опыта, с тем, что происходит в историческом исследовании. Что же касается ваших критических методов, то вы обращаетесь к ним, придумывая для
338
Автобиография
критики доктрины, которые фактически никогда и не защищались теми, кому вы их приписываете».
Необходима еще была большая трудная работа, прежде чем смутное недовольство, выраженное подобным образом, смогло кристаллизоваться в ясное критическое отношение к «реализму». И я не уверен, что это могло бы произойти, не будь перерыва в моей академической деятельности, вызванного войной. От человека, ум которого постоянно занят бурями кафедральной философии, едва ли можно ожидать того холодного, внутреннего молчания, которое является одним из условий философского мышления.
V. ВОПРОС И ОТВЕТ
Год или два спустя после начала войны я оказался в Лондоне, где работал в отделе разведки морского министерства, размещавшегося в помещениях королевского Географического общества. Каждый день я проходил через Кенсингтон-парк мимо мемориала Альберта19. Постепенно этот памятник завладевал моими мыслями. Как собиратель пиявок у Вордсворта, он нес на себе какой-то странный отпечаток многозначительности. Казалось, что он «один из тех, кого я встречал в снах, или посланец дальних стран ко мне, чтобы придать мне силы, предупредив меня». Все в нем на первый взгляд было бесформенным, извращенным, змееподобным, отвратительным. Временами я просто не мог смотреть на него и проходил мимо, отводя глаза. Затем, справившись с этой слабостью, я заставлял себя смотреть и всякий раз задавал себе один и тот же вопрос. Если эта вещь так очевидно, так бесспорно, так неопровержимо плоха, то почему же Скотт создал ее? Сказать, что Скотт был плохим архитектором, значило бы отделаться простой тавтологией; заявить, что о вкусах не спорят, тоже означало бы уход от решения проблемы, но на этот раз с помощью suggestio falsi *. Какая связь существовала, начинал я спрашивать себя, между тем, что он сделал, и тем, что он собирался сделать? Пытался ли он создать прекрасную вещь или, точнее, вещь, которую мы должны были бы считать прекрасной? Если у него были такие намерения, то это ему, конечно, не удалось. Но, может быть, он стремился создать нечто другое? А если так, то не исключено, что он успешно справился со своей задачей. Если мне этот памятник кажется просто безобразным, то, возможно, это только моя вина? Не ищу ли я в нем тех качеств, которых он лишен, не видя или презирая те, которые ему действительно присущи?
Я не буду описывать все, что я испытал во время каждодневных встреч, длившихся много месяцев, с мемориалом Альберта.
* ложная предпосылка (лаг.).
Вопрос и ответ
339
Из различных мыслей, приходивших мне в голову, упомяну только об одной. Она явилась дальнейшим развитием мысли, уже знакомой мне.
Моя работа в археологии, как я уже говорил, убедила меня в важности «постановки вопросов» в познании. Поэтому я не мог больше мириться с интуиционистскими теориями познания, защищаемыми «реалистами». В моих представлениях о логике эта мысль вызвала революцию, направленную против распространенных логических теорий того времени, революцию, весьма напоминавшую ту, которая произошла в умах Бэкона и Декарта, размышлявших об опыте естественнонаучных исследований, когда последние" приняли новую форму в конце шестнадцатого и начале семнадцатого столетий. «Новый органон» и «Размышление о методе» приобрели новое значение для меня. Они стали классическим выражением одного логического принципа, который мне пришлось сформулировать заново. В соответствии с этим принципом свод знания состоит не из «предложений», «высказываний», «суждений» или других актов утвердительного мышления (неважно при этом, как их назовут логики) и того, что ими утверждается (ибо «знание» означает одновременно и активность познавания, и то, что познается). Знание состоит из всего этого, вместе взятого, и вопросов, на которые оно дает ответы. Логика же, обращающая внимание только на ответы и пренебрегающая вопросами,— ложная логика.
Я попытаюсь показать (по необходимости кратко, ибо я пишу автобиографию, а не трактат по логике), как эта идея созрела в моем уме в то время, когда я день за днем размышлял над мемориалом Альберта. Я хорошо знаю, что все, что я собираюсь сказать, очень противоречиво и что почти любой читатель, если он хоть в какой-то мере является логиком, будет энергично возражать мне. Но я и не пытаюсь предупредить его критику. Ему следует знать, коль скоро он принадлежит к какой бы то ни было современной школе логики (а я думаю, что все они мне известны), что я пишу эту главу именно потому, что не согласен ни с одной из них. Я не пользуюсь термином «суждение», как так называемые «идеалистические» логики, или термином «высказывание» Кука Вилсона. Объект, обозначаемый обоими этими терминами, я буду называть «предложением» (proposition), так что в данной главе этот термин всегда будет обозначать логическую, а не лингвистическую сущность.
Я начал свои рассуждения с замечания, что вы никогда не сможете узнать смысл сказанного человеком с помощью простого изучения устных или письменных высказываний, им сделанных, даже если он писал или говорил, полностью владея языком и с совершенно честными намерениями. Чтобы найти этот смысл, мы должны также знать, каков был вопрос (вопрос, возникший в его собственном сознании и, по его предположению, в нашем), на который написанное или сказанное им должно послужить ответом.
340
А втобиография
Необходимо учесть, что вопрос и ответ понимались мною строго коррелятивно. Некоторое предложение не могло быть ответом на вопрос или, во всяком случае, правильным ответом, до тех пор пока на него можно было ответить и по-другому. Чрезвычайно детализованное и конкретное предложение могло быть ответом только на детализованный и конкретный вопрос, а не на вопрос неопределенный и общий. Например, если мой автомобиль остановился, я могу потратить целый час, чтобы отыскать причины аварии. Если в течение этого часа я выну свечу номер один, положу ее на мотор, включу стартер и увижу искру, то мое наблюдение: «Свеча номер один в полном порядке»,— будет ответом не на вопрос: «Почему моя машина остановилась?»,— а на вопрос: «Не потому ли моя машина остановилась, что в неисправности свеча номер один?» Любой другой эксперимент, который я сделаю в течение этого часа, точно так же будет попыткой найти ответ на столь же детализованный и конкретный вопрос. Вопрос: «Почему остановилась моя машина?» — представляет собой всего лишь некоторое резюме всех этих конкретных вопросов, взятых в их совокупности. Это не отдельный вопрос, задаваемый мною в какие-то определенные моменты времени, и не длящийся вопрос, который я непрерывно задаю себе в течение всего этого часа. Следовательно, когда я говорю: «Свеча номер один в полном порядке»,— то это мое наблюдение не является регистрацией еще одной неудачной попытки ответить на вопрос, который я задаю себе в течение целого часа: «Почему остановилась моя машина?» Наоборот, это свидетельство удачного ответа на вопрос, который я задавал себе в течение трех минут: «Не потому ли моя машина остановилась, что в неисправности свеча номер один?»
Мимоходом я бы заметил — к этому мы еще вернемся,— что принцип коррелятивности между вопросом и ответом избавляет нас от очень многих громких фраз. О дикаре, например, говорят как о человеке, «сталкивающемся с вечной проблемой добывания пищи». На самом же деле он сталкивается с проблемой не вечной, а преходящей, как и все человеческие дела: каким образом поймать эту рыбу, выкопать этот корень, найти чернику в этом лесу.
Следующим этапом в развитии моей мысли было применение упомянутого принципа к идее противоречия. Распространенная в наше время логика утверждает, что два предложения, просто как таковые, могут противоречить друг другу и что, изучая их только в качестве предложений, вы можете установить, противоречат они друг другу или нет. Я это отверг. Если вы не можете сказать, что означает данное предложение, не зная вопроса, на который оно должно служить ответом, то вы неправильно поймете его смысл, сделав ошибочное предположение относительно характера связанного с ним вопроса. Одним из показателей ошибочного понимания смысла предложения является мнение, что оно противо-
Вопрос и ответ
341
речит другому предложению. Как таковые, они не противоречат друг другу. Я понял, что ни одно предложение не может противоречить другому, если оно не является ответом на тот же самый вопрос. Поэтому совершенно невозможно сказать о каком-нибудь человеке: «Я не знаю вопроса, на который он пытается ответить, но я вижу, что он противоречит самому себе».
Этот же самый принцип приложил я к понятию истины. Если значение предложения соотносится с вопросом, на который оно отвечает, то и его истинность должна быть соотнесена с ним же. Значение, совместимость и противоречие, истинность и ложность — все это не относится к предложению как таковому, предложению самому по себе; все это относится к предложениям как к ответам на вопросы, ибо каждое предложение отвечает на вопрос, строго коррелятивный ему самому.
Здесь я расстался с тем, что я назвал пропозициональной логикой, и ее порождением — общепринятыми теориями истины. В соответствии с положениями пропозициональной логики (в это понятие я включаю так называемую «традиционную» логику, «идеалистическую» логику восемнадцатого и девятнадцатого веков и «символическую» логику девятнадцатого и двадцатого столетий) истинность или ложность — этот главный предмет логики — принадлежит предложениям как таковым. Эта доктрина часто выражалась определением предложения в качестве «единицы мысли», причем это означало следующее: ни одна из составных частей предложения — субъект, связка, предикат, взятая сама по себе,— не является законченной мыслью, т. е. не способна быть ни истинной, ни ложной.
Эта доктрина казалась мне ошибочной из-за чрезмерного сближения логики и грамматики, восходящего к отдаленным временам. Предложение логика казалось мне своеобразным призрачным двойником предложения грамматика. Тут дело обстояло так же, как с размышлениями наших доисторических предков о душе человека: души представлялись призрачными двойниками тел. Грамматика выделяет некую форму речевого общения, которая называется высказыванием, а среди высказываний наряду с такими, которые служат в качестве словесного выражения вопросов, приказаний и т. д., она находит определенную разновидность, выражающую утверждение. В грамматической терминологии это индикативные предложения; логики же почти всегда стремились понять эти «единицы мысли» или же то, что может быть либо истинным, либо ложным, как своего рода логическую «душу», языковым «телом» которой оказывается индикативное предложение.
Эта попытка скоррелировать логическое предложение с грамматическим индикативным предложением никогда полностью не удавалась. Всегда находились люди, которые понимали, что подлинными «единицами мысли» являются не предложения, а нечто более сложное, в котором предложение служит ответом на вопрос.
342
А втобиография
Здесь можно было бы сослаться не только на Бэкона и Декарта, но и на Платона и Канта. Когда Платон описывает мышление, как «диалог души с самой собой», он подразумевает (как можно судить по его диалогам), что мышление — процесс постановки вопросов и получения на них ответов, причем второму предшествует первое — некий Сократ, заложенный в нашей душе. Когда Кант говорил, что только мудрый человек знает, какие вопросы он может задать, он фактически отвергал пропозициональную логику и требовал ее замены логикой вопроса и ответа.
Но, даже отвлекаясь от всего этого, можно сказать, что логика фактически никогда не смогла установить взаимно однозначного соответствия между предложениями в логическом смысле и индикативными предложениями. Она всегда утверждала, что слова, используемые человеком по конкретному поводу, для того чтобы выразить свои мысли, могут быть «эллиптическими», «плеонастическими» или же каким-то иным образом не удовлетворять правилу, по которому одно высказывание должно выражать одно, и только одно предложение. Общепризнано также, что индикативное грамматическое предложение в произведениях художественной литературы не выражает логического предложения. Но, делая эти и другие возможные оговорки, пропозициональная логика все же считает, и это ее главная идея, что в искусно построенном и употребляемом языке имеется или должно быть '* взаимно-однозначное соответствие между логическим предложением и грамматическим индикативным предложением, причем каждое логическое предложение определяется как законченная мысль, обладающая истинностью или ложностью.
Эта доктрина — основная предпосылка всех ныне распространенных и разнообразных теорий истины. Одна школа считает, что предложение само по себе является либо истинным, либо ложным, так как истинность или ложность — их качества. Другая школа утверждает, что назвать его истинным или ложным — значит устанавливать некое отношение «соответствия» или «несоответствия» между ним и тем, что им не является, т. е. некоторым «состоянием вещей», или «фактом». Третьи заявляют, что называть предложение истинным или ложным — значит устанавливать отношение «когерентности» или «некогерентности» между ним и другими предложениями. А так как в то время были и прагматисты, то надо упомянуть и четвертую школу, утверждавшую, по крайней мере в некоторых своих манифестах, что назвать предложение истинным или ложным — значит установить полезность или бесполезность нашей веры в него.
1* Отсюда и возникают многочисленные и ужасные порождения пропозициональной логики, основанные на невежестве: различные попытки построить «логический язык» — от педантических постулатов учебников, требующих «свести предложение» «к его логической форме, до модного в настоящее время символического жаргона» 20.
Вопрос и ответ
343
Я отрицаю все эти теории истины. И тут я не очень оригинален. Всякий, кто прочел «Природу истины» Иоахима, может убедиться, что все они не выдерживают критики. Однако причина моего отрицания их состоит совсем не в том, что существуют опровержения каждой из них, а в том, что все они, вместе взятые, основываются на приведенном выше принципе пропозициональной логики. Этот принцип я категорически отвергаю.
Пропозициональную логику я бы хотел заменить тем, что я называю логикой вопроса и ответа. Мне думается, что истинность, если понимать под нею то, к чему я привык стремиться в своей повседневной работе историка или философа, истинность в том ее смысле, в каком философская теория или историческое повествование называются — и, как мне кажется, правильно называются — истинными, не представляет собой атрибута любого отдельно взятого предложения или даже, как утверждает теория когерентности, комплекса предложений в целом. Я полагаю, что она — атрибут комплекса, состоящего из вопросов и ответов. Пропозициональная логика никогда, конечно, не изучала структуру этого комплекса. Но, опираясь на Бэкона, Декарта и других, я бы рискнул высказать несколько соображений по данному вопросу. Каждый вопрос и ответ в любом комплексе должны быть релевантными, или же относящимися к делу, должны «принадлежать» целому и занимать определенное место в нем. Каждый вопрос должен «возникать»; в нем должно быть нечто такое, отсутствие чего мы порицаем, отказываясь отвечать на какой-либо вопрос на том основании, что он «не возникает». Каждый ответ должен быть «правильным» ответом на тот вопрос, за ответ на который он себя выдает.
Под «правильным» я не подразумеваю «истинного». «Правильный» ответ на вопрос — ответ, помогающий нам идти вперед в процессе постановки вопросов и поиска ответов на них. Очень часто случается, что «правильный» ответ на вопрос оказывается «ложным». Так, например, бывает всякий раз, когда мыслитель идет по ложному следу либо бессознательно, либо стремясь построить доказательство по принципу reductio ad absurdum *. Когда Сократ спрашивает Полемарха («Государство» Платона, ЗЗЗЬ), кого тот предпочитает в качестве партнера в игре в шашки — человека справедливого или знающего правила этой игры, то ответ, который он получает («человека, умеющего играть»), оказывается правильным. Но он «ложен» потому, что основывается на предположении, что умение играть и справедливость — сравнимые качества, каждое из которых некое «ремесло» или специализированная форма умения. И все-таки ответ Полемарха правилен, ибо он — звено в цепи вопросов и ответов, выявляющих в конечном счете ложность этого предположения.
приведение к нелепости {лат.).
344
Автобиография
Когда какое-то предложение называют «истинным», то обычно, как я полагаю, подразумевают следующее: а) оно принадлежит к определенному вопросно-ответному комплексу, который как целое и является «истинным» в соответствующем значении этого слова; б) в пределах этого комплекса оно представляет собой ответ на данный вопрос; в) вопрос — это то, что мы обычно называем толковым или разумным вопросом, а не глупым; если пользоваться моей терминологией, это то, что «возникает»; г) предложение — это «правильный» ответ на такой вопрос.
Если именно это мы вкладываем в понятие «истинного» предложения, то отсюда следует: во-первых, нельзя называть предложение «истинным» или «ложным» до тех пор, пока мы не знаем вопроса, на который оно должно было послужить ответом; во-вторых, предложение, фактически «истинное», всегда будет расцениваться как «ложное» всяким, кто не потрудится сформулировать вопрос, по отношению к которому оно действительно было бы ложным ответом, и убедит себя, что оно отвечает именно на этот вопрос. А предложение, фактически являющееся осмысленным, всегда будет бессмысленным для того, кто убедит себя, что оно было предложено в качестве ответа на вопрос, для которого, будь это так, оно никак не могло бы служить ни истинным, ни ложным ответом. Является ли данное предложение истинным или ложным, осмысленным или бессмысленным, зависит прежде всего от вопроса, на который оно предлагается в качестве ответа. Всякий же, кто желает знать, является данное предложение истинным или ложным, осмысленным или бессмысленным, должен установить, на какой вопрос оно должно служить ответом.
Но, спрашивая себя: «В связи с каким вопросом некто высказал данное предложение, считая, что оно является ответом на него?» — мы задаем исторический вопрос. И на него поэтому нельзя ответить, не обратившись к историческим методам. Если кто-то писал в отдаленном прошлом, то обычно очень трудно решить эту проблему, ибо писатели, во всяком случае хорошие писатели, всегда пишут для своих современников, особенно для тех, кто, «вероятно, будет в этом заинтересован». Последнее же означает, что современники задают тот же самый вопрос, на который пытается ответить автор. Позднее, когда он станет «классиком», а его современники давным-давно умрут, этот вопрос будет забыт, в особенности если ответ на него всеми был признан правильным, ибо в таком случае люди перестали задавать его и стали думать над следующим. Поэтому вопрос, заданный оригинальным писателем, можно реконструировать лишь исторически, что нередко требует большого искусства историка.
«Черт возьми,— говорит Гамлет,— вы думаете, что на мне легче играть, чем на флейте?» Эти выдающиеся философы Розен-кранц и Гильденстерн думают tout bonnement *, что они способны
* простодушно (фр.).
Вопрос и ответ
345
понять, что такое «Парменид» ", просто прочтя его. Но если вы подведете их к южным воротам Хаусстида и предложите: «Пожалуйста, определите разные периоды строительства и скажите, какие цели ставили перед собой каждый раз строители»,— то они запротестуют: «Поверьте, мы не можем». Так что же вы думаете, что в «Пармениде» легче разобраться, чем в развалинах маленького римского форта? Черт возьми!»
Из сказанного следует также, и этот вывод особенно поразил меня в то время, что, хотя два предложения никогда сами по себе не могут противоречить друг другу, есть много случаев, когда они могут считаться либо противоречащими, либо совместимыми в зависимости от того, как реконструируются те вопросы, на которые они предположительно служат ответами. Например, метафизики иногда утверждали: «Мир одновременно един и множествен». Было и немало критиков, достаточно глупых, которые обвиняли их в противоречивости на том абстрактном логическом основании, что утверждение «мир един» и утверждение «мир множествен» противоречат друг другу. В немалой степени враждебность к метафизике основывается на аргументах такого сорта. Но эту враждебность лучше было бы распространить на критиков, которые, как мы уже сказали, не знали, о чем говорили критикуемые ими люди, т. е. не знали, на какие вопросы те пытались ответить. Вместо этого они с типичной озлобленностью лодыря против труженика, невежды против ученого, глупца против умного хотели заставить людей верить в то, что философы проповедовали бессмыслицу.
Предположим, вместо того чтобы говорить о мире, метафизик высказался бы о содержимом коробки из красного дерева с раскладывающейся крышкой, покрытой квадратиками. Предположим, он заявил бы: «Содержание этой коробки является одновременно и единым, и множественным». Глупый критик мог бы подумать, что он дает два несовместимых ответа на вопрос: «Состоит ли содержимое этой коробки из одного X или из многих X?» Это очень плохая реконструкция вопроса. Метафизик дал ответ на два вопроса: а) «Входит ли в содержимое коробки один набор шахматных фигур или несколько?»; б) «Содержится ли в коробке одна шахматная фигура или несколько?» Нет противоречий в утверждениях, что нечто, будь это мир или содержимое коробки, является единым и в то же время множественным. Противоречие возникло бы лишь тогда, если бы сказали, что это и один X, и много X. Но в исходном утверждении ничего не говорилось об одном или многих X. Все это было навязано автору критиком. Противоречие, на которое жалуется критик, никогда не существовало в философии его жертвы. Оно было навязано критиком. С тем же успехом, чтобы получить награду за разоблачение вора, он мог бы обвинить автора в краже, переложив в его карман содержимое своего,
346
Автобиография
Таким образом, если данную доктрину критикуют за противоречивость, так как ее можно разделить на две части Е и F, а Е противоречит F, то и критика обоснована только тогда, когда критик точно реконструировал вопросы, для которых Е и F служат ответами. Критик, понимающий это, безусловно, покажет читателю «механику своего анализа», продемонстрировав основания, позволившие ему прийти к выводу, что критикуемый автор сформулировал свои вопросы таким образом, что Е и F в его устах взаимно противоречат друг другу. Без этого знакомства с «механизмом критики» читатель, не склонный сам разрабатывать эту проблему, расценит, естественно, критику как верную или неверную в зависимости от того, будет он считать критика хорошим историком или нет.
Это общее положение позволило мне ответить на вопрос (я сформулировал его в начале предыдущей главы), остававшийся открытым для меня в 1914 г., вопрос об обоснованности критических методов «реалистов». Ответом могло быть только одно: они были необоснованными. Ибо для «реалистов» главным и, как казалось мне, в конечном счете даже единственным методом критики было разложение критикуемой точки зрения на отдельные составляющие ее предложения и открытие противоречий между ними. Следуя правилам пропозициональной логики, они никогда не задавались вопросом, а не являются ли эти их противоречия плодом их собственных исторических ошибок, ошибок относительно вопросов, на которые их жертвы пытались дать ответ. Они могли быть и правы. Но после того, как я узнал их отношение к истории, такое предположение казалось мне маловероятным. Во всяком случае, коль скоро их методы не исключали возможности ошибок такого рода, они были порочны.
Все это я и изложил в свободное время в 1917 г. в небольшой книге со многими иллюстрациями и приложениями, книге, названной «Истина и противоречие». Я даже рискнул предложить ее издателю, но он сказал мне, что сейчас неподходящий момент для книг такого рода и что мне лучше на время попридержать ее. Он оказался прав и в том, и в другом случае. Не только момент был неподходящим, но и я сам был новичок в искусстве написания книг. До этого я опубликовал только одну. Она называлась «Религия и философия» и вышла в свет в 1916 г. Она была написана несколькими годами раньше для того, чтобы закрепить на бумаге мысли, возникшие у меня в ходе юношеских занятий теологией, освободиться от них. Опубликовал же я ее потому, что в ту пору, когда, по прогнозам, продолжительность жизни каждого молодого человека резко сокращалась, я хотел, чтобы в моем активе была хоть одна философская публикация. Мысль о том, чтобы предоставить моим душеприказчикам право решать это, казалась мне ненавистной (как кажется и теперь).
Упадок реализма
347
VI. УПАДОК РЕАЛИЗМА
Война окончилась. Я вернулся в Оксфорд противником «реалистов». Тогда я еще не понимал бесполезности докладов и дискуссий с коллегами по философским вопросам. Поэтому, желая выложить карты на стол, я выступил с докладом, пытаясь убедить их в бессмысленности главной позитивной доктрины Кука Вилсона: «Акт познания никак не сказывается на познаваемом». Я доказывал, что тот, кто верит в истинность этой доктрины, фактически претендует на познание непознаваемого, по его же собственному определению. Ибо если вы знаете, что наличие или отсутствие условия Y никак не сказывается на объекте 0, то вы знаете тем самым, чем является 0 с Y и чем оно является без него. К вашему же выводу о том, что Y не влияет на 0, вы приходите после сравнения обоих случаев. Но это сравнение предполагает знание того, чем является 0 без Y, и, следовательно, знание того, что вы сами определили как непознаваемое.
Предмет моего доклада не ограничивался этой формулой. Я дал обзор ряда логических доктрин, развиваемых в лекциях Кука Вилсона, и показал, что они были заимствованы у Брэдли. Я пошел даже настолько далеко, что заявил о полном отсутствии каких бы то ни было оригинальных положений у «реалистов» (за исключением приведенной выше бессмысленной фразы) и обвинил Кука Вилсона в краже всех своих теорий у той школы мысли, которую он первоначально стремился дискредитировать. В заключение я характеризовал «реализм» как «злостного банкрота современной философии»
Эта характеристика могла бы показаться менее справедливой всего лишь несколько лет спустя, когда «реалистическая» школа записала в свой актив такие книги, как «Пространство, время и божество» Александера и «Процесс и реальность» Уайтхэда. Но даже эти выдающиеся произведения доказывают мой тезис. Каждое из них представляет собой систему натурфилософии, как она понималась посткантианцами. Философия природы Александера более точно смоделирована по «Критике чистого разума» Канта, чем по натурфилософии Гегеля; в некоторых важных отношениях она очень сильно напоминает то, чем, по-видимому, была бы обещанная Кантом, но не созданная «Метафизика природы». Работа Уайтхэда похожа на труды Гегеля, и хотя ее автор не обнаруживает достаточного знакомства с Гегелем, он в какой-то мере осознает это сходство, определяя свою книгу как попытку вновь предпринять работу «идеализма», но с реалистических позиций.
Фактически же, однако, если «реализм» означает доктрину, в соответствии с которой познаваемый объект не зависит от акта познания, а последний никак на него не влияет, то сам Уайтхэд вообще не является «реалистом», ибо его «философия организма» гг заставляет его принять ту точку зрения, что все, обра-
148
Автобиография
зующее элемент данной «ситуации», связано со всеми другими элементами в той же ситуации, и связано не просто отношением соприсутствия, но отношением взаимозависимости. Отсюда следует, что если один элемент в ситуации — мышление, а второй ее элемент — нечто, познанное этим мышлением, То познающий и познаваемое взаимосвязаны. Но это и есть как раз та доктрина, отрицание которой было главной задачей «реализма».
Александер, чья статья «Сущность реализма», опубликованная в «Трудах Королевского общества», является одним из самых ранних и важных документов этой школы, отдает должное приведенному тезису. Не забывает он о нем и в сочинении «Пространство, время и божество». Тем не менее основное содержание этой благородной книги состоит из идей, заимствованных у Канта и Гегеля, идей, которым придается «реалистическая» оболочка. И это заимствование отнюдь ее не ухудшает. Космология Уайт-хэда зиждется на «антиреалистическом» принципе. Космология Александера строится из нереалистических компонентов. Ни одну из них нельзя использовать как доказательство продуктивности современного английского «реализма» в космологической области. С большим правом эти космологии можно было бы использовать в качестве свидетельства того, что английская философия, по крайней мере в лице двух ее утонченных представителей, начинает оправляться от «реалистической» болезни и восстанавливает контакт с традицией, с которой «реализм» пытался порвать.
Разные люди по-разному отвечают на вопрос, можно ли считать определенное состояние болезнью или нет. Бесхвостая лиса будет проповедовать бесхвостость. Я уже сказал о «реализме», что его позитивная доктрина была пустяковой, а его методы критики — ужасными, тем более ужасными, что их действенность зависела не от ошибок, присущих критикуемой доктрине, а от того, что критический метод приводил к разложению всего, к чему он прикасался. Поэтому было совершенно неизбежно, что постепенно «реализму» пришлось расстаться с позитивной доктриной, поздравляя себя при каждом новом отбрасывании с тем, что он отделался от балласта.
Одним из первых последствий этого была атака на философию морали. Моральная философия со времен Сократа вплоть до наших дней рассматривалась как попытка осмыслить спорные проблемы человеческого поведения для того, чтобы действовать лучше. В 1912 г. Причард объявил, что философия морали, как ее понимали до сих пор, основывалась на ошибке. Он предложил новый тип философии морали, чисто теоретический, в которой механизмы действия морального сознания должны были исследоваться научно, так, как если бы они были движением планет. Правомерность вмешательства в действие этих механизмов им отрицалась. В том же самом духе Бертран Рассел предложил в Кембридже вообще исключить этику из философии, исходя из со-
Упадок реализма
349
ображений, которые лишь внешне отличались от принципов Причарда.
«Реалистические» философы, принявшие эту новую программу, все или почти все были воспитателями юношей и девушек. Их ученики, чьи привычки и характеры еще не сформировались, стояли на пороге жизни, а многие из них — на пороге общественной жизни. Полустолетием ранее молодым людям, находившимся в их положении, говорили, что, обдумывая свое поведение или намерения, они, вероятно, в общем смогут вести себя лучше. Им говорили, что понимание природы морали или политического действия, попытки как-то сформулировать идеалы и принципы — неотъемлемое условие достойного поведения в этих областях. А учителя, вводя их в изучение моральной или политической теории, обычно говорили им (неважно, говорилось ли это ясно или же подразумевалось, ведь о самых важных вещах часто не говорят открыто): «Отнеситесь к этому предмету серьезно, потому что от того, поймете вы его или нет, будет многое зависеть во всей вашей жиз-: ни». «Реалист» же, напротив, внушал ученикам: «Если этот пред-I мет вас интересует, то изучайте его, но не думайте, что он будет .*" иметь какое-то практическое значение для вас. Всегда помните великий принцип реализма: познавательный акт ни на что не ; влияет. Это справедливо как в отношении человеческого действия, так и всего остального. Философия морали — всего лишь теория морального действия. Люди могут вести себя морально безотносительно к тому, знают они ее или нет. Я выступаю перед вами в качестве философа-моралиста; я попытаюсь рассказать вам, что значит действовать морально, но не ожидайте от меня, чтобы я показал вам, как это делается».
В данный момент меня не занимают софизмы, лежащие в основе такой программы,— меня интересуют ее следствия. Ученики такого философа независимо от того, ожидали они или нет знакомства с философией, которая бы дала им, как давала школа Грина их отцам, идею, ради которой стоит жить, и принципы, которыми нужно руководствоваться в жизни, ничего не получали. Им говорилось, что никто из философов (исключая, конечно, шарлатанов) и не попытается даже дать им такую философию. Отсюда вытекало (и такой вывод любой ученик мог бы сделать сам), что в сложных жизненных ситуациях за указанием, как себя вести, надо обращаться не к мыслителям и мышлению, не к идеалам или принципам но к немыслителям (следовательно, дуракам), немыслительным процессам (следовательно, к страстям), к целям, которые не суть идеалы (следовательно, капризы), к правилам, которые не суть принципы (следовательно, правила голой целесообразности).
Если бы реалисты сознательно захотели воспитать поколение англичан и англичанок как потенциальных марионеток в руках любого авантюриста в морали или политике, коммерции или религии
350
Автобиография
авантюриста, который бы играл ими, апеллируя к их страстям и обещая им личные выгоды, не имея при этом ни возможности, ни намерения дать им их в действительности, то нельзя было бы придумать лучшего способа такого Боепитания.
Результаты всей этой деятельности могли бы быть и худшими, если бы не то обстоятельство, что «реалисты» дискредитировали себя в глазах своих слушателей еще до того, как их поучения могли бы иметь какое бы то ни было воздействие. Это саморазоблачение было постепенным и осуществлялось по частям. Они не только отбросили всю систему традиционной этики, как только они приступили к разработке теории морали нового типа, они обнаружили после проверки, что ни одна доктрина морального действия не может стать частью их новой теории.
Другой традиционной философской наукой, которую они столь же смело выбросили за борт, была теория познания. Хотя «реализм» и начал с того, что определил себя как теорию чистого и простого знания, его приверженцы через очень короткое время обнаружили, что понятие теории познания было своего рода противоречием в терминах. Затем наступила очередь политической теории: они разрушили ее своим отрицанием концепции «общего блага», фундаментального принципа любой общественной жизни, и своим учением о том, что всякое «благо» есть частное благо. В этом процессе, в котором все, что могло быть признано философским учением, подвергалось нападкам и разносилось в щепки «реалистической» критикой, «реалисты» мало-помалу разрушили все, что как-то стояло на пути позитивной философской доктрины, которой они никогда не обладали. Я еще раз вернусь к воздействию их деятельности на учеников. В результате их поучений у тех вырастало убеждение (да и как могло быть иначе?), что философия — глупая и пустяшная игра; они вынесли презрение к ней на всю жизнь и такое же раздражение против людей, которые заставили их попусту тратить время, навязавшись им в учителя.
Всякий может убедиться, что именно так и случилось. Школа Грина учила, что философия — не заповедник для профессиональных философов, а дело каждого. Ученики, прошедшие эту школу, постепенно создали устойчивую группу, влиявшую на общественное мнение в стране. Члены группы, хотя и не были профессиональными философами, интересовались ею, считали ее важным делом. То, что они любители, не мешало им высказывать свое мнение публично. Когда же эти люди умерли, никто их не заменил. И приблизительно к 1920 г. я стал задавать себе вопрос: «Почему в современном Оксфорде никто, кроме 70-летних или самих преподавателей философии, не считает философию чем-то более серьезным, чем праздной салонной игрой?» Ответ было найти нетрудно, и правильность его только подтверждалась тем, что «реалисты» в отличие от школы Грина считали философию запо-
Упадок реализма
351
ведником для профессионалов и высокомерно выражали свое презрение к философским высказываниям историков, естествоиспытателей, теологов и прочих любителей.
Лиса была бесхвостой и знала это. Но духовная процедура лишения себя хвоста, когда люди расстаются со своей моралью, религией, знаниями, прибретенными в школе, и т. д., обычно расценивается нехвостатыми как улучшение условий их существования. Так было и с «реалистами». Им нравилось искоренять из философских курсов ту смесь философии и церковной риторики, которую несло с собою доброе старое учение о целях преподавания этики. Этой целью объявлялось усовершенствование людей. Они гордились тем, что придумали философию, настолько очищенную от грязных пятен утилитарности, что они могли, положа руку на сердце, заявить, что теперь она никому не нужна. Она настолько научна, что никто, кроме чистого теоретика, не в силах оценить ее, и настолько трудна для понимания, что никто, кроме человека, посвятившего ей всю жизнь, и притом очень умного человека, не может сказать, что он понял ее.
История последних дней «реалистического» движения никогда не будет написана. Это — повествование о том, как люди, лучше всего понявшие идеи основоположников «реализма» и больше всех постаравшиеся остаться им верными, оказались в положении, когда почва пласт за пластом уходила у них из-под ног. Один из них — Бертран Рассел, одаренный и блестящий писатель,— описал этапы своего философского развития. Что же касается других, то они либо обладали меньшим словесным даром, либо страдания сделали их немыми, но, когда они или их друзья умрут, никто никогда не узнает, как прошла их жизнь. То же, что знаю я об их жизни, я, конечно, больше не повторю.
Но хотя «реализм» моей юности и мертв, он, однако, оставил после себя не только распространенное предубеждение против философии как таковой; остался и наследник части его имущества. Его пропозиционная логика, разработанная Б. Расселом и А. Уайтхэдом, вдохновила одну школу мысли, продолжавшую славную работу «выбрасывания» всего того, что может быть признано позитивной философской доктриной; тем самым продолжалась атака позитивистов на метафизику. После всего того, что я сказал о пропозициональной логике, мне нет нужды останавливаться и объяснять, почему, с моей точки зрения, эта школа при всем ее искусстве и упорстве строит карточные домики из колоды лжи. Но я и не думаю, что ее деятельность — полная потеря времени. «Идеалистическая» логика, которой противостоит эта школа, как оксфордский «реализм» противостоял школе Грина, представляла собою смесь истины и заблуждений. В своей основе она была пропозициональной логикой, но частично в ней была представлена и логика вопроса и ответа. Я лично предпочел бы, чтобы ее наследники устранили из нее заблуждения и развивали
352
бы истину, содержащуюся в ней. Они решили сделать противоположное, и я не могу не быть благодарным им за это. В логике я революционер; но, как другие революционеры, я могу только благодарить бога за то, что есть реакционеры. Они делают спор ясным.
VII. ИСТОРИЯ ФИЛОСОФИИ
По своим философским идеям я был оторван теперь не только от «реалистической» школы, к которой принадлежали большинство моих коллег, но и от всякой другой школы английской мысли, если не мира. Но это не связано было с социальной изоляцией. Я наслаждался в прямом смысле слова дружбой и обществом многих философов как в Оксфорде, так и в других городах британских островов и за границей. Я также наслаждался их философскими беседами, любил слушать их дискуссии и принимать участие в них.
Эти дискуссии проводились с неизменной регулярностью. Каждую неделю я, как правило, встречался с 10—12 коллегами, чтобы обсудить какой-нибудь вопрос или чью-либо точку зрения. В более официальной обстановке дискуссии такого рода проводились в рамках Оксфордского философского общества, собиравшегося по воскресеньям два или три раза в семестр для заслушивания и обсуждения того или иного доклада. Раз в год все это превращалось в оргию. Так случалось, когда в каком-нибудь университетском городе устраивались совместные заседания нескольких философских обществ. Тогда доклады и дискуссии длились несколько дней подряд. Собрания такого рода позволяли каждому познакомиться с другими представителями своей профессии, и они были полезными. Они убеждали в том, как приятно может быть общество людей, чьи взгляды вы не одобряете, или же в том, какой пустой тратой времени было чтение трудов какой-нибудь знаменитости, если ему достаточно было открыть рот, чтобы сразу стало ясно, что перед вами мошенник.
Но эти дискуссии были бесплодны для философии. Viva voce * философии — великолепная вещь, когда речь идет об учителе и ученике. Он может быть ценным, когда общаются два близких друга. Он терпим, когда мы имеем дело с кружком товарищей, которые знают друг друга достаточно хорошо. Но во всех этих случаях единственная его ценность состоит в том, что он позволяет одной стороне лучше познакомиться со взглядами другой. Там же, где он делается аргументом, имеющим целью либо опровергнуть, либо убедить, он бесполезен, ибо (по крайней мере, если судить по моему долгому опыту) никто никого никогда не убеждал. В об-
* живой голос (итал.).
354
щей же дискуссии он становится оскорбительным. Один из собравшихся читает доклад, остальные обсуждают его с развязностью, прямо пропорциональной их невежеству. Чтобы блистать на таких сборищах, человек должен иметь довольно тупой, нечувствительный ум и хорошо подвешенный язык. Я не знаю, как дело обстоит с попугаями, но философы и историки, которые не могут говорить, по-видимому, больше думают, а те, кто много мыслит, говорят, конечно, меньше.
Поэтому, может быть, и не было таким уж большим невезением, что во всех еженедельных дискуссиях, в которых я участвовал, проблемы, обсуждаемые нами, всегда ставились другими членами кружка, а не мною. И методы их решения принадлежали им, а не мне. Когда же я пытался поставить какой-нибудь вопрос, особенно интересный с моей точки зрения, либо вести дискуссию в соответствии с методами, казавшимися мне правильными, то я сталкивался с большей или меньшей степенью непонимания или же с хорошо известными мне симптомами возмущенной философской совести. Все это очень скоро научило меня тому, что очень важно было усвоить: я должен делать свою работу, полагаясь на собственные силы, и мне не надо рассчитывать на помощь коллег.
Но это не значит, что я перестал участвовать в дискуссиях. В одной из предыдущих глав я уже объяснил, что, согласно моей «логике вопроса и ответа», доктрины философа суть ответы на вопросы, которые он задает самому себе. Всякий, кто не понимает этих вопросов, не может рассчитывать и на то, чтобы понять его доктрины. Та же самая логика привела меня к выводу: любой человек может понять любую философскую доктрину, если сумеет ухватить те вопросы, на которые она отвечает. Эти вопросы не обязательно должны принадлежать ему самому, они могут входить в комплекс идей, весьма отличных от тех, что могут спонтанно возникнуть в его уме; но последнее обстоятельство не должно мешать ему понимать эти вопросы и оценивать, правильно ли люди, интересующиеся ими, отвечают на них или нет.
Такой подход делает вопросом чести для любого философа участие в обсуждении проблем, поставленных не им, и участие в разработке философских теорий, не являющихся его собственной философией. Следовательно, когда другие философы обсуждали проблемы, возникающие из определений, которые мне казались ложными, или же в постановке этих проблем основывались на принципах, по моему мнению неверных, я обычно вступал в дискуссию точно так же, как включился бы в какой-нибудь Древний философский спор, не ожидая, что его участники заинтересуются моими проблемами. Вместе с тем я считал необходимым проявлять должный интерес к их точкам зрения.
По-видимому, благом для меня было и то, что я не ожидал понимания от других философов. В то время любого человека,
354
противостоящего «реалистам», автоматически включали в разряд «идеалистов», т. е. представляли как анахроническое ископаемое школы Грина. Не существовало такой классификационной рубрики, куда вы могли бы отнести философа, который, пройдя тщательную подготовку в школе «реализма», восстал против нее и пришел к собственным выводам, совершенно непохожим, однако, и на то, чему учила школа Грина. Но именно к этой школе и стали, как я обнаружил, причислять меня вопреки моим протестам, которые я время от времени считал нужным делать. Затем я привык к этому. В противном случае я был бы слишком обижен, чтобы твердо придерживаться правила, которое должен выработать каждый, кто делает свою собственную работу,— не отвечать критикам. Я мог бы забыть его, например, когда один из <феа-листов» (не из Оксфорда), рецензируя мою первую книгу, в которой я попытался определить мою философскую позицию, несколькими строчками отбросил ее с презрением, «как обычную идеалистическую бессмыслицу».
Этой книгой была «Speculum Mentis», опубликованная в 1921 г. Во многих отношениях это была плохая книга '*. Мои взгляды, изложенные в ней были не до конца продуманы и неумело выражены. Обилие самых различных примеров не помогло, а помешало большинству читателей понять мои идеи. Я бы согласился полностью с рецензентом, который заявил, что он не смог найти здесь никаких концов и характеризовал всю книгу как бессмыслицу. Однако всякий достаточно умный человек, понимавший, что я хочу в ней сказать, понял бы (не будь он полнейшим невеждой) и то, что эта книга не «обычна» и не «идеалистична».
Но вернемся к дискуссиям. Привычка следить и принимать участие в спорах, где обсуждаемые проблемы и метод их решения принадлежали не мне, а другим, оказалась чрезвычайно полезной для меня. Следить за работой современных философов, философов, придерживавшихся взглядов, весьма отличных от моих, писать эссе, развивающие их взгляды и ставящие вопросы, ко-
'* После того, как я это написал, я прочел «Speculum Mentis» впервые с момента ее опубликования и нашел, что она значительно лучше, чем мне представлялось. Это отчет, и не очень уж плохо написанный, о большой умственной работе подлинного мышления. Если многое в книге сейчас не удовлетворяет меня, то лишь потому, что с того времени, как я ее написал, я продолжал думать и, следовательно, многое в ней должно быть дополнено и уточнено. Но в ней не так уж и много такого, от чего следовало бы отказаться. Теперь насчет ответов критикам. Я никогда не отвечал и не буду отвечать ни на какую публичную критику моих работ. Я слишком сильно ценю свое время. Время от времени я полагал, что будет невежливо не ответить кратким комментарием на критику, присланную мне в частном письме, или же на публичную критику, если автор прислал мне оттиск своей работы. Комментарии такого типа, конечно, не ответы, и ни при каких обстоятельствах я бы не разрешил их публикацию.
История философии
355
торых сами они не поднимали, мысленно реконструировать их проблемы, изучать, иногда с самым неподдельным восхищением, как они пытаются решить их,— все это было не только волнующей задачей для ума, но и великолепным его упражнением. Эта моя способность наслаждаться и восхищаться работой других философов независимо от того, насколько сильно их учение отличалось от моего, не всегда была приятна моим коллегам. Некоторые из них, может быть, обманывались на сей счет, ошибочно предполагая, что у меня нет никаких собственных серьезных убеждений. Других она раздражала, как трусливый отказ защищать собственные убеждения. «Я хотел бы встретиться с Вами в чистом поле, в открытую»,— сказал мне на одной из наших еженедельных дискуссий Причард голосом, в котором звучало раздражение. Тогда мы обсуждали две соперничающие теории (я забыл, какие), причем каждая из них, как мне казалось, основывалась на одной и той же ошибке. Двадцать лет знакомства с его стилем мышления научили меня, что какие бы то ни было объяснения с ним бесполезны. Если бы только я начал, он бы вмешался и через пять минут secundem artem * опроверг все, что, по его мнению, я собирался сказать.
Этот характер отношения к мыслям других людей, хотя формально и вытекавший из моей «логики вопроса и ответа», был для меня привычным задолго до того, как я начал разрабатывать свою логическую теорию. Думать в этом стиле о философских учениях, принадлежащих другим, значит думать о них исторически. Смею сказать, что мне было не более шести или семи лет, когда я впервые понял, что единственный метод решения любой исторической проблемы, скажем тактики Трафальгарского боя (я вспоминаю здесь Трафальгарское сражение потому, что военно-морская история была моей детской страстью, а Трафальгар — любимым морским боем),— это уяснить, что пытались делать те или иные люди, связанные с историческим событием. История — не знание того, какие события следовали одно за другим. Она — проникновение в душевный мир других людей, взгляд на ситуацию, в которой они находились, их глазами и решение для себя вопроса, правилен ли был способ, с помощью которого они хотели справиться с этой ситуацией. До тех пор пока вы не сможете представить себя в положении человека, находящегося на палубе военного парусника с бортовыми пушками короткого боя, заряжающимися не с казенной части, вы даже не новичок в военно-морской истории. Вы просто — вне ее. А если вы хоть на минуту позволите себе думать о тактике Трафальгара, исходя из предположения, что корабли приводились в движение паром, а пушки были дальнобойными и заряжались с казенной части, то вы сразу же выйдете за пределы истории вообще.
попутно (лаг.).
12*
356
Автобиография
Одним из принципов «реализма» (вот почему Причард был так сердит на меня) было отрицание существования истории философии, если понимать историю именно так. «Реалисты» считали, что проблемы, которыми занимается философия, не меняются. Они думали, что Платон, Аристотель, эпикурейцы, стоики, схоласты, картезианцы и т. д. задавали себе одни и те же вопросы, но по-разному отвечали на них. Например, они полагали, что проблемы современной этики те же самые, что и этические проблемы платоновского «Государства» или аристотелевской «Никомаховой этики». Они считали вполне серьезным делом спрашивать, кто был прав, Кант или Аристотель, давая разные решения вопроса о природе морального долга.
«Реалисты», конечно, считали, что философия имеет историю, но вкладывали в это понятие совсем иной смысл. Безусловно, различные философы по-разному отвечали на вечные вопросы философии. Эти ответы давались в известной последовательности и в разное время. «История» философии у «реалистов» и должна была определить, какие ответы давали философы, в каком порядке, в какое время. В этом смысле вопрос, в чем суть теории долга у Аристотеля, мог бы считаться «историческим». И его можно было полностью отделить от философского вопроса, была ли его теория долга истинной. Таким образом, «история» философии представляла собой исследование, ничего общего не имеющее с выяснением того, была ли, к примеру, платоновская теория идей истинной или ложной. А между тем надо было установить сначала, в чем заключалась эта теория.
Оксфордская педагогическая традиция требовала от студентов глубокой философской эрудиции, знания ими по крайней мере некоторых классических работ по философии и способности понимать их. При господстве «реализма» она, безусловно, сохранилась и фактически была наиболее ценной частью курса философии в Оксфорде. Но эта традиция слабела год от года. Сменявшие друг друга на протяжении ряда лет экзаменационные комиссии, принимавшие экзамены по «классикам», жаловались мне, что уровень работ по греческой философии снижается. Когда я проводил эти экзамены в середине 20-х годов, то обнаружил, что очень немногие экзаменующиеся сами читали произведения тех авторов, о которых, они писали. В массе же они лишь знали записи лекций об этих писателях и критику лектором их философских учений. Падение интереса к истории философии открыто поощрялось «реалистами». Именно один из их уважаемых лидеров, доказывавший, что «история» философии как предмет не имеет философского интереса, настоял на исключении студенческих письменных работ по этому предмету из учебных планов курсов философии, политики и экономики.
Во время войны, размышляя над мемориалом Альберта, я начал пересматривать «реалистическое» отношение к истории фило-
История философии
357
софии. Действительно ли правильно утверждение, что вопросы философии «вечны», беря последнее слово даже в самом его общем значении? И я скоро пришел к выводу, что это неверно; такое утверждение было просто вульгарной ошибкой, плодом своего рода исторической близорукости, которая, обманутая поверхностным сходством, не смогла установить и глубоких различий.
Луч ясного дневного света блеснул для меня прежде всего в истории политических учений. Возьмем «Государство» Платона и «Левиафан» Гоббса, поскольку обе работы имеют отношение к политике. Очевидно, что политические теории, излагаемые там, не тождественны. Может быть, перед нами две разные теории одного и того же предмета? Можем ли мы сказать, что в «Государстве» одно описание «природы государства», а в «Левиафане» другое? Нет, потому что платоновское «государство» — греческий полис, а гоббссвское — абсолютистское государство семнадцатого столетия. «Реалисты» отвечают на этот вопрос легко: конечно, платоновское государство отличается от гоббсовского, но то и другое — государство, поэтому обе теории — теории государства. И в самом деле, что вы имеете в виду, называя их политическими, как не то, что они — теории одного и того же предмета?
Для меня было очевидно, что такой ответ — всего лишь логическая путаница и что если вместо подобной топорной логики обратиться к более тонким инструментам анализа и разобрать понятие «государство» у Платона и у Гоббса, то обнаружится, что различия между ними не второстепенны, а касаются самой сущности. Вы можете, если хотите, объединять оба объекта под одним именем. Но если вы так сделаете, то вам придется признать, что этот объект diablement change en route *, ибо природа государства в платоновские времена действительно отлича-чалась от природы государства во времена Гоббса. Я имею в виду не эмпирическую природу государства, а именно его идеальную природу. Изменились цели деятельности даже у самых лучших и самых мудрых из людей, занимающихся политикой. Платоновское «Государство» — это попытка построения теории одного предмета; гоббсовское государство — попытка построения теории чего-то созсем другого.
Безусловно, налицо и связь между этими двумя предметами; но она совсем не того рода, о котором думали «реалисты». Всякий бы признал, что платоновское «Государство» и гсббсовский «Левиафан» посвящены вещам, которые в чем-то тождественны, а в чем-то различны. Это бесспорно. Споры вызывает характер тождества и различия. «Реалисты» полагали, что это тождество было тождеством «универсалии», а различие — различием двух ее примеров. Но это не так. Тождество здесь — тождество исторического процесса, а различие — различие между одной вещью, ко-
* дьявольски изменился по дороге (фр.).
358
Автобиография
торая в ходе этого процесса превратилась в нечто иное, и другой вещью, в которую первая превратилась. Всякий, кто игнорирует указанный процесс, отрицает различие между явлениями и доказывает, что раз платоновская теория противоречит гоббсовской, значит, одна из них неверна, говорит вещи, не соответствующие действительности.
Следуя этой логике, я скоро понял, что история политических теорий — не история различных ответов на один и тот же вопрос, а история проблемы, более или менее постоянно меняющейся, и решение ее меняется вместе с изменением самой проблемы. Форма полиса не является, как, по-видимому, думал Платон, единственно возможным для разумного человека идеалом человеческого общества. Она не есть нечто, извечно исходящее с небес и являющееся целью хороших правителей во все времена и во всех странах. Она казалась идеалом человеческого общества лишь грекам платоновской эпохи. Ко времени Гоббса изменились взгляды людей не только на то, какие формы социальной организации возможны, но и на то, какие из них желательны. У них были иные идеалы. И, следовательно, представители политической философии, чье дело — дать обоснованное выражение этих идеалов, имели перед собою другую задачу, задачу, требовавшую для правильного решения других подходов.
Найдя этот ключ, мне легко было применить его и в других областях. Нетрудно было понять, что точно так же, как греческое слово to5Xi? не могло быть адекватно переведено современным словом «государство» (если не сделано предостережение, что оба предмета существенно отличаются друг от друга, и не сказано, в чем состоят различия), так и в этике такое греческое слово, как 5еГ, нельзя адекватно перевести словом «должен», если оно не включает в себя понятие так называемого «морального обязательства». Существует ли какое-нибудь греческое слово или выражение, чтобы передать подобное понятие? «Реалисты» говорили, что существует. При этом они ставили себя в смешное положение, забывая, что «теории морального обязательства», разрабатывавшиеся греческими авторами, отличаются от подобных теорий в философии нового времени у таких авторов, как Кант. Но как они узнали, что греческие и кантовские теории касались одного и того же предмета? Очень просто — потому что слово §st (или любое другое того же значения) является грече-
ским эквивалентом слова «должен».
Все это напоминает кошмарную историю с человеком, которс му пришло в голову, что слово xpnf]p7]c — греческий эквивалент слова «пароход». А когда ему указали, что описанные греческими авторами триеры не очень похожи на пароходы, он торжествующе воскликнул: «А я что говорил! Эти греческие философы (или же „эти современные философы", в зависимости от того, чью сторону он принял в добром старом споре между древним и новым време-
История философии
359
нем) были ужасными путаниками, и их теория пароходов никуда не годится!». Если бы вы попытались объяснить ему, что TpnrjpT)? вообще обозначает не пароход, а что-то совсем иное, он бы ответил: «Тогда что же оно значит?» И за десять минут показал вам, что вы этого не знаете. В самом деле, вы не можете изобразить триеру, изготовить ее модель или даже объяснить, как она действует. И, уничтожив вас, он бы потом всю жизнь переводил TptVipT]!; как «пароход».
Если бы он не был так умен, то знал бы, что, тщательно отбирая и истолковывая свидетельства, вы можете сделать некоторые, хотя, конечно, и неполные, заключения насчет того, на что были похожи триеры. Точно так же, обрабатывая свидетельства, вы можете прийти к выводу о значении таких слов, как 8еТ. Но в обоих случаях вы обязаны подойти к вопросу с исторической точки зрения, а не с точки зрения мелких философов, и вместе с тем подойти с убеждением в том, что, каково бы ни было значение греческого слова, анализируемого вами, оно необязательно (и даже маловероятно) будет обозначать то же самое, что может быть передано каким-нибудь словом или набором слов английского языка.
Идеалы личного поведения так же непостоянны, как и идеалы социальной организации. Не только содержание, но и само определение того, что называем мы идеалами, постоянно изменяется. «Реалисты» знали, что различные народы и даже одни и те же народы в разные времена придерживаются разных взглядов (и имеют полное право это делать) на то, как человек должен себя вести. Но они считали, что выражение «должен себя вести» имеет одно- значение, неизменное и вечное. Здесь «реалисты» ошибались. Литература по европейской нравственной философии, начиная с греков, была у них под рукой, на их книжных полках, и она свидетельствовала об этом. Но они избегали ее уроков, систематически искажая при переводе смысл тех отрывков, которые могли бы научить их.
В метафизике сделать подобные выводы человеку, с детства увлеченному историей науки, было легко. Мне было совершенно ясно, например, когда Эйнштейн заставил философов говорить об относительности, что их убежденность в вечности научных проблем и концепций столь же беспочвенна, как и уверенность молодой девицы, что шляпки этого года единственные, которые вообще могут носить женщины, находясь в здравом уме. Они утверждали «аксиоматический», «самоочевидный» характер учений о материи, движении и т. д., которые впервые были выдвинуты три или четыре столетия тому назад весьма отважными мыслителями, рисковавшими из-за них своей головой или свободой. Эти доктрины стали частью верований любого образованного европейца лишь после длительной и фанатичной пропаганды в восемнадцатом веке.
360
Автобиография
Для меня стало очевидно, что метафизика (как показывает само значение этого слова, хотя люди все еще употребляют его как эквивалент «парафизики»)—не бесплодная попытка познать то, что лежит за пределами опыта, но всегда является попыткой выяснить, во-первых, что люди данной эпохи думают об общей природе мира, причем эти представления оказываются предпосылками всех их «физик», т. е. конкретных исследований деталей; во-вторых, какими были представления других народов в другие времена и как одна совокупность предпосылок превращалась в другую.
Какие предпосылки лежали в основе физики или естествознания того или иного народа в определенный период, это столь же исторический вопрос, как и вопрос о том, какое платье тогда носили. На него и должны ответить метафизики. И в их обязанности не входит постановка следующего вопроса: были ли эти предпосылки вместе с другими верованиями, которых придерживались или придерживаются различные народы, истинными или нет. Последний вопрос всегда оказывался и оказывается вопросом, не имеющим ответа. Данному обстоятельству не приходится удивляться, если моя «логика вопроса и ответа» чего-нибудь стоит: представления, историю которых должен изучать метафизик, являются не ответами на вопросы, а только их предпосылками. Вот почему разграничение между истинным и ложным к ним неприменимо. Здесь речь может идти только о разграничении того, что предполагается, и того, что не предполагается. Предпосылкой одного вопроса может быть ответ на другой вопрос. Верования, которые метафизик стремится исследовать и систематизировать, суть предпосылки вопросов, задаваемых естествоиспытателем, но не ответы на какой бы то ни было вопрос. Мы можем назвать их «абсолютными» предпосылками.
Но утверждения, которые любой компетентный метафизик пытается выдвинуть или опровергнуть, обосновать или пошатнуть, сами по себе, безусловно, либо истинны, либо ложны, ибо они — ответы на вопросы об истории этих предпосылок. Это и было моим ответом на довольно избитый вопрос: «Как метафизика может стать наукой?» Если под наукой иметь в виду естественную науку, то ответ заключается в том, что ей лучше и не пытаться этого делать. Если же науку понимать как организованную систему знаний, то ответ будет таков: она это сможет сделать, только будучи тем, чем она всегда была, т. е. откровенно претендуя на подобающий ей статус исторического исследования. В этом исследовании, с одной стороны, верования множества живущих в данное время людей, связанные с пониманием природы мира, представляются в виде единого комплекса, образующего некий факт современности. Точно так же, как британская конституция в ее нынешнем состоянии. С другой стороны, здесь исследуются истоки этих верований, причем мы обнаруживаем, что они возникали в
История философии
361
течение определенного промежутка времени благодаря изменению некоторых других верований.
Постепенно я обнаружил, что нет такой признанной ветви философии, к которой не был бы приложим принцип историчности проблем и их предлагаемых решений. Концепция «вечных проблем» исчезла полностью, если не считать, конечно, того, что любой исторический факт может быть назван вечным, потому что он происходит раз и навсегда. Так и любая проблема может быть названа вечной, потому что она возникает раз и навсегда и раз и навсегда решается '*. Я обнаружил (а это потребовало тяжелой и кропотливой работы в области истории мысли), что большинство категорий, вызывавших споры в новой философии, категорий, обозначаемых такими терминами, как «государство», «должен», «материя», «причина», появлялось на горизонте человеческой мысли и в прошлом, часто не очень отдаленном, а философские споры в другие века велись вокруг концепций, хоть и не так уж непохожих на наши, но все же и отнюдь им не тождественных. Не видеть их различия мог бы только человек, совершенно слепой по отношению к исторической истине.
Обнаружив таким образом, что «реалистическая» концепция истории философии с ее тезисом о предполагаемой вечности философских проблем ложна во всех областях, где бы я ни проверял ее, я обратился к другой стороне той же проблемы — к «реалистическому» разграничению между «историческим» вопросом: «В чем суть теории того или иного мыслителя?» — и «философским вопросом: «Был ли он прав?»
Это разграничение вскоре было отброшено мною как ошибочное. Я не буду здесь объяснять, почему я это сделал. Читатель легко поймет сам, если спросит себя, как решаются так называемые спорные вопросы в философии. Я задал себе такие вопросы и обнаружил, что их можно решить лишь с помощью софистических методов «реалистической» критики. Сейчас же мне бы хотелось скорее обратить внимание читателя на то, что пресловутое разграничение неверно, поскольку предполагает неизменность философских проблем. Если есть некая вечная проблема Р, то мы вправе спросить себя, что Кант, Лейбниц или Беркли думали о Р. Если мы способны ответить на этот вопрос, то можно перейти к следующему: «Были ли Кант, Лейбниц или Беркли правы, решая проблему Р таким образом?» Но то, что считается вечной проблемой Р, на самом деле представляет собою серию преходя-
Если слово «вечное» используется в его вульгарном и неточном смысле как эквивалент выражения «длящийся значительное время», то словосочетание «вечная проблема» может употребляться для общего обозначения серии проблем, связанных процессом исторического изменения. При этом их непрерывность заметна даже, может быть, и очень неискушенному взгляду человека, злоупотребляющего этим словом, а различия между ними не столь очевидны.
362
Автобиография
щих проблем Pi, Рг, Рз,...— проблем, специфические особенности которых затуманились в глазах исторически близорукого человека, который сгреб их в одну кучу под общим названием Р. Отсюда следует, что мы не* можем выудить проблему Р из внеисто-рической коробки фокусника, поднять ее и спросить: «А что такой-то думал по этому поводу?» Мы должны начать так, как делают скромные труженики, историки,— с другого конца. Мы обязаны исследовать документы и истолковать их. Мы должны сказать себе: «Вот перед нами отрывок из Лейбница. О чем он? Какой лопрос здесь решается?» Возможно, мы обозначим эту проблему, как Pi4. Тогда возникает следующий вопрос: «Решал Лейбниц проблему Ри верно или неверно?» И -ответ на него не так прост, как кажется «реалистам». Если у Лейбница, когда он писал этот текст, была такая путаница в голове, что он решал стоящую перед ним проблему хаотически, то и ход ее решения оказался бы неизбежно запутанным. Поэтому ни один читатель не смог бы полностью уяснить, какую же именно проблему ставил перед собой Лейбниц. Ибо его решение и постановка проблемы содержатся в одном и том же отрывке. То, что мы можем сформулировать его проблему, является вместе с тем и доказательством того, что он решил ее, ибо мы узнаем, в чем суть проблемы, только восстанавливая ход рассуждений, начиная при этом с решения.
Если кто-нибудь не согласится со сказанным, я не буду его убеждать. Для всякого, знающего, что такое историческое мышление, это очевидно. А человека, не умеющего мыслить исторически, не убедят никакие аргументы. Как можем мы установить, какие проблемы тактики морского боя возникли перед Нельсоном в Трафальгарском сражении? Только исследуя тактику, которой он придерживался в этом бою. Здесь мы идем от решения к проблеме. Да и что нам остается делать? Даже предположи мы, что в нашем распоряжении шифровки приказов, отданных его капитанам за несколько часов до начала боя, и то мы не могли бы, основываясь только на них, утверждать, что он не переменил своего решения в последний момент, сымпровизировав новый план с учетом возникшего нового фактора и поверив своим капитанам, что они поймут и поддержат его. Историки флота считают тактический план Нельсона в Трафальгарском бою заслуживающим внимания и изучения потому, что он одержал победу. План же Вильнева 23 не стоит обсуждать. Ему не удалось провести его в жизнь, поэтому никто и никогда не узнает, в чем он заключался. На этот счет мы можем только гадать. А догадки — не история.
Преподаватель, дающий своим ученикам философский текст и обращающий их внимание на какой-то фрагмент его, может, конечно, сказать им: «Это запутанный отрывок; здесь можно видеть, что автор думал о таких-то и таких-то проблемах, и с известным основанием мы можем предположить, что здесь ставится проблема, которая рассматривается там-то тем-то и тем-то. Но
История философии
363
мышление автора путаное, и никто не сможет с точностью сказать, что, собственно, здесь волновало беднягу». Он, конечно, может сказать так. Но тогда его ученики без особой благодарности будут вспоминать о нем в последующие годы. Он не имел права тратить их время на отрывки такого сорта.
Или же, обращая их внимание на другой отрывок, он может сказать: «Вот перед нами автор. Он не невежда и не идиот (вот почему я прошу вас изучить его произведение). Здесь он пишет так, что можно понять: мысль, выражаемая им, заслуживает внимания. На первый взгляд очень трудно установить, что он пытается сказать. Но если вы тщательно вникнете в текст, то увидите, что здесь содержится ответ на вопрос, который автор постарался сформулировать для себя с большой точностью. То, что вы читаете, и есть его ответ. Теперь скажите мне, каков был вопрос».
Но наш преподаватель не может себя вести двояким образом. Он не может сказать: «Наш автор пытается ответить здесь на следующий вопрос... Это вопрос, который все философы рано или поздно задают себе; правильный ответ на него дан Платоном или Кантом, или Витгенштейном, и он состоит в... Наш автор дает один из неверных ответов. Опровержение этой ошибочной точки зрения таково». Его претензии на то, что он знает, какие вопросы задавал себе автор, нелепы. Их очень просто разоблачить, если спросить, на чем они базируются. Фактически же его утверждение лишено всяких оснований; он хватается за какой-то философский вопрос, который ему смутно видится в данном тексте.
Для меня поэтому не существовало двух отдельных групп вопросов, исторических и философских. Была лишь одна группа, историческая. Изучение Платона для меня было исследованием того же самого типа, что и изучение Фукидида. Исследование греческой философии и исследование греческого военного искусства — исторические исследования. Но это не означает, что вопрос, был ли Платон прав, утверждая то-то и то-то, следует оставить без ответа. Хорошо было бы предложение оставить вопрос: «Был ли прав Формион, обойдя на веслах выстроившиеся в круг корабли коринфян» ",— без ответа на том основании, что это вне компетенции морской истории, ибо последняя интересуется только тем, что сделал Формион! Сколь безумна была бы идея об истории как о науке, если бы из нее вытекало, что факт маневра Формиона, обошедшего на веслах круг коринфских кораблей, принадлежит истории, а факт разгрома коринфского флота, явившегося результатом этого маневра, ей не принадлежит. Разве мы все еще зачарованы призраком Ранке, что-то бормотавшим относительно того, «как было на самом деле», разве он так запугал нас, что мы забыли, что не только морские маневры, но и победы — исторические события или по крайней мере были событиями до тех пор, пока современный прогресс в исторической науке не лишил их этого значения?
364
Автобиография
Все эти идеи, за исключением тех, которые родились раньше, пришли ко мне сразу же после возвращения в Оксфорд. Было бы совершенно бесполезно излагать их перед моими коллегами. «Реалисты», чья критическая техника была безупречна, а владели они ею мастерски, не оставили бы от них камня на камне в течение пяти секунд. Это, естественно, не заставило бы меня сдаться, ибо я уже знал принципы «реалистической» критики и понимал, что то, что они столь блистательно уничтожают, вовсе не обязательно является истинными взглядами тех, против кого направлен их огонь. Атаке часто подвергалась извращенная версия этих взглядов, созданная самим критиком. Однако «реалист» никогда не может провести грань между извращением и реальностью, так как извращение — это просто реальность, увиденная через искаженную призму. Если бы я познакомил лидеров «реалистической» школы со своими мыслями, то они сказали бы мне, как я уже слышал сотни раз: «На самом деле Вы не это имеете в виду, а вкладываете в свои слова следующий смысл...». Затем последовало бы карикатурное изложение моих идей, выраженное в терминах «реализма», некое чучело с руками и ногами, настолько превосходно сделанное, что я вряд ли удержался бы от восторга.
Но я работал прежде всего не с коллегами, а с моими учениками. В соответствии с очень давней традицией Оксфорда — традицией, более древней, чем сам Оксфорд,— философия изучается здесь путем чтения, объяснения и комментирования философских текстов. Поскольку это живая традиция, то тексты берутся не только из древних авторов. Такой набор учебных текстов, не образующий никакого специального учебника и никем официально не утверждаемый, постоянно меняется, хотя и не очень быстро и не всегда правильно, ибо никакая книга не имеет шансов быть включенной в этот набор до тех пор, пока она не утвердится настолько, чтобы стать классикой. Работа, появившаяся вчера, может революционизировать всю проблему, но и тогда лучшим способом изучения этой проблемы, получившей новую трактовку, считаются чтение старых классических произведений, где она находила отражение, и комментарии преподавателя, касающиеся упомянутых изменений.
Такого рода деятельность вполне устраивала меня. Я всегда имел склонность скорее к частностям, чем к обобщениям; общий принцип никогда не оживал в моем сознании до тех пор, пока он не облекался в свои особые формы, а каждая из этих форм не населялась массой конкретных случаев. Я не испытывал особого желания излагать философские идеи, описанные в этих главах, кому бы то ни было, будь это мои коллеги или ученики. Как я уже говорил, я однажды попытался сделать это, но когда «Истина и противоречие» была отвергнута издателем, а мои нападки на «реалистические» принципы не были замечены коллегами, я счел
История философии
365
себя вправе обратиться к решению задачи, которая мне была больше по душе,— к практическому применению моих идей и их эмпирической проверке. Этим я мог теперь заниматься по нескольку часов в день, обучая моих учеников тому, как соблюдать известные правила при изучении философских текстов.
В одной из первых глав я уже сформулировал первое правило, которое я стремился внушить ученикам: «Никогда не принимай на веру критику любого автора до тех пор, пока не убедишься, что эта критика действительно имеет к нему отношение». В результате размышлений над мемориалом Альберта я пришел ко второму правилу: «Реконструируй проблему», или, говоря иными словами: «Никогда не считай, что ты понимаешь утверждение любого философа, пока ты не решил с максимально возможной точностью, на какой его вопрос это утверждение должно было служить ответом».
Эти правила не выражались в длинных трактатах. Но они находили свое применение в постоянной практике. С момента моего возвращения в Оксфорд до того момента, когда я стал профессором, почти вся моя педагогическая деятельность как преподавателя Пемброк колледжа состояла в обучении студентов чтению философского текста. Это, конечно, интересовало учеников. Студент, испытывавший самое настоящее отвращение к заранее заготовленным опровержениям какой-нибудь доктрины, приходил в восторг, когда слышал, что его наставник говорил ему: «Давайте сначала посмотрим, действительно ли Вы знаете, что говорил этот автор, и в чем состоял вопрос, на который он пытался ответить». Затем приносилась книга, читалась, объяснялась, а оставшееся время консультации проходило, как одна минута. И для меня самого это было не менее полезно. Вновь и вновь я обращался к знакомому отрывку, значение которого, как мне казалось, я уже хорошо знал: разве не был он уже объяснен бесчисленными учеными комментаторами и не были ли они все согласны в отношении его? И что же, я находил, что при свежем подходе старая интерпретация таяла и начинало вырисовываться совершенно иное значение. Так и случилось, что история философии, которую мои «реалистические» друзья считали предметом, не имеющим философского значения, стала для меня источником неизменного, строго философского интереса и наслаждения. Что же касается моих учеников, то, смею надеяться, и для них она была в какой-то мере поучительной и увлекательной.
Но, конечно, она перестала быть «закрытым» предметом, перестала быть сводом фактов, которые очень ученый человек мог заучить, а очень, очень большая книга перечислить во всей их полноте. Она стала «открытым» предметом, неиссякаемым источником проблем, старых проблем, которые она открывала передо мною вновь, и новых проблем, поставленных совершенно по-новому. И, что самое главное, она стала ареной постоянной битвы
366
Автобиография
против догм, догм часто совершенно откровенно ошибочных и всегда порочных именно из-за своей догматичности, превращающей живое тело исторической мысли в камень, в «информацию» для учебников. Ибо в истории философии, как и в истории всякого иного рода, ничто, что можно заучить наизусть, ничто, что можно просто запомнить, не является историей в собственном смысле слова.
И если кто-нибудь возразит мне, что в том, что было названо мною «открытой» историей, за деревьями нельзя увидеть леса, то я отвечу ему: «Ну и что!» На дерево можно смотреть, но на лес не смотрят, в нем живут.
VIII. ПОТРЕБНОСТЬ В ФИЛОСОФИИ ИСТОРИИ
Делом моей жизни, как видится мне сейчас, на 50-м году, было прежде всего добиться rapprochement * между философией и историей. В предшествующей главе я описал одну сторону этого rapprochement, а именно требование, чтобы философы, думающие об истории своего предмета, понимали, что они думают о чем-то, бывшем историей, и должны думать о нем так, чтобы не нарушались нормы современного исторического мышления.
С самого начала, однако, я понял, что для осуществления моей программы нужно значительно большее. Вот почему я пришел к выводу о необходимости создания философии истории.
Это понятие в первую очередь обозначает особую область философского исследования, посвященную специфическим проблемам, связанным с историческим мышлением. Они включают эпистемологические проблемы, проблемы, которые можно было бы сгруппировать под общим заголовком: «Как возможно историческое мышление?» Сюда относятся и метафизические проблемы25, касающиеся природы предмета исследований историка и требующие разработки таких понятий, как событие, процесс, прогресс, цивилизация и т. д. Но эта задача создания новой области философии очень скоро превратилась в задачу создания философии нового типа. Что я здесь имею в виду, лучше всего объяснить, проведя аналогию с новым типом философии, возникшим в семнадцатом веке.
Вскоре после начала этого столетия целый ряд умных людей в Западной Европе пришел к твердому мнению относительно того, что до них осознавалось в разных местах и в разное время немногими людьми, осознавалось ценой героических усилий и всякий раз заново, на протяжении всего предшествующего столетия или даже ранее, а именно: они поняли, что философские проблемы, которые со времени первых греческих философов получили общее
* сближение (фр.).
Потребность в философии истории
367
наименование «физических», сейчас могут быть переформулированы таким образом, что каждый человек сможет решить их, пользуясь двойным оружием эксперимента и математики. То, что называлось природой, отныне, по их мнению, не имело секретов от человека, а было только загадкой, решать которую он научился. Или же, выражаясь точнее, природа перестала быть сфинксом, задающим загадки человеку. Теперь сам человек ставил вопросы, а природу пытал до тех пор, пока она не давала ему ответа на поставленный вопрос.
Это было важным событием в истории человечества. Достаточно важным для того, чтобы оправдать деление философов того времени на две группы — на тех, кто понимал важность происшедшего, и тех, кто этого не понимал. Первая группа включала в себя тех, чьи имена сейчас хорошо известны людям, изучающим философию. Вторая, неизмеримо большая масса хороших, ученых, тонких людей, спит сейчас долгим сном, неизвестная и неоплаканная, не потому, что не нашлось |