Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Мария Романушко

В СВЕТЕ СТАРОГО СОФИТА

К оглавлению

 

ДЕВОЧКА НА ЖЁЛТОМ КЛЕНОВОМ ЛИСТЕ

Глава четвёртая

СКОЛЬКО КОЛЕЦ У ЗИМЫ?

...Осень 1970 года...

...По Садовому дождевому кольцу на «букашке»…

...В синем троллейбусе, поливаемом дождём и облепленном жёлтыми листьями…

...Жёлтое на синем – это красиво...

...Можно ехать по Садовому кольцу по часовой стрелке, можно – против часовой... можно смотреть в мокрое окно... ах, как хорошо я выучила Садовое кольцо за эту осень... Маяковка с угрюмым гигантским поэтом, недовольно глядящим на магазин «Колбасы», где колбасы не было уже тысячу лет, а продают только кильку в томате, и Маяковский очень по этому поводу горюет. Грустно быть памятником – не можешь даже перевести взгляд на что-то другое, более интересное... Площадь Восстания с серой, нахохленной высоткой, уходящей своим шпилем в серое, клочковатое небо... да и небом это не назовёшь – так, грязная, закопчённая вата... Смоленская площадь, проезжаю мимо окон Тишлер, которая сейчас, как примерная девочка, сидит на лекциях в институте (в котором через энное количество лет она сама будет преподавать историю книжного дела), а я, законченная прогульщица, катаюсь на троллейбусе...

Но я не просто катаюсь! Пишу стихи. Сочиняю сценарии клоунад. Мой рабочий кабинет – кольцевой троллейбус, с окнами, перечёркнутыми дождём...

Окна перечёркнуты дождём,

Лоб – морщинами...

Но в меня по-прежнему влюблён

Милый мой.

Как девчонке, сказки говорит.

На коленях в сумерках качает...

Всё имею. Всё, о чём мечтала.

Выиграла давнее пари...

В семь утра привыкла я вставать,

И ему готовить крепкий кофе.

Только вздумалось дождю вдруг начеркать

На стекле – давно забытый профиль...

Странные стихи иногда сочиняются. Искренне, от души, но – про то, чего у меня никогда не было. И, наверное, не будет... Какой милый? кто меня качал на коленях? кому я завариваю кофе?.. И никакого пари я ни с кем не заключала. Всё-таки удивительная вещь – поэзия: совершенно другой, но, вместе с тем, абсолютно реальный мир. Мир, где возможно невозможное... И так сладко от своих собственных строчек, и так горько...

* * *

Мама думает, что я по утрам уезжаю в институт. Но это не так. С начала октября я там не появляюсь. На втором курсе у нас неожиданно ввели в программу ненавистную мне математику. Вот так сюрприз! Но это – не всё. Ещё ввели умопомрачительный… бухгалтерский учёт! Бухучёт. Какое пыльное, тоскливое слово... Бухучёт! – как будто тебя бьют по голове пыльным, тяжёлым томом, с пожелтевшими страницами, проеденными жирной молью...

Зачем, люди?! С какой стати?! Мы ведь поступали на гуманитарное отделение! С таким поэтическим названием – книговеденье! Нам говорили: мы из вас сделаем знатоков книги. А теперь вот признались, что собираются из нас делать товароведов и продавцов книг. Но я не хочу быть продавцом! Я не собираюсь стоять за прилавком. Хотя кому-то это, может, и в радость. Но – не мне. Потому что это – НЕ МОЁ! И даже романтическая деятельность товароведа – это тоже не моё.

Но если заканчивать институт, то три года оттруби потом по назначению: как в армии, как в тюрьме. Потому что, если откажешься, то теряешь диплом. Вот такая петрушка! Точнее – ловушка. Тогда зачем высиживать эти лекции и париться на экзаменах?

– Просто у нас самообразование за счёт государства, – смеётся Дюшен. – Романуш, не напрягайся так сильно.

Девчонки такие философичные. И мудрые, не по летам. Говорят: «Ну, и ладно! Продавцами – так продавцами, товароведами – так товароведами. Не об этом, конечно, мечтали, но зато книг дефицитных за три года накупим – на всю жизнь затаримся!» И отправляются на лекцию по бухучёту.

Я с изумлением смотрю на них – и не понимаю: каких винтиков у меня внутри не хватает, что я не могу вот так же спокойно шагать вместе с ними?.. Ну, не хочу, не хочу, не хочу я за прилавок! не хочу на склад (хоть там и вкусно пахнет новыми книжками), не хочу затариваться. Не хочу где-то трубить против своей воли, наперекор всем своим мечтам и желаниям. Это же форменное насилие! И обман. Сначала в программе было одно, и вдруг – появилось совсем другое. Терпеть не могу, когда мне врут. Вот этот обман – самое противное и унизительное.

Кто-то говорит: всего три года учиться осталось, а потом каких-нибудь три года отработать, куда пошлют (не всю жизнь ведь!) – и ты вольная птица! ПОТОМ. Три плюс три – вы думаете, это – шесть? Это в арифметике три плюс три будет шесть, а в жизни – это целая вечность! Шесть лет!!! Да мы уже старухами станем к тому времени, чтобы начинать новую жизнь с нуля.

Да я и три дня не могу заниматься тем, от чего меня тошнит! А от бухучёта и от математики мою душу выворачивает наизнанку. У меня аллергия на цифры, я их ненавижу! Не хочу, не хочу, не хочу!!!

* * *

Заброшен институт. Сумасшедшая мечта – тоже выйти в манеж! – не даёт мне покоя. С отъездом Енгибарова ничего не изменилось.

Невозможность думать о чём-либо, кроме цирка.

* * *

Пошла и оформила в институте академический отпуск. В деканате страшно удивились: вроде, в зачётке у меня всё нормально, и они такие добренькие ко мне были: не отчислили хорошую студентку из-за гнусных стишат про «плешивого гада» – и вдруг сама делаю им ручкой и ухожу в академку. Пока – на год. А там – видно будет…

Забрать документы не решилась. Не из-за себя. Из-за мамы. Вдруг у неё и правду случится инфаркт?.. Она столько лет мне это обещает. А вдруг это станет тем самым подходящим поводом?..

(В мыслях у меня – попробовать поступить всё же в Литинститут. Так, потихоньку, перейти из одного института в другой, чтобы мама и не заметила. А потом как-нибудь при случае, небрежно так, сообщить новость).

* * *

...И опять утро, опять дождь, опять холодный троллейбус с мокрыми окнами... и те же пейзажи за окном... как будто страницы изученной книги...

А можно читать книгу «Искусство клоунады», шикарная книга недавно вышла! В ней и про Моего Клоуна тоже написано. Но я бы написала лучше. И совсем по-другому... А ещё можно читать учебник по эквилибристике. Я ведь должна всё знать, всё уметь. Как Мой Клоун! Хотя это очень смешно: проходить уроки эквилибристики в уме... в троллейбусе... катаясь по Садовому Кольцу... Но, может, это и есть эквилибристика высшего класса?..

Нет, всё-таки я не понимаю, откуда они приходят! Эти странные стихи...

...Он даже не взглянул в моё лицо.

Простились за руку. Давно ли губ не надо?

Полночное Садовое кольцо –

Вот круг второй из дантового ада...

Вот так напишешь, и у самой мурашки бегут...

* * *

А в холода я спасаюсь в метро. Целый день – по кольцевой линии...

Сколько колец у зимы?.. Похоже на детскую загадку: два кольца, два конца, посередине гвоздик. А у меня – три кольца без конца, посередине – цирк на Цветном бульваре. Сколько колец у зимы?.. Бульварное кольцо, Садовое кольцо, кольцевая в метро...

Сяду где-нибудь в уголке и живу тут. Читаю, пишу...

Прильну к окну,

горячая от сна:

какой сегодня на дворе спектакль?..

Желтеет бутафорская листва...

Играем осень –

в этом, третьем акте.

Четвёртый акт –

и дальше эпилог...

Но ролей нет для нас в том эпилоге.

Он всё за нас решил,

суров и строг,

на сцену Автор смотрит исподлобья...

Многие мои стихи, написанные в то время, были расшифрованы в будущем – и довольно-таки в скором будущем...

* * *

...Гремят колёса... Кто-то выходит, кто-то заходит... Вагон то набивается битком, то опустошается... Десятки, сотни сюжетов пробегают за день перед глазами... Но я – меньше всего наблюдатель чужих жизней. Я сосредоточена – на своём. В ту зиму я открыла в себе замечательное свойство (которое не утратила и по сей день): в толпе и шуме я умею сосредотачиваться даже лучше, чем в тишине и уединении. Чем экстремальней окружающая обстановка – тем лучше работают мозги. На коленях – любимый чёрный портфель (набитый моими драгоценностями, которые я вожу всегда с собой: его два письма, его фотографии, дневники), на портфеле – уютно распахнута тетрадка, в руках – ручка. Что ещё нужно пишущему человеку? Да вроде ничего. Только вдохновение.

Грохочут колёса... с детства люблю стук колёс... закрыв глаза, легко представить, что еду в поезде дальнего следования... например, в Одессу... в Одессу... Интересно было бы сосчитать, сколько километров я наездила в ту осень и зиму по кольцевой дороге в московском метро...

...Грохочут колёса...

...Сочиняю пьесу «Метро». Получается очень мрачная. Вагон, оторвавшийся от поезда, оказывается в каком-то ином измерении, и все пассажиры постепенно сходят с ума...

...Сочиняю ещё одну пьесу – «Философская улица», действие происходит в доме, в котором прошло моё детство, я населяю его чудными, странными людьми, которые без конца выясняют между собой отношения... Все – резкие, злые, обиженные друг на друга.

А всё, наверное, оттого, что я сама не могла быть дома искренней, я вынуждена была скрывать свою реальную жизнь, боясь криков Фёдора и причитаний-угроз мамы: «Ты меня до инфаркта доведёшь!» Вот мои герои – за меня – и резали правду-матку в глаза друг другу! Ничего не боясь. Как же я им завидовала!..

* * *

...Иногда, под вечер, чтобы продышаться, я выползаю из подземки, бреду бульварами до Нового Арбата и, обычно, захожу на телеграф. Это ещё одно моё любимое местечко.

На голубых телеграфных бланках хорошо пишутся стихи...

Телеграмма Господу Богу. Интересно, чтобы подумала телеграфистка, если бы я протянула ей этот бланк?

Господи, добрый Господи

Ты же всесилен, Господи,

Что тебе стоит, Господи,

Мне – его

Ведь не для плоти, Господи,

Только для боли, Господи

Только для муки, Господи,

Мне – его

Пусть не навеки, Господи

Хоть ненадолго, Господи

Хоть на мгновенье, Господи

Мне – его

Вижу – не слышишь, Господи...

* * *

...А подходя вечером к двери своей квартиры, я уговариваю себя: «Ничего страшного. Просто ты играешь в дурацкой пьесе, просто у тебя такая роль: пай-девочка приходит из института, и всё у неё о’кей. Ты и сегодня сыграешь свою дурацкую роль на отлично... просто тебе некуда деться... такая выдалась пьеса».

Потом... когда-нибудь... – будет другая роль... в пьесе под названием «Настоящая жизнь». И это будет уже не роль, не игра – а сама ЖИЗНЬ. Только когда же это будет? Сколько ещё носить маску на лице?..

* * *

Записалась в секцию фехтования. Но выдержала недолго. До рапир дело не дошло.

Мы всё прыгали и прыгали на полусогнутых ногах, держа перед собой полусогнутую правую руку на весу, а левую – отведя назад, и тоже точно так же полу согнув: получалось что-то вроде коромысла концами вверх – крайне неудобно.

Прыгали и прыгали, развернув корпус в пол-оборота: вперёд – назад, вперёд – назад... И так – всю тренировку. Как шимпанзе! Точнее, это были не совсем прыжки, а такие резкие, быстрые, упругие переступания напряжёнными до предела ногами. Спорт на полусогнутых. Ноги потом разогнуть и нормально идти было почти невозможно. Руки тоже долго казалась деревянными. Но оно бы ничего, если бы... Если бы это не было так скучно.

И потом: я вдруг представила, что вот, мне дают рапиру, и я должна совершить эти агрессивные наскоки на противника – и уколоть его! Хоть и не всерьёз, но всё же... как бы убить его! Я подумала: а если я нечаянно на самом деле кого-нибудь проткну? до смерти?! Мне стало не по себе...

И я без сожаления покинула секцию фехтования. Я поняла, что спорт, где есть противник – это не для меня. И уже больше никогда не занималась спортом, где есть противник. И даже где есть соперник.

Лучше – нестись на лыжах в задумчивом одиночестве по тихому, заснеженному лесу... Вот это – моё.

* * *

Стали ходить с Сёмгой в студию народного танца. Сёмга сказала: «На вступительных экзаменах могут попросить что-нибудь станцевать, а мы с тобой совершенно не умеем двигаться». (Сёмга готовится в театральное).

В студии народ отплясывал разные народные хороводы и гопаки, они даже за границу ездили с этими хороводами и гопаками. Но меня это не очень увлекало.

И только одна вещь зацепила за живое: здесь учили бить чечётку!

На втором занятии у меня уже стало получаться. О, магия ритма!... Была б я мужчиной – научилась бы бить степ! Когда я вижу (по телеку), как бьют степ два брата-близнеца в чудных сомбреро... или когда какой-нибудь классный ударник наяривает на барабанах... когда я слышу чёткий ритм, мне кажется – ритм – это главное в мироздании. Мне кажется, я начинаю слышать биение своего сердца, биение самой жизни, биение СМЫСЛА жизни!

Была б мужчиной – стала бы барабанщицей! Впрочем, и будучи женщиной, можно наверное бить степ и играть на барабанах. Но ведь я уже решила быть клоуном! А умение бить чечётку в моей клоунской карьере вполне может пригодиться. Енгибаров, к примеру, в одном номере отбивает чечётку.

* * *

Ещё стали ходить с Сёмгой в студию пантомимы. Прямо в нашем институте. Один старшекурсник ведёт. У него необычная внешность. Длинный, худой, очень смуглый, с чёрными, какими-то отрешёнными глазами. То ли видит тебя, то ли нет, хотя смотрит очень внимательно. И пластика у него необычная: какая-то резкая, угловатая. И очень выразительная.

Сёмга сказала мне шёпотом:

– Представляешь, Арсен – курд!

– И что? Почему ты об этом говоришь шёпотом?

– Ну... Арсен не хотел бы это афишировать.

– Почему?

– Потому что курды как бы несуществующая национальность.

– Как это?

– Ну, так. Их как бы нет в природе.

– Так вот почему он такой отрешённый... он – здесь, и его – как бы нет...

Эта студия просуществовала, к сожалению, только один семестр.

Потом Арсен «ушёл на диплом», и ему стало не до пантомимы.

Но кое-каким пантомимическим штучкам он нас успел научить.

Например, идти против ветра...

МОЙ ДОМ – НА ЦВЕТНОМ

Везде и повсюду у Игоря Борисовича Дюшена – его бывшие ученики. В цирке на Цветном – тоже. И ни кто не будь, а заместитель главного режиссёра – Владимир Крымко.

К нему-то меня и послал Игорь Борисович, когда у меня клоунад накопилось на целую тетрадку (читай: на целый вечер в манеже). Он позвонил ему и сказал: «Володя, тут одна девушка окончательно заболела цирком. Ты ей можешь чем-нибудь помочь?»

И вот я пришла со своей драгоценной тетрадкой к Крымко, которого звали Владимир Ильич, как Ленина, и он этого очень стеснялся. Не знаю, по какой причине, по этой или по другой, но у него были очень грустные глаза, и он совсем не был похож на циркового человека. Невысокого роста, худой, грустный. Между прочим, ровесник Енгибарова. Оказывается, цирковое училище вместе заканчивали, оказывается, Владимир Ильич тоже хотел быть клоуном. Но – почему-то не сложилось. То ли имя вождя не позволило сделать клоунскую карьеру, то ли грусть в глазах.

Странно... многие невесёлые люди мечтают стать клоунами. Может, таким способом они хотят вылечиться от грусти?..

Но, не став клоуном, Владимир Ильич стал цирковым режиссёром и поставил много хороших номеров.

И вот он прочёл мою тетрадку. И удивлённо посмотрел на меня своими печальными глазами. И тихо спросил:

– Вы хотите, чтобы зритель рыдал?

– Я хочу, чтобы зритель думал.

– Понимаю, вы насмотрелись Енгибарова... Но, по-моему, вы не понимаете специфики жанра. Между прочим, у Енгибарова всё смешно.

– Не бойтесь, у меня тоже будет очень смешно.

– Я-то не боюсь... но кто же вас выпустит с такими номерами?..

Он грустно задумался.

– Игорь Борисович просил помочь вам. Я бы и рад... – сказал он со вздохом. – Только что же я могу для вас сделать?..

– Не знаю. Да вы не переживайте. Спасибо, что прочли.

– Минуточку... постойте! А хотите, я вам выпишу пропуск на репетиции?

– А это разве можно? мне – постороннему человеку?

– А мы напишем, что вы – студентка циркового училища!

...И вот я держу в руках маленький синий пропуск. В левом верхнем углу – моя собственная фотография, скреплённая печатью, внизу – подпись Крымко, всё как полагается.

– Можете приходить в любой день, – говорит Владимир Ильич. – Можете присутствовать на всех репетициях. Смотрите. Учитесь. Если вы уж так заболели этим...

О, какое это было счастье! Сказочный, волшебный день в моей жизни...

Люди, я могу заходить в цирк СО СЛУЖЕБНОГО ВХОДА!!! Отныне я здесь – не чужая.

И я тут же отправилась в зал, где царил полумрак, а на манеже, в мятом, неярком свете шла репетиция эквилибристов...

Я нашла в зале уютное местечко – не слишком близко к манежу, но и не далеко – и с этой минуты у меня началась новая жизнь...

Колотит в купол дождь осенний...

Колонн разломанные тени

Чернеют на пустых рядах.

Бранятся конюхи, зевая.

Уборщицы в пустынном зале

Метут вчерашней сказки прах...

Короткое сгорело лето.

Медведи завтракают в клетках,

На клетках – ржавые замки.

А на манеже, в мятом свете,

Уже натягивают сетку,

Ругая дождь и сквозняки.

Они?.. Без париков и грима,

В рубахах плотных, в клубах дыма –

Рабочий, незнакомый люд.

Ни музыки, ни ярких блёсток.

Всё слишком буднично и просто.

Здесь не играют – здесь живут.

Для вечера – всё в звёздах платье...

А по турам – трико в заплатах

И пыль рабочего ковра.

Мозолей кровь. И боль в затылке.

И тут же – в золотых опилках –

Играет в цирк их детвора...

* * *

Прощай, Садовое кольцо! Прощайте, холодные троллейбусы!

Прощай, кольцевая в метро! Прощай, телеграф на Арбате!

Теперь у меня есть дом, куда я могу прийти в любую минуту, и никто не удивится, и не прогонит.

И этот дом – ЦИРК НА ЦВЕТНОМ БУЛЬВАРЕ!

Есть счастье в жизни!

* * *

Бесконечные репетиции…

На репетициях пишу стихи. Оказывается, в полумраке утреннего амфитеатра стихи пишутся не хуже, чем в кольцевом троллейбусе, в вагоне метро или на телеграфе...

Стихов незавершённый цикл...

Маниакальной стал любовью

Цветной бульвар,

сутулый цирк...

И, неподвижен и безмолвен,

как статуя, –

в снегу швейцар...

В потёртых джинсах

и плешив,

пьёт пиво из щербатой кружки

и по бульварам кружит, кружит

никем не узнанный

Пьеро...

Манеж задымлен,

занесён

июньской

тополиной вьюгой...

По заколдованному кругу

летит Пегас –

гривастый конь...

В плаще, поднявши воротник,

в лиловом сумраке оркестра

наигрывает Грига песню,

волнуясь,

старый пианист...

А по пустующим рядам

чуть освещённого партера

гуляет юная пантера,

не подпуская никого...

Софиты,

как улитки, спят...

И сальто крутит

мальчик-конюх.

Войду

и осторожно трону

дурман портьеры –

как мираж...

* * *

На репетициях бывало и страшное...

Не могу забыть Юрочку Дурова, бьющего слонов...

А ещё – смерть Дурова-старшего. Ещё вчера работал, а после спектакля зашёл в свою гримёрную – и умер…

Прихожу утром на репетицию, а там – гроб в манеже, поминальные речи, тихо и печально в цирке... и цирковой оркестр играет похоронный марш Шопена…

Володя-конюх говорит:

– А чего ты удивляешься? У циркача вся жизнь – в манеже. И свадьбы тут играют... и отпевают...

...А вечером – как всегда – представление: смех... праздник… огни... бравурная музыка... И никто из зрителей даже не подозревает, что утром на этом манеже происходило совершенно другое действо...

* * *

...Я не могла забыть слонов. И как толстый Юрочка Дуров бил их железной палкой с острым наконечником...

Слоны, недоумённо морща лбы,

Под зычный барабан...

чихая пылью,

Из-за кулис, как привиденья, плыли –

Едва передвигая ног столбы.

Так напряжённо – будто по ножу –

Шли по барьеру с напускною ленью...

Он бил их палкой

и кричал: «Ажну!» –

Что значит: «На колени,

на колени!»

Слоны стонали, на манеж валясь, –

Как горы серые, нелепо и неловко.

А балерина танцевала вальс

На тучных спинах –

развивая локон...

По странам их везут, по городам –

На суд зевак, на смех и удивленье...

Какие сны им снятся –

тем слонам,

Что научились падать на колени?..

* * *

Торчу в цирке целыми днями. Смотрю все репетиции, ничего не пропуская. Читаю все книжки о цирке, которые могу достать.

В полутёмном фойе Володя-конюх учит меня жонглировать. Купила для этого в спортивном магазине теннисные мячики. Володя говорит: у меня способности. Трёмя шариками жонглирую уже трёмя разными способами...

Пытаюсь удерживать эквилибр: стою на доске, которая положена на лежащую бутылку из-под шампанского. Оказывается, не так-то это просто! Но я должна всё уметь. Как Мой Клоун.

...Вечером так не хочется идти домой! Выхожу из цирка, и ноги сами несут меня знакомой дорогой – Цветной бульвар, Самотёчная, площадь Коммуны, Октябрьская улица – в Марьину рощу…

Мне бы надо попроще!

Снова – в Марьину Рощу,

В ту весну –

губы, снега полёт...

Мокнет чья-то калоша.

Одинокая лошадь –

На облезлой стене у ворот.

Ты ли, Марьина Роща?

скверов пыльные мощи,

И пивные ларьки,

и луна...

Паутина в окошках,

Тени мартовских кошек...

Боже, здесь ли сходила с ума?

Я ли?..

Вздор!

Невозможно!..

Я здесь только прохожий,

Торопливый, озябший, больной...

Одинокая лошадь,

Попривыкнув немножко,

Будет рада калоше одной...

* * *

Приношу домой запах цирка, мама в недоумении…

– Чем это от тебя пахнет?

– Дождём, мама...

* * *

На Новый год летала в Донецк смотреть клоуна Карандаша.

Мне сказали, что это – его последние выступления, после чего он уходит с манежа. Ему скоро – 70 лет. А я его ни разу не видела! Такой пробел в моём клоунском образовании.

...Первый раз в жизни я смеялась, когда в манеж выходил клоун. Он был жутко смешной! А ведь ничего не делал для этого. Выходил, хлопал в ладошки, приседал на полусогнутых ножках несколько раз, приговаривая писклявым голосом: «А вот и я!..» «А вот и я!..» И зал от этого его писка просто лежал в лёжку... ржали буквально до слёз, и я вместе со всеми...

Вот, непостижимая природа смешного. Карандаш был гениально смешон. Хотя клоунады его были простецкими, можно сказать – глупыми. Замешанными на человеческой глупости. (А можно сказать – нацеленные на человеческую глупость). Глупость, неловкость, даже дебильность. Я видела, что публике это нравится. Люди любят смеяться над дураками. Карандаш был классический дурак. Дурачок. Придурок в манеже. Зрителю приятно осознавать, что он, зритель, не таков.

Но я-то почему смеялась?.. Вот, загадка для самой себя.

* * *

Конюх Володя говорит, что надо быть внутри цирка и потихоньку готовить свой номер. Как он. Он хочет быть воздушным гимнастом. А пока работает конюхом. Иногда ему удаётся немного порепетировать в маленьком перерыве между дневными репетициями артистов и вечерним представлением, и он счастлив.

* * *

Увидела объявление на стене цирка: «Требуется осветитель».

Пошла к Крымко:

– Владимир Ильич, а меня можете взять?

– А вам это надо?

– Надо!

– Ну, как хотите...

* * *

Я – ОСВЕТИТЕЛЬ В ЦИРКЕ!

Пришлось дома признаться про институт: что ушла на год в академку. Ведь я теперь возвращаюсь домой очень поздно, а в выходные дни и по праздникам, когда в цирке по два, а то и по три спектакля, – я в цирке с утра до ночи...

Мама сказала:

– Я что-то предчувствовала... От тебя всю зиму пахло конюшней. Я так и думала, что это – неспроста, что этим всё и кончится... – и она заплакала.

* * *

Ещё осенью я разорвала и выбросила в мусоропровод свой комсомольский билет. В школе вступила. Самой последней в классе. Уговорили. Аргумент: не примут в институт, если не будешь комсомолкой. Но теперь мне не нужен ни институт, ни комсомольский билет! В цирке всё по-другому!

И каково же было моё удивление, когда начальник осветительного цеха, строгий дядя Ваня, сказал однажды:

– Завтра приди на час раньше. Будет комсомольское собрание.

– Что??

– Комсомольское собрание. Явка всех комсомольцев обязательна.

– А я – не комсомолка.

– Как это?

– Вот так получилось.

– Двоечницей в школе была, что ли?

– Наоборот.

– Тогда давай мы тебя примем.

– Ой, спасибо, не надо!

– Вообще, это непорядок... как это так – не комсомолка? Все должны быть охвачены... в цирке все – кто комсомолец, кто – член партии, ты одна – белая ворона... а мне отчитываться перед начальством... – ворчал он.

Но на этот раз я была стойкая, как оловянный солдатик.

Было смешно: оказывается, чтобы сидеть за прожектором, желательно быть комсомолкой.

Было очень смешно: представила, что клоуны, дрессировщики, фокусники выходят в манеж, а в расписных штанинах у них – партийные и комсомольские билеты. Анекдот!

Было очень, очень смешно: и в цирке я оказалась белой вороной!

Так же, как Мой Клоун.

* * *

Мой прожектор – первый справа. Если смотреть от форганга. Форганг – это занавес, отделяющий манеж от кулис. Там, где обычно стоит шпрехшталмейстер. Шпрехшталмейстер – это ведущий спектакля, объявляющий номера и артистов.

Начитавшись цирковых книжек, я теперь знаю, как что называется по-цирковому, и мне страшно нравятся все эти словечки. Я чувствую себя посвящённой и просвещённой. Одним словом – своей.

Прожектор мой старый, допотопный, доисторический. Он светит, благодаря длинному графитовому углю, похожему на карандаш, который постепенно сгорает и укорачивается... На спектакль я иду с горстью запасных углей-карандашей.

В цирке прожектора называют «пушками». А я называю их софитами. Мне так больше нравится. Кроме моего, ещё три софита в зале. И ещё – мощные софиты в осветительской будке, которая находится повыше оркестра. Там орудует главный осветитель цирка – художник по свету, строгий дядя Ваня.

Работа моя не трудная. Но – жаркая! От софита пышет жаром... И нужно быть очень внимательной. Каждый номер требует специального освещения. В одних случаях надо светить белым светом, в других – использовать цветные фильтры: красный, жёлтый, синий, зелёный. В какие-то моменты – светить, в какие-то – выключать свет. Во время каждого номера – множество световых комбинаций и вариаций. Всё это надо держать в голове. Не перепутать. А главное – не попасть светом в глаза артисту, не ослепить его. Потому что, если он, к примеру, идёт по канату, то, ослеплённый, может просто упасть. Вообще, каждый номер – это отдельная «световая история».

* * *

В нашей программе работают Запашные – большая цирковая семья. Та самая, рядом с которой мы четыре года назад обитали на сочинском пляже... Мстислав Запашный очень приветливо здоровается со мной – может, узнал? Ведь я когда-то караулила его сыночка, когда он ходил купаться... А может, он вообще такой со всеми приветливый.

У Запашных много номеров в программе: и воздушный полёт, и «акробаты на лошадях», и дрессура. Удивительное семейство. Такие все красивые, энергичные, разносторонние. А главное, чувствуется, что это – единый организм, семья. Семья, которая живёт общим делом, общей жизнью. Но самый заводной у них – это, конечно, Мстислав. Он прямо брызжет энергией! Вокруг него как будто искры всегда летают!.. И у него изумительно красивая жена по имени Долорес. В цирке любят необычные имена.

* * *

...С детских лет живёт во мне эта досада: эх, почему мои родители – не циркачи? Как удивительно и прекрасно могла бы сложиться моя жизнь, родись я в цирковых опилках...

* * *

...Графитовый уголёк, сгорая, источает специфический запах... Мне нравится этот запах.

Вообще, мне всё в цирке нравится.

Но больше всего – манеж.

Есть такие минуты, между репетициями и вечерним спектаклем, когда манеж – пуст... Совсем недолго. Все уходят, и – никого в тёмном амфитеатре... Совсем никого.

Только я – и манеж.

И можно выйти на него... и постоять на красном ковре...

Боже мой, неужели всё это у меня будет?..

* * *

...Осенью и зимой в программе работал клоун Андрей Николаев, с морковкой на берете, с петухом под мышкой, в балетной пачке, из-под которой ужасающе торчали волосатые ноги – патология, в общем-то. А все почему-то ржут... Мне – не смешно.

Ближе к весне Николаева сменили Юрий Никулин и Михаил Шуйдин.

Они работают в образах не очень умного хитрюги (Шуйдин) и доброго, неловкого, наивного дурачка (Никулин). Который на самом деле умён и часто оказывается в выигрыше. Так что здесь нет классического разделения – на «белого» клоуна и на «рыжего». На правильного и неправильного. Можно сказать, что они – оба рыжие, но каждый – в своём роде. В некоторых номерах им подыгрывает жена Никулина – Татьяна Николаевна. Публика принимает их прекрасно, хохочет... Тем более, что клоунады их – бытовые, доходчивые, на «народные» любимые темы: пьянство, жульничество, мелкое мошенничество. Это талантливо разыгранные анекдоты. Самая смешная у них клоунада — с бревном. Я про себя её называю «ленинским бревном». Бревно, которое Ленин якобы носил на субботнике, часто возникало в анекдотах того времени. Ну, клоуны от души посмеялись над этим бревном: как они его только не роняли друг на друга, как только не давили этим бревном себя и друг дружку! А мне почему-то не смешно... Ну, не смешно – и всё тут! Мне даже грустно смотреть на всё это.

Но все ржут... А моя невесёлая физиономия не даёт Никулину покоя. Выходя в манеж, он подмигивает мне и говорит: «А теперь мы эту девочку рассмешим!»

– Послушай, ты чего такая грустная всегда? – спросил он меня как-то, когда мы столкнулись с ним в фойе после спектакля.

– Я не грустная. Я задумчивая.

– Знаешь, это очень заводит: когда все смеются, а один человек в зале не смеётся.

– Ну, что я могу поделать? Я вообще редко смеюсь.

– А что ты там пишешь всё в свою тетрадку?

– Стихи.

– Почитать можно?

– Можно.

Он взял мою тетрадку. И через несколько дней сказал:

– Я прочёл. Мне понравилось. И жене моей, и сыну. Здорово ты о цирке пишешь! Мне кажется, никто ещё до тебя о цирке так не писал. Можно, я тебе её не верну, твою тетрадку?

– Можно, – сказала я и засмеялась.

– А говорила: смеяться не умеешь, – сказал он и тоже засмеялся.

* * *

В здании цирка, на втором этаже, в двух прокуренных комнатках, помещалась редакция журнала «Эстрада и цирк», и я как-то набралась смелости, зашла туда и оставила подборку своих стихов о цирке. Реакция была – нулевая. Может, потеряли, не успев прочитать? Я обиделась на них и не стала выяснять.

Но как же я смеялась потом, через несколько лет, когда они сами мне позвонили:

– Нам тут Юрий Никулин ваши стихи принёс. Ах, какая прелесть! А нет ли у вас ещё каких-нибудь стихов о цирке? Мы хотели бы сделать вашу большую подборку. Приезжайте, привозите...

– А я приносила вам когда-то свои стихи, но вы даже не ответили мне ничего.

– Да неужели? Не может быть! Ну, это какое-то недоразумение...

Они извинялись, оправдывались и не хотели верить этому факту: что на «девочку с улицы» они никак не отреагировали, а принёс те же стихи Никулин – и они прямо запрыгали от восторга.

Много раз потом в журнале «Эстрада и цирк» печатались мои стихи о цирке. Спасибо Юрию Владимировичу. А потом, когда вышла моя первая книга, «Лунные цирки», в журнале напечатали отзыв о ней. Опять же – с подачи Никулина. Он принёс книгу в редакцию и сказал: «Глядите! книга стихов о цирке – такого ещё не было». Отзыв был большой и совершенно замечательный.

А до того, как выйти в полном виде, книга моя вышла в укороченном – в альманахе «Истоки», и предисловие к ней написал Юрий Никулин, описав всю историю нашего знакомства: как я работала осветителем в цирке на Цветном бульваре и никогда не смеялась, сидела такая грустная-прегрустная за своей «пушкой», и как дала почитать ему свои стихи, и как они ему сразу понравились, и что никто так о цирке больше не пишет... так, как я.

Когда он написал, то позвонил и сказал: «У меня тут машинка сломалась, можешь сама перепечатать? Тогда приезжай и забери». Когда я приехала в этот уютный дом на углу Малой и Большой Бронной, он сам открыл мне двери, и навстречу мне выскочил рыжий, в мелких кудряшках, пёс. «Вот, сын на помойке нашёл и притащил. У нас в семье все собачники. Ну, конечно, оставили... Посмотри в его глаза. Разве можно такого выбросить?»

Пёс был удивительно ласковый, он тыкался кудрявой мордой мне в колени, и это была третья в моей жизни собака, которую я гладила. Вообще-то у меня собакобоязнь. Но это была не собака – а существо, которое Творец вылепил из доброты и ласки. Это была сама доброта и сама ласка, одетые в собачьи рыжие кудряшки. Для смеха!

...Мы сидели за длинным столом, в комнате было много света и много книг (о, какая в том доме библиотека!.. сказочная!), и немолодой человек с мягким, добрым лицом и удивительно проницательными глазами читал мне вслух то, что он обо мне написал. «Ну, как? я тут ничего не наврал? ведь всё так и было?» – спрашивал Юрий Владимирович после каждой второй фразы. И я, сгорая от смущения, кивала: да, так всё и было. От его хороших, добрых слов я чуть не плакала. А рыжий пёс тыкался мне в колени, и Юрий Владимирович сказал с усмешком: «Гляди, как он к тебе сразу прилип. К плохому человеку собака не прилипнет. Значит, я всё правильно о тебе написал».

На прощанье он подарил мне свою пластинку с разными песенками, смешными и грустными. (Которую потом у меня умыкнули, и я знаю, кто. Ещё бы! автограф самого Никулина!)

Он вышел меня проводить к лифту, и это было как-то очень тепло, по-домашнему, почти по-родственному.

А когда вышли «Лунные цирки», я, как и обещала, повезла их Никулину.

Почему-то никто не ткнулся мне в колени.

– А где же ваш рыжик?

– Жена повела выгуливать.

– Вот, как обещала, – и я протянула ему книжку.

Он воскликнул радостно:

– А у меня как раз вышла моя книга! Какое совпадение!

Я надписала ему свою тоненькую книжечку, он – надписал мне свою толстую.

И он опять вышел меня проводить к лифту, и, пока ждали лифта, он говорил, советуясь:

– Как считаешь, идти мне директором в цирк на Цветном? Мне уже шестьдесят тут исполнилось, можно бы и на пенсию. Я много лет мечтал: вот выйду на пенсию – времени будет свободного сколько хочешь – перечитаю всю свою библиотеку! Такая была мечта... А теперь вот и не знаю... Не хочется этот хомут на шею надевать – директорство.

– Но ведь уговорят, – сказала я.

– Скорее всего – да... – вздохнул он.

Тут открылся лифт, и мы попрощались.

Вскоре я узнала, что его действительно уговорили. И бывший клоун стал директором цирка.

Его большую автобиографическую книгу «Почти серьёзно» я прочла взахлёб, в очередной раз изумившись: «Ну, до чего же хороший человек!» Кстати, именно из этой книги я поняла, что первый клоун, которого я видела в своей жизни (в трехлетнем возрасте, в городе Днепропетровске) был именно Юрий Никулин!

* * *

Но это всё – и его предисловие, и моя книга — в будущем. Ровно через десять лет. А тогда, весной семьдесят первого года...

...Однажды, во время вечернего представления, Никулин шёл на выход – в манеж, а я торчала в боковом проходе, а он как раз тут и шёл, и он схватил меня за руку и потащил в манеж: «Пойдём вместе, споёшь им что-нибудь».

Никогда не забуду, как Никулин тащил меня за руку в манеж... Публика смеялась... Публика, небось, думала: так и надо. Никулин тащил... я упиралась...

– Ещё не пора! – говорила я ему. – Понимаете, ещё НЕ ПОРА!

– Нет?

– Нет.

– Ну что ж, – сказал он с сожалением, что экспромт не удался, и пошёл в манеж один – петь своё ежевечернее: «А нам всё равно, а нам всё равно!..»

Вот так вот. Не вышла! Мне это показалось несерьёзным: выходить в манеж, чтобы петь какую-то песенку... Уж если я выйду в манеж, то чтобы говорить со зрителями о САМОМ ГЛАВНОМ. О СМЫСЛЕ ЖИЗНИ. КАК МОЙ КЛОУН!

* * *

Но если честно – было грустно. За упущенную возможность. Боже мой, я уже сегодня могла «выйти в манеж»!.. Но ведь не для того же, чтобы потешать, я стремилась туда. Не к этому я себя готовила.

Вокруг – хохот, а у меня – слёзы на глазах. И долговязому клоуну с проницательным взглядом никак не удавалось рассмешить меня...

На протяжении всего сезона не удалось ни разу.

* * *

Я сказала тогда: «Ещё не пора!» Я не сомневалась (двадцать лет – не возраст сомнений), что моё место – там, в центре красного ковра, в скрещении горячих лучей прожекторов...

Нужно только выйти на ковёр во всеоружии!

И я придумывала репризы. Точнее – перекладывала на язык пантомимы свои стихи.

А стихи шли неудержимым потоком – только успевай записывать... В сумерках амфитеатра, во время утренних репетиций, я устраивалась поукромнее – и открывала свою тетрадку, с которой практически не расставалась.

Гнедые, гривы разметав, танцуют вальс!

Глазами карими блестя от напряженья...

Им не до нас, им вовсе не до нас.

Как грациозны, плавны их движенья!

Наверное, им напомнил летний луг

Ковёр зелёный на песке манежа?

А вальса затуманенного нежность

Прохладой затопляет душный круг...

За сахара кусок ужель они

Так вдохновенно по манежу кружат?

Гремит оркестр...

Глаза слепят огни.

И круг манежа с каждым кругом уже...

От пота влажен частокол ресниц.

Как заглянуть

в зрачков бездонных темень?..

Немая тайна лошадиных лиц.

Их взгляд усталый грустен и надменен.

...А дома, уже за полночь, когда младшая сестра засыпала, я зажигала настольную лампу – и на тетрадный лист ложился жёлтый круг горячего света...

Я сказала: «Ещё не пора!» Сказала так, не догадываясь о том, что давно уже стою посреди манежа. СВОЕГО манежа.

И когда я открываю свою потрёпанную тетрадку – это и есть мой выход. Ежедневный, еженощный... И на этом белом тетрадном листе, обожжённом единственным лучом ночного прожектора – также, как на красном ковре циркового манежа – не уйти от вопросов, не отвертеться, не солгать... И также, как клоун играет свою роль «из себя», – мне тоже не скрыться ни под какой маской. Да я и не стремилась...

Горькое – но и возвышающее в своей горечи – осознание: роль поэта почти ничем не отличается от роли шута...

А что же делать,

коль рождён шутом?

Поэтом –

под дурацким колпаком!

Стихи, написанные в девятнадцать лет. Которые так нравились Моему Клоуну. Эти стихи ещё не разгадка, но – уже догадка. Словно бы взглянула на окружающий мир – из круга арены; словно бы ощутила на себе этот звенящий бубенцами шутовской колпак...

В поэзии, как и в цирке, нет разрисованного задника, нет спасительных кулис. И здесь и там «работающий у ковра» виден сразу со всех сторон – как на ладони. Поэту, так же, как клоуну, невозможно спрятаться за партнёра, за автора, за режиссёра. Всё, с чем я выхожу на ковёр чистого листа – всё это я, и никто иной.

Надышавшись воздухом цирка, пропитавшись им до последней клетки, – я знала, что уважающий себя циркач всегда работает без страховки.

Рискует и падает. И, случается, – разбивается насмерть.

«Играй же – на разрыв аорты!» – эта мандельштамовская строка звучала во мне всегда, когда я видела в манеже Моего Клоуна. Когда думала о нём. Эту строчку я хотела взять эпиграфом к своей будущей книге...

* * *

Стихи тех лет насыщены запахом цирка. Даже те, в которых, вроде, и не про цирк. Они родились в магическом воздухе Цветного бульвара; они пропитаны дождями, снегами, пылью и гарью моей Москвы: Самотёки и Трубной, и улочек Марьиной Рощи...

Кажется, что стихи тех лет – вне времени. В них мало примет эпохи семидесятых. Один солидного возраста поэт (к нему меня отправила Лянь-Кунь «на консультацию», это был Эдуард Асадов, фронтовой друг её отца), он сказал с удивлением и сожалением:

– Ну, зачем вы так пишете: «Извозчику я крикну: «В цирк!» Куда лучше было бы: «Таксисту крикну я: «В госцирк!» Сразу чувствуется современность в стихах! А смысл не меняется. В таком виде их вполне можно было бы напечатать. Но с этим архаическим извозчиком – увольте! Вас просто засмеют...

Он искренне хотел помочь мне придать моим стихам «товарный вид». А мне было смешно и странно, что его волнует лишь эта сторона дела.

Цирк с его летящими по кругу всхрапывающими лошадьми... с его слепящими огнями... с его головокружительным переплетением канатов, трапеций и верёвочных лестниц, убегающих под купол... с его ежедневным, ежевечерним риском и потом, – этот цирк был (и остался) для меня не просто местом действия, но и временем действия.

Не сразу, но постепенно я научилась различать в цирке – два совершенно различных (хотя и совершающихся одновременно) действа: цирк сегодняшнего дня (в нём, увы, было много чуждого моей душе) и – Цирк вечностный. Цирк как символ человеческого бытия. У этого – нестареющего, неумирающего Цирка – свой, особый, настоянный веками, не выветриваемый запах – покрепче мимолётных запахов скоротечных десятилетий...

И всякое вторжение в этот – вневременной – Цирк примет сегодняшнего дня (будь то красное знамя в руках наездника, или шлемы космонавтов на воздушных гимнастах), – всё это опошляет Цирк, сводит его до положения агитки или иллюстрации.

У Цирка – другие задачи. К человеку в костюме космонавта, как мы смогли убедиться, все быстро привыкли.

Но гимнаст в стареньком трико, идущий по проволоке без страховки, – этот образ будет волновать всегда. Привыкнуть к нему невозможно. И каждое новое поколение будет его открывать для себя заново...

Лишь тем приметам, которые пережили времена и эпохи, возвысившись до символа, не суждено вымирание.

Нет, я не стала менять в своих стихах коня на такси.

* * *

...И вот что я поняла – тогда, в те ночи, выходя на манеж своей потрёпанной тетрадки: Поэзия – это тот же вечностный Цирк. Только облечённый в слова. Вот что я поняла... Я поняла, что Небо, так же, как цирковой купол, – со всей его непознаваемой глубиной и тайной – гораздо важнее реактивного самолёта, вспарывающего его в эту минуту, даже если самолёт и является атрибутом сегодняшнего дня. Самолёт устареет и умрёт – а Небо останется.

Умрут, отойдут, сменятся на другие, как облетают листья с дерев, все недолговечные приметы – со всем их шумным, болтливым, рыночным множеством и пестротой...

Останется Дерево. И Душа останется. И Любовь.

* * *

Я благодарна Цирку. Благодарна за то, что он научил меня отличать вечное – от преходящего. Научил рисковать, находя в риске единственную возможность существования. Цирк научил меня говорить лишь «да, да» или «нет, нет» – ибо, идя по проволоке, невозможно юлить.

А еще Цирк научил не бояться. Не бояться быть до предела (до юродства?) искренней: сегодня, сейчас! – потому что у идущего по проволоке может не быть ЗАВТРА. И если помнить об этом, то испаряется и обывательская боязнь показаться кому-то несовременной, смешной...

Действительно: смешно. Человек шмякается в опилки манежа и лежит в такой странной позе, что можно подумать, будто он уже не живой... И кто его заставлял лезть под самый купол?.. – недоумевает зритель, долизывая свое эскимо.

Действительно: смешно. Человек, как безумный, выкрикивает на весь мир отчаянное: «ЛЮБЛЮ!» Может, и в самом деле сумасшедший?.. По крайней мере – чудак: так оголяться перед честной публикой. Ну, потеха!.. И что это он заладил: «люблю» да «люблю»? Кому это надо?..

И в самом деле: кому это надо?

Да им же – ржущим, жующим, тыкающим пальцами – им же в первую очередь и надо! Уж по крайней мере им – не меньше, чем тому, кто идёт (и за них тоже!) по проволоке... Им – не меньше, чем тому, кто (и за них тоже!) выкрикивает своё ЛЮБЛЮ!..

В стихах тех лет, на первый взгляд, много бутафории, игры. С одной стороны – это, безусловно, был юношеский вызов «сегодняшнему дню». Вызов тому театру абсурда, в котором определено было жить, – перед которым меркли, казались детской фантазией пьесы Беккета и Ионеско. А с другой...

Не могу сейчас утверждать, что тогда, в девятнадцать-двадцать лет я отдавала себе в этом отчёт; конечно же, все происходило подсознательно, интуитивно (как, наверное, все истинное в поэзии), но это, конечно же, была не игра – а поиск. Под ветхостью декораций, под кажущейся условностью ситуаций я искала (и, с Божьей помощью, обретала) те вечные, единственные опоры, на которые жаждала опереться душа. Сегодня – как вчера, как всегда...

ДЕВОЧКА НА ЖЁЛТОМ КЛЕНОВОМ ЛИСТЕ

…Когда случается идти по Большому Каменному мосту, я отчётливо вижу двадцатилетнюю девчонку в зелёном коротком пальто, с непокрытой головой, (хотя ветер, очень сильный ветер!), которая стоит, облокотившись на пыльные холодные перила моста и смотрит на воду….

13 марта 1971 года, воскресенье, три часа пополудни. Эта девчонка – я, и мне очень плохо в ту минуту. А под мостом – тёмно-серые воды Москва-реки… и они так настойчиво влекут, манят… и как будто шепчут: «всё – решаемо… всё можно решить в одно мгновение… и больше никогда, никогда не будет больно… никогда…» Редкие прохожие проходят по мосту, никому до меня нет дела… и хоть я очень скрытный человек, но сейчас мне очень хотелось бы, чтобы кто-нибудь заговорил со мной, или хотя бы окликнул, но все – мимо, мимо… торопятся убежать от этого пронизывающего ветра… ведь на мосту сильный ветер, на мосту – всегда ветер… на каждом мосту – ветер… на всех мостах мира –- всегда ветер… как в степи… и пусто – как в степи… и никому до тебя нет дела, никто не скажет: не смотри ты на эту серую, мутную воду, она врёт, всё ещё переменится, всё перемелется…

Да и что, собственно говоря, случилось? Он сказал: «Мне сейчас не до этого». Всё правильно. У него – спектакль. Кстати, замечательный спектакль! Называется «Звёздный дождь». Три дня идёт в Театре эстрады. Конечно, я помчалась на премьеру. И потом, после, вызвала его к служебному входу и спросила:

– Ну, так как? Будем снимать фильм, или нет?

А он устало сказал:

– Мне сейчас как-то не до этого...

Не убил. Не предал. Не отмахнулся. Не сказал: «Вообще не буду, не хочу». Нет. Сказал откровенно: сейчас не до этого. СЕЙЧАС. Но я в этом «сейчас» услышала – НИКОГДА.

…И вот стою на мосту, на ветру… Сегодня я пришла на спектакль второй раз, но уже не ходила к служебному входу и ни о чём его не спрашивала…

...Стальные серые воды влекут, как магнит… я просто физически чувствую, как они меня к себе притягивают… ужас! ах, как было бы хорошо решиться!.. я плохо плаваю, а в пальто и сапогах вообще никогда не пробовала… и ведь не в том даже дело, что он так равнодушно сказал: «Мне не до этого сейчас», а в том, что и теперь, как год тому, когда я видела его на сцене ЦДРИ, опять меня пронзило, как острой иглой, чувство расставания… утраты… близкой… неотвратимой… и не я, не я это сочиняла, тогда, стоя на мосту, у тех холодных пыльных перил, а как будто КТО-ТО нашептывал мне в сердце ледяными губами: «Тихий ужас сумерек… ставней стук… ах, ужель вы умерли, мой не друг?..»

…Не помню, как я отлепилась от этих пыльных перил, а взглядом – от стальных вод под мостом, но я всё-таки смогла (хоть и не считала это подвигом, а наоборот – малодушием), и поехала к Семененко, чтобы записать, настучать на машинке страшное стихотворение, которое разрывало меня изнутри...

...Я сидела у солнечного окошка, с карниза капало, такие жёлтые, сверкающие, янтарные капли….была весна, а я настукивала на чёрных кнопочках, холодея от ужаса, чёрные строчки:

Тихий ужас сумерек....

Ставней стук...

Пророческие стихи, готовящие меня к близкой разлуке – разлуке навсегда.

Но я не хотела (не могла!) им верить.

Кто-то из друзей мне сказал: если приснился страшный сон, надо непременно записать это на бумагу — выплеснуть из души, из сознания. Тогда это не сбудется в жизни. А останется только на бумаге. Написал – прожил – пережил – проехали – идём дальше...

Тихий ужас сумерек...

Ставней стук.

Ах, ужель Вы умерли,

Мой не друг?

Значит, впредь отныне мне

Крепко спать...

У окна унылою

Не стоять.

Не пришла покорною

Никогда.

Не оденусь в чёрное –

Не вдова.

Унесут Вас во поле,

Гордый лжец!

Хорошо ли, плохо ли, –

Но конец...

Написано более чем за год до того страшного дня. Написано в канун дня его рождения: когда думалось, хотелось думать только о хорошем... Но поэзия - этот обжигающий, пронизывающий, взрезающий пространства и время ЛУЧ – она видела дальше, глубже... Она была бесстрашна и, порой, нестерпимо горька в своих провиденьях, своих пророчествах...

Она – как идущий по проволоке над бездной – не юлила. «Да, да» – или «нет, нет».

И куда мне было деваться от этих строк? Которые пришли – и сказались. Нет, не мной! Через меня. Для меня.

И что было делать с этим ужасным знанием? С этой догадкой?..

Да, я сказала ему однажды. Не в стихах, не в своей тетрадке – а в жизни: летом семьдесят первого года, в июле, ровно за год до того, как всё это и случилось.

Я сказала: «Вы так много работаете. Не надорветёсь?..» И по той паузе, короткой – но какой-то глубинной, предшествующей его ответу, я поняла, что ему ясен смысл моего вопроса, моей тревоги. И что же?.. – «Пока могу, буду работать», – было мне ответом.

Не только мне – но и себе.

А мне оставалось только одно: следовать его всегда звучащему для меня призыву...

Вызову!

* * *

...Был поздний вечер, почти ночь, и я срывала на Самотёке с круглой тумбы его афишу...

Афишу спектакля «Звёздный дождь»...

...А мимо, роняя на мокрую мостовую синие искры, проносились красные трамваи... сверкающие иглы, сшивающие времена и эпохи моей жизни...

* * *

...Неожиданно начинаю уставать – от грохота оркестра, от слепящего, режущего глаза света… Зачем, зачем так гремит оркестр? Зачем так ярко светят софиты?..

У меня начинается бессонница: оркестр круглосуточно гремит в моём мозгу… И я никакими усилиями не могу его выключить...

А как же я собираюсь работать в цирке?.. Но ведь я буду работать в паузах. В тишине. И если будет звучать музыка, то тихая и нежная… Как у Моего Клоуна.

* * *

После спектакля я никогда не еду сразу домой. Я возвращаюсь домой, когда там уже все спят. Ну, мама, конечно, не спит, а только делает вид. Она говорит, что засыпает только после того, как я щёлкну замком входной двери.

Я выбираю всегда как можно более долгий путь домой, максимально удлиняя его. Максимально отдаляя приход домой.

То иду от цирка пешком до площади Коммуны, а оттуда – до метро «Новослободская».

То сворачиваю от Самотёки налево и иду по Садовому кольцу до Маяковки, а там уже вхожу в метро.

А последнее время я делаю ещё больший крюк: сначала иду бульварами – Цветным, Петровским, Страстным – на Пушкинскую площадь, где в витринах газеты «Известия» висят фотографии. И на одной из них – Мой Клоун. Помедитировав на эту фотографию, я бреду по улице Горького к метро: или – направо, к Маяковке, или – налево, на площадь Свердлова (теперь это – Театральная).

...И в этот раз, в тёмный и холодный апрельский вечер, я остановилась перед его фотографией, но радости в сердце почему-то не было, а была печаль, тоска и страх.

Мне казалось: я смотрю на его фотографию из какого-то далёкого далека... из какого-то бесконечно печального далека... где только фотография и осталась...

И вновь меня пронзили строчки, неизвестно кем нашептанные в самое сердце:

Я поживу – пока ты жив.

Я постараюсь не повеситься.

Отчаянья кривые лестницы...

Тоски пустые этажи...

Ха! дом!

Уж лучше быть бездомною

И не глядеться в гарь зеркал...

Меня б уже ты не узнал –

Все зеркала глядят иконами...

...Я шла, ничего не видя перед собой, кроме страшной пропасти, которая, казалось, разверзлась прямо у меня под ногами...

...Резкий скрип тормозов вернул меня в эту минуту. Человек что-то испуганно кричал мне в лицо...

– Очнитесь! Я чуть не сбил вас! А вы этого даже не заметили! Вы пошли прямо на красный свет, прямо мне под колёса! Да что с вами? вам плохо?..

– Плохо, – призналась я.

– Куда вы идёте?

– К метро.

– Вы так не дойдёте... Вас на следующем же перекрёстке собьют! Идёмте, я подвезу вас.

Послушно пошла за этим человеком. Села в его машину. В салоне было тепло и уютно. Я вдруг почувствовала, как я смертельно устала, как гудят мои ноги, и до чего же приятно было сидеть, не двигаться, не шевелиться... Мы поехали в сторону Манежа. И в эту минуту пошёл дождь... лёгкий, прозрачный весенний дождь сыпал сверкающие бисеринки на ветровое стекло...

– У вас что-то случилось? какое-то несчастье? – осторожно спросил он.

– Пока нет.

– Что значит «пока нет»?

– Я чувствую... чувствую, что это случится... что-то страшное...

– С вами?

– С человеком, которого я очень люблю. И я ничего не могу для него сделать...

– Я желаю, чтобы ваше страшное предчувствие не сбылось, – сказал он.

– Хорошо бы...

Мы ехали по Тверской... по мокрой сверкающей мостовой... и мне хотелось, чтобы эта дорога была длинной-предлинной... чтобы как можно дольше не выходить из тепла и не шевелиться... а только слегка покачиваться в такт качанию автомобиля... хотелось в ту минуту стать маленькой и лежать в колыбели, и уснуть под это тихое укачивание ... и ничего не знать, не предчувствовать, не ведать... красные огоньки фар весело светили впереди... как огоньки новогодней ёлки в детстве... и я испытывала почти блаженство... Потом, много раз в жизни, меня будет удивлять это: в минуты горя и боли вдруг испытываешь блаженство от каких-то простых вещей: глоток чаю, тепло, чей-то мягкий, успокаивающий голос...

Он спросил, где мне удобнее выйти, я сказала, и он довёз меня до самого входа в метро «Театральная», который ближе к Красной площади. Но я ещё несколько минут сидела, глядя заворожёно на сверкающие бисеринки дождя на стекле... каждая их них была просвечена светом фонаря, под которым мы остановились... каждая бисеринка была отдельным, сверкающим, лучезарным миром... миром, где царили счастье и покой... и не было у меня сил шевельнуться, чтобы открыть дверцу и выйти... Он меня не торопил.

И я вспомнила человека, который подошёл ко мне когда-то (прошлой весной) на площади Коммуны, когда я ждала Моего Клоуна, а он не пришёл, и я под ледяным дождём превратилась в ледяную статую... И добрый человек проводил меня тогда к метро. А теперь другой добрый человек спас меня. Свет не без добрых людей. Их много – как этих сверкающих бисеринок... – добрых людей. Свет из них и состоит. Они сами и есть свет... и тепло...

– Спасибо вам большое, – сказала я. – Вы меня спасли сегодня.

– Будьте осторожны, переходя дорогу. Желаю вам благополучно добраться домой. И ещё желаю вам мужества и сил, – сказал он.

– Спасибо. Вы очень добры.

Я не помню его лица. Оно было самым обычным. И возраста он был обычного – среднего. Я не знаю его имени. Мы не представились друг другу – было совершенно не до того. Да и зачем?.. Но я помню этого человека до сих пор, спустя тридцать пять лет. И я очень благодарна ему: за то, что, как добрый ангел, он оказался в нужный момент в нужном месте. И не дал мне пропасть.

Я добралась в ту ночь домой без приключений. И всю дорогу чувствовала себя в облаке тепла... Наверное, добрый человек молился за меня...

* * *

Каждый раз, когда прохожу по Цветному бульвару, вспоминаю, как встретилась тут с Леонидом Енгибаровым. Совершенно случайно! В апреле семьдесят первого года. И мне до сих пор жалко, что я прошла тогда мимо…

Во всём виноват мой дурацкий характер. Моя скрытность. Я так долго её взращивала в себе, что, в конце концов, стала её пленницей. Больше всего я боялась показать, что я чувствую. Вот и тогда…

Я вышла из цирка, после дневной репетиции, на бульвар – продышаться перед вечерним представлением. Лужи, птичий гам в высоких тополях и в кустах сирени, вокруг ни души... Брела тихонько от цирка в сторону Самотёки...

А со стороны Самотёки в сторону цирка шли двое...

Это был Мой Клоун и ещё кто-то, незнакомый мне.

И мы кивнули друг другу в знак приветствия, и он, улыбаясь, даже приостановился... но я так гордо прошла мимо! Гордо и независимо. Нет, никогда он не узнает, как я тосковала все эти месяцы, с прошлого лета, и как маялась, как бродила по Марьиной роще слякотной осенью и промозглой, мокрой зимой… В мыслях о нём. И сколько стихов написала ему за этот год. Не узнает. Потому что «ещё не пора» ему знать об этом.

Вот когда я тоже стану знаменитым клоуном (а я ведь им стану, обязательно стану!), вот когда мы с ним будем на равных, когда он не будет смотреть на меня, как на «дитё», – тогда да, тогда пусть узнает… А пока – нет, ни за что!

И вот я прохожу мимо, во всей своей неприступности, ощущая на себе его удивлённый взгляд… Такая одинокая гордая кошка, которая гуляет сама по себе. Это – как раз про меня. В ту минуту я даже забыла о том, что нам надо поговорить о нашем фильме, о режиссёре… Так сильно я была ошеломлена этой нежданной встречей! У меня был шок от счастья. Плюс гордость и скрытность. Всё это, вместе, на какой-то миг затмило мой рассудок. Вот так бывает… Осень и зиму слать ему телеграммы с разными вопросами, месяц назад прийти на спектакль, вызывать к служебному входу, переживать до умопомрачения из-за его слов «мне сейчас не до того» – и вот, он идёт навстречу мне – и, вместо того, чтобы кинуться к нему радостно навстречу: «Ах, давайте решим, наконец, все наши вопросы!» – вместо этого молча протопать мимо. Ну, не чудачка ли?..

* * *

Была у Дюшенов. Игорь Борисович поинтересовался, не передумала ли я поступать в цирковое.

– Нет, конечно!

– Тогда запишите телефон Бориса Бреева. Не знаю его отчества, он для меня просто Боря. Это мой бывший студент, заканчивал ГИТИС, отделение режиссёров цирка. Преподаёт в цирковом училище на отделении клоунады. Звоните ему. Скажете, что от меня, я ему о вас уже говорил. Он вас посмотрит, посоветует что-то. А хотите, я сам ему сейчас позвоню?

Милый Игорь Борисович, он знал мою застенчивость.

– Хочу, – сказала я.

И он тут же позвонил:

– Боря, тут у меня сидит девушка. Очень сильно болеющая цирком и клоуном Енгибаровом... Кстати, как твоё отчество? Ага, Александрович. Так вот, Боря, когда ты с ней можешь пообщаться?

Они договорились, что завтра я приду к Борису Александровичу – прямо в цирковое училище: почитаю какие-нибудь тексты, а он послушает.

Когда вышла от Дюшенов, был уже поздний вечер. Домой ехать не хотелось. У меня было такое праздничное настроение, как будто я уже поступила в училище! Очень не хотелось, чтобы дома мне его испортили. Поехала к Лянь-Кунь в Марьину Рощу. По дороге купила чёрный хлеб и горчицу – на что хватило денег. Отличные получаются бутерброды! Сытные и взбадривающие.

Открыла мне Ольгина соседка, Мария Евсеевна, милая старушка, машинистка, она мне печатала для Рошаля мой сценарий. Я ей заплатила тогда (хоть и со скидкой), и она меня зауважала.

– А Оля уже спит, наверное, – сказал она, пропуская меня в прихожую.

– Ничего, я посижу на кухне.

– На кухне?..

– Да, мне нужно готовиться к завтрашнему просмотру в училище.

Немного поколебавшись, Мария Евсеевна ушла в свою комнатку. Потом опять вышла, и сказала:

– Вы хоть чаю попейте.

– Спасибо, хорошо.

Ем чёрный хлеб с горчицей, очень вкусно, не люблю сладкое, люблю горькое и солёное.

Хорошо сидеть на коммунальной кухне у чужих людей, которые не заглядывают тебе в глаза и не спрашивают, как мама: «Что у тебя случилось?» И не надо ничего придумывать. Или говорить пустые слова: «Ничего. Решительно ничего не случилось». «Но я же вижу! – скажет на это раздражённо мама. – На тебе лица нет!»

На мне лица нет. А что же на мне тогда есть?.. Может, это и есть моё настоящее лицо, которое лишь изредка выглядывает из-под маски? Я знаю: домашним не нужно моё лицо. Им нужна весёленькая маска. И, позвонив в двери своей квартиры, я торопливо натягиваю на лицо фальшивую улыбку. Иногда губы не хотят растягиваться в эту дурацкую улыбку, и тогда их приходится растягивать руками – и от этого больно. Не лицу – а душе. Я не могу быть дома собой. Я постоянно должна быть не собой. Это – утомительно: всё время чувствовать себя – как на манеже. Под обстрелом маминых пытливых взглядов...

Но я не могу ей ничего рассказать! Ни про Моего клоуна. Ни про мою мечту поступить в цирковое училище. Я ведь знаю, какая будет реакция. Она начнёт кричать: «Ты меня до инфаркта доведёшь!..» Трудно дома ходить постоянно в маске. Под ней – душно, тесно.

Грустно, когда собой можно быть только на чужой коммунальной кухне...

Шумит газовая горелка… и её синее пламя отражается в чёрном стекле окна…

Ночь.

Фонарь

зажжён, как свеча,

пред иконами

тёмных окон...

Звёзды падают по ночам

в этот каменный двор –

как вопли...

Тщетно ждать, —

не придут сюда.

Здесь –

уже пересохли губы...

Где-то

— в мире ином –

среда,

дождь,

шаги по рассветной Трубной...

* * *

Итак, ночь перед прослушиванием я провела у Лянь-Кунь на кухне, читала вполголоса стихи и, перед чёрным окном, как перед зеркалом, репетировала свои репризы. А на рассвете у меня пропал голос, я решила, что меня продуло, я пошла в душ и долго стояла под горячей водой, пока соседи не стали барабанить в дверь: кому-то уже надо было на работу, и народ хотел умыться. Голос не вернулся, был жалкий хрип вместо голоса, (потом не раз в жизни так бывало, и я поняла, что это у меня случается, когда я очень волнуюсь).

Я всё же отправилась на встречу к Брееву.

Я летела в Цирковое училище...

По иронии судьбы, оно находилось на той же улочке, что и министерство Фёдора. Министерство строительства тяжёлой индустрии и Цирковое училище – напротив друг друга. Подходя к училищу, я настороженно озиралась, боясь нежданной встречи... Ведь Фёдор в это время шёл, обычно, на свою министерскую работу. Но – Бог миловал! (Много, много раз ещё мне придётся озираться на этой улочке...)

А Борис Александрович Бреев оказался отличным парнем! Простым и приветливым. Через минуту мне уже казалось, что мы знакомы сто лет. Зря я так волновалась – до потери голоса. Бреев был ровесник Енгибарова и когда-то учился вместе с ним. Он показал мне фотографию, на которой – они вместе с Енгибаровым, ещё студенты училища, после какого-то выступления. Бреев, в отличие от Крымко, был очень весёлым, заводным. Почему же он не захотел стать клоуном, как мечтал?

– Потому что надо быть или гениальным клоуном, да, как Лёнька Енгибаров, или... лучше им не быть вовсе. Мне гениальности не хватило... К счастью, я это вовремя понял. Но я многое умею, и могу научить других.

В ту, нашу первую, встречу с Борей Бреевым я не столько говорила, сколько изъяснялась пантомимически, а ещё я принесла ему свои стихи и сценарии клоунад, он прочитал их тут же и сказал:

– Я бы с удовольствием взял вас к себе на отделение клоунады, но не в качестве будущего клоуна, а в качестве будущего циркового автора. Мне нравится, как вы пишете. Вы любите цирк и чувствуете его. И у вас есть чувство юмора, такое своеобразное... А цирковых авторов практически нет – самая дефицитная профессия!

– И всё-таки я хочу быть клоуном... – еле слышно прошептала я.

– Тогда давайте готовиться.

* * *

Вышла книга Моего Клоуна! Она называется «Первый раунд». Я купила её на Новом Арбате в Доме книги.

Его чудные, светлые, грустные новеллы, которые на самом деле – стихи в прозе...

Теперь можно перечитывать, сколько душа пожелает.

Есть тут и моя любимая новелла – про карманного вора...

Есть и про «девочку, которая умеет летать». Я эту новеллу уже читала в журнале «Волга». Нежное признание в любви... Я знаю, как её зовут... И знаю, что она работает сейчас в новом цирке на Воробьёвых горах.

Летает под куполом... — девочка, которая умеет летать...

Значит, у него всё хорошо. Я за него спокойна.

* * *

Утром первого мая 1971 года в Москве шёл снег.

На Цветном бульваре кружилась мохнатая метель... Я бежала в цирк, на работу, к утреннему представлению.

Пушистая, озорная метель залепляла глаза...

Пришлось открыть зонтик.

* * *

Цирк взбудоражен... Все говорят только об одном: о том, что в новом цирке на Воробьёвых горах упала воздушная гимнастка. Та самая девочка, которая умеет летать...

Слава Богу, осталась жива. Но очень сильные переломы...

Господи, за что же им такие испытания?!

Я никогда не видела её. Я не успела её увидеть... Ведь когда работаешь каждый вечер, то нет возможности пойти куда-то и что-то увидеть – кроме того, на что нацелен луч твоего софита... Говорят, у неё потрясающий номер: она во тьме прыгает из-под купола в натянутую где-то там, внизу, сетку...

Я не успела её увидеть. Но я очень люблю её. Ведь её любит Мой Клоун...

Теперь я всё время думаю о ней...

Господи, хотя бы она поскорее поправилась!

Господи, хотя бы она опять смогла летать!..

* * *

...Колька-электрик должен был менять лампочки под самым куполом.

Он спросил:

– Хочешь со мной наверх? Ты ж ещё там не была.

– Хочу!

...Мы лезли по крутой, длинной лестнице, которая изгибалась по форме купола...

Лезли в узком пространстве – между внешним куполом и внутренним...

А потом я увидела круглую дырку. И Колька ловко спрыгнул туда. Я заглянула за край... Под этим отверстием находился круглый навесной мостик с сетчатым полом... Какой-то совершенно несерьёзный мостик, такой эфемерный... Как будто гамачок...

Это и был самый центр купола! Вот этот сетчатый мостик и отверстие над ним. Стоя на этим мостике, Колька менял перегоревшие на куполе лампочки...

– Лезь сюда! – сказал он.

Дрожа всеми своими поджилками, я спустилась на мостик. Но стоять я не могла. Было жутко! Я села на корточки. Колька, насвистывая, менял одну лампочку за другой... А я, в полном оцепенении, боясь шевельнуться, – смотрела вниз...

Там – внизу... глубоко-глубоко... алел манеж... Совсем маленький! Как пятак. И как же она прыгала? С такой высоты – на такой маленький манеж?.. Как у неё не разрывалось каждый раз сердце от страха?!

Так вот какую удивительную женщину любит Мой Клоун!

А я тут сижу на корточках и дрожу...

– Полезли ещё выше! – сказал Колька.

– Куда выше?! – ужаснулась я.

– Как – куда? На купол! Уж коль мы сюда забрались...

Мы просочились обратно в дырку. Колька закрыл её. И распахнул другую – прямо над нашей головой. Это был выход на купол цирка! Крошечная, в две ступени, лесенка вела туда...

...Солнце!.. Синее небо – вот оно, рукой подать! Цветной бульвар с белыми и сиреневыми облаками цветущей сирени... Люди, идущие по бульвару... Да поднимите же хоть кто-нибудь голову! Нет, не видят...

А в душе у меня такое ликование!.. Как будто об этом только и мечтала всю жизнь: постоять на куполе цирка! А ещё – посидеть на его макушке. А ещё – полежать... Купол такой тёплый и покатый... такой родной... как будто тёплая спина огромного доброго существа...

Есть счастье в жизни!

Лежать на разогретой макушке

циркового купола...

Смотреть в весеннее московское небо...

Ловить губами тёплый тополиный пух...

Думать о том,

что жизнь утешительно длинна,

о том,

что мы непременно встретимся

когда-нибудь ещё раз...

* * *

...Целый месяц, почти каждый день (во время двухчасового перерыва между репетициями и вечерним представлением), я бегала в Козицкий переулок.

Здесь, в одном из жилых домов, было полуподвальное помещение, где Боря Бреев репетировал с артистами драматического театра. (Да, он работал ещё и как театральный режиссёр).

Я приходила, когда заканчивалась их репетиция. И тогда начиналась – наша с ним.

Ведь, несмотря на то, что все клоунады мои были пантомимическими, и в дальнейшем я собиралась быть мимом, а не разговорником, на вступительных экзаменах в Цирковое училище на отделение клоунады мне предстояло читать неизменную басню, прозу и стихи. Никуда не денешься.

Итак, стихи, басня и прозаический отрывок. Мы многое перепробовали, пока не остановились на басне Крылова «Петух и ячменное зерно» и на отрывке из «Записок сумасшедшего» Гоголя – про птицу-тройку. Читать Ионеско и Беккета Борис Александрович категорически не рекомендовал: «Зачем дразнить гусей?» – сказал он. А вот стихи предложил читать свои – о шутах. Это было как раз «в тему».

Чтец из меня был не ахти какой. Потому что я очень стеснялась читать. (А вот Енгибарову не стеснялась!) А!.. поняла: я просто стеснялась читать ЧУЖОЕ. С собственными стихами-то проблем не было.

Но я очень старалась. Старался и Бреев. Ах, как он великолепно читал мой репертуар! Особенно басню Крылова «Петух и ячменное зерно». Бессчётно раз читал он мне её, чтобы растормошить меня, «завести». Но не просто читал – а разыгрывал каждый раз микро-спектакль. Какой же он был великолепный актёр!.. Жаль, что он был так строг к себе и не позволил себе стать клоуном. А с какой страстью он читал про птицу-тройку!.. Но комика в нём было всё же больше.

Он был таким уморительным петухом, когда искал в воображаемой навозной куче воображаемое ячменное зерно... Разворошив свои светлые волосы, которые топорщились, как петушиный гребень, он так живописно рылся в этой воображаемой куче, так смешно таращился на это зерно... Я смеялась до слёз...

– Борис Александрович, помилуйте, вы так смешите меня... я не смогу читать!..

– А вот как раз теперь и давай!

Постепенно что-то и у меня стало получаться... Но – с большими мучениями.

Бреев был очень хорошим педагогом и режиссёром. И ведь охота ему была со мной возиться!

Очень не сразу, но я всё же освобождалась от своих зажимов и страха публичных выступлений. Дома, когда никого не было, или ночью на лянь-куневской кухне я читала очень здорово. О, как я здорово читала! Не только своё, но и чужое тоже, которое в какие-то особые минуты переживалось, как «своё». Жаль, что меня никто не слышал в те минуты, и никто на свете даже не догадывается, какая я замечательная актриса. Но так же свободно и раскованно читать Брееву я почему-то смущалась. Это было ужасно, что я не могу преодолеть свою застенчивость.

И на каждой репетиции Борис Александрович неутомимо давал мне уроки актёрского мастерства. Он был очень мягким и доброжелательным педагогом. Не раздражался на меня. Не ругал. Ни разу не повысил голоса. Не критиковал. Не высмеивал за мои огрехи. Не торопил. Он только щедро делился тем, что умел сам.

А по ходу репетиций рассказывал разные случаи из актёрской жизни. Смешные – и серьёзные. Смешные все забылись. Но на всю жизнь запомнилось то, что он мне рассказал про великого артиста Качалова. Оказывается, Качалов был очень застенчив в жизни и от застенчивости даже порой заикался. И очень боялся всегда выхода на сцену – прямо панически боялся! Но, невероятным усилием воли преодолев свой страх, он всё же выходил на сцену! И там уже забывал о своём страхе... Страх оставался – за кулисами. А на сцене Качалов был – велик. Велик и неподражаем...

Я понимала, почему Боря рассказал мне про Качалова. Действительно, мне стало как-то спокойнее, когда я узнала, что даже гениальный Качалов, когда волновался, заикался. И тоже боялся. Значит, это не только мои, это – общие проблемы. Даже великие актёры страдают тем же. Так что стыдиться мне нечего. Надо просто работать.

Думаю, что когда я выйду в манеж, у меня тоже никакого страха не будет. Я почему-то уверена в этом.

И всё же я не хочу быть разговорником! Я хочу быть мимом.

Хотя… когда мы обсуждали в очередной раз с Наташей Дюшен мой клоунский образ, я, неожиданно даже для самой себя, вдруг сказала:

– Ты знаешь, Дюшен, по-моему, я буду говорить в манеже.

– Говорить??? – изумилась она.

– Да. Так мне видится…будет пантомима, но и какие-то слова тоже…

(Да, через тридцать лет так оно и будет. Так что уроки Бориса Бреева не пропадут зря).

* * *

Цирковое училище. Приёмные экзамены. Первый тур.

За длиннющим столом – приёмная комиссия. Человек десять. И Бреев тоже. Но он сидел как-то с краю...

– Встаньте на стул, – сказал мне дядечка, который сидел в центре (самый главный, наверное).

– Зачем на стул? – спросила я.

– Представьте, что вы – на площади.

Ну, влезла на стул. Идиотизм какой-то.

– А теперь – читайте!

Читала. И про шутов, и про петуха с ячменным зерном, и про птицу-тройку. Но чувствовала себя скованно, неуютно. Стоя на стуле, невозможно было сделать ни шага. Стой, как солдатик.

Бреев смотрел на меня сочувственно.

Потом (уже сойдя со стула) играла на аккордеоне, притащила его для этого случая. (Бреев говорил: покажи всё, что ты можешь).

Сказали «хорошо». Спросили:

– Вы хотите быть музыкальным эксцентриком?

– Нет. Клоуном-мимом.

Я надела свои клоунские башмаки, взяла зонтик в заплатах и показала маленькую пантомимку. Сказали «хорошо».

Подошёл дядечка, преподаватель по гимнастике, подозвал меня к станку, велел показать, какая у меня растяжка. Сказал: «Хорошая».

А Бреев сказал:

– Главное – эта девочка пишет хорошо. И очень любит цирк. Я хочу взять её к себе на курс. Хочу сделать из неё циркового автора. У нас в училище будет свой автор – это же замечательно! А то у меня вечно проблема с репертуаром для выпускников...

Члены комиссии улыбались и кивали: «Да, цирку нужны хорошие авторы...»

...В списке допущенных до второго тура я нашла свою фамилию. Ура!..

А на второй тур... Бреев почему-то не пришёл! Что с ним случилось? Заболел? Попал в аварию? (Не дай Бог!) Я очень расстроилась, не увидев его среди членов комиссии. Он так подбадривал меня своим взглядом! Как же я теперь без его поддержки? Но я подавила панику внутри и решительно взяла себя в руки: уж если первый – самый страшный! – тур прошла, то дальше всё должно быть хорошо.

Опять им что-то показывала, опять что-то читала... Разыгрывала какие-то сценки...

И тут Председатель приёмной комиссии неожиданно спросил:

– Милая девушка, а что у вас с речью?

– А что? – не поняла я.

– Скажите правду, вы заикаетесь?

– Нет, – сказала я. - Просто волнуюсь немного.

– Значит, вы заикались когда-то, – сказал он не очень деликатно.

– Не помню такого, – честно соврала я.

– Значит, вы будете заикаться! – сказал он грозно и почти уже рассерженно.

(Я хотела ему сказать про Качалова... И – не стала).

– Но ведь я хочу быть мимом, – сказала я. – Причём тут моя речь?

– Но отделение-то, на которое вы поступаете, речевое! Главный предмет – сценическая речь. Бреев хотел взять вас как будущего автора клоунад. Но если вы пишете – так идите в Литературный институт.

– Но я хочу быть клоуном! Клоуном-мимом.

– Это всё понятно, – сказал он, обращаясь к соседке справа. – Енгибаровское влияние. Тут всё понятно. Милая девушка, – взглянул он на меня строго. У вас – профнепригодность.

(О!.. второй раз в жизни я слышу это: у вас профнепригодность. Опять придрались к моей речи!)

Комиссия озадачено смотрела на меня.

– Хотя... мы ещё подумаем, – сказал строгий дядечка. – Собственные авторы нам действительно нужны... Мы подумаем. А пока пригласите следующего!

Я стояла в коридоре, стараясь не зареветь. Ко мне подошла какая-то женщина из приёмной комиссии.

– Просто вы слишком хорошо подготовились, – сказал она.

– Что значит «слишком хорошо»?

– Нам нужны ребята, из которых мы можем сделать то, что нам нужно. А у вас целый репертуар готов! Костюм. Музыка... Нам решительно нечего с вами делать. Мы вам по большому счёту не нужны. Идите и работайте.

– Кто же меня выпустит на манеж без диплома?

– Ну, не знаю...

В списке прошедших на третий тур моей фамилии не оказалось...

Я очень обиделась тогда на Бреева. Я даже не позвонила ему и не спросила: почему он не пришёл на второй тур? Какая теперь разница, почему он не пришёл...

Я вообще не собиралась больше с ним общаться. Никогда!

(И если бы кто-нибудь сказал мне, что впереди у нас с Борей Бреевым – много лет дружбы, и творческое общение, и я ещё буду писать стихи для его студентов-клоунов... – ну, я бы ни за что не поверила в это – тогда, в те дни, когда я жутко переживала свой провал в училище...)

* * *

А Мой Клоун был уже в Москве. И репетировал в маленьком клубе в Марьиной Роще свой новый спектакль.

Я пожаловалась ему на свою неудачу с училищем.

И он с таким недоумением посмотрел на меня! И сказал:

– Зачем тебе это вообще надо? Да, я мог бы тебе помочь с училищем, но не буду этого делать. Послушай меня, не надо тебе этого.

– Всё равно я буду клоуном, – упрямо сказала я.

– Не выдержишь ты этой жизни, – сказал он. – Я имею в виду закулисную жизнь. Я тебе говорил, куда тебе нужно: в Литературный. Ты – поэт, и ты сама это хорошо знаешь.

– Всё равно я буду клоуном!

Ах, почему я не родилась в цирковых опилках?!.

* * *

Но «все к лучшему в этом лучшем из миров». Так было и с моим непоступлением в цирковое училище.

Надо признаться, что в то время я плохо себе представляла внутренний механизм цирковой жизни. Мне казалось: цирк – это вольный остров, чудом сохранившийся в нашей действительности. Сохранившийся благодаря своему вневременному, бродяжьему происхождению. Я не видела (или не хотела видеть?), что остров этот давно уже обнесен клеткой.

Судьба, как ей и положено, была прозорливее меня. Она уберегла меня от жесточайшего разочарования. Благодаря своей несостоявшейся клоунской карьере, я на всю жизнь сохранила к цирку нежность.

МОЙ цирк – это вольный остров...

* * *

И все же я здорово надышалась в своё время опилками!

Цирк не выветривается из души. Так же, как море – если ты долго жил на его берегу.

Я давно уже не пишу клоунад и антре. Но клоун во мне живёт и здравствует! У моего внутреннего клоуна два лица – одно плачет, а другое смеётся. И так всю дорогу...

В сущности, вся наша жизнь – цирк, это так очевидно. Порой смешной, а ещё чаще – трагический. Минуточку, как там у меня в одном давнем стихотворении?..

Слишком на цирк наша жизнь похожа –

Часто мороз продирает по коже...

В сущности, каждый из нас ежедневно выходит на свой манеж. А в манеже человек – как на ладони! А в манеже может не сработать страховка, что довольно-таки часто и происходит. А в манеже прожектора просвечивают тебя насквозь, как рентген, как маленькие сумасшедшие солнца...

Прислушайся, и над тобой гремят барабаны, сопровождающие своим тревожным громом номера наивысшей сложности...

Жизнь на грани смерти. И так – каждый день. В мишуре и фальшивых блёстках, с шутками да прибаутками – над бездной, по тонкой проволоке, с которой так легко сорваться...

Скажи, ну разве это не цирк?

А если это так, то вправе ли кто-нибудь уклониться от своей роли?..

ДЕТИ РАЙКА

Глава пятая

«ПРИЧУДЫ КЛОУНА»

Дождливое лето семьдесят первого года... Маленький клуб в Марьиной Роще.

Мой клоун репетирует здесь со своей маленькой труппой. Он придумал синтетический спектакль: это похоже на «Звёздный дождь», который он показывал в марте в Театре эстрады. Теперь я понимаю, что «Звёздный дождь» – это была проба, разведка: как зритель воспримет такое действо, где клоунады, пантомимы и новеллы сменяют друг друга. Как зритель отнесётся к тому. что клоун-мим ввёл в спектакль слово – но не комическое, а лирическое и философское?

«Звёздный дождь» – это было здорово! Но Енгибаров не хотел повторять то, что уже показал. К тому же, ему казалось, что в спектакле должна быть лирическая линия, какой-то сюжет, на который будет всё нанизано: клоунады, пантомимы и новеллы – не просто сменять друг друга, а раскрывать характер главного героя – Клоуна. Моего Клоуна. Первоначальное название будущего спектакля было «Зелёный фонарик».

– Почему зелёный? – спросила я.

– Зелёный цвет – это символ надежды, и мой фонарик будет гореть этим нежным светом надежды, и освещать все события спектакля. Я вынесу его в начале спектакля на сцену, и фонарик будет светить весь спектакль... А ты – напиши песню про зелёный фонарик.

Конечно, я её написала. В ту же ночь.

Но потом родилось другое название спектакля – более точное и ёмкое – «Причуды клоуна». Это было действительно то, что надо!

А надобность в песне отпала. Вернее – я долго пыталась отговорить его от песни. Зачем ему песня? Зачем чужие слова в спектакле? Ведь звучат его новеллы!

Но он говорил: «Хочу, чтобы в начале спектакля звучала песня!» И я приносила один вариант за другим, и он даже пробовал их петь! А потом говорил: «Ты можешь лучше».

А все варианты, между прочим, он оставлял у себя. Он говорил: «Мне всё нравится. Но я хочу, чтобы ты написала немного другое...»

Это была одна из причуд Клоуна – чтобы звучала песня! Но была и вторая причуда – он хотел, чтобы слова легли на музыку Стаса, которая ему нравилась, к которой он уже привык, и которую не хотел менять. Хотя Стас и говорил: «Лёня, давай я напишу другую музыку! Давай напишу на эти слова. Слова-то хорошие!» Но... убедить клоуна было не так-то легко. Точнее – невозможно.

В конце концов, после множества перепробованных вариантов, он согласился: да, песня не нужна.

В труппе театра всего несколько человек. Режиссёр Юрий Белов – по-моему, чисто номинальная фигура, потому что всё в своём спектакле придумывает сам Енгибаров. Но не принято так, чтобы актёр работал без режиссёра. Обязательно должен быть кто-то, присматривающий за актёром. Енгибаров и Белов давно дружат, когда-то Белов помогал Лёне придумывать выпускной номер в училище и образ, но Енгибаров давно перерос Белова по масштабу своего творчества, хотя при этом Белов часто возникает рядом с Енгибаровым, в качестве его режиссёра. Видимо, этот человек нужен Енгибарову – как прикрытие от всех этих комиссий, которым нужно будет в скором времени сдавать спектакль.

Белов не давит на Лёню, ничего ему не навязывает. Он сидит в зале и лишь изредка вставляет какую-то фразу, тихий, тщедушного вида человек, с прыщавым лицом, как у подростка. Но зато у Белова красавица жена: молодая, высокая, белокурая Татьяна. Она играет лирическую героиню, изредка возникая на сцене. Именно её сердце и предстоит (по ходу спектакля) завоевать Клоуну. Но партнёрша Клоуну явно не подходит: слишком высокая и крупная. Её присутствие в труппе объясняется тем, скорее всего, что она жена Белова. А Клоун не смог отказать. Когда давно дружишь, трудно отказать другу. Эх!.. Но не только по фактуре она не подходила Клоуну. Она была какой-то одномерной. Плоской. Картонной.

Второй партнёр – Женя Низовой, вроде ивана-царевича из сказки, хороший мим, он подыгрывает Лёне в некоторых номерах, как это делал шпрехшталмейстер в цирке. Вообще, Енгибаров настолько самодостаточен, настолько он ДРУГОЙ, и настолько он – ВСЁ в спектакле, что рядом с ним остальные смотрятся пустым местом. Мало ведь быть белокурой красавицей или хорошим мимом. Надо – соответствовать. А до этого было далеко. Как до небес... Оставалась надежда, что Клоун настолько затмит всех, что на всех остальных зритель и внимания не обратит.

Так что не нужны ему были партнёры вовсе! И при этом Лёня говорил: «Мне нужна ещё девочка для мизансцен. Ты мне как раз подходишь».

* * *

– Иди лучше ко мне в театр, – сказал он, когда я провалилась на вступительных в цирковое училище. Ну, не провалилась, конечно. А по непонятным причинам не прошла на третий тур.

«Иди лучше ко мне в театр», – это его слова. Не во сне. Наяву.

Вот тут-то и начались мои самые страшные мучения в жизни.

К нему в театр!..

Как же я этого хотела! И как я этого боялась...

На одной чаше весов – радость! Я буду его видеть каждый день.

На другой чаше весов – страх! Боязнь видеть его каждый день. Боязнь быть неправильно понятой, боязнь каких-то двусмысленных ситуаций и недоразумений, страх разочарования.

Радость и страх уравновешивали друг друга.

Но на той чаше весов, на которой лежал страх, - там лежало ещё нечто, очень существенное: мне нечего было играть в его спектакле. И – если идти к нему в театр – то как же тогда моя собственная программа?.. Значит, на всём поставить крест? На всём своём. И подчинить свою жизнь его идеям, его фантазиям, его причудам... А куда направить всё то, что бушует, кипит у меня внутри?.. Быть тенью, цветовым штрихом на заднике декораций – и всё?! Радуясь тому, что вижу его каждый день. Но могу ли я жить только его жизнью – при этом не живя своей собственной?..

Наверное, во мне очень мало женщины.

Или её вовсе во мне нет?..

Ведь предназначение женщины – служить мужчине. Впрочем, кто это сказал? Видимо, мужчина.

Боже, как же трудно мне было в те дни...

...Помню, зашла после репетиции к Лянь-Кунь, у неё в комнатке звучал Поль Мориа — «История любви». Эта волшебная музыка разрывала мне сердце... Я вышла в полутёмный коммунальный коридор. Села на табуретку под телефоном... Я редко плачу. Я почти никогда не плачу. Но эта музыка меня довела, достала до самой печёнки. «История любви» звучала для меня как «История прощания».

Сейчас, вот в эту минуту, я должна сделать выбор. Иду я вместе с ним? Или – иду сама по себе? Своим путём... А ведь это он учил меня идти своим путём! Учил каждым своим словом. Каждым своим выходом на манеж и на сцену. Учил с самого первого фильма – «Путь на арену». Как я обожаю этот фильм! Как я благодарна ему за все его фильмы и вообще за всё, что он сделал для меня. Иногда мне кажется, что всё, что он сделал в искусстве, – он сделал для меня. И пусть меня назовут самонадеянной. Но я так чувствую. А чувства не обманывают. И если я хорошая ученица, если я всё правильно поняла, о чём он мне говорил все эти годы (все годы, что я видимо и невидимо общаюсь с ним), – то я должна ему сказать: «Нет, я не пойду к вам в театр». Но как это трудно!.. Ещё прошлой весной, помогая ему надеть пиджак перед выходом в манеж, я мечтала: «Ах, каждый день бы так! Больше ничего для счастья не надо...» И вот – прошло всего чуть больше года – а я не хочу идти в его театр (в ЕГО театр!), не хочу выносить на сцену картонки с названиями номеров (ЕГО номеров!) А ведь это такая честь! А я – не хочу. Как же я изменилась за столь короткое врем! И всё – благодаря ему. Да, я не хочу быть его тенью. Не этому он меня учил...

Я набрала его номер. Услышала в трубке его мягкий голос:

– Да, миленький, – приветливо сказал он. – Ну что, решилась? начинаешь завтра репетировать?

– Скажите, зачем я вам нужна? – спросила я его напрямик.

Была долгая пауза...

– Значит, нужна! – сказал он твёрдо, почти жёстко.

* * *

«Значит, нужна!» Слова, которые я мечтала от него услышать. Мечтала все эти годы. Чтобы он признался (и себе, и мне) в том, что я ему нужна.

И вот – я их услышала... Но они не могли изменить моего решения. Нет, я не пойду к нему в театр. Скрепя сердце. Изо всех сил стараясь не заплакать... Я не пойду к нему в театр. Слишком хорошим он был учителем. Слишком хорошей я была ученицей. Я должна идти своим путём. Должна жить СВОЮ жизнь.

Лучше я буду писать для него песни.

Всегда, когда он попросит.

И даже когда не попросит...

* * *

У Дюшенов познакомилась с красивым и каким-то не от мира сего молодым человеком. Сразу видно – не москвич.

У него были совершенно белые волосы, как прибрежный песок, как белый песок прибалтийских дюн... и тёплые карие глаза, и потрясающая пластика, и приятный прибалтийский акцент. Это был литовец Гедрюс Мацкявичюс, артист пантомимы из знаменитого Паневежиского театра.

Из Литвы – как из другого мира, почти из Европы, он был такой мягкий, предупредительный. Он двигался и говорил в каком-то своём ритме... так певуче... он был похож на тигра: внешне – гибкий и мягкий, а внутри (и это чувствовалось) – очень сильный, пружинистый, упругий. Действительно, тигр.

Но главное – в его глазах жило какое-то потрясающее внимание: к человеку, с которым он разговаривает, к каждому твоему слову и к каждому своему слову (он говорил неторопливо и очень тщательно, со вкусом перебирая и подбирая нужные слова). В нём жили интерес и внимание ко всему вокруг. Наверное, так себя ведёт и чувствует художник, или скульптор в своей мастерской. Когда всё вокруг – материал для творчества.

А ещё в нём была постоянная готовность к общению, к взаимодействию. Катя Дюшен рассказала, что когда они шли с Гедрюсом по улице, и он увидел, как какой-то мужик на ветру пытается прикурить сигарету, а спички, одну за другой, задувает ветер, он подошёл к мужику своей кошачьей походкой, щелкнул зажигалкой и сказал своим бархатным голосом: «Разрешите вам прижечь?..» – «Чивоо?» – испуганно отшатнулся от него мужик.

Гедрюс, узнав, что я знакома с Енгибаровым, попросил сводить его на репетицию.

Мы договорились встретиться у гостиницы «Северная».

...Когда Гедрюс вышел из троллейбуса, весь в белом, с белыми волосами, похожими на ковыль, такой весь не от мира сего, он оторопело огляделся вокруг и спросил со своим панивежеским акцентом:

– Это, простите, что за дыра такая? Это ещё город Москва?

– Гедрюс, это, можно сказать, – центр Москвы! Самый поэтический район – Марьина Роща. Здесь живёт и репетирует лучший клоун мира Леонид Енгибаров. Лучше этого района в Москве ничего нет, поверьте мне.

– Невероятно! Вот эти трущобы – лучший район Москвы?

– Я бы многое отдала, чтобы поселиться в этих трущобах...

– Вы, москвичи, – странные люди, – сказал он. – Не очень понятные...

– Ах, Гедрюс, смотрите, какое чудесное утро!..

...И мы пошли к маленькому, старому, почти рассыпающемуся на глазах, но такому милому, домашнему, почти волшебному клубу, где через несколько минут должна была начаться репетиция. И утро было на самом деле чудесное.

В то утро было очень много солнца, солнца, солнца!.. Стены домов и мостовые были выкрашены солнцем в светло-жёлтый цвет, каждый листик на шелестящих тополях был напоён солнцем... каждая трещинка на асфальте, по которому недавно проехалась поливальная машина, каждая трещинка пускала в глаза солнечные зайчики... Мир был вылеплен из солнечного света... и солнечный мальчик шёл рядом со мной, и мы о чём-то весело болтали... а мимо нас, по мокрой мостовой, разбрызгивая солнечные лужи, пронеслось жёлтое такси, и из окошка высунулся почти по пояс Лёня Енгибаров, он махал нам рукой и смеялся...

Во время репетиции Лёня подсел ко мне и шепнул на ухо:

– Давай этого мальчика к нам в театр! Я видел его в работе, он мне очень нравится.

– Не пойдёт, – так же шёпотом ответила я.

– Ты думаешь?

– Ему же нечего у вас делать. Для него у вас нет роли...

А в полутьме ветхого зала сидел задумчиво и внимательно смотрел на сцену не просто солнечный мальчик с литовским акцентом, а будущий знаменитый режиссёр и создатель уникального Театра пластической драмы. На спектакли которого будет ломиться вся интеллигентная Москва второй половины семидесятых годов, начала восьмидесятых. А пока это был никому не известный в Москве юноша, который приехал поступать в ГИТИС на режиссуру...

* * *

...Конь с развевающейся гривой, летящий по деревенской улице, которого я видела прошлым летом в деревне у Дюшенов, этот конь не давал мне покоя...

И я села за новый киносценарий. Он назывался – «А если б это был Пегас?».

Я писала его месяц. Дома никого не было – все уехали в отпуск. И я могла жить в своём ритме: днём спала, а ночью – писала.

Фильм про поэтов и художников. Про маяту, творческие кризисы и безответную любовь. Короче – про жизнь. Главного героя невольно срисовывала с одного своего хорошего знакомого – писателя Цезаря Голодного. Я познакомилась с ним во вторую московскую осень – это был мой земляк, он тоже родился в Днепропетровске, и я привезла ему привет от наших общих друзей из этого прекрасного южного города, который мы обожали. И он, и я. Это был пожилой человек (ему уже было сорок), добрый и очень грустный. Когда я пришла к нему, он только-только оправился после инфаркта, он страстно хотел писать, он спешил, он хотел успеть сказать что-то своё... но он слишком долго запрещал себе это, он слишком долго занимался литературной подёнщиной – много лет писал на заказ для разных журналов и газетёнок, ради гонорара, и постепенно растерял что-то своё... Он дал мне почитать свою первую повесть – о своём детстве, о том, как они с матерью были в эвакуации в Ташкенте – эта была такая живая, яркая повесть, многоцветная и ароматная... Она была написана талантливым человеком. Он перечитывал её и впадал в отчаянье и тоску, понимая, что сегодня так написать уже не может...

И если Мой Клоун учил меня, как говорить СВОЁ, то Цезарь учил меня на своём трагическом опыте: как губительно и страшно говорить НЕ СВОЁ. К каким необратимым последствиям это приводит – к потере собственного голоса и таланта... А в моём сценарии мой герой терял и любимую жену – она умирала в родах. Её смерть была – ради жизни. А он оставался жить, но не знал, ради чего?..

Такая вот грустная получилась история.

Действие происходило в Москве и в деревне, по улице которой то и дело проносился, пролетал конь с развевающейся гривой, будоража всех своим явлением, и то у одного моего героя, то у другого проносилась мысль-догадка: «А может, это был Пегас?..»

А деревня, и старый деревянный дом – ну, конечно, это была деревня Илейкино и дом Дюшенов.

Ночью кто-то плакал за окном,

И крыльцо засыпало листвою...

Оставляют загородный дом,

Ничего не увозя с собою.

Флегматично маятник стучит...

Он молкнет завтра на рассвете.

Забирают ржавые ключи

От копилки с отошедшим летом.

Тихий дождь дворнягою скулит...

И горят не срезанные астры...

Брошенные чьи-то башмачки

Мокнут на бревенчатой террасе...

остаётся старенький рояль.

Пахнут мёдом клавиши и ноты...

В этом доме в бешеный февраль

Ваши пальцы отогреет Моцарт...

Отвезла сценарий на Мосфильм в сценарный отдел. Теперь там уже два моих сценария.

* * *

...Иду по улице со своим любимым чёрным зонтиком в заплатах, с которым репетирую клоунады, но иногда выгуливаю его под дождём. Зонтик ведь! Значит, должен прогуливаться под дождём, как все уважающие себя зонтики.

За мной бегут вприпрыжку два мальчишки, тычут пальцами на мой милый, весёлый зонтик и кричат: «Хиппи! Хиппи!..» Как мало нужно, чтобы оказаться причисленной к с лавному племени хиппи! Всего-то нашить на зонтик пару-тройку ярких заплат...

...Стою под своим нестандартным зонтиком на автобусной остановке. Толпа ожидающих автобус с интересом и недоумением рассматривает меня. Наконец, ко мне приближается (с непроницаемым лицом заграничного посла) солидный мужчина и вежливо спрашивает:

— Скажите, а зачем заплаты?

— Чтоб не капало, — говорю я.

— А...

И он, потрясённый услышанным, отходит под козырёк остановки.

Смешные люди. Почему все должны быть одинаковые, как из одного яйца? Почему всё должно быть одинаковым? Почему такая малость, как заплаты на зонтике, способна посеять столько смуты в умах сограждан?.. Люди, ведь семьдесят первый год на дворе!..

...А что было, когда я однажды раскрыла зонтик в метро, на эскалаторе! Я ехала вниз. А те, кто ехали по соседнему эскалатору мне навстречу, — все потом уползали наверх с лицами, повёрнутыми назад – так их заворожил мой зонтик. А тётушка-дежурная у подножья эскалатора замахала на меня руками, как на привидение, и пыталась что-то сказать, но только молча раскрывала рот, точно рыба...

Вот как мало надо современному человеку, чтобы потрясти его до самых основ.

Смешно. И грустно... Как будто они все сделаны по какому-то шаблону. И мысли у них – по шаблону. И всё, всё, всё...

Вот, пошила себе клоунские брюки в поперечную полоску, а мне говорят: «Это слишком смело! Слишком нестандартно!»

Эх!.. так и хочется иногда воскликнуть словами гоголевского героя: «Скучно на этом свете, господа!..»

Так что приходится веселить себя такими малостями.

* * *

Стас зазвал меня в гости к своему знакомому – поэту Ефиму Черныху. Оставила у Ефима свои стихи. Обещал прочесть и позвонить. Но – ни звука. Ну, и ладно!

* * *

А потом Стас куда-то пропал – перестал приходить на репетиции.

Оказалось, он уже несколько дней в психушке на Каширке. Стас – талантливый парень, но пьёт, и в этом его беда. Говорит, что у него есть причина пить: развёлся с женой, и сильно тоскует о дочке. Вот, допился до белой горячки...

Еду навещать его на Каширку. Пообщаться можно в палисаднике у больничного корпуса. Палисадник за забором, который не перелезешь. Больных выпускают в этот палисадник под присмотром санитаров.

У Стаса там гитара. Пытается работать. Принесла ему свои новые стихи, он написал песню.

Листья падают, запрокинув лицо...

И колотит их дождь, как жестокий любовник.

Огневое, бульварное, затяжное кольцо –

Акварельный листок из чьего-то альбома.

Осень, осень,

Испета поэтами,

Позаляпана вся чернилами...

Осень строчками фиолетовыми

Излюбили мы...

Краской залита, смущена наготой

И дрожит, как натурщица перед сеансом...

У писак и художников

снова сладкий запой –

И ругают их мамы за горькое пьянство.

Осень, осень...

Испета поэтами...

В один из моих приходов Стас познакомил меня с Гошей, своим соседом по палате. Гоше восемнадцать, он художник. Очень здорово рисует. Два-три штриха – и портрет готов! Рисует левой рукой. Потому что правой (до локтя) у него нет. Он приехал в Москву поступать в художественное училище. Гоша из Симферополя, говорит, что лучшего города на свете нет. В училище он не поступил, очень переживал из-за этого, все дни проводил в храме, молился, пытался понять, что ему делать дальше, он мальчик очень верующий. Говорит, что вера помогла ему пережить смерть матери. Его привезли в психушку прямо из храма. Кто-то из «работников» храма вызвал «скорую», чтобы увезли «этого сумасшедшего фанатика».

Пишу стихи, посвящаю их Стасу и Гоше, Стас тут же подбирает аккорды, сидим в пыльном больничном палисаднике, окружённом частоколом забора, и тихонько напеваем:

И в этом замкнутом кругу,

Где санитаров уши,

Поверить в радость бытия

Велят уставшим душам...

Тебя здесь лечат от тоски,

Уже проевшей до кости,

Уже проевшей до кости...

И точно с финкой в животе –

В палатах этих тесных –

Мы так мучительно хотим

К своей неспетой песне!

Уже не петь бы, а кричать!

Но только велено –молчать.

Но только велено молчать...

Скулит в решётчатом окне

луны щербатый профиль.

И к нам нисходит сам Морфей,

Дурманящий, как морфий.

Нам снится старенький рояль...

Холсты белеют, как февраль,

Холсты сияют, как февраль...

На нас, наверное, лежит

Господнее проклятье.

Я постараюсь как-нибудь

До срока здесь не спятить...

А дальше я куда пойду,

Не нужный ни в каком дому?

не нужный ни в каком дому...

Песню мы так и назвали – «Неспетая песня».

* * *

В один из приходов на Каширку знакомлюсь с Гошиной тётей, которая навещает его. Тётя советует мне сходит в храм Николы в Кузнецах, послушать отца Всеволода Шпилера.

* * *

Идём в храм с Тишлер. Одна я как-то не решилась.

Пришли как раз к проповеди. Было воскресенье. Людей в храме – совсем немного: старушки и пожилые тёти.

Мерцание свечек и лампад, строгие лики икон – так таинственно и торжественно... Никогда ещё я не была в храме.

Отец Всеволод Шпилер. Мудрый, прекрасный старец... С глазами, полными печали, света и какого-то нездешнего покоя. Просто он всё ЗНАЛ. Знал, как будет потом – после... И – не боялся. И хотел, чтобы мы тоже не боялись.

Он говорил так просто, тихим голосом, без всякого пафоса, он обращался к каждому из нас. И ко мне тоже. Он стоял совсем близко, и каждому взглядывал в глаза. Он говорил о самом главном, о том, что меня волнует больше всего – о бессмертии души, о жизни после смерти... О том, что с этой, земной жизнью, жизнь не кончается... И о том, как вера преображает жизнь и наполняет её светом... Я слушала его и думала о тех, кого люблю, и кого потеряла: о лётчике дяде Павле, которого я обожала в детстве, а он разбился... О дяде Роме из Оренбурга, который дружил со мной, восьмилетней девочкой, и катал меня на своём старинном мотоцикле... дядя Рома был такой весёлый, а потом взял и умер... И тот, и другой как будто стояли сейчас рядом со мной в этом прохладном, полутёмном храме. Казалось: можно окликнуть их – и они отзовутся... Но даже и окликать не надо было, так ощутимо было для меня их присутствие. Только в эти минуты, впервые в жизни, я думала о смерти дорогих мне людей без горечи и протеста...

Это был праздник Преображения.

Мы бродили с Тишлер весь день по солнечной, августовской Москве, переполненные услышанным, не в силах расстаться и разъехаться по домам. (Дома о том, что мы были в церкви, рассказать было некому).

А вечером мы зашли ещё в один храм – в Брюсовском переулке. Была изумительно красивая служба... пение – почти ангельское... горячее пламя свечей... томительный запах ладана...

Когда вышли на тёмную улицу, Тишлер решительно сказала:

— Я больше в церковь не пойду!

— Почему?

— Так, чего доброго, можно и в Бога поверить!

— Почему тебя это пугает?

— Не знаю. Но пугает. Я как-то не готова к этому...

...Нет, я не стала вот так сразу христианкой и активной прихожанкой. Ещё многое должно было случиться – для того, чтобы это произошло. Но я почувствовала, что в моей жизни появилось ещё одно измерение. Как будто распахнулись двери в какую-то иную реальность…

Я пока стояла на пороге, не решаясь сделать шаг дальше. Даже не помышляя о том, что предстоит делать ещё какие-то шаги...

* * *

Последняя встреча с Моим Клоуном.

Прихожу опять на репетицию. Это уже конец августа.

Увидев меня, он спрыгивает со сцены, бежит по проходу мне навстречу:

– Где ты была? Почему так долго не приходила? Я соскучился!

– Сценарий писала.

– А для меня там есть роль?

– Нет... к сожалению. Там все герои положительные.

С ехидной улыбкой:

– Что же это за сценарий – без меня, негодяя?

Посмеялись. Но было видно, что его это задело.

Познакомил меня с пареньком, которого взял вместо меня к себе в театр – на микро-роли.

– Вот, ты не захотела, пришлось его взять. А я хотел, чтобы ты у меня работала.

Паренька звали Игорем. Он изумлённо уставился на меня:

– Послушай, а ты почему отказалась? – спросил он, когда Лёня отошёл от нас. – Не захотела в театр к самому Енгибарову?!

– У меня уже программа готова. На целый вечер в манеже.

– А... Так тебе надо показаться Анатолию Ивановичу Бойко.

– А это кто?

– Режиссёр оригинального жанра. Он готовит номера для эстрады и цирка.

– Но у меня уже всё готово!

– Но показаться-то кому-то надо? Тебя ж так просто никто не выпустит. Он тебе что-нибудь подскажет.

– Ты прав. Показаться кому-то надо…

...Я ещё посидела в первом ряду, посмотрела... Он то и дело присаживался рядом, когда на сцене репетировали другие. Жалела ли я, что отказалась идти к нему в театр? Нет. Теперь, когда решение уже было принято, я успокоилась.

Я думала: ничего, я ещё ему докажу, что я тоже кое-что могу... Он увидит, какая я хорошая ученица. Мы ещё встретимся на каких-нибудь жизненных перекрёстках... всё ещё только начинается!..

Ушла по-английски, не прощаясь.

* * *

Последнее стихотворение того лета...

Уж я стихов давно Вам не пишу...

Не обольщайтесь, мой актёр.

Молчу, как будда.

Лишь за окном сухой метельный шум...

И плач, и хохот в обгоревших трубах...

С вечерней колокольни слабый звон...

Под пеплом, пылью вещи и паркеты.

Тактичен, ненавязчив телефон.

Не беспокоят письма и приветы.

Ужасно весело!

Как много в доме стен,

И тень моя –

во всех углах распята...

Не ад. Не бред. Не обморок. Не плен.

А день обычный...

И на выбор – дата.

ОСЕНЬ-ЗИМА: ПОМЕШАТЕЛЬСТВО НА ПАНТОМИМЕ

Анатолия Ивановича Бойко я нашла во Всероссийской мастерской эстрадного и циркового искусства на ВДНХ.

Здесь, в старом шапито, была репетиционная база. Анатолий Иванович оказался деловым, приветливым дядечкой, лет тридцати пяти. Высокий, но не спортивного вида, в серьёзных таких очках и с лёгкими залысинами, у него была смешная походка: он выбрасывал длинные ноги вперёд себя, как журавль. При этом он был похож скорее на кабинетного учёного, чем на режиссёра оригинального жанра.

Я притащила чемодан с реквизитом, скрипку и зонтик в заплатах, свои клоунские башмаки, музыку, и показала ему некоторые свои репризы Он смотрел очень внимательно. Как кабинетный учёный. Ни разу не улыбнулся. Потом одобрительно сказал:

– У вас симпатичное клоунское косолапие. Вы мне нравитесь. Я беру вас в свою студию пантомимы. Приходите во вторник в Дом культуры МЭИ — энергетический институт, знаете? Я там занимаюсь с ребятами-любителями, которые потом, при желании, становятся профессионалами.

* * *

Дом культуры МЭИ.

...Большой светлый зал, зеркало во всю стену, классная, ритмичная музыка... Все в чёрном трико – это так красиво, графично!

Анатолий Иванович такой милый, всё так здорово мне показал. Хоть он и не очень спортивный, но, оказывается, отличный мим. Я даже не ожидала. Думала, он будет учить только на словах. У меня сразу всё стало получаться: и шаг на месте, и шаг против ветра, и волны гонять, из правой руки в левую, и обратно, из руки в ногу, и по всему телу, и воображаемый канат тащить, и ощупывать воображаемую стенку... Я кое-что уже умела, не зря ведь столько лет смотрела Енгибарова, изучая каждое его движение. Да и в студию к Арсену недолго ходила. Но здесь было много разных упражнений на пластику. Чтобы тело своё чувствовать. Чтобы работать с воображаемыми предметами. Чтобы двигаться в воображаемом пространстве. Чтобы из тела лепить то, что необходимо. Чтобы говорить телом без слов. Ну да, да... Как ОН. Как Мой Клоун.

Но в студии совсем мало народу: всего два парня и две девушки. Со мной – три.

Славка Самохин, Валера Фисенко, Славка ещё учится, смешной парень, похож на рыжего клоуна, Валера уже работает инженером, такой серьёзный, даже степенный, Людочка Коростелина – тоже инженер, а в юности занималась балетом, очень худенькая и потрясающе пластичная, зачем ей быть инженером, если она – прирождённая актриса! Наташа Жигло – смешная, рыжая, с непослушными кудряшками, угловатая, похожа на клоуна (гораздо больше, чем я). И вообще – отчаянная девчонка, купила себе мотоцикл и гоняет на нём. Гоняла даже в Крым!

Бойко говорит, что постоянного коллектива у него здесь не существует. Если приходит талантливый человек, он с ним делает номер и выпускает его на профессиональную сцену. Остаются здесь те, для кого пантомима – хобби для души, кто не собирается бросать своё основное занятие – учёбу в институте или работу.

Пантомима в начале семидесятых – это ещё такой экзотический жанр. Три человека блистали в этом жанре в то время: француз Марсель Марсо, а у нас – Енгибаров и Амарантов. Правда, у Амарантова больше жонглирования в номерах, чем пантомимы, но когда он идёт «пантомимическим шагом» в своём номере (то есть – идёт, не сходя с места), это так выразительно! Прямо магия какая-то! У зрителей – полный восторг. На вечерах пантомимы Енгибарова зрители прямо визжат от восторга, угадывая его персонажей. Енгибаров очень выразителен на сцене. Именно его пантомимы мне ближе всего (естественно!).

Да, были ещё в то время Чернова и Медведев из Театра на Таганке, у них была отличная программа, но ближе к балету: они лепили из себя скульптуры Родена. Скульптуры Родена на глазах у зрителя оживали... Одушевление мрамора! (Чернова и Медведев работали в светлом трико, а не в классическом чёрном). Это было феерически красиво! Ещё на эстраде работал мим Анатолий Елизаров. Его пантомимический язык был ближе к енгибаровскому.

Одним словом, у каждого работающего в этом жанре был свой стиль и свои любимые темы и сюжеты. Но поле тут, как говорится, было ещё непаханное, возможности пантомимы этими несколькими артистами не исчерпывались. Пантомима была хороша тем, что тут не было ничего засушенного, законсервированного, как в балете: все эти па-дэ-дэ, фуетэ и тэ. дэ. Язык пантомимы был очень индивидуален у каждого артиста. И о чём говорить, каждый решал сам. Тем более, когда вслух о многом сказать было нельзя. Пантомима была хорошей лазейкой в свободу. В свободу выражения себя без слов.

Моё сердце разрывалось между пантомимой и клоунадой, сценой и манежем. Конечно, хорошо Енгибарову: он может объять всё. Ещё и литературу. Потому что – гений! Мысленно я ощущала себя сидящей между двух стульев. Но решила, что коль судьба привела меня сюда – буду пока здесь, буду учиться. И стала придумывать себе пантомимы для сольного концерта. А что? Только так! Герой моих пантомим был одинок, неприкаян, никем не понят. По сути, это был лирический герой моих стихов. То есть – я сама. Ну, конечно: у кого что болит, тот о том и говорит, словами или без слов...

* * *

После первого занятия я была в таком восторге, что уже на следующее занятие потащила в студию всех своих девчонок: Тишлер, Д