Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 



Алексей Смирнов

Алексей Смирнов (фон Раух) (1937, Москва) – художник и писатель, участник Второго русского авангарда. Живет в Москве. Его мемуар 1997 г. о храме "на Птичке".


Двойная трагедия

Опубликовано в журнале:
«Зеркало» 2005, №26

Как-то так получилось, что дважды в двадцатом веке сам русский народ истреблял почти до корня свою цивилизацию, культуру и все образованные классы. Факт этот удивительный, и о нем как-то все молчат и делают вид, что ничего не произошло и не происходит. Пытаются сохранить преемственность и иллюзию прямой дороги, не перекопанной рвами с трупами. Второй раз советскую, пусть псевдоцивилизацию уничтожают сегодня больше десяти лет кряду, уничтожают сознательно, ежечасно и планомерно.

О том, как это происходило в первый раз, кое-кто писал, и лучше всего этот факт разобрал Бердяев в своей работе “Духи русской революции”, а чисто эмоционально Максимилиан Волошин в стихах о истоках и традициях русской смуты. Бердяев исходил из того, что русское простонародье верило только в своего полумифического царя, а помещиков и всю городскую цивилизацию с ее культурой и экономикой ненавидело, считая чужой, и по мере сил всячески истребляло, как могло. Эти же настроения разделял Горький эпохи “Несвоевременных мыслей”, боясь русского мужика как носителя анархической разрушительной стихии. Бердяев рассматривал и великих русских писателей как пророков наступившего хаоса, видя в персонажах Достоевского – Верховенском и Шигалеве носителей программных установочных положений большевистской революции. Ошибка писателей и философов – толкователей русской революции начала двадцатого века была в том, что они исходили из того, что русский по своей сути был религиозен, и религиозен по-православному. На самом же деле большинство русского простонародья было прежде всего суеверно и потому декоративно набожно, ходило в церковь задабривать Бога, а не молиться ему. Идеи христианской доброты и всепрощения были совершенно чужды и несвойственны основным массам русских крестьян, совершившим революцию и пошедшим за большевиками. У русского народа отношение к Богу и Христу всегда было утилитарно и не более того. Для них Перун и Велес постоянно виделись за православной символикой.

Да, в монастырях, в городских храмах были и монахи, и аскеты, и богословы, и высокообразованная паства, но численно всех этих людей в России было крайне мало – наверное, от десяти до тридцати процентов, как и сейчас. А остальные семьдесят процентов населения были априорно безразличны к самой идее Бога в его православной транскрипции. В современной Чехии семьдесят процентов населения тоже безбожники. Так было всегда, и не надо этому удивляться и придумывать мифы о некогда существовавшей Святой Руси. Святая Русь существует только в декадентском сознании, и нигде больше. То, что Церковь и в средневековой Московской Руси, и при первых Романовых, и в петербургской империи была прежде всего государственным институтом, общеизвестно, но о том, как это пагубно повлияло на стихийное язычество и антихристианство русского народа, говорить и писать не любят. Потаенные русские сказки, записанные Горбуновым, показывают величайшую ненависть и презрение простонародья к своим жрецам-священникам и дикую похотливость мужиков к попадьям и поповнам. Совершенно не случайно Пушкин, сам чрезвычайно похотливый субъект, писал о Попе и его работнике Балде в достаточно гнусном, издевательском тоне. Прадед Пушкина, петровский генерал и черный абиссинец Ганнибал, оставил после себя более трехсот потомков от крестьянок и убил тяжелой тростью прямо в церкви села Михайловское священника за то, что тот не отдал свою дочку негру на растерзание.

Боже, как лжива вся русская дворянская литература, когда вопрос касается взаимоотношений помещика и крепостных. Точно так же нынешние сочинители умело умалчивают о реальных взаимоотношениях нынешней постсоветской номенклатуры и теперешних рабочих и таджикских рабов на лужковских стройках. Вот только бесконечно грустный Лермонтов все понимал и знал о стране рабов, стране господ и все лез и лез под пистолеты идиотов-офицеров. Ученик и прямой продолжатель Лермонтова – граф Толстой написал о взаимопроникновении дворянской усадьбы и деревни достаточно много и откровенно, встав в конце концов на сторону крестьян. Интересно, что опыт Толстого Бердяев в своей работе “Духи русской революции” вообще не рассматривал, так как беспощадный взгляд художника Толстого его не устраивал. Совсем другой вывод был бы из опыта Толстого, чем излагает Бердяев, находя в народе два полюса понимания христианства. Жуткую звериность русской жизни и наверху, и внизу рисует Толстой, а Бердяеву это неудобно. Из Толстого вытекает, выламывается мысль: зверь не подотчетен в своих поступках, зверем двигают инстинкты и он не может каяться, что сожрал чужих детенышей, – просто ему хотелось есть. Таковы все персонажи Толстого: и дед Ерошка, и Долохов, и Пьер Безухов, и Андрей Волконский (духовный брат или отец лермонтовского Печорина), но все они разъедены вырождающейся дворянской рефлексией. Платона Каратаева Толстой придумал только для собственного самоуспокоения – таких среди простолюдинов никогда и не было вовсе. Откровенно звероваты и все бабы Толстого – от Наташи Ростовой до Анны Карениной, и все они – активные, чувственные самки, самки хищных зверей, и они никогда не каются.

И Толстой, как зверь, внутренне оправдывает зверей-революционеров. Но он одновременно утонченный европеец, ученик Руссо и автор и пророк протестантской по духу ереси, и Ленин, сам лютый зверь, чуя в Толстом зверя покрупнее себя, совершенно правильно назвал Толстого зеркалом русской революции. А все остальное – это только декорации сильно задурковавшего барина. Но Толстой – не дух, не предтеча, не пророк русской революции, он сам и есть эта революция. И как далек Толстой от аскетичных старообрядцев, любителей византийщины, молившихся в своих изысканных, с древними образами моленных.

Недолгая честная дворянская литература Лермонтова, Толстого, отчасти Бунина и разночинная и крестьянская – Чехова, Успенского, Левитина, Подъячева, Семенова и др. успела сказать правду о врожденной дикости русского простонародья и его схожести со зверьми и невозможности ввести этот тип людей в цивилизованные рамки. Тот славянин, который вывелся из смеси великороссов с угро-финскими племенами, есть врожденный анархический дикарь и последовательный, убежденный враг всякой религии и культуры. Такого типа люди и разрушили почти до конца старую русскую цивилизацию. Во главе их шли вожаки – обычно выходцы из семей священников, дьячков, сделавшие свой примитивный вывод из христианства – все отнять и переделить поровну. Чернышевский, Нечаев, Ульянов – ярчайшие примеры подобных субъектов.

Но вещи нематериальные, как культурность и все, что с ней связано, не переделишь, значит – надо убивать интеллигенцию в овраге и сжигать библиотеки и картины, а заодно и церкви как очаги культуры. Я знал от одного свидетеля, как, громя одно имение, мужики сбросили в пруд рояль и пианино, и коровы, идя на водопой, наступали на клавиши и мычали, пугаясь незнакомых звуков. А в другом месте, на Севере, реставраторы нашли чиновую икону 16-го века, в которой на груди Архистратига Михаила было прорублено очко для туалета. Эта икона уцелела потому, что лежала лицом вниз, в выгребную яму.

Художник, пропуская увиденное через свою душу, обычно всегда прав, а вот русские философы и пророки часто изобретали и изобретают схемы, под которые подгоняют упрямые факты. Чтобы понять первое по времени уничтожение цивилизации на территории России, надо читать не сменовеховцев и не религиозных философов, а дореволюционную русскую художественную прозу о деревне, и все сделается понятным. Эмигрантская литература почти не сказала правды об увиденном и пережитом, они почти все, не сговариваясь, решили молчать, так как хотели вернуться и покарать взбунтовавшихся хамов за бунт, кровопролитие и истребление их родовых гнезд. В революцию было сожжено около сорока тысяч имений, и обычно погибало все их культурное содержание – крестьянам не нужны были книги, картины, резное дерево и статуи. Деникин, выходец из семьи выслужившегося солдата, увещевал своих офицеров-дворян: “Господа, мы не карательная экспедиция!”

Массовые порки крестьян, казни пленных и восстановление собственности не дали белым поддержки в захватываемых ими деревнях и станицах. Когда хотят снова усесться на спину своих рабов, то обычно из подлости молчат об этом. Белым и дворянам не надо играть в особое благородство их роли в гражданской войне, но об этом должен говорить человек из их среды, и я знаю, о чем пишу, – мой родной дядя командовал РОВС и в нашей семье было много других белых генералов и полковников, и все они отнюдь не ангелы в золотых погонах. Сейчас околономенклатурная литература тоже молчит, не описывая, как “новые русские” усаживаются на спины вчерашних красных рабов Кремля, думая, что это навечно. Об этом – ни одной брошюры на книжном рынке нет, как будто ничего не происходит, и не захватываются частными отрядами заводы, и не держат рабочих годами без зарплаты. Вот советский граф Толстой не дождался похода белых на Москву и прибежал к Сталину жиреть на спине большевизма, и неплохо довольно долго жировал, пока не умер от курения и обжорства. Жил красный граф в дворницкой особняка Рябушинского, где чекисты поселили Горького и стерегли его, как пленного опасного зверя, а потом отравили фосгеном в кислородных подушках, отчего его труп посинел. Кстати, никакой Толстой не граф, а прижит его матерью от соседа по имению, потомка шведов Бострома, за которого она потом вторично вышла замуж. Уже взрослым Алексей Толстой подавал на Высочайшее имя прошение о присвоении ему графского титула, так как брак его матери с подлинным Толстым долго не был расторгнут. Его мать была талантливой детской писательницей из рода Тургеневых и передала наследственные дарования своему талантливому и подлому сыну.

Маленький классик, по определению Блока, Бунин обо всем происходившем в России умалчивал, так как скрытно был левым и зависел до революции от изданий Горького и Телешева, а в эмиграции – от финансировавших его влиятельных Цейтлиных и Вишняков и их друзей, выхлопотавших ему по своим каналам Нобеля. Бунин был человек гордый, желчный и порочный и только от вечной нищеты вынужден был кланяться. В рабской стране о своих рабах со зверскими наклонностями писать правду не принято. Алексей Толстой после революции написал о русском народе, что только после Октября все поняли, какого зверя на цепи держали. Написал сущую горькую правду. Это какое-то ужасное наваждение: кругом – и вчера, и сегодня, и завтра, и послезавтра – одни крепостники в любых обличьях – белых, красных, демократических, рыночных, олигархических, неочекистских, – и все хотят обжираться, опиваться в гареме из пухлых блондинок и красть, красть, красть без конца и без края. У Бунина на вилле в Грассе жил бывший эсер Илья Фондаминский, сочинявший трактаты о русской истории и революции. Судя по всему, это были оригинальные сочинения, и их бы надо издавать вместе с рассказами Бунина, который очень сочувствовал опусам своего друга. Бунин писать трактаты сам боялся и все больше описывал, как господа драли свою прислугу, как коз, спереди и сзади, под колючими кустами шиповника, в глухих аллеях запущенных помещичьих садов.

В советской России в первое после Октября десятилетие была плеяда писателей, кое-что написавших о звериной сущности России и ее простонародья, – это и Артем Веселый, и Борис Пильняк, и целый ряд других менее известных. Их всех еще при раннем Сталине пустили в расход. Кое-что на эту же звериную тему есть и у молодого Шолохова, в его “Донских рассказах” и в первых частях “Тихого Дона”. Не так важно, кто все это написал, но сделал он это со знанием психологии донской голытьбы и рядового казачества. Вывод из описанного всеми ими – цивилизация, нормальные взаимоотношения между людьми, частная собственность, нормальная экономика в России преждевременны и подлежат тотальному уничтожению самим народом. Я сам часто видел в глазах и интонациях добрых гуманных русских людей, пытавшихся сделать что-то доброе и хорошее для других, ужасную тоску от лицезрения того, как труды всей их жизни шли прахом под напором дикости и стихийной уголовщины. От трагедии истребления русской цивилизации начала века осталось не очень много письменных свидетельств и источников. Тема-то колоссальная, а “Илиад” раз-два и обчелся.

Уничтожение русской цивилизации не ограничилось первыми годами революции, когда выбивалась верхушка, а активно продолжалось до тридцатого года и завершилось раскулачиванием деревни – то есть массовой базы самого русизма – и бегством населения из родных мест в большие города и на стройки, где было легче затеряться. Меня прежде всего интересуют люди, убитые и арестованные до тридцатого года. Это всё мои люди, и о их судьбе почти все молчат. До тридцатого года переловили большинство священников и монахов, в результате волн перерегистрации царских офицеров большинство их расстреляли, в том числе и тех, кто вообще не участвовал в гражданской войне. Именно в эти годы было арестовано и выслано множество бывших дворян, купцов, лавочников, старого чиновничества, а также самых ярких интеллигентов всех сословий, не прижившихся при большевиках.

А вот когда Сталин стал громить свои красные кадры и организовал тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, тут все завопили и вопят по сей день. Я дважды разговаривал с ныне умершим, очень одиозным и воинствующим политзэком Львом Разгоном. Это был умный, агрессивный человек, хорошо владевший пером и выражавший интересы целого пласта жертв сталинских репрессий. Я с ним общался крайне осторожно и с большой опаской, чувствуя в нем чуждую мне программу. Я всегда легко находил общий язык с евреями из пострадавших буржуазных семей и религиозных фундаменталистов хасидского склада, которых красные преследовали одинаково с нашим катакомбным православным священством, дружившим с раввинатом в лагерях и беседовавших с ним об общих корнях обеих религий. Разгон был скрытно убежденный, насквозь левый человек, к тому же я знал, да он и не скрывал, что был женат на дочери Глеба Бокия, чекиста, возглавлявшего при Генрихе Ягоде специальную лубянскую лабораторию по производству ядов, которые испытывали на заключенных. В общем, от Генриха Ягоды до Генриха Гиммлера – и никак иначе. Лев Разгон уверенно чувствовал себя в обществе “Мемориал”, где было полно детей расстрелянных ленинских сподвижников и чекистов. Быть может, несчастья и расстрелы уравнивают палачей и их жертвы? Я к такому гуманизму и всепрощению не готов, но я вообще человек неприятный и о себе и своем характере иллюзий не имею.

Как-то все эти люди повылезали в перестройку и были очень заметны на самых громких постах: тот же драматург Шатров, и объективно умный Юрий Афанасьев, и многие другие – напрямую племянники и внуки ленинских наркомов. И среди правозащитников всегда были заметны люди типа сына маршала Якира и внука наркома Литвинова. Да и сама бабушка номенклатурной революции девяносто первого мадам Боннер была дочерью заведующего отделом кадров Коминтерна, тоже потом расстрелянного, как и большинство кадров интернационалистов, личными делами которых он ведал. Теперь новоявленная Брешко-Брешковская едва открещивается от ельцинско-путинской России, вспоминая Бунина, говорит о происходящем как о новых “окаянных днях” и просит не ставить памятник своему мужу Сахарову в уголовной и бандитской стране.

В этой статье я умышленно не касаюсь национального вопроса и национального происхождения людей, служивших орудием уничтожения русским народом своей же русской цивилизации, бывшей по сути ему совершенно чужой, хотя и признанной во всем цивилизованном мире. Русским массам по духу близкими были только поэты-алкоголики типа Есенина или Кольцова, спившиеся и желательно повесившиеся, хотя Есенина скорее всего повесили чекисты, имитировав самоубийство. В советское время они восторгались поэтом Рубцовым, зарезанным в пьяном виде в постели его ревнивой сожительницей. Вот такие биографии и такие поэты греют их подзамерзшее в бескрайних русских степях мужицкое сердце. Все дело в звериной погромной программе славяно-угро-финского простонародья, избравшего орудием своей злобы различных инородцев – представителей иных народов. Для них хорош был садист Бела Кун, садист Рувимов (по матери – Дзержинский), садисты Вацетис, Лацис, Петерс, Берзин, Стучка, Щорс и иные, имя которым – легион. Не будь под рукой этих – простолюдины взяли бы себе в вожди японцев, китайцев, корейцев, хотя и эти народности в роли исполнителей широко служили в карательных войсках Чека, но не верховодили в Смольном и Кремле. Был такой либеральный депутат, еще царских Дум, милейший человек – Герценштейн, его потом убили тогдашние крайне правые в Финляндии, где он отдыхал с семьей на даче. Этот Герценштейн блестяще сформулировал программу интересов русского крестьянства и был его признанным лидером, и их всех не смущало его происхождение. Вождей из своей среды крестьяне не выдвинули по причине вековой робости и политического скудомыслия. В Смутное время при Борисе Годунове русские массы, устроив фактически революцию, тоже призвали себе в вожди самозванца с поляками.

Сегодняшние постсоветские националисты всех политических оттенков выдвигают лозунг: “Во всем виноваты евреи!” Я же с этим лозунгом совершенно не согласен, мысленно заменяя его другим: “Во всем виновато само русское простонародье и его врожденное зверство!” Конечно, и отдельные евреи, и латыши, и китайцы виноваты, ввязавшись в большевистские дела и став их слепым и зрячим орудием. Когда простонародье несколько привыкло к свалившейся на него власти, то захотело само занять должности в аппарате, и Сталин и его сподручные тут же вырезали всех ленинских инородцев – первопроходцев революции. Ввязались же в кровавое месиво далеко не все инородцы, а от одного до трех процентов их общего поголовья. В армиях Болотникова, Разина, Пугачева вообще не было ни евреев, ни латышей, ни китайцев, ни молдаван, но зато у Пугачева бывали башкиры, мордва, черемисы, и эти азиатские скопища выполняли ту же работу по уничтожению русской цивилизации, что и во времена большевиков. Я знал одного случайно уцелевшего участника партсъезда ВКП(б), который Сталин почти поголовно вырезал за то, что он проголосовал за Кирова. И этот несчастный, долго сидевший в лагерях человек после чекушки водки выкрикивал, как попугай, с ужасающим одесским акцентом: “Ми вам сделали революцию, а ви так обошлись с нами!” Бедняга-одессит, ставший пламенным интернационалистом, был политически туп и самонадеян, как почти все его собратья, и совершенно не понимал, что русскую революцию еще при Керенском начали вооруженные русские крестьяне, решившие рассчитаться с городами и городской цивилизацией, с ненавистными помещиками и с самой земской интеллигенцией, вышедшей в подавляющем большинстве из этого же самого народа. Говоря иносказательно, русский народ, когда обозлен, пойдет за кем угодно, даже за козлом с бубенцами на шее, если тот поведет его грабить, жечь и убивать. Сталин называл товарища Калинина с его бородой в глаза и очень ласково: “Наш крестьянский козел”. Я не страдаю русофобией, не клевещу на русский народ, сам неоднократно пытался состоять в разных умеренно правых национальных организациях, по-прежнему руковожу небольшим территориальным самоуправлением, работаю церковным старостой прихода одной из ветвей Зарубежной церкви и чем могу помогаю несчастным страждущим русским людям. Но волны хаоса, идущие и сверху, и снизу, из глубин народа, смывают все позитивные усилия и отдельных людей, и небольших человеческих сообществ, пытающихся что-то сделать, чтобы остановить всесторонний распад и превращение России в край изгоев Европы, опасных для любых относительно спокойных человеческих сообществ. Размеры разлива уголовной стихии скрываются властями, подписавшими различные хартии, обязывающие их навести в стране хоть какой-то правопорядок и выглядеть прилично.

За последние десять лет в сортирах повесилось пять тысяч офицеров, оставшихся без работы, убито в парадных сто тысяч коммерсантов, и их продолжают убивать ежедневно. Кладбища вокруг Москвы и больших городов заполнены аллеями черногранитных стел с портретами застреленных братков, похожих на стриженого Есенина, жертв криминальных войн. В один из последних годов прошедшего двадцатого века в одной Москве без следа исчезло двадцать восемь тысяч пенсионеров, продавших или поменявших свои квартиры.

Ежегодно население страны уменьшается на миллион человек, и среди этого миллиона очень многие погибли не своей смертью. По неофициальным, но достаточно достоверным источникам, в Эрэфии сейчас проживает всего сто одиннадцать миллионов человек, и это число постоянно сокращается. Все современное чиновничество и вся милиция полностью коррумпированы и представляют собой уголовные, опасные для населения организации. Уже построено и продолжает развиваться сверху до самого низа криминальное государство со всеми вытекающими из этого факта последствиями. За вполне респектабельным фасадом псевдодемократии создан кишащий человеческими аллигаторами уголовный террариум, отравляющий своими миазмами и частную жизнь, и искусство, и абсолютно у всех, на всех уровнях Эрэфии возникает вопрос: могу ли я себе это позволить и не застрелят ли меня за это в темном парадном? Один из самых смелых и острых московских журналистов – Александр Минкин был дважды избит залитой свинцом железной трубой, а любимца перестройки Юрия Щекочихина отравили. Провинциальных журналистов убивают десятками постоянно и повсюду, и это стало обыденностью.

Первое по счету уничтожение русской цивилизации все-таки достаточно освещено – тут и пароход с высланными философами, и мучения старой профессуры, оставшейся в столицах. За последние годы приоткрывается завеса над гонимой катакомбной церковью, не поминающей советскую власть и красное безбожное воинство. Большевики преследовали прежде всего гуманитарную интеллигенцию, а врачей и технических специалистов они оставляли для себя и их максимально использовали, держа их самих и их семьи в постоянном ужасе и в ожидании ареста, если вздумают хоть немного взбрыкнуть. Мой дядя – инженер, в юности гусарский корнет – сидел в туполевской шарашке за проволокой, и я про все эти дела с раннего детства слышал. Петра Капицу с женой большевики заманили в СССР и фактически арестовали, заставив работать на них. Трагическая судьба двух гуманитариев – философа Лосева и слависта будущего перестроечного академика Лихачева – достаточно хорошо известна. Все это задевало не только высшие слои столичной интеллигенции, большевики точно так же преследовали рядовую уездную и губернскую интеллигенцию – земцев, просветителей, несших простонародью свет культуры. Их они большей частью тоже уничтожали. Я когда-то изъездил почти всю Россию и наталкивался на остатки семей этой земской интеллигенции, и они развертывали передо мной свитки их страданий и мытарств по лагерям и ссылкам. ОГПУ и НКВД работали в те годы по разнарядке: столько-то попов, столько-то царских офицеров, столько-то бывших эсеров и троцкистов и т. д. Именно из такой народнической семьи вышел ранний новомировский Солженицын, но он, к сожалению, быстренько ушел из своего жанра, где он все так хорошо знал, и, будучи одержим манией величия, вообразил себя всемирным пророком и стал писать нудную, малокомпетентную абракадабру о своих колесах и, конечно, о евреях, хотя сам по отцу – из еврейских земледельцев, посаженных царским правительством в донские степи для морального перевоспитания физическим трудом. Выкрест в третьем поколении, Солженицын имеет очень заземленные представления и о православии, и о русской истории, все необычайно упрощая и примитивизируя, как это делали почти все пишущие из народнической среды, напрочь лишенные всякого мистицизма и прозрения иных миров. Я его самого не так давно видел и, имея некоторый опыт общения с душевнобольными, сразу понял, что этот дышащий на ладан, еле живой, окостеневший старец, по-видимому, наследственно, смолоду психически больная личность, и его нельзя воспринимать всерьез как здорового человека. Творчество и сочинения душевнобольных надо воспринимать как особый вид человеческой деятельности, часто представляющей объективный интерес, но обязательно под углом диагноза таких пациентов. Лицезрение невстающего Солженицына вызвало у меня острое чувство жалости и сочувствия. Он, несомненно, историческая личность – его труды были максимально задействованы в годы холодной войны, и ими изрядно долбили СССР.

Около старца хлопотала милая, благожелательная, заботливая жена, конечно, уверенная, что ее муж гений, как Лев Толстой. Взгляд у Солженицына до сих пор злобный, внимательный, подозрительный, как у норного зверя в вольере зоопарка. Так обычно выглядывают из-под себя, никому не веря, безнадежные старые психи, которых в дурдомах и психиатрических интернатах держат пожизненно и которые складывают под свои проссанные матрасы свои бредовые писания, считая, что только они знают абсолютную истину, которая спасет мир.

Оставив в целости старую техническую интеллигенцию, большевики следовали старому, еще петровскому, принципу – от Запада нам нужны только технические секреты вооружений, чтобы крепостные русские армии были непобедимы и их можно было бы бросать и на Запад, и на Восток, расширяя границы вначале московского, а затем и петербургского рабства. Недавно я с удивлением узнал, что скульптор Коненков, долго живший в Америке, был прикрытием для своей завербованной Лубянкой красивой и слабой на передок жены, сожительствовавшей с Альбертом Эйнштейном, писавшим для нее аналитические отчеты и введший эту даму в среду американских физиков, где Кремлем были завербованы агенты, кравшие для Курчатова атомные секреты. Ни при царях, ни при большевиках никто из правителей не перенимал в Европе образцов устройства гражданского общества, так как нашим деспотам все это излишне и абсолютно не нужно. Я еще в советские годы бывал в семье одного первого секретаря обкома, вышедшего на пенсию и ходившего дома всегда в кальсонах, постоянно пившего пиво и мочившегося в ведро посреди гостиной в присутствии домашних обоего пола и их гостей. Бывал я и в коммунальной квартире в старом деревянном купеческом особняке, где в одной из комнат доживал свой век бывший красавец лейб-гусар Кошкин, родственник Романовых и Сухово-Кобылиных. На его дочери, красивой актрисе, был женат актер Плятт. Этот Кошкин так презирал своих соседей по квартире, что ходил по утрам в сортир абсолютно голым. Зачем нынешним и бывшим хозяевам России соблюдать какие-либо приличия? Они не стеснялись и не стесняются перед своими рабами. Шоферам, возившим красных правителей, было запрещено останавливаться, если они кого-нибудь сбили, – по инструкции они должны были выбросить из окошечка автомобиля специальный жетон. Общеизвестно, что Лаврентий Берия ловил на улицах Москвы женщин. Но точно так же делали и другие начальники в других городах покоренной и оскверненной России. Писатель и поэт-конструктивист Квятковский, сам сидевший в карельских лагерях, рассказывал мне, что в тридцатые годы в Москве пешеходы переходили улицы только возле светофоров – боялись исчезнуть в милиции. Сейчас в московском метро милиция хватает красивых девушек и насилует их в своих подземных служебных помещениях.

Разорив почти до конца старую русскую государственность и культуру, большевики стали создавать на ее месте свой красный Рейх, замешав в его фундамент кровь, страх и предательство. Из русских людей они стали лепить нового советского человека. Между традиционно русскими и советскими людьми всегда была огромная разница. Это фактически два народа в одном, объединенные одним общим языком. Наше поколение, рожденное в тридцатые годы, росло еще среди старых русских людей и кое-что от них восприняло. Но мы, их потомки, все равно утратили их органические и естественные черты и признаки и только отчасти и не совсем по праву можем считать себя русскими. Современная русскоязычная жизнь морально девальвирована и носит нравственно пониженный характер. Пожалуй, единственное, что роднит меня с моими предками, – это чувство стыда перед самим собой. Я никогда не буду делать некоторых гнусных с моей точки зрения вещей, которые теперь общеприняты, но я постоянно, прямо или завуалированно, издеваюсь над людьми и ставлю их в такие ситуации, когда они говорят глупости и пошлости, что меня несказанно гаденько веселит. Этого, наверное, не делали старые русские, так как они жили естественно в своей стране, где не надо было прикидываться идиотами, чтобы физически уцелеть. Я, к примеру, привязался к Луи Селину только за то, что его все травили и он держал свору собак, чтобы его не избили левые французские студенты. Селин не был фашистом, не печатался, как другие, в фашистских газетенках, не призывал убивать евреев и коммунистов, но его все равно травили. Селин не любил банкиров и англичан, считал обе мировые войны несчастьем Европы и говорил это публично. В Первой мировой войне Селина отравили ипритом – он был спешенным окопным кирасиром и не был левым, как тот же Анри Барбюс.

Меня воспитывал дядя Коля, синий Гатчинский Его Величества кирасир. Его тоже спешили, загнали в окопы, где отравили газом и ранили в голову, после чего он считался полным идиотом, и его, как инвалида, не расстреляли красные. Отец дяди Коли был женат на моей родственнице из семьи Булгаковых. Сам дядя Коля был двухметрового роста, занимался развратом во всех столицах Европы и научил меня, мальчишку, правильно пить водку маленькими рюмками под острую закуску и спать с женщинами, для чего приводил в баню тридцатилетнюю дочку своей давней сожительницы. При встречах с комендантом дачного поселка, где он доживал свой долгий век, дядя Коля отдавал честь и страшно пукал, так как все время, хрустя, как мерин, жевал чеснок. При встречах с милиционером и толстыми женами коммунистов дядя Коля не только пукал, но и лаял по-собачьи. Он меня учил: “Вот видишь, Алеша, я еще смотрю на небо и на осенние туманы и деревья, а мои однополчане или гниют в ямах, или шаркают по парижским тротуарам, если уцелели, а я здесь пукаю и лаю. Мы живем в стране кровавых идиотов и палачей. Я, фактически герой Великой войны, имею русские и иностранные кресты, а хожу и пержу, как животное, ради самосохранения своего одра”.

Я, к сожалению, был тогда совсем молод, глуп, весь в мечтаниях и не все понимал и воспринимал правильно из дяди Колиных наставлений. Такие вот, как дядя Коля, верстовые столбы или одинокие деревья среди павшего выгоревшего леса увели меня, слава Богу, от большой большевистской дороги и увели очень далеко от тех мест, где подвизались мои ровесники. Как создавался красный Рейх – об этом у меня стоит на полках огромная библиотека воспоминаний создателей этого чудовищного монстра. Это все писали десять тысяч членов Союза писателей, средний возраст которых на момент распада СССР был 67 лет. Они очень много всего успели написать – и как их хвалили, и как их ругали на Старой площади, и как они угождали своим хозяевам. Средний возраст расцвета советского преступного сообщества был шестьдесят лет, где-то с 1930 по 1990 годы. За эти десятилетия было создано особое советское псевдоискусство, особая советская доносительская мораль, особая система послушания хозяевам жизни, и, главное, был выведен на территории бывшей Великороссии новый тип людей-овчарок и людей-овец. Советские овчарки пасли советских овец и не давали им покинуть отару. А если кто убегал... Прошло тридцать лет с девяносто первого, но психологические ограды загонов по-прежнему целы, и люди стоят в них плотно, как овцы в морозы.

Используя еще старые, воспитанные в гимназиях кадры, большевики создали свое паскудное высокопрофессиональное кино. Для меня, как для злопамятной дворянской сволочи, очень любопытно, что Любовь Орлова была дочерью статского советника, занималась в ресторанах валютной проституцией и была замужем за педиком Александровым, сожителем Эйзенштейна, в детстве ходившим в рижские православные храмы и даже певшим на клиросе, в результате чего появились “Иван Грозный” и “Александр Невский” – фильмы с явным налетом церковного модерна начала 20-го века.

Все подлинные достижения так называемого советского искусства связаны с остаточными проявлениями разгромленной русской культуры. Окончились воспоминания о погибшей России – и окончились достижения в советском искусстве. То же самое произошло и с самим СССР. Мой папа в Екатеринославе, будучи приготовишкой, сидел за одной партой с тихим мальчиком Леней Брежневым, сыном мастера металлического завода. Оба гимназистика, неся букеты, вместе с другими детьми ходили встречать Николая II, когда он приехал на завод, делавший тогда снаряды для фронта, и оба плакали своми детскими слезами, увидев любимого монарха. А мой дед, либерал и народник, знавший еще до революции и Короленко, и Николая Анненского, и Потескина, и Луначарского, разочаровался, увидев близко потрепанное и пропитое лицо Царя, портреты которого он часто писал и для губернского дворянского собрания, и для гимназий. Было это совсем незадолго до семнадцатого года.

Умерли правившие старики, помнившие старую Россию, – и распался СССР, в котором владыки Кремля, вопреки всему, видели отсвет Российской империи, а себя считали красными царями. Я глубоко убежден, что только искаженное имперское чувство в сознании геронтологической команды было гарантом геополитической целостности территорий, когда-то принадлежавших России. Пока есть чувство семьи, ответственности каждого за всех членов семьи, до тех пор она существует и не распадается. В Российской империи была узкая имперская прослойка, своего рода имперский цемент, соединявший куски в здание, но этот цемент выбили большевики, при этом сами не став ему заменой, – и все расползлось. А имперской единой нацией великороссы так и не стали, и в этом трагедия и причина гибели и Российской империи, и СССР, и, возможно, пока еще существующей Эрэфии. После чудовищных репрессий большинство подданных большевиков решили им служить, стиснув зубы и заставив себя верить в красные идеалы, заменившие им веру в Бога и в монархию. Возникла совершенно новая религия веры в большевистское государство с иконостасами красных уголков, публичных шествий с портретами вождей и красным погостом и мощами на Красной площади. Страшное варварское государство с обязательными людоедскими жертвоприношениями так называемых врагов народа на жертвенники красного террора. Архитектор Щусев, до революции тонкий церковный стилист, построивший храм Марфо-Маринской обители на Большой Ордынке и храм-памятник на Куликовом поле, воздвиг для вождей большевизма зиккурат, ставший символом их беспощадной и кровавой власти. Было запланировано расширить большевизм на всю Восточную Европу, а старые континентальные демократии – прежде всего Францию и Испанию – хотели подорвать изнутри, для чего вербовалась огромная агентура и финансировались европейские компартии.

К счастью, этот план по разнообразным причинам провалился, и немалую роль в неудаче Кремля сыграл фашизм, видевший в СССР опасного соперника. Пассивность Англии и Франции, желавших устранить СССР с европейской арены руками вермахта, привела к захвату стран Восточной Европы Красной армией и долгому позорному рабству этих небольших государств.

Такие глобальные планы Москвы были возможны только при создании чудовищной военной промышленности. Были созданы закрытые городки ученых и инженеров, работавших на ВПК. Эту ученую публику коммунисты неплохо кормили, но следили при этом за каждым их контактом. Были подкуплены и рабочие военных заводов, ставшие рабочей аристократией, преданной режиму. Остатки старой дореволюционной технической интеллигенции подготовили себе достойную смену. Советское образование, особенно в точных науках, было одним из лучших в мире. Была развита и советская медицина, тоже достаточно прогрессивная. Пища в СССР была нехитрая, но дешевая, квартиры плохие и почти бесплатные, и в целом советский народ жил спокойно и в своей массе не хотел никаких перемен. Надо учитывать, что самые социально активные русские люди были выбиты волнами красного террора, а здоровый остаток подобрала Вторая мировая война с ее чудовищными потерями на советско-германском фронте. Цифра в двадцать шесть – двадцать семь миллионов погибших, несомненно, занижена. В некоторые деревни не вернулся ни один мужчина, я знал село, где женщины рожали от стариков-свекров, заменивших своих погибших сыновей. Победу СССР над Германией добыла молодежь, родившаяся в деревнях после революции, когда у крестьян было полно скота, и они охотно кормили своих детей, становившихся от этого выносливыми солдатами. Потом началась коллективизация, скот перерезали – до сих пор не восстановлено поголовье коров и овец, бывшее в России до двадцать восьмого года.

Советское население в своей массе было покорно властям и во всем им подчинялось. Когда Горбачев затеял свою перестройку, то рядовое население очень удивлялось: и так неплохо живем, чего еще надо, это все Москва мудрит. Советскую систему можно было бы называть неорабовладельческой военно-технической архаичной системой, близкой по своей структуре восточным сатрапиям древнего мира. Только такая, тотальная, без щелей, отдушин и обязательств перед населением, диктатура могла сломать гитлеровскую армию. Высказывания “Война все спишет” и “Русские бабы еще нарожают солдат” приписывают то ли Сталину, то ли Жукову – военачальникам, наступавшим по грудам тел своих войск и мостившим дороги победы целыми поколениями русских людей. Дети, рожденные от тыловиков, дезертиров, больных и стариков, – это не дети солдат, которым в Красной армии почти не давали отпусков, в отличие от вермахта, где заботились о воспроизводстве немецкого народа.

Была ли советская система советской цивилизацией? Я не могу дать четкого ответа на этот вопрос ни самому себе, ни своим читателям. Для кого-то была, а для кого-то нет. Ведь бывают же чисто гуманитарные и чисто технические цивилизации без раздутого военного и технического комплекса. А с эстетикой и гуманитарными науками в СССР дело было плоховато. Они выполняли чисто утилитарную роль – держать в повиновении ВКП(б) и КПСС массы людей, которых все-таки надо кормить каким-то литературным эрзацем, и такими же заменителями в театре, кино и живописи. Деятели культуры СССР были величайшими лжецами, которые долгались в конце концов до того, что сами верили в свою ложь. Так вышло, что я был близок с женщиной, отец которой отсидел на Соловках за анархизм, и от него я знаю, как боялись чекисты настоящих левых и как они усиленно их истребляли. Зная это и прочитав основные труды Бакунина, Кропоткина и их популяризаторов, я утверждаю, что социализма в СССР не было и все ярые советские сторонники “реального” социализма – лютые, непримиримые враги любых подлинно левых идей и всех левых партий – от анархистов до социал-демократов. Татарская золотоордынская модель ленинско-сталинского псевдосоциализма просто рядилась в красные тряпки марксизма и проповедовала никогда не существовавшую в СССР диктатуру пролетариата. Впрочем, все это азбучные истины, но до сих пор по улицам Москвы ходят тысячные толпы людей с красными флагами и портретами бородатых идеологов и вождей, а во многих западных университетах по-прежнему полно левых профессоров и студентов, считающих, что в России только немного ошиблись и извратили хорошую левую идею. Существовавший в России многослойный материк ВПК, партийной бюрократии, технической интеллигенции, органов МВД и КГБ был достаточно прочен и мог бы существовать еще десятилетия, чего ожидали все западные советологи и аналитики, для которых развал СССР был совершенно неожиданным. Никто не учитывал, что в советской системе был свой кипящий котел, который должен был взорваться. Этим котлом являлась бесконечно алчная номенклатура, уже поездившая на Запад, всего там повидавшая и решившая жить, как европейская буржуазия. Особенно шикарно жить по западным нормам хотели жены номенклатурщиков, и главным образом – провинциальных. Большую роль сыграла в этих процессах покойная жена Горбачева Раиса, очень завидовавшая туалетам и драгоценностям госпожи Тэтчер и прямо ей заявившая словами из песни Высоцкого: “А я такие же хочу!” “Дайте адрес вашего ювелира и портного”, – попросила Раиса у железной леди, о чем с восторгом писали тогдашние британские газеты.

Номенклатура хотела законно передавать захваченные ею богатства своим детям. В интересах номенклатуры была проведена приватизация и вся Россия снова стала кому-то принадлежать. Въезжая на машине или автобусе в старые русские города и видя в центре разных стилей и размеров старые дома, я всегда повторял и повторяю свою любимую фразу: “Вся Россия раньше кому-то принадлежала!”, имея, конечно, в виду, что еще есть наследники этих домов и процесс реституции еще возможен. Номенклатура прочно села на чужую собственность и пытается сделать этот захват вечным, всячески доказывая незыблемость чубайсовской приватизации. На каждом сборище за круглым столом в бывшем кремлевском сенате президент Путин заверяет новых хозяев земли русской: “Отмены приватизации не будет!” Успокойтесь, товарищи, вас никто не тронет – вот смысл его слов. Но в жизни и в истории ничего вечного не бывает, тем более в такой стране, как Россия, где начавшаяся в семнадцатом году революция отнюдь не окончилась и где славянское болото еще долго будет находиться в взбаламученном состоянии.

Но вот после девяносто первого года начались удивительные и непонятные для меня процессы. Само население стало усиленно уничтожать все то, что оно тяжким трудом создавало после прихода от имени народа к власти коммунистов. Этот процесс уничтожения идет на всех уровнях. Директора заводов сами уничтожают свои заводы и сдают пустые цеха под склады. Директора школ и детских садов разоряют свои заведения и продают их пустые коробки в собственность кавказцам. Вокруг Москвы и других крупных городов стоят черепа разгромленных санаториев, пансионатов, пионерских лагерей, детских садов. Что не успело вывезти начальство, то растаскивает местное население. Разгромлено множество военных городков, военных баз и складов, после которых на земле валяются ракеты, снаряды, отравляющие вещества в ржавых бочках. Закрываются исследовательские институты всех профилей, ученых выбрасывают на улицы без выходного пособия. Закрываются и громятся клубы, кинотеатры и библиотеки. Закрыты все профессионально-технические училища, и рабочий класс больше не воспроизводится, и даже на еще действующих заводах нет рабочих – работают одни старики. Создается впечатление, что страна ускоренно ликвидируется. Я недавно говорил с одним инженером ВПК, и он сказал мне, что таков приказ из Вашингтона, скоро сюда войдет американская армия, и жаль, что СССР в свое время не начал третью мировую войну и не сжег США и Европу. Так думает очень много людей, и это, в конце концов, опасно. Любимый текст – это программа Даллеса об уничтожении русского народа без войны в мирное время. Как-то все очень просто у таких людей: в революцию были “Протоколы сионских мудрецов” Нилуса, а теперь – программа Даллеса. А где сам народ и где его интеллигенция? В ответ – молчок. А я понимаю, что происходит на самом деле: номенклатура хочет схватить деньги сейчас, сию минуту, она полностью нигилистична и распродает все подряд, не веря, что ей долго удастся продержаться. Они ликвидируют и распродают все, руководствуясь афоризмом одного из последних Людовиков, кажется, Короля-солнце: “После меня – хоть потоп!” А те, кто работал на уничтожаемых заводах, в пансионатах и детских садах, расходятся со своих бывших рабочих мест понуро, безмолвно, как рабы. Их хозяева так решили – и все тут! Они даже не воют, как выли крепостные отца моего прадеда в нашем тамбовском имении, когда он прочитал своим дворовым манифест императора Александра II о даровании воли крестьянам, и бабы завыли: “Барин, не гони нас! Куды мы пойдем? Кто нас кормить будет?!”

Особенно унизительный погром идет среди советской профессуры и научных работников. Они получают нищенскую зарплату и не могут прокормить не только свои семьи, но и самих себя. Жена моего знакомого – доктора наук и профессора-энтомолога, чтобы они могли кушать, устроилась поварихой в банк – кормить служащих и таскать домой продукты. Такова реальная жизнь, и люди бегут из страны, чтобы заработать хоть что-нибудь. Был Джордж Сорос, кормил некоторых ученых грантами, но его выжили налогами и отняли здания. СССР объявлялся общенародным государством с общенародной собственностью абсолютно на все, и если вы сейчас плохо живете, то ваши дети и внуки будут жить хорошо. Я помню, как люди во времена перестройки ходили на митинги, вслушивались в речи и все спрашивали себя: снится им услышанное или не снится? Некоторые поверили Гавриилу Попову и Юрию Афанасьеву и тоже стали сами говорить. А потом вылезли Бурбулис, Гайдар, Чубайс и Ельцин со свердловскими номенклатурщиками и всё начали срочно делить. И рядовые люди приуныли очень надолго. А потом грянул девяносто третий: пальба по парламенту, побоища на улицах, генерал Альберт Макашов... Это я тоже увидел вблизи – тогда наивные идиоты, и я среди них, пытались сколотить правый блок в Верховном Совете, и все говорили, говорили и надеялись. Во главе страны с 1917 года стояли злонамеренные вороватые личности, и, наверное, кроме грабежа, ничего произойти не могло.

Ну а народ, именем которого все это совершается, как он? Народ, как всегда, безмолвствует и сам ворует то, что не украло начальство. Сейчас самые заметные народные промыслы – собирание пивных бутылок вдоль дорог и работа на вторсырье – закупка цветных металлов, для чего у бабок крадут алюминиевые кастрюли и снимают километрами электропроводку, обесточивая села и деревни на недели, месяцы и целые зимы. Очень часто при этом нарушают технику безопасности и потом висят на столбах, как сожженные, скрюченные птицы... птицы перестройки, гласности и демократии по-номенклатурному.

Ко всем словам, терминам и понятиям, имеющим отношение к Эрэфии, надо добавить слово “номенклатурный”, “номенклатурная”, “номенклатурное”. Я прекрасно понимаю, что это тяжелый, внелитературный, внеэстетический текст, но я сам человек тяжелый, неудобный и пишу этот текст, оскорбляя прежде всего себя. Я бы мог писать совсем другие тексты, с совсем другой тональностью, но представьте себе, что каждую ночь сосед-шизофреник ходит срать под вашими окнами или же дрочит бешеной спермой на оконное стекло, через которое вы каждое утро смотрите на восход. Номенклатура по любому поводу каждый день отравляет жизнь всех живых существ любого вида, которых она может достать. Это безумный, чисто шизофренический процесс, и он будет продолжаться до бесконечности, пока их всех, обезумевших, кто-нибудь не остановит чисто физически.

Однажды, еще в советские годы, я жил в рабочем бараке. Рядом проходила дорога, по которой, сокращая путь, обкомовцы ездили на свои дачи, заполняя комнаты тучами пыли. Я купил ящик водки, собрал рабочих и попросил их перерыть дорогу траншеей по ширине колеса “Волги”. Они это сделали, замаскировав волчью яму, и обкомовец попался в нее, разбив себе лоб. Я был очень доволен, но абсолютно невиновен – я их только на халяву поил водкой. Больше господа-товарищи по этой дороге не ездили.

Я думаю, что люди этих зарвавшихся господ из бывшей партноменклатуры не остановят – их скорее всего остановят механизмы и техника. Все виды механических устройств, оставшихся Эрэфии в наследство от СССР, безнадежно устарели, они безотказно работают больше пятнадцати лет без профилактического ремонта. Скоро Россия останется без своих самолетов – их только латают, без электричек, без автобусов – все они сносились, без электростанций и без всего, что еще, как-то скрипя и жужжа, крутится и вертится. Самое страшное в другом – в износе реакторов на атомных электростанциях чернобыльского типа. Чудовищное положение на атомной станции в Сосновом бору под Ленинградом-Петербургом: эта АЭС может рвануть в любой день и накрыть радиоактивными выбросами не только Питер и весь Запад России, но и скандинавские страны. На замену реактора или закрытие известного всем очага ужаса нужен миллиард долларов, но его нет, хотя так называемый стабилизационный фонд давно перевалил за сто миллиардов долларов, но они вывезены министром финансов Кудриным за пределы России.

Каждый читающий газеты или слушающий радио подданный Эрэфии знает, что власти разворовали четыре миллиарда долларов – транш, полученный Россией накануне дефолта 1998 года, и что Виктор Степанович Черномырдин, бывший косноязычный премьер, украл несколько миллиардов долларов, выданных налогоплательщиками США для переобучения шахтеров закрываемых шахт и создания для них новых рабочих мест. Это общеизвестные факты, признанные всем миром, но господин Кириенко, ответственный за дефолт девяносто восьмого, и господин Черномырдин, “благодетель” шахтеров, находятся на свободе и занимают высокие должности при президенте Путине. Аналогичных широко известных вопиющих хищений множество, все их знают, но делают вид, что такого не было или что так и надо. Такое крутое воровство похлеще, чем столь любимый всеми здешними политиками план Даллеса. Московская публика и при Ельцине, и при Путине удобно устроилась у нефтяной и газовой трубы, и им, и их детям и внукам доходов от торговли нефтью, газом и алюминием более чем хватит. А вместо русского рабочего класса и крестьянства они завозят таджикских, китайских и вьетнамских рабочих. Остатки же русских рабочих и крестьян нужны номенклатуре как бесправные, на все согласные батраки по старой русской пословице: “Отец Герасим на всякую хуйню согласен”.

Есть такая госпожа Батурина, вторая жена мэра Москвы Лужкова, – дама, строящая заваливающиеся аквапарки и образцовая новая помещица. Она уже создала в Белгородской области образцовое имение, куда выписывает из Европы оборудование и племенной скот. Недавно в Москве застрелили американского журналиста Пола Хлебникова*, издателя русского варианта журнала “Форбс”, в котором он опубликовал список новых русских миллиардеров. Он оценивает личное состояние госпожи Батуриной в миллиард долларов. Самого мэра Лужкова москвичи прозвали Годзиллой – по имени голливудского киночудовища, разрушающего города. Лужков очень любит взрывать вполне пригодные гостиницы, включая гостиницу “Москва”, достопамятный символ сталинской эпохи, украшенный фресками Лансере.

Изложенный мной процесс изничтожения славянского рабочего класса и крестьянства, увы, не фантастичен. Это наша постоянная, каждодневная реальность, в которую очень трудно поверить среднему нормальному человеку. А я не совсем нормальный человек, так как всегда презирал советское стадо в любых его ипостасях, и мне глубоко противны и советские номенклатурщики, и их наследники, и русское простонародье, которое мадам Боннер величала быдлом – быдлкласс, так сказать, и поэтому я верю в этот бредовый процесс.

Они все стоят друг друга, но отдельных людей, попавших в эту советскую социальную мясорубку, конечно, жаль. Ведь очень много людей и в советские годы и сейчас отошло на обочину, в угол и с ужасом наблюдало и наблюдает происходившее и происходящее, видя в этих негативных событиях торжество Зверя, т. е. проявления приближения воцарения Антихриста, воспринимая все в духе христианской апокалиптики вполне эсхатологически. Я сам так тоже думаю, но я – человек со средиземноморской и византийской южной кровью – люблю надо всем посмеяться и даже поиздеваться, немного выпить и хорошо закусить при всех обстоятельствах и могу на многое смотреть с юмором и не быть склонным, как чистые славяне, к унынию и отчаянию. Наш бессменный президент Путин и все его питерское окружение – люди опытные и даже в чем-то слишком опытные, но не государственники и не могут повлиять на номенклатуру с ее хищничеством, так как сами разделяют идеи рыночного фундаментализма. Было два умных еврейских мальчика, которых родители смогли вовремя вывезти из Венгрии и не дали сжечь в печах Освенцима. Они выросли в Генри Киссинджера и Джорджа Сороса. Сейчас эти два государственных мужа оценивают происходящее в России приблизительно так же, как и я, но со своим местным американским акцентом. И им, как и мне, нравится больше постоянно носящий кипу сенатор Джозеф Либерман, чем семья нефтяных протестантов Бушей. Так сказать, у каждого свои пристрастия. Именно Сорос назвал наших горе-реформаторов рыночными фундаменталистами. Заселяя просторы опустевшей России мусульманами и китайцами, номенклатурная буржуазия объективно способствует созданию в Поволжье и в Центральной России халифата и присоединению к Китаю и Японии Сибири и Дальнего Востока. Если эти тенденции никто не остановит, то от славянской России останется мало-мало. И вопрос на засыпку: а где будут жить российские евреи – в будущем халифате или под властью Китая? У меня ответа на этот пока что чисто риторический вопрос нет, я этого просто не знаю, и не совсем понимаю – как, и не понимаю такой политики и такого плана. Мне все это кажется каким-то умопомрачением и безумием, последствием массового безбожия и непомерной жадности хомосоветикусов.

В России в двадцатом веке было четыре революции – 1905 года, буржуазная 1917 года, октябрьская 1917 года и номенклатурная 1991 года. Будет ли пятая революция – я не знаю и пока что не вижу сил для ее возникновения, но вот стихийное восстановление советской власти вполне возможно. Нынешний путинский режим эклектичен, он берет от старой России синодальное государственное православие, от коммунистов – их символику и методы управления, от Запада – фразеологию о рыночной экономике, от Африки – захват чиновниками собственности, от Азии – крайний деспотизм и насаждение новых видов экономического рабства. Этот эклектичный режим не может продержаться долго и во что-то мутирует. Россия полна неожиданностей, и никто не может достоверно предсказывать, что здесь будет завтра. Процесс же массового уничтожения остатков псевдосоветской цивилизации среди насквозь вымерзших русских лесов и полей, с нищими, как в допетровской Руси, черными деревнями носит почти что необратимый и роковой характер. Я видел, как само население разбирает стадион, как крушат недостроенную больницу, как разоряют баню, как разбирают на кирпичи и доски любое неохраняемое строение. Я видел, как на морозе сдирали с упавших больных и пьяных шапки и ботинки, как судорожно-быстро выворачивали у умерших на улицах людей карманы. Кругом были люди, и никто не вступался, и я тоже отучил себя обращать на это внимание, хотя поначалу вмешивался. И сверху, от власти, идут такие же волны разрушения – у неплательщиков отключают газ и свет, и это в климатических зонах, где зима длится девять месяцев и где борьба с холодом ставит само существование человека под вопрос. Скоро старики и больные люди не смогут ездить на метро, в трамваях и автобусах – у них при нищенских пенсиях отняли льготы на транспорт.

Пафос разрушения охватил все слои общества, и попытки созидания выглядят как странные чудачества. И вдоль стен домов, на всех улицах, во всех городах, как в пьесе Леонида Андреева “Царь-Голод”, скользят серые люди в чужом тряпье, покрытые синяками и струпьями. Это нищие и пропойцы, пропившие свои бетонные норы в “хрущевках” или выгнанные из них бандитами и риэлторами. У этих серых, безликих людей бесцветные внимательные рысьи глаза – они все время ждут какой-то добычи и постоянно открыто роются в помойках. На свалки переехали целые племена бывших советских людей обоего пола и поселились там среди воронья, стай крикливых чаек и бродячих одичавших собак, теперь часто рвущих прохожих.

Я не буду больше читать мартиролог утрат советского наследия – пускай мертвые сами считают свои ряды. Мы все-таки знаем свидетельства потерпевших при разгроме русским простонародьем русской цивилизации в семнадцатом году. Не всех они разорвали, утопили, расстреляли и довели до голодной смерти в тюрьмах и лагерях. В эпоху сомнительных времен, называемых оттепелью и перестройкой, высветились личные трагедии русской и еврейской интеллигенции, пошедшей с большевиками. Так вышло, что трагедия потерпевших от большевиков сдвоилась с трагедией самих большевиков и их интеллигентских попутчиков, тоже пострадавших от созданного ими же режима. Очень часто на соседних нарах сидели белогвардейцы и красные комиссары, и часто они принимали смерть вместе. Об этом хорошо писали многие – и сами потерпевшие, и их дети, например, Трифонов и Аксенов. Детей интеллигентов, служивших красным, держали в тюремных детдомах, а их матерей – на тяжелых мужских работах в зонах.

Вся советская литература накануне развала СССР в основном посвящена теме раскаявшихся коммунистов и их глубоко пострадавших несчастных детей. Больная страна, больная власть и больное общество! Эта статья не о птичках, не о голубях, не о ястребах, а о тамбовском окороке русской литературы, разрезанном острым ножом моей почти профессиональной неприкаянности и тотальной недоверчивости и к прошедшему двадцатому веку, и к вновь наступившему для чего-то – для чего, я не знаю сам. Впрочем, я знаю, для чего он наступил, кокетничаю, как старая идеологическая профурсетка, дающая только задаром и только тому, кто ей всерьез нравится и обязательно пахнет хорошим одеколоном. Когда власть и сам народ разоряют и разрушают советскую псевдоцивилизацию, то, конечно, стонут те, кто ей служил. Об этом уже есть масса письменных оппозиционных источников. У меня у самого пуды подобной печатной продукции. Я допускаю даже мысль, что от России могут остаться только пожелтевшие бумаги... У меня перестроечная пресса уже совсем пожелтела. Бумага-то дрянная. А вот мистическая идея и геополитическое место России достаточно сложны и по-прежнему манящи. Сегодня все те, кто валил СССР и шел за Ельциным, за Собчаком, за Бурбулисом, за Афанасьевым, чувствуют себя как-то не очень уютно. А почему все надо было разрушать до основания, для чего вызвали из берлоги русского зверя всё громить? Он ведь не остановится, пока полностью не сделает своего черного анархического дела и добротно не удавит интеллигенцию и культуру.

Я назвал эту статью “Двойная трагедия”, имея в виду, что, возможно, не очень хорошо обойдутся и с теми, кто вызвал тень Пугачева к жизни... Быть может, с ними произойдет то же, что с детьми Арбата. А может, кто-то одолеет анархию русского разрушения и снова установит государственность в сапогах или в ботинках, сшитых в мордовских лагерях уголовниками или новыми политзэками. А это все очень и очень богатый материал для будущей русской литературы и будущих русских писателей. Извечная тема в России: тюрьма и воля, воля и тюрьма, а кругом поля с ромашками и похотливо стрекочущими кузнечиками и девки с розовыми кустодиевскими телами, с визгом брызгающиеся в пруду. Пока еще хоть как-то живая Россия.

Москва, 2004 г.

Алексей Смирнов

Заговор недорезанных

«Зеркало» 2006, №27 - 28
Дело в том, что я мальчишкой был свидетелем того, как в области изобразительного искусства был задуман и осуществлен заговор недорезанных дворян и белогвардейцев по перемене курса большевистской эстетической политики в строну изгнания остатков левых направлений двадцатых годов из так называемого социалистического реализма. Произошло это у нас в квартире на Никольской улице (при большевиках улице 25 октября), в бывшей шикарной московской гостинице “Славянский базар”, превращенной жителями в мерзкий вонючий клоповник. Собственно, вся захваченная и порабощенная большевиками Москва была превращена за годы советской власти в мерзкое вонючее трущобное обиталище, заселенное всякой сволочью, съехавшейся со всей бывшей Российской империи в оскверненный атеистами древний город.

Была масса дворников-татар, системных осведомителей Лубянки, множество кавказцев, служивших в НКВД-МГБ, ассуров, чистивших сапоги, и просто деревенских жителей, забежавших, спасая свои шкуры от коллективизации и искусственных голодоморов, в опустевшую Москву. Коренных дореволюционных москвичей уже тогда в городе было не больше двадцати процентов, а в Питере-Ленинграде после зимы 1941-1942 года – и того меньше.

Наш Славянский базар был клоповником в самом прямом смысле: клопов в нем было видимо-невидимо. Они ходили стаями, как муравьи, из номера в номер, и когда кто-нибудь из жильцов их морил, то остальные обитатели берлог, в которые были превращены бывшие дорогие номера бельэтажа, тут же выбегали в коридор и насыпали у своих дверей валики-редуты из дуста в виде буквы “П”, чтобы клопы к ним не забегали. Но насекомые все равно ползли через щели в стенах и через систему дореволюционного еще калорифера, который был проделан в стенах и периодически работал. Помню выдвижные фигурные дверцы этого калорифера, откуда иногда шел горячий воздух и лезли армии клопов. У всех жителей Славянского базара подушки, простыни и нижнее белье всегда были в кровавых пятнах от раздавленных клопов. Периодически клопы так зажирали жильцов, что все их тела покрывались белыми подушечками от их укусов, люди вскакивали среди ночи и с хрустом давили вредных насекомых, разбегавшихся от света электрических лампочек, как демонстранты от пулеметных очередей с чердаков.

Именно в номере Славянского базара злосчастный московский ебарь ходил к своей провинциальной самочке по фамилии “Фон Дыдыриц”, переделанной Чеховым из фамилии министра двора Николая II барона фон Фредерикса, конногвардейского офицера, друга всей царской семьи. Чехов умер сравнительно молодым, связавшись с неутомимой в постели немецкой кобылой актрисой Книппер, и большинство его персонажей дожило бы до большевистского переворота и было бы расстреляно чекистами в их ненасытных и емких до насильственной смерти подвалах. Так что будь реальным такой Гуров, ему бы чекисты проломили затылок своей свинцовой пулей – единственным аргументом победившего пролетариата. А вся родня его жены Книппер стала агентами Лубянки, включая саму Ольгу Чехову, которой целовали ручки и Гитлер, и Геббельс и которую как своего суперагента так любил генерал НКВД Судоплатов. А сама усатая мегера Книпперша, внешне очень похожая на мадам Боннер, вместе с малороссийским помещиком Немировичем лебезили перед Сталиным, Ежовым и Берией за ордена с красной звездой – символом Люцифера.

Вокруг Славянского базара было несколько старых хороших, еще дореволюционных ресторанов: “Савой” на Рождественке, “Центральный” на Тверской и советские кавказские заведения “Арарат” и “Арагви”, где тоже хорошо и добротно кормили и поили. Все бывшие, уцелевшие в сталинской Москве, ходили в эти заведения поесть и выпить. В “Националь”, “Метрополь” и гостиницу “Москва”, где каждый столик прослушивался, они ходить боялись. Это были чисто чекистские заказники, где весь персонал подневольно работал на Лубянку.

Научившись с ранней юности зашибать деньги, размалевывая детские сады зайчиками и лисятами, я стал посещать эти заведения. Я рос бледным, худым мальчиком и юношей с плохими легкими. Освобожденный от армии по воле врачей из-за шумов в сердце и понимая свое худосочие, я смолоду стал вести паразитический образ жизни, ходя в кабаки и истребляя там неимоверное количество жареного мяса и проводя ночи с пышнотелыми разводками, лет на пятнадцать-двадцать меня старше и способными заниматься любовью целыми сутками. И мой папа, ездивший в ранней юности на кумыс в Башкирию, и дед, сбежавший из Петербурга на Украину и в Крым из-за кашля, плохо переносили русский суровый климат. Оно и немудрено: по женской линии они были южные люди, полуитальянцы, итало-французы и грузинские князья. Любили их предки черноглазых шустрых брюнеток. Борясь с наследственным вырождением, я стал ходить в Сандуны, в Центральные бани, кабаки и ночевать с дамами особого склада, в результате чего к 18 годам ушел постоянно жить из славянобазарского клоповника к одной разведенной даме на десять лет меня старше. Уже тогда я мог один под водку сожрать целую утку, небольшого поросенка с хреном, несколько цыплят, от трех до пяти шашлыков, килограмм пельменей. Но каюсь, целого гуся я один съесть не мог, помня старую русскую пословицу: “Гусь птица глупая – на одного много, на двоих мало”. И именно ведя периодически паразитический образ жизни, я временами преодолевал врожденную неврастению с бессонницей и наследственную наклонность к туберкулезу. Я более сорока лет вообще не обращался к врачам и лечился только от гриппа и похмелья.

К тем бывшим, которые прижились в его особом государстве, Сталин к концу жизни относился покровительственно. В его ближайшем окружении постоянно был дворянин Скрябин-Молотов, да и Жданов, и Маленков, и Булганин тоже по их внешности были явно не пролетарского происхождения. Там был и царский полковник-генштабист Шапошников, педик в пенсне с мордой мерина, фактически разгромивший рвавшийся к Москве вермахт и подготовивший перелом в зимней подмосковной кампании. Правда, Шапошников надорвался за лето в осень сорок первого и отошел от дел. Оно, конечно, и понятно: он в гробовой ситуации организовывал заслоны и сопротивление на пути от Бреста до Москвы. У Гитлера в вермахте от командиров полков до командиров дивизий все были ветераны Первой мировой, а своих русских кадровых офицеров большевики всех до одного выбили. А мужепесы плохие стратеги, извилин в черепке маловато, вот и воевали, как унтер Жуков, – солдатским мясом, переведя почти все мужское население России и обезлюдев ее просторы.

Мой папаша, суховатый портретист-реалист Глеб Борисович Смирнов, человек по происхождению “бывший”, внешне прижился в каком-то учительском институте, где он с неким Корниловым, тоже из дворян, создал кафедру рисунка, а потом, еще до войны, перебрался в Архитектурный институт, где попал в целый невырезанный курятник “бывших”. В Архитектурном институте в красной Москве и до войны, и после нее было модно учить детишек красных фюреров и фюрерков. У папаши учились и дочь сталинского железнодорожного фюрера Кагановича Майя, дочь кровавого упыря Маленкова и еще много дочерей красной сволочи. Кафедрой рисунка там заведовал польско-украинский дворянин из Каменец-Подольска Михаил Иванович Курилко. Это был человек-легенда. Красивый, одноглазый, атлетически сложенный гравер из петербургской академии, он изъездил до Первой мировой всю Европу и собрал в Италии коллекцию мебели эпохи Возрождения. В молодости он был голубым гусаром в Австрии Франца-Иосифа и любил рассказывать похабные истории о своих успехах у польских и венских дам. Он вообще был скабрезным художником и, рисуя голых женщин, всячески вырисовывал складочки и волосики на их половых органах, а когда ставил две женские модели, то всегда в лесбийских позах, так что из мастерской выбегала, вся покраснев, жена Вертинского Лиля, которая тогда у него училась.

Михаил Иванович одно время был художником в Большом театре, для которого сочинил либретто балета “Красный мак” и оформил его. У него была небольшая комната в доме XVIII века сразу за Большим театром, где вся обстановка была из итальянской мебели эпохи Возрождения и висели его работы на пергаменте, натянутом на подрамники. Висела там и его работы Мадонна в настоящей “возрожденческой” раме, которую он выдавал за работу Филиппино Липпи.

В советские годы Курилко поддерживал близкие отношения с красным графом Алексеем Толстым, с которым он встречался еще в Петербурге в обществе куинджистов. Курилко всячески угождал третьей жене Толстого Баршевской, называя ее графиней, и любил у них сытно ужинать. По-видимому, Курилко был в особых отношениях с Лубянкой, терпевшей его многие, отчасти подсудные штучки с несовершеннолетними и взрослыми балеринами Большого театра. Он так допасся среди балетных курочек, что две задроченные и зачумленные им девицы из кордебалета выбросились с верхнего яруса служебных лож Большого театра и разбились – одна насмерть, а вторая переломала ноги. История эта в свое время наделала шума, но была замята.

Старик хорошо знал свое блудное дело, годами обучаясь в борделях Варшавы и Вены, где он был завсегдатаем. Курилко, удивляясь, рассказывал про хамство Толстого. Так, однажды за столом на даче Толстого сидели два знаменитых полярных летчика и Курилко с женой. Подали блюдо с телятиной. Толстой разделил его с четой Курилок, а остатки отдал летчикам, сказав им, что они как недворяне большего не заслужили. И те молча сожрали им даденое. Все это очень любопытно и достаточно мерзко в свете того, что Сталин хотел перед смертью объявить себя императором и пестовал уцелевших “бывших”. Сейчас еще жив дряхлый старец Сергей Михалков, участник этих оскорбительных для настоящих непродавшихся дворян сталинских псевдомонархических разблюдовок. В кабинете у автора вечного гимна весит его генеалогическое древо, но не висит там список проданных им на Лубянку людей.

У старца Михалкова есть очень на него похожий брат, профессиональный чекистский провокатор, ездивший за рубеж с группами ученых “пасти” их и кравший у них дорогой одеколон, о чем все знали, но терпели, зная, откуда этот мерзавец и прохвост. Мне это рассказывали люди, за которыми он доглядывал.

Оба брата были ответственны за верноподданность советских писателей красному режиму: один следил и доносил на всех, а второй был рядовым филером, пасшимся в писательском ресторане. Обычно на всех юбилеях, банкетах, чествованиях всегда было много стукачей, доносивших на всех собравшихся. Интересно было бы поприсутствовать на обеде, в котором участвовали бы Михалков-старший, красный граф Игнатьев, красный граф Алексей Толстой, князь Ираклий Андроников и еще кое-кто из их окружения. У всех этих господ были вполне определенные страшные политические биографии. И в эту компанию хорошо вписывался бывший голубой гусар Франца-Иосифа Михаил Иванович Курилко. У Курилко был брат – петербургский гвардейский офицер, который при большевиках угодил в Соловецкую обитель чекистов СЛОН (соловецкий лагерь особого назначения), где группа бывших царских офицеров, говоривших между собой по-французски, руководила всеми заключенными и держала в страхе блатарей. Потом всех царских офицеров и священнослужителей – всего около трех тысяч человек – задраили в старых нефтеналивных баржах, отбуксировали в Белое море и утопили. Мне об этом рассказывал один анархист, сидевший в эти годы в Соловках и слышавший, как в выводимых буксирами баржах русские люди сами себя отпевали. А анархист этот случайно выжил и, спившись, умер от инфаркта во время очередного похмелья.

Когда знаменитого в Ленинграде и во всем распадающемся СССР престарелого академика Лихачева еще молодым человеком чекисты посадили в Соловки, то вид бравого гвардейца Курилки его вверг в шок. Происходя из купеческой семьи старообрядцев-федосеевцев, Лихачев не любил ни русского царя, ни царских офицеров, презрительно называвших штатских “штафирками”. И то, что в красном лагере тогда командовали белые, его, несомненно, оскорбляло.

Академика Лихачева команда Горбачева очень умело использовала, прикрывая им свое немыслимое воровство. В бесконечные сериалы “бандитского Петербурга” с семьей Собчака и всех прочих нынешних “питерцев” академик Лихачев очень даже хорошо вписывается как политически дураковатый, выживший из ума интеллигент и свадебный генерал, почему-то решивший, что вдруг вот так, за здорово живешь, бывшие коммунисты будут возрождать традиционную Россию, а он будет обучать матерых воров и бандитов идеалам русского гуманизма и народнического правдолюбия. Лихачева держали в собчаковской конюшне как козла для успокоения маразменной советской телепублики, которой он часами рассказывал свои байки про тюрьмы и лагеря, подслеповато предсмертно щурясь и уговаривая своих слушателей не делать людям зла. Ни разу Лихачев ни на кого не гавкнул и не окрысился из своей слежавшейся и пропахшей гниющими книгами норы и только все время всему умилялся. А ведь совсем не наивен был, между прочим, старичок, мог бы и гавкнуть, но рот его был очень давно, со времен соловецкой юности, заколочен гвоздями-сотками.

На эту же роль политического дурачка перестроечники подобрали только еще одного русского интеллигента – литературоведа Карякина, однажды знаменито возопившего: “Россия, ты сошла с ума!”, когда Жириновский набрал огромное число голосов на выборах и пьяный ходил по телецентру и раздавал подзатыльники. А все остальные – только циники и приспособленцы, сменившие хозяев и агитпропов.

Да и не очень-то все поменялось на Старой площади, скажу я вам, господа. Немцы, когда оккупировали Брянскую область, тоже не спешили разгонять колхозы и старое партийное руководство – это я знаю от старожилов, переживших все это. Просто председателей стали именовать бургомистрами и старостами – и вся небольшая разница. Братья же Курилки были слеплены совсем из другого теста, чем Лихачев и Карякин, которых скорее жаль, как повапленных паралитиков, которых подложили к молодым блядовитым бабам и заставили изображать из себя полноценных мужиков, склонных к нескончаемым политическим совокуплениям, как индийские божества, публично дерущие в зад не только обезьян, коров и крокодилов, но и друг друга.

Сейчас на политической плешке вообще нет ни одного политического идеалиста с незапятнанной биографией, и это основной определяющий знак нашего времени. Когда-то Черчилль бесновался на Ганди, приехавшего в туманный холодный Лондон босиком и в белых подштанниках. В современной России таких явлений ждать не приходится. Курилко был способным графиком немецкого толка – на него, несомненно, повлияли и Дюрер, и средневековые рисунки. Он покупал в Европе и России старинные рамы, особенно любил овальные, заказывал под них подрамники, натягивал на них телячий пергамент, на котором рисовал и раскрашивал свои картины-рисунки. Я помню две его работы – двойной портрет дамы в молодости и в старости и поясное изображение молодой обнаженной женщины, которую сзади щупает за стоячие, как детские членики, соски большой упругой груди улыбающийся скелет. И по скелету, и по женщине ползают какие-то жуки и бабочки. Все сделано очень тонко, похабно, изящно, орнаментально и в чем-то похоже на работы раннего Филонова. По любви к проработке деталей Курилко был вообще очень талантливый и изобретательный человек. Он завел себе похожего на тигра огромного рыжего кота и раскрасил его несмываемыми химическими красками под этого зверя. Кот долго гулял по крышам домов за Большим театром, возвращался к хозяину в форточку. Но потом его за редкую окраску украли и пропили гегемоны. У русских гегемонов вообще любимое занятие украсть чужого породистого кота, продать его на птичьем рынке и напиться водки на котовые деньги, лыбясь, как параши, на свое везенье и редкую удачу.

Очень многие мужчины из “бывших”, уцелевшие и прижившиеся при большевиках, были почему-то ужасно похабными и предприимчивыми по женской части. Я думаю, это оттого, что они очень хорошо знали, что все их сверстники по гимназиям, корпусам и лицеям давно лежат в расстрельных могилах с разбитыми черепами, а они еще могут выпить водочки с красной рыбкой и пощупать за зад и остальные места тупых, как коровы, простонародных славянских баб. Уцелевшие женщины их круга уже очень давно, с самого семнадцатого года, лежали под комиссарами, и лежали и дрыгались вполне добровольно, за жирные харчи и дорогое тряпье, а их мужчинам достались вместо них их кухарки.

Курилко когда-то окончил в Австро-Венгрии иезуитский колледж, чем очень гордился, и внешне в старости был весьма породист и готов для съемок в кино в роли отрицательного европейского персонажа преклонного возраста. Его вместе с внучкой написал ученик Кардовского Ефанов, блестящий светский портретист типа Цорна и нашего Серова. Портрет получился красивый.

Курилко рассказывал, что глаз он потерял на дуэли. Но на самом деле глаз ему выбили матросы в каком-то портовом публичном доме. Было это еще до революции, и на курилковской даче в Малаховке висели двойные парадные портреты одноглазого, как адмирал Нельсон, хозяина и его красивой жены, дамы общества. Портреты писал гений Петербургской академии Беляшин, огромный мужчина, гасивший струей мочи газовые фонари на улицах Петроградской стороны и умерший, как Рафаэль, от излишеств в дешевом публичном доме, которые он по тогдашней моде откупал один на неделю. Впрочем, так делал не только он, но и поэт-символист Блок, тоже откупавший подобные заведения на Островах, откуда возвращался потом к жене и маме, посиневший и ослабевший, как паралитик.

Все академисты тогда на бесконечных линиях Васильевского острова постоянно пили пиво и посещали проституток и гордились своими подвигами, покрывая этих жертв общественного темперамента.

Курилко был одним из героев подобного образа жизни, но, в отличие от “плебеев” типа Беляшина, он пил только коньяк Шустова. Он, не стесняясь меня, мальчика, рассказывал свои бордельные истории, говоря при этом, что ребенку надо привыкать к проституткам с детства, и вспоминал, что частенько слышал из соседнего номера аплодисменты подглядывавших за ним через особые глазки в стенках старичков-импотентов.

Почему-то я не помню жены Курилко, возможно, она уже тогда умерла. У него был еще сын Миша, потерявший на фронте левую руку, довольно заурядный театральный художник, смазливый и, во-видимому, просто приспособленец без особых выкрутасов. Миша унаследовал все отцовские связи и его место в Суриковском институте.

Я не раз бывал с папашей на даче Курилко и помню увитый диким виноградом довольно средненький шлакобетонный дом и ухоженный участок с цветами. Курилко любил возиться в саду, и вообще в быту он был простой незатейливый старик с сухой немецкой внешностью аристократа. Он мог прочитать целую лекцию об использовании им человеческого говна в качестве удобрения и все время готовил кучи компоста. Человек он был не очень богатый, имел в коммуналке Большого театра комнату с низким мансардным окном и дачу в Малаховке и не принадлежал к партийной элите, несколько его опасавшейся ввиду в общем-то чуждого им всем политического душка, которым от него попахивало.

На даче у Курилко была большая гостиная с камином, ковром на полу и хорошим роялем. По бокам камина висели парные портреты Беляшина и его автопортрет в стиле позднего Рембрандта. О Беляшине Курилко мог говорить подолгу. Его личность, по-видимому, его когда-то поразила.

Беляшин был крайне прост в быту, называл свою мастерскую храмом искусства, мало кого туда пускал, вытирал фузу с палитры прямо о стены, счищая ее мастехином; пищу готовил себе в эмалированном ночном горшке, куда периодически и гадил. Летом на академической даче он ходил на этюды голым и, купаясь, вешал на свой огромный член одежду и ботинки. Когда он умер, перетрудившись в борделе, его хоронила вся академия как своего героя и лидера. Все эти академические “гении” были смолоду чистейшими музейщиками, и их всех воспитал Эрмитаж, копии с картин которого входили в их программу. Всех авангардистов они ненавидели с раннего возраста и считали их попросту жуликами и шарлатанами.

На даче Курилко мне запомнился голландский комод семнадцатого века с потерпевшего кораблекрушение торгового парусника, найденный им в одном из поморских сел Архангельской губернии. До революции Курилко ездил по русскому Северу и скупал старые иконы для государева Федоровского собора в Царском Селе, куда он, в частности, продал за четыре тысячи золотом царские врата XV века. Очень оборотистым и хитрым был этот австрийский голубой гусар, и прижился он при большевиках отнюдь не случайно. Курилко, несомненно, имел литературное и актерское дарование и был автором устных новелл и рассказов, наверное, позабавнее Ираклия Андроникова, которого хорошо знал и говорил о нем, что он родился в купели старца Распутина и роды у его матери принимали Манусевич-Мануйлов и Симонович. По-видимому, он знал подлинную биографию этого красноречивого господина. Отец мне говорил, что у Репина есть шикарный портрет красивой еврейской банкирши – и она и является матерью Ираклия Андроникова. Я знаю от общих знакомых, что Андроников умер вскоре после того, как его любимая дочь выбросилась из окна, при падении напоролась животом на бетонный столб осветительного фонаря и ее разодранный труп несколько часов (трудно было снять тело) маячил под окнами андрониковского кабинета. И сам столб еще долгое время был в крови несчастной, пока дождь и снег не смыли следы трагедии.

У Курилко был значок лауреата Сталинской премии, которую он получил вместе с композитором Глиэром за балет “Красный мак”. Сталину нравился этот балет на революционную тему, где описаны события в Китае. Курилко со свойственным ему остроумием рассказывал об очередном заседании в Большом театре, на котором партруководство, как всегда, плакалось, что нет балета на современную тему. И тогда Курилко достал “Вечернюю Москву”, прочитал вслух заметку о том, как белокитайцы захватили советский пароход, и обещал начальству за неделю написать сценарий на эту тему. Это, конечно, лучше, чем, как Тихон Хренников, ставить оперу “Мать” по Горькому (об этой опере москвичи говорили: “Слова матерные, музыка – хреновая”) или плясать балет о Зое Космодемьянской, где ее среди прыжков вешают на сцене.

Перед войной Михаил Иванович заведовал кафедрой рисунка Московского архитектурного института на Рождественке в бывшем Воронцовском особняке школы Баженова, где до революции размещалось Строгановское художественно-промышленное училище. На кафедре тогда преподавали одни дворяне, среди которых не было ни одного члена ВКП(б). Среди них – породистый длинноусый хохол Грониц из малороссийской шляхты; мой папаша – внук генерала, женатый на дочери генерал-лейтенанта; некто Поздняков, дядя которого воевал у белых; некто Сахаров, дядя которого, генерал Сахаров, воевал у Колчака. Этот Сахаров к тому же был женат на дочери художника Поленова Наталье Васильевне. Поленовы тоже из дворян и при большевиках прятали у себя “бывших” и белых, среди которых была старуха баронесса Врангель, мать белого вождя, которую потом переправили за границу.

И вот в разгар летнего наступления немцев на Москву Курилко собрал заседание кафедры только из дворян, предварительно заперев рисовальный класс на ключ, и обратился к ним с речью: “Господа, скоро немецкая армия войдет в Москву, дни большевизма сочтены. Нам надо обратиться к канцлеру Гитлеру – он ведь тоже художник – с обращением, что мы, русская интеллигенция, готовы создать художественную организацию, подобие академии, которая бы обслуживала немецкую армию. К нам присоединятся многие. Надо также составить списки заядлых коммунистов, чекистов и евреев. Красная армия скоро повернет оружие против большевиков, и мы должны стать прогерманской страной”. От такой речи, как рассказывал мне папаша, все испуганно замолчали, и за всех выступил профессор Грониц, сказавший: “Да, все мы боимся коммунистов и евреев и не пускаем их в свой коллектив как потенциальных доносчиков НКВД. Но ваши идеи, Михаил Иванович, довольно неожиданны для нас, и мы должны их тщательно обдумать”. На этом все подавленно разошлись, испуганные происшествием. Никто к Курилко после этого разговора не подошел, и он о своей речи больше не вспоминал. Никто, конечно, не донес, и все сделали вид, что ничего не произошло. Папаша рассказал мне об этой истории, когда я уже вырос и Курилко давным-давно умер (а жил он очень долго).

У Сахаровых-Поленовых мы с мамой и бабушкой по матери спасались в Поленове и Тарусе зимой сорок первого и пережили нашествие и воров, румын и венгров, и финских лыжников, и самого кадрового вермахта. Это было первое яркое впечатление моей жизни: танки с крестами, каски с рожками, офицеры с шитыми серебром и золотом мундирами, с железными рыцарскими крестами. И – первое немецкое рождество в офицерской компании, куда нас пригласили как семью русского генерала, воевавшего с ними в Первую мировую. Мама на несколько дней вспомнила немецкий, которому ее учила фрейлейн Минна, высланная после 1 августа 1914 года в Германию.

Речи, подобные той, что произнес Курилко осенью сорок первого, произносились во многих культурных московских квартирах. Люди ждали немцев, надеясь на освобождение от большевистского ига. Но Красная армия не повернула своих штыков против большевиков и Сталина, как рассчитывал Курилко. Чувство у тогдашних интеллигентов было двойственное – большевиков они ненавидели, а немцев не любили и им не верили.

Кстати, Альфред Розенберг надеялся на то же, на что и Николай Иванович: что русский народ, получив оружие, повернет его против своих правителей, как это в свое время сделали солдаты царской армии, перебившие своих офицеров и вставшие на сторону немецкого шпиона Ульянова-Ленина.

Поначалу все складывалось по Розенбергу: и на Дону, и в Курске немцев встречали с цветами, а потом это дело разладилось насилием как со стороны самих немцев, так и со стороны переодетых в немецкую форму чекистов, убивавших местных пронемецки настроенных жителей. Не будь этих эксцессов, вермахт дошел бы до Урала, почти не встречая сопротивления. Надо учесть, что Россия никогда не была антисемитской страной, как Польша и Украина, где сами поляки и украинцы взяли на себя роль истребителей и ловцов своих евреев. Я еще помню времена, когда в русских деревнях вообще не знали и не видели евреев. Антисемитизм был только в крупных городах и то только среди образованных людей.

В “Красной звезде” тогда постоянно публиковались стишки и статейки со словами “Убей немца”. Это говорит только о том, что сталинской системе с большим трудом удалось всерьез и насмерть стравить два народа и благодаря этому уцелеть самому. В начале войны русские люди всерьез сомневались: под кем им будет легче жить – под Сталиным или под Гитлером, и, поведи себя немцы в России, как во Франции, многое было бы по-другому. Об этих русских колебаниях никто никогда и нигде не писал, тема по сей день наглухо закрыта. А ведь все это было, и культурная Москва сорок первого ждала немцев. В сталинской Москве, кроме Архитектурного института, было еще два центра, где кучковались “бывшие”, склонные к реалистической живописи. Одним из таких центров была мастерская художника Василия Николаевича Яковлева. Он происходил из очень богатой купеческой семьи, мужчины которой усиленно предавались неудержимому и неукротимому блуду. Отец Яковлева постоянно говорил: “Со всеми женщинами сойтись невозможно, но к этому надо стремиться” – и посему постоянно посещал дорогие бордели и содержал особо умелых и шикарных проституток на особых квартирах с зеркальными потолками и стенами. При всем при том он был крепкий семьянин, был очень религиозен и гордился тем, что ежедневно, кроме постных дней и постов, до самой глубокой старости огуливал свою жену и, по словам сына, залезал на нее даже уже трясущимся после паралича, придавая этим актам библейский характер. А укладываясь с женой в постель, обязательно цитировал Писание. В доме купцов Яковлевых всюду стояли цветы и пальмы, по углам горели разноцветные лампады и поблескивали в позолоченных и серебряных ризах иконы. После революции Яковлевых разорили. Дядя Василия Николаевича зарыл в лесу очень много золота и драгоценностей, а когда через несколько лет пришел его откапывать, то не нашел своего клада и повесился на ближайшем суку, забравшись на пенек.

Яковлев смолоду учился в школе живописи и у Серова, и у Коровина, научился писать пленерно, но люто возненавидел и Морозова, и Щукина, и своих учителей, и французских импрессионистов, задолго до Геббельса, Гитлера и Жданова считая их вырожденцами и извращенцами, вспоминая иногда о еврейских корнях Пикассо и Матисса. Впрочем, в быту Яковлев не был антисемитом и с евреями общался нормально и даже имел еврейских любовниц, ценя их южный пыл и умение. Еще учась в московской школе живописи, Яковлев начал копировать голландцев и фламандцев. Особенно он любил Снайдерса, Рубенса и Иорданса. В деле подражания он добился огромных результатов, был своего рода гением имитаций, причем мирового масштаба. Подделками он начал заниматься еще до революции, сбывая их купцам. Страшный разврат отца и вечная бордельность его существования раздражали молодого Яковлева, и он, обладая огромным сексуальным темпераментом, решил жить морально чисто, рано женился и эротически, по-молодому любил свою жену. Женился он на дочери московского портретиста Мешкова, красивой голубоглазой блондинке с ненасытным темпераментом под стать своему супругу. Яковлев, как и Рубенс, часто писал жену голой в постели с кроликами, кошками и маленькими собачками в руках. Портреты были шикарные, но отдавали борделем. Близкие звали его супругу Катькой. Ее отец, Василий Никитович Мешков, рисовал на французском ватмане углем и соусом прекрасные большие портреты, которые чуть подкрашивал растертой сангиной, и крепко пил водку. Рядом с его мольбертом всегда стоял ящик с водкой. Писал он также портреты маслом, но несколько хуже, чем углем. Однажды Василий Никитович писал портрет Качалова, и в процессе работы они вместе пили водку. Когда оба протрезвели, выяснилось, что портрет написан зеленой краской. Оба сильно смеялись... Качалов-Шверубович происходил из польско-белорусской шляхетской семьи, вся родня – царские генералы и полковники.

Носил Василий Никитич всегда пестрые ситцевые рубашки со стоячим воротником на мелких пуговичках. До туалета он не доходил и мочился – порой прямо при посетителях, не стесняясь и дам, в ведро, стоявшее в углу комнаты. А труся к ведру, по-детски приговаривал: “Пи-пи, пи-пи, кака-кака...” При большевиках Мешков как-то прижился, подружившись с Калининым, который организовал ему мастерскую прямо напротив Манежа, где у него самого была приемная. Калинин попринимает-попринимает посетителей – и к Мешкову пить водочку под кислую капусту и клюкву, которые ему завозили бочонками.

Антисемитом Мешков не был, но красный Кремль называл жидовским клоповником. В ранние годы Калинин водил его в некоторые кремлевские квартиры, и Мешков, отправляясь туда, надевал купленный на барахолке старый поношенный еврейский лапсердак и черную кипу-ермолку. Бороду он имел чудовищную и вид в еврейской одежде имел совершенно дикий. Кремлевская охрана его пугалась. Конечно, Мешков был совершенно антисоциальный тип и предвосхищал выходки Зверева в домах московских дипломатов (рисуя портреты посольских жен, тот время от времени мочился на разложенную на полу бумагу, размазывая акварель и тушь мочой). Я знал одну латиноамериканскую даму, рисуя портрет которой Зверев периодически извлекал из брюк член, тряс им над мольбертом и даже размазывал им краски. Дама была в ужасе, но ее муж только посмеивался и велел терпеть, говоря, что у московских авангардистов именно такие привычки и это входит в цену за портрет.

Сам Мешков был очень интересным и оригинальным собеседником, иногда его, как зверя на цепи, водили к Бухарину, и тот подолгу с ним говорил, хохоча над его старомосковскими байками и побывальщиной. Из всех кремлевских владык “Бухарчик”, как его называл Ленин, мне особенно противен, так как он особенно презирал славян и все русское. Хотя сам был русским, в злобе к России перещеголял всех. Особенно скандален был визит Мешкова к Кларе Цеткин. Перед обедом Василий Никитич снял ермолку, долго глядел по углам в поисках иконы и, не найдя, встал на колени и долго истово крестился на купол Ивана Великого, который был виден из окна.

У Мешкова была дача, где он держал ульи и как-то объяснял Калинину, что если тот вставит свою голую кремлевскую жопу в леток, то пчелы его покусают и у всесоюзного старосты будет лучше стоять. Калинина Сталин в глаза называл за бородку клином “наш крестьянский козел” и старался напоить в лежку. Как и многие кремлевские владыки, Калинин шарил по темным получердачным комнатенкам балерин Большого театра, хотя сам для блуда ослабел чреслами. Поэтому и бегал к Мешкову, терпел все его выходки и подставлял свой зад пчелам – для яровитости.

Брак Василия Яковлева с его любимой Катюшей Мешковой был вдребезги разрушен, когда с германского фронта вернулся блестящий гврдейский офицер Петр Митрофанович Шухмин. Он был смел, за Галицию имел офицерского белоэмалевого Георгия и с первого взгляда влюбился в Катеньку. У них сразу же завязался бурный роман, но до брака дело не дошло, так как Шухмина послали на Восточный фронт воевать с Колчаком (он, как и многие кадровые офицеры, изменил присяге и стал служить красным). Вернувшись с фронта, Петр Митрофанович написал на грубой мешковине огромную картину “Приказ”, на которой красный командир читает приказ кавалеристам. Морды и у командира, и у рядовых красноармейцев совершенно зверские и, по-видимому, правдивые. Поперек картины проходит шов от сшитой мешковины. После этой картины Шухмин стал классиком советской живописи, однако, хотя он и изменил и нанялся служить красным, ему в большевистской Москве стало тошно, и он по примеру Мешкова стал сильно пить водку. Петр Митрофанович учился в Императорской анадемии художеств в Петербурге, очень сильно рисовал и был сухим, немецкого типа художником, но с налетом экспрессионизма. Палитру Шухмин имел светлую, и современная чернота его картин произошла из-за потемнения масляной краски, вообще склонной к почернению. Кто видел картины того же Сурикова после их написания, свидетельствовали, что вначале они были довольно светлыми, а потом почернели. Секрет в том, что нельзя писать тени холодными красками, примешивая в них окись хрома и ультрамарин. Все светлые художники писали тени на прозрачных землях, а потом лессировали их жженой костью. Я сам одно время подделывал на старых картонах и дациаровских холстах художников XIX века под старинные рамы и знаю, о чем пишу. Вся Третьяковка XIX века почернела, весь Барбизон почернел, а вот кто тени писал впротирку, как Александр Иванов и Ге, у них в картинах до сих пор светло.

Шухмин был петербуржец и помещик и любил писать картины из жизни Гоголя и натюрморты из цветов и фруктов. Он так и спился и умер с похмелья возле мольберта с кистью в руке. С Василием Яковлевым они дрались из-за Кати Мешковой, но Шухмин был гвардеец огромного роста, весь в шрамах от Первой мировой (он любил ходить в атаку в полный рост с одним револьвером и с сигарой в зубах). И он в конце концов вытеснил Яковлева из Катиной постели. Шухмин один раз даже впрямую грызся с Яковлевым, и они сильно покусали друг друга, как собаки. В последние годы Шухмин страдал запоями, и его периодически возили в психиатрическую больницу. Одна знакомая все уговаривала его съездить к ней на дачу под Звенигород, рассказывая, как там распускаются цветы и поют птички. Но Шухмин ей мрачно заявил: “Пока есть Канатчикова дача, я на другую дачу не поеду”. И не ездил, регулярно употребляя водку.

Точно так же, у мольберта, над ящиком спиртного, умер Василий Никитич Мешков. У него помимо дочери остался сын, Василий Васильевич, тонкий пейзажист русской школы. Он тоже носил бороду, но стриг ее и менее чудил, чем отец. Его сделали академиком, и его пейзаж “Сказ об Урале”, за который он получил Сталинскую премию, висел в Третьяковской галерее. Мешков-младший постоянно ездил на Урал писать этюды, останавливаясь в самых дорогих гостиницах, и любил по семейной привычке мочиться с балкона на головы граждан (из-за чего у него были постоянные неприятности, его штрафовала милиция, но унитазы и писсуары он так и не полюбил).

Василий Васильевич алкоголиком не был и водку почти не пил, но прожил недолго, в отличие от своего отца-долгожителя, скончавшись от обжорства и ожирения (он поедал котлеты целыми сковородами).

Расставшись с женой, Василий Яковлев стал еще более успешно копировать старых мастеров и постигать тайны их живописи. В это время в Москву приехали братья Хаммеры и начали скупать старую живопись и антиквариат. Кто-то из знакомых, глядя на копии-вариации Яковлева, предложил продать их Арманду Хаммеру как подлинники. Яковлев накупил старых холстов с незначительными, плохо сохранившимися картинами и стал на них писать снайдерсов, рубенсов и рембрандтов. Ему помогал знакомый Курилко по Петербургской академии Александр Михайлович Соловьев. Так вышло, что все “бывшие” и академисты держались в послереволюционной Москве кучно и ходили в один недорогой трактир в переулке около Тверской, где совместно ужинали и пили пиво. В советской Москве двадцатых годов им всем было неуютно. Тогда свирепствовали последователи Маяковского и различные новые школы: конструктивисты, супрематисты, русские сезанисты, среди которых было достаточно евреев, да и сам покровительствовавший им Луначарский был полуевреем, а его жена Розенель была чистокровная еврейка. А среди академистов евреев вообще не было (я не помню ни одного из стариков с еврейскими чертами лица) и господствовало полное и органичное презрение ко всем левакам в поэзии, театре и живописи. Для них фамилии Пикассо, Штеренберга, Фалька, Мейерхольда звучали как матерные, их всех считали просто шарлатанами и осквернителями священного искусства. Большинство академистов происходило из русских семей либеральной интеллигенции, где юдофобство всегда было дурным тоном, но вот красных евреев все эти господа искренне презирали. Да что там говорить, я дома, от дяди – бывшего царского офицера – сам слыхал офицерскую поговорку семнадцатого года: “А вот и революции плоды: кругом жиды, жиды, жиды”. Яснее ясного, и точнее не скажешь.

В компании академистов иногда бывал и писатель Булгаков, который тоже не любил красных евреев, хотя всю жизнь общался только с ними и путался с еврейскими женщинами, на руках одной из которых и умер. Елена Сергеевна Бакшанская и ее сестра были очаровательными полукровками. Описание Булгаковым Швондера и прочих еврейских персонажей довольно-таки симптоматично и точно выражает тогдашний душок в отношении старой русской интеллигенции, оставшейся в России и не сбежавшей к белым, к евреям и связавшимся с советской властью. К сожалению, эта тема по-прежнему актуальна, так как среди активистов и оттепели, и разрядки, и перестройки было много детей и внуков ленинских евреев, которые почему-то слабо открещиваются от своих родственников. Я пишу об этом спокойно, потому что давно для себя пересмотрел русскую историю и отношусь к своей белой родне более чем скептически и даже более того – считаю их людьми политически тупыми. Булгаков тоже не антисемит – он дитя своего времени и обстоятельств, среды, в которой он делал свою достаточно подлую карьеру интеллигентского писателя левоватой ориентации. Ведь то же белое движение было в своей массе не правым, а умеренно левоватым и не допускало представителей семейства злосчастных Романовых под свои знамена в любой должности.

Яковлев искал в близкой ему компании сообщника по сбыту своих подделок и нашел такового в лице Соловьева, который, кроме обучения в Академии у Кардовского, прошел всю белую кампанию в войсках адмирала Колчака.

До Академии Соловьев учился в частной школе-студии Фешина в Казани. Его родители дворяне были потомками декабриста Соловьева. Отец Александра Михайловича занимал должность управляющего делами Казанского университета, мать происходила из родовитой русско-немецкой семьи. Вначале Соловьев увлекался французской борьбой, потом атлетикой и любил фотографироваться в голом виде в качестве натурщика, слегка прикрыв чресла драпировкой. У него была огромная двухметровая атлетическая фигура, серые глаза навыкате, чуть курносый нос со слегка раздвоенным на конце хрящом и что-то бульдожье в лице. В чем-то Соловьев был похож на Капицу-отца, но покрупнее и повиднее. У Соловьева в Казани был брат, они оба закончили юридический факультет тамошнего университета, а потом младший брат занялся живописью и переехал в Петербург. Я этого, ныне давно умершего, человека любил и люблю по сей день, хотя мне доподлинно известно, что он был отпетой кровавой сволочью и лично непорядочным человеком, многих сознательно подведшим под расстрел, хотя мог этого и не делать.

Мое чувство к нему довольно сложно. Главное, чему он меня научил, – считать всех убежденных и системных людей мразью и сволочью, а советскую власть – бандформированием. Все остальное вторично – и вечный запах его дорогих папирос, водки, хорошего одеколона, и ощущение себя в России хозяином наших пространств. При всем том я его всегда презирал, как и всех легко убивавших и не задумывающихся над этим людей. Потом Соловьев был опасен, я и сам всегда был опасен, если меня начинали прижимать и давить. Но больше всего я всю жизнь боялся самого себя – чтобы не сорваться.

Соловьев и его брат были призваны в армию КОМУЧа (Комитета учредительного собрания) и воевали с красными. Брата убили, а Соловьев выжил и перешел к Колчаку. Соловьев рассказывал, как красные, уходя, расстреливали пленных офицеров, сидевших в подвале, среди которых был он сам. Выводили во двор и убивали, а потом бросили в окно подвала гранату, которую Соловьев поймал на лету и вышвырнул обратно. Когда стрельба затихла, Соловьев вылез из подвала и увидел часового-красноармейца, испуганно спросившего у него: “Что делать, барин?” “Бросай винтовку, срывай звезды и беги, дурак!” Что тот немедленно и сделал. Потом, разыскивая тело брата, Соловьев зашел в городской морг, где лежали трупы допрашивавших его чекистов. Брат тогда уцелел, а товарища Соловьева по университету расстреляли (незадолго перед расстрелом тот отдал ему свои золотые часы и сказал: “Прощай, Саша! Если выживешь, убивай их, как крыс!”). Выпив водки, Соловьев мог часами рассказывать о своей службе в армии КОМУЧа, менее охотно – о колчаковской эпопее, так как участвовал в карательных экспедициях против красных партизан, в ходе которых, видимо, много убивал. Однажды он рассказал, что они любили вешать красных рядом с овцами – для того, чтобы унизить. Вспоминал он и о том, как в салон-вагоне Колчака писал с натуры портрет командующего (этот портрет потом копировали для колчаковских учреждений) и давал уроки живописи сожительнице Колчака княжне Тимерёвой, о которой отзывался как об очень скромной и достойной даме, игравшей для него после сеансов его любимые мелодии Шуберта, которые Соловьеву играла в Казани мать-немка.

Вместе с Соловьевым писал портрет Колчака белый офицер Борис Владимирович Иогансон, потомок шведского генерала, служившего России и воевавшего при Бородино. Иогансон стал потом академиком, президентом Академии художеств и написал Соловьева со спины в известной картине “Допрос коммунистов”. Допрашивали и избивали красных Иогансон и Соловьев вместе. Соловьев завидовал советской карьере Иогансона, называл его Борькой и рассказывал о нем всякие гадости вроде того, что при отступлении белых он обокрал свою любовницу, похитив у нее золотые вещи. Это вполне могло быть правдой, многие белые были большими ворами, и казаки генерала Мамонтова во время летнего наступления Деникина от Орла только потому не взяли Москву слету и не повесили Ленина с Троцким, что стали грабить богатый купеческий город Козлов, сдирать с икон ризы и срывать часики с женщин.

Гражданская война в России – это прежде всего разливанное море уголовщины, так как в ряды противоборствующих сторон вливается масса профессиональных и потенциальных уголовников. Если Красная армия была вообще чисто уголовным сбродом, руководимым международными каторжниками, то и белые были наполовину бандформированием, где на каждого идеалиста приходился один чистый бандит в погонах. Деникин, человек глубоко порядочный, так и не смог очистить свою армию от грабителей и с горечью называл ее “кафешантанной”.

В Омске, колчаковской столице, в кафешантане танцевал и пел женский хор, и среди певичек была некая Нина Константиновна, пухленькая, хорошенькая, изящная брюнетка с примесью армянской крови. Они с Соловьевым искренне полюбили друг друга и повенчались в Омском кафедральном соборе. На свадьбе присутствовал даже сам генерал Сахаров, которого за его тупость военный министр Колчака барон Будберг, дальний родственник моей бабушки по отцу, называл “бетонноголовым”.

Первая жена Соловьева была чисто русская дворянка и родила ему дочь – всю в отца, сероглазую, крупную, серьезную. Она стала военным хирургом и перебралась из Казани в Москву. Отец первой жены Соловьева, инженер, командовал землечерпалкой, очищавшей фарватер Волги, и роман Соловьева развивался на тогдашних пароходных самокатах. Соловьев – в белой студенческой форме с золочеными пуговицами, его невеста – в холщовом кружевном платье и огромной соломенной шляпе. Потом землечерпалка добралась до Казани, и два седобородых господина – отцы этой пары – наконец познакомились. Сыграли свадьбу. Но все кончилось очень плохо: первая жена Соловьева умерла в психиатрической больнице.

Нина Константиновна рассказывала мне, что все колчаковские офицеры, посещавшие их кафешантан, вели себя пристойно, а вот приехавшие в Омск американцы, подвыпив, бросали в актрис апельсинами.

Она была житейски умной, хитрой и ловкой женщиной и наверняка устраивала Соловьева как любовница. Брак их был примитивно, по-животному счастливым (если при большевиках хоть какой-то брак может называться счастливым). Впрочем, у крепостных и рабов тоже, говорят, бывают счастливые браки и родится много детей, удел которых, как и их родителей, – всю жизнь сидеть на цепи и работать на своих хозяев.

Соловьев служил у Колчака до самого конца, вместе с остатками его армии отступал в Бурятию и Монголию, но в Китай решил не уходить. Во время сибирского зимнего отступления его конь был рядом с конем, на котором замерзший труп генерала Каппеля отступал с его армией. Соловьев рассказывал мне ужасающий случай, когда белая часть ночью в лютый сибирский мороз вступила в сибирский городишко и жители, не знающие, кто к ним вторгся, не открыли дверей и ставень, и всадники замерзли. Особенно страшны были утром замерзшие кони, грызшие перила и штакетник палисадников.

Когда белая эпопея в Сибири завершилась, Соловьев достал липовые документы, отпустил бороду и решил пробираться в большевистскую Россию. Как коренному волжанину ему было скучно за границей, он не захотел мыкаться у чужих господ (“Здесь шумят чужие города и чужая радость и беда” – как пел Вертинский).

Объявившись в красной Москве, Соловьев подвизался вначале вышибалой в трактирах и пивных, вошел в бандитские сообщества, грабил и избивал нэпманов. Его стали бояться – лапа у него была огромная, кулаки железные, удар – ужасающий. Боксу и борьбе он научился в Казани, где любил во время зимних кулачных боев сокрушать целые татарские ватаги и кулаками проделывать проходы среди дерущихся, не задумываясь калеча людей. Становиться бандитом Соловьев не хотел, он вообще глубоко презирал уголовников и поучал меня в юности: “Лешенька, приличных людей здесь почти не осталось, одна шпана снизу доверху”. Я так подробно пишу о Соловьеве, потому что он был генератором поворота в советском изобразительном искусстве и захвата художественных вузов бывшими дворянами и академистами. У него, несомненно, был ораторский талант, он знал два иностранных языка (немецкий от матери и обязательный тогда французский). И победи тогда Колчак, которому Соловьев был лично симпатичен, вполне возможно, он возглавил бы какие-то отделы культуры и стал общественным деятелем.

В Соловьеве все вообще было подлинно: и дворянство, и Казанский университет, и школа Фешина, и Петербургская академия художеств, и участие в армии КОМУЧа, и служба у Колчака и генерала Войцеховского, которого он тоже хорошо знал. Был у него и общественный темперамент, и умение работать с художественной молодежью, которую он любил обучать своему ремеслу. А то, что он решил жить и стал сотрудником Лубянки, доносчиком и предателем, – я всего этого в молодости долго не знал, и он, несомненно, на меня влиял когда-то. Влиял он и на моего отца, и на всех, с кем сотрудничал, кого любил и с кем дружил. Это был потенциально крупный человек, но весь вымазавшийся в человеческой крови – за ним были сотни и сотни трупов: и те, кого он покосил из пулеметов, зарубил и заколол в боях, и те, кого он предал в красной Москве, донося и подводя под расстрел.

В Москве вместе с Соловьевым оказался и Борис Иогансон, тщедушный швед, ставший маркёром в бильярдной и подносивший им водку и пиво. Он, по-видимому, тоже был завербован чекистами. Расставшись с уголовниками, Соловьев начал рисовать портреты прохожих на московских бульварах. Там-то его и отловили чекисты – в основном из-за знания языков (Соловьев порой увлекался и начинал говорить с образованными клиентами на немецком и французском). И очевидно, перед ним встала альтернатива: или встать к стенке, или стучать на Лубянку на всех и вся. Короче говоря, они простили Соловьеву его белогвардейское прошлое, выпустили в большевистскую Москву, дали паспорт с его же фамилией и комнатенку в бывшем борделе на Трубной площади, разрешили выписать из Омска жену-актрисулю. И стали они на пару стучать. Страшная судьба, но Соловьев хотел жить.

Я, когда все это узнал, часто задумывался, как бы я повел себя, окажись в подобных обстоятельствах? Ну, во-первых, я бы не стал воевать ни у красных, ни у белых. Моя материнская казачья независимость не позволила бы мне стерпеть приказов ни с какой стороны. Казак может воевать только за абсолютную свободу, за отделение Юга России от позорной Московии с ее многовековым рабством, но не за старое, пусть и белое, рабство, схватившееся насмерть с новым красным рабством. Так что в шкуре Соловьева я никогда бы оказаться не смог. Я – последовательный сторонник не единой и неделимой, а казачьего южнорусского государства на землях донского и кубанского казачества, хотя племянник моего деда войсковой кубанский атаман генерал-лейтенант Филимонов и вешал в Екатринодаре на торговой площади вместе с генералами Покровским и Врангелем кубанских сепаратистов Рыбовола и Быча за попытку отделения Кубани от белой России Деникина. Да и к смерти я отношусь более чем просто и не боюсь ее во всех ее самых ужасных проявлениях. Потому и перестал охотиться и долго смолоду вегетарьянствовал – уж очень легко и ловко я убивал всякую живность и сам себе этим не нравился. И оттого позицию Соловьева не очень внутренне понимаю. А они все были молодые, хорошо кормленные, избалованные, дети тогдашних хозяев жизни, и захотели жить, пускай и позорно. Это ведь целое поколение русских дворян стучало на Лубянку и выживало, народив кучу детишек, таких же подлецов, как они сами. У Соловьева с женой детей, слава Богу, не было. Глаза у Нины Константиновны были южные, горячие, цепкие, жестокие, как у хищницы, и она зорко следила за тем, чтобы ее Саша не спился и не умер от водки, а заодно постоянно гладила его рубашки и костюмы, которые он постоянно пятнал пищей. Он у нее был холеный, как английский лорд.

Меня Соловьев приучил, ходя по Москве и по России вообще, всюду, не стесняясь, мочиться, но отворачиваясь от людей. Он мне так говорил: “Я, Лешенька, всю Россию от Урги до Москвы запрудонил” (простонародных слов на эту тему он как дворянин избегал). До глубокой старости он был способен так страшно ударить человека сверху по голове, что тот падал замертво и лежал без сознания минимум полчаса. Этому удару его научили в Казани лавочники в кулачных боях.

Соловьев, легализовавшись на Лубянке, по своей подлой работе доносителя часто сидел в ресторанах и избивал посетителей – особенно он не любил нэпманов и их толстозадых дамочек, танцевавших чарльстон и дергавших при этом седалищем. Сам он первым в драку не ввязывался, но если видел, что несколько бьют одного, то беспощадно избивал всех подряд. Один раз нэпманы накинулись на него всем рестораном, но его спас Качалов, спрятав в отдельном кабинете, где он в тот день гулял. Судя по всему, в этих кабаках и пивных Соловьев перезнакомился с другими бывшими белогвардейцами, ставшими доносчиками, и они создали своего рода союз, договорившись доносить только на убежденных красных, кавказцев и евреев, которых они люто ненавидели как своих бывших врагов на полях сражений.

Я часто ездил с Соловьевым в Верхнее Поволжье на этюды, и он мне проговаривался спьяну, как эти доносчики объединялись в офицерские пятерки и работали сообща, уничтожая красные кадры. Не знаю, не знаю, как к этому относиться, по-моему, лучше всего было лечь в психиатричку, мочиться в постель и прикидываться сумасшедшим. Соловьев говорил, что эти пятерки были связаны тем, что у тех, кто предавал, уничтожали их жен и детей, поэтому провалов не было.

На этюдах Соловьев хвалил меня за пастозную живопись. Писать светло, как Иогансон, Соловьев не умел, он все несколько темнил под стариков, а вот “Допрос коммунистов” и “На старом уральском заводе” Соловьев по старой колчаковской службе и дружбе сколотил Иогансону, умело прорисовав фигуры. В мастерской Иогансона никаких стуящих картин не было, портретов тоже, только пестрые букеты и салюты на Красной площади – все цветно, красиво, французисто и ярко. Рисовать фигуры Борис Владимирович фактически не умел. Иогансон по-своему отблагодарил Соловьева, выхлопотав ему мастерскую на Масловке, где тот и жил, не имея квартиры и передав комнатенку на Трубной своему товарищу.

Но Соловьев напакостил и на Масловке, отправив на расстрел нескольких убежденных коммунистов. Все советские художники его люто ненавидели и, шипя, называли белогвардейцем – это было тогда высшее ругательство и оскорбление. Сортир на Масловке был общий, и Соловьев туда ходить не мог: когда он закрывался в кабинке, художники обливали его из банки мочой. Кухня тоже была общей, но готовить там Нина Константиновна тоже не могла: жены художников подбрасывали им в суп дохлых мышей и толченое стекло. Соловьевы готовили пищу в мастерской на керосинке и там же приспособили рундук с сиденьем для отправления естественных надобностей.

Когда Соловьев проходил по масловскому коридору, его поначалу тоже норовили облить какими-нибудь помоями, но он быстро отучил соседей делать это своим особым ударом по макушке. А одного художника, писавшего исключительно доярок и дояров, он, предварительно выбив дверь его мастерской, швырнул так, что тот пролетел до наружной стены, сокрушая мольберты и холсты, и так приложился об стену, что неделю отлеживался после удара, слегка почернев. А один раз жена другого советского художника уколола Соловьева шилом в зад, за что Нина Константиновна, подкараулив, выдрала той волосы и до крови искусала плечи, о чем потом с гордостью рассказывала.

Со временем этот террор прекратился, но когда Соловьев проходил тяжелым шагом по коридору, двери многих мастерских приоткрывались и оттуда раздавалось шипение: “Предатель, белогвардеец!” А возьми Деникин Москву или перевали Колчак через Волгу, все было бы по-другому и был бы Соловьев героем. Впрочем, героем в русской революции никто стать не мог: в случае победы и белым бы пришлось отрывать рвы для расстрелянных, но, конечно, не в таких масштабах, как красным, превратившим убийство русских людей в спортивное развлечение.

Живя в маленьком номере борделя на Трубной, Соловьев вначале работал в “Гудке” и других периодических изданиях, где рисовал пером портреты всяких передовиков, и перезнакомился и с Олешей, и с Булгаковым, и с Катаевым, но языка общего с ними не нашел. Он-то был матерый белогвардеец, каратель и боевой офицер, а они, с его точки зрения, мелкая литературная сволочь, или околоармейский обозник, или лекарь, как Булгаков. Почему-то из них всех он всерьез полюбил только сына раввина Ильфа и радовался на его юмор и словосочетания.

Потом Соловьев стал преподавать в каких-то студиях и во вновь создаваемых большевиками учительских институтах. И в этом занятии он себя и нашел. В одном из таких учебных заведений он познакомился с моим тогда еще молодым папашей, полюбил его, звал Глебушкой и всячески опекал. Узнав, что он женат на дочери казачьего генерал-лейтенанта Абрамова, он полюбил всю нашу семью, целовал моей старухе бабке ручку и стал учить меня, несмысленыша, уму-разуму. Но я у него не всему научился, но почитал его долго и мысленно почитаю по сей день как крупного, во всех смыслах опасного зверя.

Он внутренне не разоружился, никому ничего не простил, хотя и служил красным, и поэтому был опасен во всех смыслах – физически, политически и морально. Затруби трубы – и он тут же выступил бы в поход против красного Кремля, они его духовно не сломали, а всячески осволочили. Он всегда, не говоря прямо, давал понять своим ученикам и близким людям, что власть советская – чисто воровская и бандитская по своей сути. Наверное, в вермахте и в СС тоже служили скрытые враги Гитлера и его рейха. Меня один раз Соловьев сильно стыдил за то, что я посмел назвать Николая I Николаем Палкиным: мол, как я посмел так отозваться о священной особе государя Николая Павловича? А я и сейчас считаю его тупым и подлым правителем, фактически подготовившим гибель России и династии Романовых.

По-видимому, Соловьев был лубянским ангелом-хранителем нашей семьи. Он говорил моим отцу и матери: “Пока я жив, вас не арестуют”. Соловьев успешно спаивал моего папашу, заманивая его в Савой, где у него был столик и знакомый официант. Когда мы ездили на этюды в Верхнее Поволжье в бывшее имение князя Гагарина в Конаково, Соловьев, увидев, что я с отрочества могу изрядно выпить, не дурея, спаивал и меня, своего молодого приспешника, помогавшего ему добраться до кровати, если он перепивал. В глухих деревнях Соловьев постоянно проваливался в ветхие крестьянские сортиры и давил задом хлипкие стулья и табуреты. Мы постоянно платили хозяевам за разрушенные отхожие места и мебель. Обычно я приносил какую-нибудь посудину побольше, и мы сколачивали из досок сиденье, чтобы он мог гадить дома. Один раз я даже раздобыл где-то бетонную ступу, которую мы днем закрывали фанерой.Даже в деревнях Соловьев ходил в бабочке и подтяжках, которых крестьяне до этого ни на ком не видели. Весил он в старости не менее 150 килограммов, но с дамами был очень подвижен и даже мог потанцевать при случае. Днем он, самозабвенно пыхтя и хрюкая, как Черчилль, писал этюды, а по вечерам, которые он любил проводить при свечах, воткнутых в бутылки, рассказывал мне о войне в Сибири и на Волге. У него было несомненное раздвоение личности и алкогольный психоз, и утром он мог не помнить, что говорил вечером. Белую контрразведку он не любил и предпочитал пленных красных убивать сразу, не мучая.

Дружил Соловьев и с искусствоведом Машковцевым, другом президента сталинской Академии художеств Александром Герасимовым – главным врагом авангардных течений и всяких левых новшеств. Машковцев был идеологом Герасимова, сильно на него влиявшим. Старший брат Машковцева, белый генерал, воевал с красными. Мошковцев был уже тогда в годах, и злоязычный Соловьев называл его Шамковцевым. Герасимова Соловьев не любил, хотя тот был хорошим учеником Серова и Коровина и писал портреты и мокрые от дождя террасы с пионами лучше мрачноватого по гамме Соловьева. Соловьев знал, что Герасимов был потомственным прасолом, стелил на пол своего сто десятого ЗИСа солому и посреди огромной, как цех, мастерской поставил чум-юрту, где жил со среднеазиатской танцовщицей-еврейкой из Бухары Ханум, постоянно ходившей в одних только газовых шароварах, выставляя напоказ маленькую и острую, как у козочки, голую грудь, и гремевшей браслетами с бубенчиками на руках и ногах. Личный друг Ворошилова, Герасимов часто ездил к нему на дачу, где они с совхозными молочницами парились в бане и хлебали рассол, как голодный непоеный скот. Вообще основным поставщиком славянского мяса с дырками в Академию для обработки был Дейнека, украинец по отцу, а по матери, как бывший вице-премьер Руцкой, – курский еврей. Очень хитрый человек, организатор массовых оргий для академиков, за что его очень ценили. “У меня все бабы чистые, проверенные в вендиспансере и работают на детском питании, – заверял Дейнека. – У них ни триппера, ни мандавошек нету”. Один портретист, академик Котов, так увлекся этими здоровыми дурами, что умер в купе поезда на одной из них, и проводники стаскивали его с голой испуганной женщины, придавленной огромной похолодевшей тушей. Его смерть почему-то всех очень развеселила, хоронили портретиста радостно и умиленно, постоянно при этом ухмыляясь. Дейнека любил уложить натурщицу в позу с раскрытой половой щелью и часами рисовать ее в ракурсе со всеми деталями влагалища, объясняя им, что это надо для анатомии. Платил он за такие сеансы двойную цену, но к натурщицам не приставал. Его кисти принадлежали целые композиции, на которых голые женщины занимаются спортом, и у всех тщательно прорисованы половые органы.

Александр Герасимов начинал свои беседы со слов: “Ты, милай, меня послушай вот чего...” И дальше по обстоятельствам. Он был толст, коренаст, лицо имел от обжорства красно-багровое и носил бабочку. Машковцеву, своему душевному поверенному, он рассказывал о том, как стал художником. Как-то он с братьями и пастухами перегонял стадо, и к ним прибилась молодая красивая раскольница, бежавшая от старого злого мужа-купца. Эта физически очень сильная, носившая мужское платье баба наравне с мужчинами верхом гоняла скот, своего рода ковбойша за поясом носила острые кинжалы и большие прасольские ножи. И все ее боялись. Увидев, что хозяйский сынок Саша Герасимов, чьи рисунки ей очень понравились, пьет водку вместе с гуртовщиками, она пожалела его и решила спасти. А для этого стала спать с ним, но допуская до себя лишь если он сделает сто рисунков. Съездила в Курск, купила красок и заставляла писать, взяв с него слово, что пить он больше не будет. Так Герасимов за два года подготовился в Московское училище живописи, ваяния и зодчества, бросил сильно пить и гонять скот и стал художником. Ему удавались и портреты, и изображения лошадей, и пейзажи с цветами. Писал он широкими кистями с длинными черенками и считал себя большим маэстро. Но с бабами чудил.

Это все были последние люди старой России, вросшие в сталинский рейх. Сталин ведь тоже человек еще царского извода и целые дни читал, собрав огромные библиотеки из конфискованных НКВД книг. К концу жизни Сталин был довольно образованным человеком и всего достиг самообразованием, как и его жертва Горький, которого люди Ягоды отравили фосгеном, даваемым ему под видом кислородных подушек.

Из совершенно разного социального теста были слеплены Соловьев и Герасимов. Соловьев во всем зависел от НКВД, а Герасимов – нет, он был, так сказать, свободный маэстро. А как известно, доносчики не прощают людям, свободным от обязательного доносительства.

Преподавая в учительских институтах, мой отец и Соловьев очень сблизились, и Соловьев стал влиять на папашу. Вышло так, что в учительском институте был первый довоенный выпуск, который особенно полюбил и моего молодого тогда отца, и некоего штабс-капитана Василия Васильевича Коллегаева, который по ранению в Первой мировой не участвовал в войне гражданской ни на одной из сторон и тоже учил рисованию. Василий Васильевич был красивым бородатым стариком, кадровым потомственным офицером, большим любителем хорошо выпить и закусить и вообще любителем жизни.

Среди студентов этого выпуска был некто Алексей Васильевич Киселев, рябой незначительный мужчина, очень тактичный, спокойный и хитрый. У него был брат, сделавший головокружительную карьеру в ЦК ВКП(б), а затем и в ЦК КПСС. Папаша познакомил Киселева-младшего с Соловьевым. И это знакомство определило дальнейшую судьбу всех этих “бывших”. Киселев посещал студию, где преподавал Соловьев, но дело у них разладилось, так как Киселев был в художественном смысле малоспособен и фигуры вообще рисовать не мог, только любительские слащавые беспомощные пейзажики. Постепенно возникла связка – Киселев, Коллегаев, Смирнов (мой папаша) и главный идеолог Соловьев. Мой отец играл роль связника и довольно нейтрального посредника, он прошел курс ВХУТЕМАСа, посещал лекции Флоренского, Фаворского, Павлинова, учился вместе с будущим переводчиком Левиком в мастерской Осмеркина и к нашим левакам относился презрительно и во многом доброжелательно. И они его специально не травили, считая ретроградом и отсталым элементом. Не любил он левых студентов ВХУТЕМАСа, пламенных революционеров, поклонников Ленина и Маяковского и с ужасом рассказывал, как автор будущего портрета Сталина “Утро нашей Родины” Федька Шурпин по утрам вешал сушить на бельевой веревке использованные им презервативы. У них была там своя общага, где они предавались свободной любви. Этот Федька Шурпин достал роскошную резную раму с купидонами от проданной из Эрмитажа картины Тициана “Венера перед зеркалом”, и он в эту раму вставил написанный им портрет Ленина на фоне алых знамен.

Вхутемасовская комсомольская ячейка хотела исключить папашу и его приятеля Бориса Дехтярева из института за то, что они носили галстуки, танцевали фокстрот и у них были челки на лбу. Их объявили буржуазными перерожденцами – у Дехтярева отец был белым полковником, а дед папаши – генерал-майором, и к буржуазии они отношения не имели. Рядом на Мясницкой, во дворе ВХУТЕМАСа, стоял красный кирпичный дом профессуры школы живописи. Профессоров оттуда вхутемасовцы выгнали. В квартире Аполлинария Васнецова жил поэт Николай Асеев, спавший в одной постели одновременно с двумя толстыми женами, и держал собачку, которая особенно сильно тявкала, когда Асеев читал свои стихи, топая при этом ногой. Туда часто хаживал Маяковский и семья провокаторов Бриков.

Сам Маяковский тоже был тайным агентом Лубянки, финансировавшей его зарубежные поездки, совершаемые с диверсионными целями. Дочь художника Малютина сохранила часть квартиры своего отца и наблюдала все это безобразие. Студенты ВХУТЕМАСа часто устраивали коммунистические субботники, в ходе которых били слепки с античных статуй, сжигали старые дореволюционные рисунки учеников, а на копиях со старых мастеров писали свои революционные картины. То же самое творилось в бывшей петербургской Академии, когда весь круглый внутренний двор заваливали рисунками 18-19 веков, а по ним ходили и плясали последователи супрематистов, съехавшиеся в столицу со всей необъятной крестьянской России. Это все предшественники маоистской молодежи в ее русском варианте: разбить собачьи головы буржуазной интеллигенции.

Папаше всегда нравились ранние импрессионисты, он был против закрытия музея купцов Щукиных и Морозовых, куда довольно часто ходил во время войны. Отец часто цитировал Сурикова, которого одна дама спросила по поводу картины Пикассо “Пьющие абсент”, как ему это нравится, и Суриков серьезно ответил: “Мы все начинаем так свои полотна, мадам”.

Днем папаша учился во ВХУТЕМАСе, а вечером – в частной студии Кардовского на Тверской на чьем-то частном чердаке и искренне расстраивался, что во ВХУТЕМАСе не учат рисовать портреты и фигуры. Я по собственному опыту знаю, что нарисовать фигуру в сложном ракурсе очень сложно, особенно если она летит по небу, как на потолочном плафоне. Вот так расписать потолок Сикстинской капеллы, как это сделал Микеланджело и его школа, без множества штудий – невозможно. Этому надо учить десятилетиями. Вопрос в другом – надо ли это делать вообще? Ведь Азия, Византия обходились без особых сокращений, и все прекрасно! Академическое искусство существовало всего пятьсот лет, сейчас оно снова утрачено, и, наверное, навсегда. Я не очень люблю все, что было после Джотто и Сиенской школы и после палеологовского ренессанса с его продолжением на Балканах и в России, и для меня эти академические потуги Соловьева были малосимпатичны и главное – чужды. Он часто с пафосом говорил о портретах Фешина, испанца 19-го века Золуаги, а это все перепевы музеев, и ничего больше. О Веласкесе он вообще вещал, как о Боге, показывая руками, как тот писал. В двадцатом веке архаистом был не только Соловьев, но и Гитлер, и Сталин. Гитлера Соловьев как русофил и волжанин не любил, но Ницше знал наизусть с юности и часто ссылался на мысли Ницше и Вагнера о евреях и модернизме.

Особой разницы между большевизмом и национал-социализмом он не видел, считая и тех, и других красной чумой и шпаной. Во мне Соловьев хотел видеть преемника его академической науки, и я одно время много занимался анатомией и рисовал сангиной на ватмане неплохие портреты, которые он хвалил. В общем, отчасти я его ученик и воспитанник. Кроме меня, через соловьевскую конюшню прошло еще трое молодых людей – все очень способные и неординарные: Элий Михайлович Белютин, в будущем искусствовед и глава целой школы модернистов; Володька Руднев, впоследствии ставший крупным чиновником сталинского комитета по делам искусств (Володькой его за хамство и простонародность звала чета Соловьевых), и Левка Шамагин, художник из казанских татар. Все трое – рослые, видные, имели обо всем свое мнение, могли выпить с учителем водки и набить морду хаму. Все они были старше меня, и я их чуждался из-за их манер несколько советского номенклатурного пошиба. Они явно хотели быть людьми публичными и кем-нибудь руководить. Я бы тоже мог, как они, ораторствовать, но среди кого? Среди всего боящихся серых рабов? Увольте!

Леву Шамагина люди Берии посадили за шутку в Третьяковской галерее, когда туда привезли китайскую выставку и на место врубелевского “Демона” повесили портрет Мао. Лева тогда громко сказал: “Одного демона сняли – другого повесили”. После отсидки Соловьев одел Шамагина и долго откармливал. Потом я потерял его из виду, а ведь художник он был способный, писал в стиле Врубеля. Помню его триптих о Шаляпине.

Поняв, что от Соловьева попахивает Лубянкой, я быстренько отошел от него в сторону и стал пить особняком. К тому же я тогда женился на дочке политзаключенных, и для меня были нежелательны контакты с моим ментором. Не хотел быть я и советским художником и изображать плешивых вождей с разнообразной растительностью и различных рабочих с хамскими мордами. А именно это делали все соловьевские ученики, да и он сам, пока был помоложе.

Во время войны Соловьев оживился, ездил от Политупра на фронт рисовать и очень гордился тем, что однажды заколол штыком и разбил головы двум немецким мотоциклистам, прорвавшимся прямо к его складному мольберту. “Гунны, абсолютные гунны!” – восклицал он за рюмкой и рыбкой.

Когда Соловьев писал свои этюды, на которых любил изображать дальние костры и туманы над Волгой, он становился истинно русским художником и забывал о своей странной судьбе доносчика и о кровавой, как человеческий фарш, гражданской войне. Я, еще молодой тогда человек, мысленно говорил себе: “Ах, Саша, Саша, почему все это выпало на твою долю?” А он, человек внутренне тонкий, наверняка ощущал это мое сочувствие, был очень со мною вежлив, и только, хотя и этого для него было много. Вообще-то к людям от относился с презрением. По вечерам кровавые тени гражданской войны сокрушали его, и он пил. О Соловьеве мог бы многое рассказать Элий Белютин, хорошо знавший его и чья память наверняка хранит многое.

В подделке Яковлевым картин старых мастеров Соловьев сыграл особую роль: он выдавал себя за саратовского помещика Мосолова и вел с Армандом Хаммером переговоры на немецком и французском, получая от того франки, доллары, фунты стерлингов и советские рубли. В этих сделках принимал участие также искусствовед из окружения Грабаря Богословский – почтенный бородатый старец, получавший свой процент. Когда их дело лопнуло из-за того, что одна из любовниц Яковлева донесла Хаммеру, что все картины подделаны Яковлевым, а Мосолов не помещик, а тоже художник, Богословский от ужаса чуть не рехнулся. От той поры у Соловьева уцелел небольшой автопортрет с лессировками на доске, который висел над круглым столом в мастерской, где Соловьев пил водку и принимал нас, учеников. Портрет этот потом был на его посмертной выставке.

Одно время Яковлев, как щепка русской разрухи, прибился к Горькому, ездил к нему в Италию, писал там довольно светлые пейзажи Капри и подарил Горькому огромную картину, изображавшую гульбу пьяных русских матросов с проститутками в портовом борделе. Там на столе была масса рыбной снеди, водка и папиросы. Горький умилялся мастерству автора, и картина висела в холле особняка Рябушинского. Вообще Алексей Максимович играл роль станции спасения на водах при потопе, который он же сам и вызвал, открыв шлюзы русского скотства и безобразия. Картину увидел Сталин, сказал, что написано мастерски, а сюжет и персонажи омерзительные. В стиле Яковлева было что-то отвратительное, сюрреалистическое, в стиле Дали, он особенно тщательно выписывал бороды, шерсть в ушах старцев, выпученные, в склеротических жилках глаза, висящие, в складках и венах члены и яички. Общее впечатление создавалось жуткое и пугающее, как в морге. Он как бы любовался человеческим убожеством и одряхлением тела, а духа в написанном им не было вовсе. Я с папашей несколько раз бывал у Яковлева и в его квартире на Кутузовском проспекте, где он жил со своей женой, удивительной немецкой красавицей Агнессой Петровной, которая раньше работала кассиршей в мужской бане и сводила с ума толпы мужчин. Блондинка с удивительно сильным, в меру развитым телом и красивейшим лицом, с голубыми глазами – чудо-женщина, но, по-видимому, ограниченная и капризная мещанка. Яковлев при мне, мальчишке, говорил папаше, что у Агнессы Петровны влагалище – как расцветшая упругая лилия. Вскоре Яковлев умер от своих половых восторгов, получив несколько инфарктов и оставив за невыполненные заказы долгов Всекохудожнику на сотни тысяч рублей.

Чаще я бывал с папашей в мастерской Яковлева в старом буржуазном доме где-то около Павелецкого вокзала. До революции дом принадлежал мадам Ржевской, наследнице громкого имени князей Ржевских из дома Рюриковичей, утративших княжеское достоинство за раскол и оппозицию подлому с их точки зрения дому бояр Романовых. Хозяйка дома и мастерской художница Ржевская написала знаменитую картину “В веселую минутку”, на которой изображен старик-столяр, пляшущий под гармонику с внучком. Эта картина одно время была национальным символом России. Ржевскую одно время лишили и дома, и мастерской, и, как говорили, она умерла от голода в дворницкой среди метел и лопат. Через Горького и Генриха Ягоду, который спал с женой сына Горького, мастерскую Ржевской передали Яковлеву. Там было много черноватых мрачных картин, и особенно мне запомнились два больших полотна “Бой голых среди руин”. Голые были в античных шлемах, с мечами и копьями в руках. Почему-то у многих стояли тщательно выписанные члены. В углу мастерской находились манекены с подлинными мундирами Сталина: Яковлев писал портреты вождя для министерств и обкомов партии, военных академий, за которые получил страшные деньги. Папаша ради хлеба насущного писал Яковлеву сталинские мундиры, пуговицы и ордена, а Яковлев работал над усами и глазами. Работали поточным методом. А я сидел в углу, ел пирожки с капустой, которые Яковлеву ведрами приносили из ресторана, и очень радовался: в войну и сразу после нее они были деликатесом. С тех пор пирожки стали моей любимой пищей, на которой я отчасти отъел свое обширное пузо.

Яковлев со времен гимназии знал массу стихов Фета, Полонского, Лермонтова, Вяземского, Случевского, Минского, Апухтина, Голенищева-Кутузова, которые во время живописания читал с выражением, как артист. По-своему это был очень одаренный и блестящий человек, но со страшным влечением к плотской жизни с женщинами. Яковлев привык ко мне и говорил: “Пускай мальчик смотрит, как мы пишем, ест пирожки и побольше пукает и какает – это все полезное не только для детей занятие”. Я сам радуюсь в жизни двум физиологическим процессам: когда засовываю в женщину и когда сижу на толчке. Процесс еды меня мало трогает – я ем с жадностью, как голодное животное, не ощущая толком вкуса пищи. Насмотревшись на художников, выросший в их семье, я с детства относился к живописцам как к особым животным, не считая их полноценными людьми. Все мазилы казались мне людьми ограниченными, зоологическими и дикими, сродни темным ремесленникам, враждебным культуре и подлинной цивилизации*. О художниках была такая пословица: художник как собака – все понимает, но говорить не может. Я думаю, что написание картин сродни производству людей. Ведь любой половой акт с оплодотворением женщины – процесс малоэстетичный, и наблюдение его вблизи может вызвать отвращение к голым стонущим и дергающимся людям, а те, кто все это эстетизирует, обычно половые психопаты и извращенцы. Современное кино – это вообще гнусное подглядывание в чужие спальни. Около меня постоянно совокупляются мои собаки и кошки, и это неэстетично, а у людей – тем более.

Папаша приспособился писать с Яковлевым в две руки, когда они в тридцатые годы писали огромную, в несколько сот фигур, картину для всемирной выставки в Нью-Йорке. Студенты ВХУТЕМАСа того времени писать фигуры просто не умели и для выполнения этого заказа собирали традиционных художников из частных студий. За день они должны были написать норму – две фигуры. Папаша, кроме ВХУТЕМАСа, учился в частной студии Дмитрия Николаевича Кардовского, тонкого дворянского художника, знатока усадебного быта и помещичьих типов. Он был похож одновременно на Сомова и Бенуа, но его акварели восходят скорее к приятелю Лермонтова князю Гагарину и к акварелям венгра Зичи, одно время работавшего при русском дворе. Кардовский был потомственным дворянином Переяславского уезда Ярославской губернии. В Переяславле у Кардовских был большой длинный деревянный дом, прямо под Горицким женским монастырем. Место очень красивое – Переяславль вообще очаровательный старорусский город с собором, построенным Юрием Долгоруким, и цепью монастырей вокруг города на холмах. Этот город вполне мог бы стать столицей России, но фарт выпал Москве. Кроме имения в уезде и дома в Переяславле, Кардовские имели полдома в Царском Селе. Другую половину занимали тверские дворяне Гумилевы, чей сын стал известным поэтом, расстрелянным большевиками и несчастно женатым на небезызвестной Акуме** – Анне Андреевне Ахматовой-Горенко, жертве общественного темперамента целого сонмища московских и питерских лесбиянок, с которыми она постоянно наставляла витые бараньи рога мужу и другим мужчинам своей долгой половой жизни (моя жена, например, изменяла мне со своей подругой – это повседневный быт таких двуполых существ).

Женат Кардовский был на обрусевшей итальянке художнице Делла-Вос-Кардовской, красивой изящной даме, писавшей очень светлые, солнечные светские портреты и цветы на террасе. Написала она и портрет своего соседа Гумилева во фраке, с хризантемой в петлице. У Кардовских была дочь Екатерина Дмитриевна, высокаяё чернявая дама с величественной осанкой, женщина очень неглупая, с острым умом. Первый раз она была замужем за писателем Леоновым, но разошлась с ним и вышла за ученого, членкора Академии наук Веселкина, тоже переяславского дворянина. Я с папашей бывал в двухэтажном деревянном доме Веселкиных в центре Переяславля. В революцию их жилище не разгромили и не уплотнили. Всюду стояла прекрасная ампирная мебель золотистой карельской березы, висели старинные зеркала, и было видно, что их не снимали по крайней мере лет двести. В прихожей стояло облезлое чучело медведя с медным подносом в лапах для визитных карточек посетителей. Помню, осенью на бумаге, расстеленной на паркетном полу второго этажа, лежали прекрасно пахнущие яблоки из старого сада с липами и небольшим, почти высохшим прудочком в густо-зеленой ряске. Веселкин – небольшой подвижный лысеющий господин – любил ходить по окрестным лесам с двумя рыжими охотничьими собаками и убивать из двустволки какую-нибудь дичь.

Революция словно пронеслась мимо этой благополучной семьи, не было ощущения, что супруги на кого-то стучат или стучали, столько в них было человеческого достоинства. И так оно, наверное, и было на самом деле. Кардовского не тронули потому, что он был дореволюционным академиком, профессором Академии художеств и при советской власти создавал в Переяславле художественный музей, свозя из разоряемых имений, включая и свое, все ценное в Горицкий монастырь. Потом туда же свезли все, что можно, из закрываемых переяславских церквей и монастырей. Музей этот стал лучшим по полноте коллекции в России. Я чуть не стал его директором, но это особая история. Я никогда не был музейным могильщиком, остатки чужих жизней, следы чужих судеб почему-то внушают мне ужас: за каждым вышитым кафтаном и побитым молью мундиром я вижу трагедию, а не инвентарный номер. Да и музеи в СССР, а тем более в Эрэфии, – это нищие одичавшие сараи, полные грызунов, где хранители чужого отнятого скарба вечно грызутся между собой, как пауки в банке, и периодически пожирают друг друга. Все музеи мира страшны, а советские и постсоветские – тем более. Они – разновидность вещевого склада в концлагере, где хранятся частицы жизни погубленного большевиками русского народа.

Екатерина Дмитриевна много рассказывала о жизни Гумилева, о том, что старики Гумилевы восприняли брак Николая Степановича с Горенко как несчастье и как Аня (так она называла Ахматову) часто приезжала из Петербурга домой на рассвете, совершенно разбитая, с длинной шеей, покрытой засосами, и искусанными губами. Потом, после таких загулов, она обычно спала полдня, а потом уезжала снова. И постепенно молодой Гумилев понял, кто такая на самом деле его жена, и вообще перестал обращать внимание на ее поведение. А Кардовские, хорошие семейные люди, с ужасом смотрели на образ жизни Ахматовой, пока она не съехала из их дома к какой-то из своих подруг, а ее муж не отправился путешествовать по миру. Огромная шляпа с пером, густая вуаль, резкие духи, ломкая изящная фигура и ощущение порока – вот впечатления девочки-подростка Кардовской от поэтессы. При всем том Ахматова любила Кардовских и иногда приходила к ним, бледная, без косметики, и любила часами смотреть, как Делла-Вос пишет красками: свернется на ампирном диване, как кошка, и тихо смотрит, никому не мешая.

Ахматова была сложным взрывным поэтическим механизмом с огромной энергией неприятия того, что ей не нравилось, а не нравилась ей с 1917 года и до самого конца в глубокой старости вся советская власть полностью. Она о себе правды ни в стихах, ни тем более в прозе или письмах не сказала: на самом деле была умнее и сложнее, чем ее окружение, перед которым всю жизнь ломала вынужденную комедию и считала всех своими приживалками и прислугами, прощая им глупость и ограниченность. Я таких дам очень не люблю, но Ахматова, несомненно, была очень и очень неглупа и – насквозь фальшива и порочна, как Александр I, тоже одинокий фигляр в своей трудной и опасной жизни. Вряд ли Ахматова могла к кому-нибудь привязаться или относиться естественно хорошо, и так, наверное, было смолоду, еще до испытаний большевизма, а после... тут вообще один мрак. Всерьез Ахматова любила, наверное, одну Глебову-Судейкину, свою сожительницу, о которой до смерти говорила с большой теплотой. Кардовская была очень близка к несчастному семейству Гумилевых-Ахматовых и привязана к ним – говорила о них без всякого сарказма и ехидства, но подчеркивала, что Николай Степанович был очень нехорош собой и страшно косил, но как офицер был очень смел, имел два солдатских Георгия и с большевиками играл на очень близком расстоянии.

Кардовская считала, что в так называемом деле сенатора Таганцева он действительно брал на себя некоторые опасные поручения. Я считаю, что ошибались все и это дело было организовано чекистами как провокационное для обезлюживания Петрограда. По-видимому, и в судьбе самой Кардовской были какие-то острые моменты, которые она в прошлом скрывала, и скорее всего ее арестовывали ненадолго, была в ней опаленность огнем большевистского террора.

Сам Кардовский был по-южному очень породист – высокий лысоватый брюнет с бородой, очень похожий на портреты испанских толедских грандов кисти Эль Греко. К концу жизни его парализовало, и его возили в кресле-коляске, он уже не мог рисовать и говорил медленно, с трудом. До революции у Кардовского была в Академии художеств своя мастерская (то есть групп старших курсов). Была мастерская и у Ционглинского, ученики которого писали в репинской манере, широкими мазками. Ученики же Кардовского писали сухо, по-немецки, налегая на академический рисунок. Сам Кардовский учился у мюнхенца Антона Ашбе вместе с Игорем Грабарем. Там лица и фигуры прорабатывали крепко, обрубовками в стиле Дюрера и учили студентов просто зверски. Кардовский довел систему Ашбе до самой крайности, возведя ее в культ. После захвата леваками Петербургской академии художеств Кардовский переехал в Москву – ему по приказу Луначарского дали две большие комнаты в буржуазной квартире в районе Пречистенки, и он открыл частную студию рисунка. Именно там учились эмигрировавший впоследствии во Францию Александр Яковлев, в чью племянницу был всерьез влюблен Маяковский; Шухаев, Мочалов – все очень талантливые люди. Мочалов писал очень светло, и все запомнили его картину “Резка капусты”. Яковлев и Шухаев, блестящие рисовальщики, подражали мастерам Возрождения, рисовали сангиной на больших листах ватмана. Я видел в фонде Переяславского музея огромный рисунок голого мальчика работы Яковлева, чем-то похожий на дореволюционные эскизы Петрова-Водкина к его “Купанию красного коня”, – сухо и очень красиво. Призванный в окопы Первой мировой, Шухаев сделал сангиной гениальную, психологически очень интересную серию портретов спешенных лейб-гусар, никогда при большевиках не выставлявшуюся. Наиболее редкие дарования во всех видах искусств – это психологичекие портретисты и актеры, умеющие полностью перевоплотиться в играемых ими людей. Такие дарования штучны для всех эпох.

В Париже Яковлев был одно время моден, но рано умер от разрыва сердца. А Шухаев после войны вернулся в СССР, отсидел срок, ему разрешили жить только в Тбилиси, где он преподавал в тамошней академии и писал интересные портреты.

Все эти господа в петербургские годы носили черные пальто пиджачного покроя, котелки и цилиндры и обязательные желтые перчатки. Таким же щеголем был и более молодой, чем старшие товарищи, Соловьев, который тогда только перешел из общих классов Академии в мастерскую своего профессора. В четырнадцатом Соловьева призвали в армию в Казани, хорошо обучили на офицера, и тут их всех накрыла революция и гражданская война. Некий Чемко имел на чердаке на Тверской большую студию, где собиралась молодежь, пожелавшая учиться у Кардовского. Среди них были племянник Чехова Сергей Михайлович, мой папаша, Василий Прокофьевич Ефимов из Нижнего Новгорода, Дмитрий Алексеевич Шмаринов, Борис Александрович Дехтярев, График Мальков и еще десяток молодых людей, в основном из бывших дворянских семей. Когда Соловьев легализовался в Москве, он тоже иногда приходил порисовать к своему бывшему учителю. Его поколение академистов революция и гражданская война разбросали по миру, и в России, кроме Соловьева, похоже, больше никого не осталось. Мочалов, общая надежда, как-то нелепо погиб на Кубани.

Соловьев тогда ходил в английском пиджаке и галстуке-бабочке. Обучение было платным: платили Чемко за помещение, за модель, что-то – самому Кардовскому, который жил тогда впроголодь. В мастерской Чемко было холодновато, из ртов шел пар, ученики в свитерах поочередно грели руки у стоявшей в углу буржуйки. Но все самозабвенно рисовали свои обрубовки и учились понимать форму головы как набор плоскостей. На стенах студии самим Кардовским были развешаны принесенные им черные и цветные довоенные репродукции Веласкеса в рамочках. Веласкеса он считал высшим достижением реалистической живописи, и когда большевики продали в Америку из Эрмитажа его портреты, Кардовский счел это национальной трагедией. Я знаю, что сам Кардовский копировал Веласкеса и в мюнхенской Пинакотеке, и в Риме, и в музее Прадо в Мадриде. Он учил своих учеников пользоваться больше всего землями и писать человеческие тела неярко. Из-за холода в студии писать обнаженные тела было невозможно, поэтому несколько лет ученики рисовали только портреты, включая поколенные. Однажды в студию пришла натурщица из ВХУТЕМАСа, некто Осипович, которая согласилась позировать обнаженной при любой температуре. Ее смолоду ваял Коненков, и ее тело украшало многие музеи мира. Но к революции Осипович постарела, пустые, фиолетовые от холода груди висели почти до пупа, зад был синего цвета. Она позировала в нетопленом ВХУТЕМАСе Фальку и его ученикам, и он правдиво написал с нее свою “Обнаженную”, так возмутившую своим безобразием Хрущева на юбилейной выставке МОСХа. Изображая фиолетово-синюю Осипович, Фальк был правдив. В то время, когда мы учились, она, уже глубокая старуха, позировала для портретов, но считала, что может позировать обнаженной до самой смерти, и все норовила раздеться. Она так и скончалась на подиуме, задремав во время сеанса и уже мертвая упав со стула. Верная слуга и помощница художников, мир праху твоему!

Когда Осипович залезла на подиум в мастерской Чемко, Кардовский предложил сделать с нее несколько набросков в разных позах, потом сам лично заплатил натурщице, учтиво сказав: “Мадам, я все-таки не могу допустить, чтобы вы так мерзли”, проводил ее до двери на лестницу, низко поклонился и попросил больше не приходить. Своим ученикам он сказал: “Господа, я понимаю, что эта женщина в современной Москве стала почти что эскимоской, но я не могу оскорблять ваши идеалы вечной женственности рисованием такого безобразного посиневшего тела, как из анатомического театра”.

Всех своих учеников Кардовский звал господами, они его – Дмитрием Николаевичем, а за глаза – отцом: “Когда придет отец?”, “Не болен ли отец?” и т. д. Кардовский был отменно вежлив и приветлив со всеми и в Мюнхене даже был долго дружен с Кандинским. Они оба ходили по музеям и рисовали одних и тех же натурщиц. Кардовский так говорил о Кандинском: “Очень образованный, хорошо воспитанный господин, умеет рисовать с натуры, вначале писал хорошие пейзажи в русском стиле, а потом занялся орнаментальной прикладной живописью. Так ведь и ситцы и шали когда-то расписывали, ничего нового он не изобрел. Мы, господа, рисуем людей, а он – орнаменты. Это тоже искусство, но отнюдь не новое”.

С Грабарем, своим товарищем по студии Ашбе, Кардовский не дружил и всегда говорил, что он неприятный господин с плохими замашками торгаша и даже жулика. Своей деятельностью в недрах ОГПУ и НКВД Грабарь вполне оправдал эти предчувствия. Авторитет Кардовского в послереволюционной Москве был очень велик, его самого и его студию весьма не любили вхутемасовские леваки, но он не давал никакого словесного повода для нападок, молча их игнорируя. Никто вообще не знал, как Кардовский, стоик с сильным характером, реагировал на революцию. Он не выражался ни “за”, ни “против”. По-видимому, паралич Кардовского все-таки был связан с революцией: в глубине души он, наверное, все это переживал. Глубоко русский человек, дворянин, Дмитрий Николаевич любил Россию и не хотел бежать, как его хорошие знакомые Добужинский и Бенуа и его ученики Яковлев и Шухаев. Наверное, как график и блестящий иллюстратор, Кардовский нашел бы себе занятие в эмиграции, но он и в старой России не входил в “Мир искусств”, презирал Дягилева как педераста и диктатора от искусства. С коллекционерами старых мастеров, обоими баронами Врангелями – кавалеристом Петром Николаевичем и его братом искусствоведом Николаем Николаевичем, Кардовский был в дружеских отношениях. Скрытный, умный, очень гордый и независимый, Кардовский никогда ни перед кем и ни при каких обстоятельствах не унижался. Своих учеников любил, и они любили его.

Кардовский, кроме Грабаря, не любил как графика Фаворского и его школу, хотя его самого считал человеком порядочным.

И при большевиках Дмитрий Николаевич открыто посещал церковь, проходя мимо Кремля, снимал свою черную шляпу и крестился. Ученики же в своем большинстве к религии были совершенно безразличны, кроме моего папаши, тоже публично крестившегося и посещавшего катакомбные общины.

Ученики Кардовского хорошо отработали голову и поясной портрет, но потом все прекратилось. Учились только зимой, летом Кардовский уезжал в Переяславль, а ученики разъезжались по России. Когда его парализовало, он уже не мог ни преподавать, ни рисовать и до смерти не выезжал из Переяславля.

Некоторые ученики ездили к учителю показывать свои работы, но это было уже не то. Хорошо рисовать фигуры последние ученики Кардовского так и не научились. Единственным, кому это удалось, был нижегородец Василий Прокофьевич Ефанов, юркий господин с пятью сталинскими медалями, звеневшими на лацкане пиджака. Как говорили, он был страшный бабник и заводил себе самых модных женщин из ресторанов, которых постоянно рисовал голыми. Среди них были околокремлевские дамы, а сам он входил в окружение Генриха Ягоды и других красных вельмож. Ефанов много раз женился, разводился, снова женился – и все время на красивых женщинах, как-то связанных с большевистской элитой, придворным живописцем которой он и был, писал портреты их жен и любовниц, одетых и обнаженных. Его живопись была светлой, хлесткой, пустой, но мастеровитой. С одной из не то жен, не то любовниц у Ефанова на почве эротики случилась какая-то очень грязная история, которая могла бы закончиться уголовным делом, но его отмазали.

Был большой групповой портрет Сталина с передовиками производства, где позади Сталина стояло много других вождей, помельче. Так вот Ефанова заставляли замазывать их физиономии по мере их ликвидации. Особенно близок был Ефанов со Ждановым и его окружением. Папаша признавал Ефанова как мастера, но боялся как выдающегося развратника и человека, близкого к Кремлю. Вряд ли Ефанов работал на Лубянку, скорее – за ним следили как за участником верхних властных процессов.

Кроме него, из второй волны московских кардовцев в советском искусстве оставили след двое: иллюстратор Толстого Шмаринов и педик график Дехтярев, рисовавший сладенькие сказочки для детей. Остальные же ученики Кардовского обучали рисованию в педагогических и архитектурных институтах, а Чехов вместе с папашей учил декораторов в МХАТе. Воспоминания о студии Кардовского были самым светлым впечатлением их юности.

Такова была база реалистических преподавателей и хранителей реалистических традиций в сталинской России, когда Сталин начал готовить страну к провозглашению собственной империи. Яковлев рассказывал, что он видел в Кремле советских офицеров в царских эполетах. Но восстановили только погоны. Еще Яковлеву рассказывали, что к концу войны Сталину хотели присвоить титул цезаря советского народа, но он сам выбрал высший чин генералиссимуса. Сталин должен был короноваться в Успенском соборе как Император Всероссийский и Император Востока и Запада. Патриарх Алексей I Симанский знал об этих планах и с ужасом ожидал этого события, ведь он был подлинным монархистом, глубоко в душе ненавидевшим советскую власть, и ждал вторжения американских войск в Россию. Немцев он из-за их тупости тоже ненавидел и очень злился: перли завоевывать, а не освобождать. Алексей I просидел всю блокаду в Ленинграде, получал паек из Смольного и хорошо питался. В Москве он также наравне с членами ЦК снабжался из Кремля.

Московским художественным институтом руководили в те годы Игорь Грабарь и Сергей Герасимов. Фаворский и его ученик Андрей Гончаров руководили факультетом графики. На живописном факультете преподавали Роберт Рафаилович Фальк, его ассистент Лейзеров, а также фактурный живописец Чекмазов. Там картин о трактористах и ударниках особенно не писали, а все больше изображали полных красивых натурщиц с нежной перламутровой ренуаровской кожей. В Крыму, в местечке Козы, у института была база, куда все живописцы выезжали летом с натурщицами, которых писали обнаженными на пленере под абрикосовыми деревьями. У этих натурщиц сложились длительные, почти семейные эротические связи со студентами и преподавателями. Они сообща питались, пили кислое крымское винцо и ходили купаться – жизнь вполне идиллическая и для совдепии даже прекрасная. Но это злило товарищей по цеху: а как же обязательное рисование рыл ударников и доярок? И на Старой площади решили ударить по всему этому делу. Было это за несколько лет до смерти Сталина. Были задействованы Киселев-старший, Киселев-младший и чины цеха, включая самого Жданова. Киселев по своим каналам попросил “бывших” собраться в номере Славянского базара, куда он сам частенько приходил выпить и закусить (мамаша специально для него готовила отборные закуски и говорила значительно: “Сегодня сам Киселев придет, надо постараться”). У меня, мальчика, этот рябой господин, кроме омерзения, ничего не вызывал. Я знал его хорошо: у нас дома ежегодно устраивалось большое застолье довоенного выпуска Учительского института, где преподавали папаша и Коллегаев и в котором учился Киселев и в том числе будущий авангардист Вася Ситников.

Душой этой сходки был, конечно, Соловьев. Ближе к вечеру собрались Курилко, Соловьев, Мальков, мой папаша, Поздняков, Грониц, Коллегаев и еще кто-то; пришел даже Василий Яковлев, Сергей Михайлович Чехов уклонился, хотя его и звали, – всего не больше десяти человек. Мамаша приготовила рыбные закуски, графины с водкой, крюшон. Все хорошо выпили, закусили. Киселев произнес речь, помню ее, как сейчас: “Отцы, как вы решите, так и будет. Назначайте все должности в институте, кроме ректора и проректора – это дело ЦК, увольняйте, кого хотите. Все на ваше усмотрение. Желаю успеха!” Все стали ругать Сергея Герасимова, Игоря Грабаря, Фаворского, Андрея Гончарова, особенно ругали Фалька. Больше всех разорялся Соловьев: “Этого ощипанного еврейского гуся надо не только выгнать, но и зажарить!” Вспомнили гарем красивых еврейских жен Фалька. Конечно, всех постановили выгнать. Завкафедрой рисунка назначили Соловьева, папашу – деканом факультета живописи. Мастерские поделили так: живописи – Корину, Комову, Покаржевскому, монументальную – Дейнеке, театральную – Курилко, а в Архитектурный институт вместо Курилко завкафедрой назначили Яковлева (он сразу после этого ушел). Киселев, немного послушав этот базар, ушел вместе с Яковлевым. После его ухода все вздохнули и разнуздались. Помню, как поносили ВГИК и особенно Федьку Богородского, бывшего морячка, хвалившегося, что он в революцию белых офицеров расстреливал пачками, а перед приходом немцев объяснявшего всем, что и пальцем никого не трогал и все про себя врал. Все знали, что Богородский написал большой портрет Гитлера и ждал прихода немцев. Портрет он, конечно, сжег, но осенью сорок первого успел показать его многим. Помню, Соколов кричал: “Соколов-Скаля – наш, бывший белогвардеец, но его нельзя пускать дальше ВГИКа, он бывший экспрессионист!” И не пустили в Суриковский институт. Коллегаеву Соловьев сказал: “Ты хороший строевик, в Ковенском гарнизоне порядок навел”. Тот отвечает: “Так точно, навел!” – “Значит, и в Ленинградской академии тоже наведешь!” И Коллегаева назначили ректором Ленинградской академии художеств при условии, что он всех евреев и учеников Исаака Бродского и Петрова-Водкина оттуда уволит. И он все именно так и сделал и долго там со всех драл шкуру чисто по-армейски, пока не зарвался и его не пришлось уволить самого.

Грониц и Поздняков постарались откланяться, не прося должностей. Корифеи же пили водку, называли друг друга, не стесняясь, господами и сообща проклинали советскую власть, Троцкого, Емельяна Ярославского, Луначарского, Штеренберга. Голоса моего папаши я не помню – он был от природы незлобив и любое ожесточение людей его угнетало. Он был только ведомым Соловьева и держателем конфиденциальной квартиры, на которой состоялась эта достопамятная встреча. В два часа ночи, изрядно выпив, все разошлись и стали ловить около Метрополя такси.

Потом ЦК создало комиссию по наведению порядка в художественных институтах, куда вошли все участвовавшие в этой сходке и заняли места, оговоренные тогда ночью на нашей квартире. Так свершился инспирированный ЦК переворот в художественной жизни советской России. Участники этого переворота так до конца жизни и не поняли, что ими играли, как марионетками, кукловоды со Старой площади, разменявшие их, как царские “катеньки” и “керенки”, на резаное советское дерьмо, пахнущее человеческим салом, как пахнут все бумажные дензнаки. Они были искренни в своем негодовании, у них наболело, их очень долго оскорбляли, и они, как умственно отсталые олигофрены, от души радовались свершившемуся.

Я рано ушел спать в соседнюю комнату и сквозь сон слышал возгласы ирокезской мести над скальпами Фалька и Грабаря – бывших упраздненных Советами дворян. Потом папаша говорил мне, что проявил, как всегда, либерализм и предложил по московской традиции на должность завкафедрой живописи какого-нибудь живописца коровинской “голубой” школы, и они, “немецкие” сухари, выбрали кого-то из МОСХа, пишущего цветно и широко, но без проклятого ими сезанизма.

Потом там появился очень талантливый, сильно пьющий водку импрессионистический живописец Цыплаков по кличке Цыпа, красиво писавший деревни, весенний голубой снег и лошадей, вполне на уровне Жуковского и Коровина. Папаша все распинался: мы – кардовцы, рисовальщики-сухари, а на живописную надо того, кто пишет посветлее нас. Соловьев все кипятился на братьев Кориных – нестеровские мальчики. Наверное, знал, что братьев прикрывало ОГПУ-НКВД. Любопытно, что Киселев пригласил ректором Федора Модорова, в прошлом профессионального иконописца, но тоже окончившего Петербургскую академию художеств. Модоров, уроженец села Мстёра, гнезда иконописцев, до революции расписывал храмы, среди них – купол Софийского подворья напротив Кремля, делал копии с фресок Нередицы в Новгороде и мог сделать до большевиков карьеру церковного художника. Но связался с коммунистами, вступил в партию, воевал против армии Колчака и устанавливал советскую власть среди инородцев Севера. Соловьева, как барина и колчаковца, Модоров не любил, тот его – тоже. Но иногда они вместе выпивали, и оба вспоминали Пятую красную армию Тухачевского и Восточный фронт. Соловьев, выпив, говорил и о княжне Темирёвой, и о генерале Жаннене и Гайде и их адъютантах. Модоров был кряжистым сильным мужиком с сильным характером, но незлобивый и не вредил людям.

Проректором Киселев назначил Аркадия Максимовича Кузнецова, происходившего из семьи старообрядческого духовенства, – тоже человека незлого от природы, но ужасающего антисемита. Он, человек без образования, создал в Иванове прекрасный музей и местную организацию художников. В отличие от Модорова, Кузнецов не состоял в партии, умел ладить с начальством и вообще с людьми. У него дома была коллекция древних, из кости, резных иконок, и среди них – византийские, из слоновой кости.

Соловьев получил должность профессора, стал мэтром, но периодически впадал в прострацию, входил в аудиторию, не узнавал студентов и испуганно спрашивал: “Какой курс?” Потом все-таки узнавал всех, успокаивался, правил рисунки и был ласков. Студенты его любили, но считали чудаком. Он был человеком из другого времени, из другого мира. Соловьев преподавал почти до девяноста лет и уже глубоким стариком любил на потеху студентам рассказывать, как Рубенс рисовал льва и при этом сам рычал львом. Потом Соловьев вспоминал Петербург, академию, Кардовского, Яковлева – и на глазах его появлялись слезы. Долголетие Соловьева было все-таки связано с его некоторыми добрыми делами. Он рассказывал мне, что в Сибири в седельных подсумках он возил священнический крест и небольшое Евангелие. Некоторых красных пленных от отпускал, заставляя их целовать крест и Евангелие, что они больше не повернут оружия против белых. Так делали далеко не все колчаковцы, на Соловьева смотрели косо и пожимали плечами: художник чудит, что от такого ждать? За боевые дела Соловьев был награжден двумя медалями: американской и английской, но он мало ими гордился, злясь на бывших союзников за пассивность. В довоенные годы, узнав, что княгиня Темирёва живет в Подмосковье и преподает в школе рисование, он стал постоянно ездить к ней, возить продукты и деньги, обучал рисованию ее сына от первого брака (он потом стал художником, но его арестовали и расстреляли). Куда-то выслали потом и саму княгиню, и ее след потерялся. Соловьев объяснял, что она не княжна, а замужняя княгиня по первому мужу. Соловьева на нее не навело ЧК, они случайно встретились в Третьяковке, и Темирева тихо, удивленно спросила его: “Это вы, Александр Михайлович?” Так встречаются на том свете. Меня почему-то эта встреча волнует и сегодня. Я знал несколько мужчин с такими роковыми судьбами, как у Соловьева. Это коллекционер Величко, Соловьев, Даниил Андреев, поэт Коваленский и еще один белый офицер, которого я знал очень давно и фамилию которого не хочу называть.

Став деканом факультета живописи, папаша стал наводить там элементарный порядок. Он требовал, чтобы студенты не пили водку в мастерских, не совокуплялись с натурщицами прямо на подиумах, собирали объедки своих нехитрых трапез и курили только в особых комнатах. За это студенты прозвали его КГБ-Смирнов, просто добавив к его инициалам еще одну букву. Папаша всегда ходил с тростью-дубиной и, когда злился, стучал ею по полу, студенты его боялись, были уверены, что он может этой тростью запросто ударить и по лбу. Раздражаясь, папаша багровел и имел устрашающий вид. Когда они с Соловьевым шли по коридору, студенты-коковцы жались к стенам. В те годы папаша уже отъелся и был довольно грузен. Соловьев хоть и постарел, но все время случайно отрывал дверные ручки и ломал двери, открывая их в другую сторону. В первые годы их появления в институте студентов учили рисунку без дураков, на уровне Петербургской академии, и появились такие крупные рисовальщики, как Жилинский, родственник князей Голицыных и внук царского генерала. Жилинского оставили преподавать в институте. В общем, все их годы пребывания в институте были мрачны, но довольно приличны. Единственным, кто безобразничал, был проректор Кузнецов. Он постоянно произносил такие речи: “Пикасса – яврей, Сязан – яврей, Писсаро – яврей, и все они явреи”. Его своеобразный ивановский выговор передразнивали все студенты. Видно было, что слово “яврей” было для него синонимом предателя и негодяя, и он объяснял, что всех “явреев” сразу после рождения надо топить в поганых глубоких лужах. Кузнецов писал длинные голубоватые пейзажи, явно под Александра Иванова. Он подружился с президентом Академии Герасимовым, ездил к нему в мастерскую в чум, ел там плов, приготовленный Тамарой Ханум, и устроил в институт ее дочку Ванцетту. Водку, как старообрядец, Кузнецов вообще не пил, не курил. Под свою ответственность он оставил в институте ассистента Фалька Лейзерова, который перед ним пресмыкался, подавал ему пальто и надевал на ботинки галоши. И даже сделал его профессором. Ежедневно вечером они вдвоем пили подаваемый секретаршей чай с лимоном, и если при этом присутствовал кто-то третий, Кузнецов непременно задавал Лейзерову свои традиционные вопросы: “Какое основное дело сделали “явреи” в истории?” И тот так же традиционно и бойко отвечал: “Распяли Иисуса Христа, и за это проклят их род до седьмого колена”. Кузнецов довольно кивал и задавал следующий вопрос: “А кто такой выдающий себя за художника Фальк?” Лейзеров: “Гнусный пачкун и скрытый агент американского империализма”. Далее следовал любимый вопрос Кузнецова: “А где теперь Роза Люксембург?” – “Ее утопили в канаве, как шелудивую кошку”. – “А почему она не всплыла?” – “Потому что ей привязали к шее камень”. И так продолжалось несколько лет. И Кузнецов, и Модоров, и Дейнека, и Корин, и другие внушали мне уже тогда отвращение и ужас. По-видимому, Кузнецова в молодости очень сильно унижали какие-то евреи-коммунисты, и теперь он, получив власть, отыгрывался.

Однажды Кузнецов рассказал папаше, как в Нижегородской губернии чекистские отряды во главе с евреями громили староверческие скиты и расстреливали наставников и чернецов.

Папаша Лейзерову руки не подавал и говорил, что он не может переносить, когда при нем унижают человека с его же согласия. В последние сталинские годы антисемитизм был государственной политикой, ненавидящие евреев люди повылезали из своих нор повсюду. Папаша еще по ВХУТЕМАСу хорошо знал Фалька. Как-то они вдвоем сидели в очереди к зубному врачу, и Фальк спросил папашу: “Ну, как там Лейзеров?” Папаша пожал плечами, а Фальк улыбнулся и сказал: “Ты, Глеб, наивный, а Лейзеров – мудрец и всех нас пересидит. Я на него не обижаюсь, он и при мне был подлецом, и мне это даже нравилось. Я его тоже за подлость держал – он мне обо всем докладывал. С подлецами легко жить: знаешь, что не будет неожиданностей”.

Кузнецов открыто заявлял, что при нем ни один “яврей” не поступит на живописный факультет. Но вот к скульпторам сухой немец Манизер принял Эрнста Неизвестного. Отец Манизера был немецким академистом, и сам Матвей Генрихович заполнил своими идолами всю Россию и станцию московского метро “Площадь революции”. Лепил он с женой и тоже любил, как Герасимов, все делать сам, не доверяя ученикам. Свое дело он знал хорошо, но был скульптурный комфашист (хорошее слово я придумал, однако, – “комфашист”, пожалуй, с моей Эрэфией пойдет гулять).

Сжившись со своей жертвой Лейзером, Кузнецов сделал его не только профессором, но и устроил его племянника (человека способного, но психически больного) на графический факультет. Папаша и Соловьев разогнали всех спавших со студентами натурщиц эпохи Грабаря и набрали огромных, за сто кило, кобыл с огромными тяжелыми грудями и задами, словно чемоданы. От одной из них стареющий Соловьев прижил дочку, которую холил и лелеял.

До войны институт находился в другом месте, и, говорят, там было даже уютно. Потом он переехал в мрачное здание в Товарищеском переулке за Таганкой, где, кажется, до революции была семинария. Помещения напоминали заводские цеха, всюду бродили мрачные, небритые, запущенные студенты, в основном живописцы, смахивающие на завсегдатаев пивных и опустившихся рабочих. В подвалах и во дворе стояли разрушенные статуи рабочих и героев революции, все было серое, казенное и мрачное. Все-таки каким отвратительным было официальное советское искусство! Сегодня так же отвратительно официальное государственное православие, заменившее агитпроп ЦК КПСС, – та же зловещая мертвечина и отчуждение от жизни.

Каждое черное дело Господь видит и воздает за содеянное. Наказал он за ночную сходку у нас дома и папашу. Каждый год мы ездили к художнику Василию Павловичу Шереметьеву, ученику того самого грабаревского института, в Новодевичий монастырь на крестный ход. Было красиво, звонили в колокола, и до утра мы разговлялись и трапезничали в башне у Шереметьева. Папашу с его бородой, тростью и черной шляпой (у него была внешность депутата царской Думы от партии кадетов) сфотографировали чекисты и передали в райком. Модорова там спросили: “Почему религиозный фанатик у вас декан и воспитывает молодежь?” Модоров и Кузнецов с неудовольствием, кряхтя и сопя от злобы, попросили папашу уйти, что он и сделал. Спустя пару лет Модоров хоронил в селе Мстёра свою мать, зашел за гробом в церковь и по привычке перекрестился. И его тоже как религиозного фанатика попросили уйти по собственному желанию с ректорской должности.

Папаша вскоре возглавил кафедру рисунка в педагогическом институте и взял к себе Модорова профессором-консультантом. Кузнецов остался и сделал Лейзерова деканом живописного факультета. Потом, при воцарении Хрущева, Кузнецов с его “явреями” стал излишне одиозен и сам ушел работать в отдел методики Академии художеств, где активно сотрудничал с Элием Михайловичем Белютиным, полуевреем, выдававшим себя за поляка, и его антисемитизм как-то улетучился.

После всех этих дел в Суриковский институт поступил я, на графический факультет, где занимался линогравюрой и литографией. Об этом периоде и тогдашнем институте надо писать отдельно. В мое время в институте преподавали какие-то серые мосховские люди и из приведенных Соловьевым реалистов уже никого не осталось. Искусствовед Алпатов, ведший историю искусств, у которого диапозитивами ведал Васька-фонарщик, т. е. авангардист Василий Ситников, говорил о времени Модорова, что это был век Перикла, такой там был потом упадок.

Учась, я несколько раз видел Соловьева на улице: он шел, выпучив глаза, думая о чем-то своем и давя прохожих своей тушей. Я к нему, конечно, не подходил. Раз в институте он меня окликнул: “Лешенька, неужели это ты? Как ты возмужал, однако! Почему не заходишь ко мне на Масловку?” Я не заходил, так как увлекался тогда совсем другим, да и боялся я его и его ауры. Внутренне, интуитивно я ждал его смерти. Потом я о нем забыл надолго. Он давно уже был для меня тенью моей юности и детства, но я его любил и люблю по сей день, это чувство выше нас и иррационально.

Умер Соловьев глубоким стариком, все его ранние ученики о нем напрочь забыли, и его очень пожилая вдова Нина Константиновна мне позвонила и попросила отобрать для выставки его работы и надписать сзади фамилию, год и название. Что я и сделал. Многие пейзажи я помнил. Нина Константиновна подарила мне связку его щетинных кистей, которые я со временем истер, потом она предложила мне графинчик водки и закуску, и мы помянули Соловьева. Сама она почти не пила и говорила, что если бы не она, Александр Михайлович спился бы и умер под забором. И еще она рассказала, что он часто во сне, не просыпаясь, плакал, как ребенок, и она его будила, и он, просыпаясь, говорил: “Я не хотел, не хотел, Нина!” Вспоминала она и их омский кафешантан и как английские и французские офицеры уговаривали их бросить Россию, уехать в Париж или Лондон.

От этюда Соловьева на память я отказался – мне было бы тяжело видеть его у себя на стене.

Москва, 2005

* Мой отец и дед были баре с кисточками, а не этими мазилами.

** Акума – домашнее прозвище А. А. Ахматовой.
©

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова