Владимир Жаботинский
ПОВЕСТЬ МОИХ ДНЕЙ
(перевел с иврита Н. Бартман)
из-во "Библиотека-Алия",
1985 г.
Автобиографический очерк "Повесть моих дней" охватывает период жизни
Зеева Жаботинского до первой мировой войны.
Cм. Россия
в 1900-е гг.
Иосеф НЕДАВА. ВЛАДИМИР (ЗЕЕВ) ЖАБОТИНСКИЙ
Владимир (Зеев) Жаботинский (1880—1940) — одна из самых ярких фигур
в сионизме. Его личность и оригинальное мировоззрение подчас вызывали
споры, но даже самые непримиримые противники воздавали должное его исключительным
качествам, его идейности, его талантам, литературному и ораторскому. Когда
он умер, один из его противников [Шнеур Залман Рубашов (Шазар), один из
лидеров рабочего движения в Эрец-Исраэль, впоследствии третий президент
Государства Израиль. -Ред.] так оплакал его кончину: "Разбилась многострунная
арфа". След его деятельного присутствия заметен в еврейском мире по сей
день, и некоторые его идеи восторжествовали в Государстве Израиль, а это
лучший ему памятник. Жаботинский считал себя приверженцем политического
сионизма, последователем Герцля. Историческое значение его деятельности
заключается в том, что он внес в сионизм новую струю: он воскресил идею
еврейской военной силы, идею, которая была вытравлена из исторического
сознания нашего народа со времен Бар-Кохбы. Он порвал с традицией самозамыкания
в библейском общечеловеческом идеале, глубоко укоренившейся в сердце народа:
"не воинством и не силою, но Духом Моим... " Неудивительно, что Жаботинский
восстановил против себя многих представителей консервативных кругов, он
был передовым бойцом, идущим перед армией, он первым зажег светильник,
осветивший путь многим.
Жаботинский был сыном русского еврейства. Он почерпнул много из его
духовного наследия, и многие его исключительные качества стали важными
нитями в сложной ткани души Жаботинского. Однако, он вовсе не был типичным
представителем еврейства черты оседлости. С рождения он был свободен от
галутных пут, стесняющих дух, от комплекса неполноценности и раболепства,
являющихся следствием борьбы за выживание.
Не только сознательно, но и в силу своего семейного происхождения Жаботинский
был тесно связан со своим народом. Тот, кто пытался приписать Жаботинскому
склонность к ассимиляции, стремясь его примером подтвердить теорию о пришествии
"со стороны" вождя и избавителя Израиля, игнорирует основные факты его
биографии. Мать Жаботинского педантично соблюдала религиозные предписания
("мицвот"), отец посещал синагогу и он сам сначала усвоил идиш, на котором
говорили его родные, и уже в детстве начал изучать иврит.
И это не все: по свидетельству Жаботинского, с момента, когда его мировоззрение
определилось, он чувствовал себя "получужаком" в России и сделался безразличен
к ней. Он не любил русский климат, его стужи и туманы, и в той же мере
неприязненно относился к русскому общественному климату. Он не любил русской
литературы с душевной путаницей ее творцов, их самобичеванием и копанием
в себе. Много лет спустя, за несколько месяцев до смерти, Жаботинский,
клеймя злоумышления советской власти против еврейского возрождения, писал,
что, "зная половину Пушкина наизусть, я готов отдать всю модернистскую
русскую поэзию лишь за семь букв квадратного еврейского шрифта". Жаботинский
не преувеличивал, он просто выражал свои истинные сокровенные думы.
Но иным было его отношение к Одессе, городу, где он родился. Он не
уставал воспевать ее, ибо любил ее нежной любовью, любовью, "что вовек
не проходила и не пройдет". В его автобиографическом романе "Пятеро" Одесса
такая же "героиня" повествования, как сама еврейская семья Милгромов.
И действительно, в глазах Жаботинского Одесса, которая стояла на берегу
Черного моря, не была частью России. Она была драгоценным вкраплением
Средиземноморья, она принадлежала ему географически и психологически,
и в прозрачных небесах над нею сияние и волшебные краски сплетались, чтобы
выткать веселую и легкую ткань жизни.
Три года (1898—1901) Жаботинский на юридическом факультете Римского
университета. Италия пришлась ему по духу: "Если у меня есть духовная
родина, — писал он в автобиографии, — то это скорее Италия, чем Россия".
В этот период началась его бурная журналистская карьера. Он стал регулярно
печатать в газете "Одесские новости" свои фельетоны под псевдонимом Альталена.
В Италии Жаботинский обогатил свое мировоззрение. Изучая историю Италии,
он глубоко воспринял ту ее главу, которая рассказывает о национально-освободительном
движении. Это оказалось прологом к его сионизму. Знакомясь с трудами ее
мыслителей и воинов (особенно ценил он Гарибальди), он выработал принципы
собственного либерализма, который принял форму "мечты о порядке и справедливости
без насилия, всечеловеческого идеала, вытканного из милосердия, терпения,
веры в то, что добро и счастье заложены в человеке".
Весной 1903 года произошел решающий перелом в его жизни: он стал сионистом.
Тому способствовали различные факторы, и в немалой мере изучение произведений
Пинскера и Ахад-Гаама, но все остальное перевесил "экзистенциальный" фактор:
"грозная стихия погромов" обрушилась на еврейство России. Когда евреи
Одессы стали опасаться надвигающегося погрома, Жаботинский присоединился
к подпольной организации самообороны, и, когда разразился Кишиневский
погром, его отправили в "город резни" [так назвал Бялик свою поэму о Кишиневском
погроме. В переводе Жаботинского эта поэма называется "Сказание о погроме".
-Ред.] раздавать одежду пострадавшим. Он был потрясен до глубины души
зрелищем кишиневских зверств. Под впечатлением этого события он перевел
на русский язык поэму Бялика "Сказание о погроме" и, выступая в местечках
черты оседлости, обычно начинал свою речь чтением этой поэмы.
Отдаваясь делу организации еврейской самообороны, Жаботинский видел,
что она не может быть подлинным историческим ответом, избавляющим его
народ от хронических бедствий. Самооборона была делом момента, тогда как
практическое и историческое решение заключалось в полной ликвидации рассеяния
и возвращении в Сион. На клочке пергамента одной из разорванных книг Торы,
который затерялся между развалин разрушенной синагоги в Кишиневе, остались
лишь слова "в чужой земле" ("Я стал пришельцем в чужой земле"; Исход 2:22).
Жаботинский воспринял этот эпизод как символический.
Сионизм Жаботинского основывался на "чуждости" евреев всем странам,
в которых они жили в диаспоре, и единственным решением, вытекающим из
этого положения. был новый и всеобъемлющий "Исход".
В том же году Жаботинский впервые принял участие в работе Сионистского
конгресса (шестого по счету). Главным впечатлением, вынесенным им из нескольких
дней блуждания по залам и коридорам здания, где происходил Базельский
конгресс, был образ Герцля, личности, проникнутой царственным величием,
"человека-князя", излучавшего веру и чувство избранности.
Вместе с тем, среди делегатов конгресса Жаботинский чувствовал себя
"чужаком". Не то чтобы он не был демократом, не то чтобы он порывался
возражать против системы выборов делегатов, и не то чтобы конгресс, явившийся
творением Герцля, не был дорог ему. Но с того момента, когда он попал
в общество делегатов, он почувствовал, что в отношении основных сионистских
принципов его от них отделяла пропасть. Он нес в себе революционную идею,
тогда как они в своем большинстве были склонны продолжать традицию палестинофильства
("Ховевей Цион") которая освящает "день малых дел" в создании поселений
в Эрец-Исраэль. Его идеологические часы спешили, словно потому, что времени
оставалось в обрез.
Жаботинский говорил о формировании "нового национального еврейского
типа", способного вести наступательную войну против самого галута и всего,
что тот олицетворяет.
1904-1914 годы прошли для Жаботинского под знаком многогранной и плодотворной
деятельности среди еврейства России. Хотя не все были согласны с его взглядами,
еврейское общество в России считало его своим "баловнем". Популярен он
был необычайно. Публицистический дар и ораторская мощь Жаботинского достигли
в этот период наивысшего расцвета. Его статьи и в общероссийской, и в
еврейской прессе, вызывали многочисленные отклики, и залы, в которых звучали
его речи, во всех городах и местечках черты оседлости были забиты до отказа.
Блестящий пропагандист сионистского движения, он всколыхнул сердца еврейской
молодежи, и в ряды сионистской организации влились десятки тысяч молодых
людей, увидевших в сионизме свой идеал.
Остро и с большим искусством Жаботинский полемизировал с социалистическим
Бундом и ассимиляторскими кругами.
В 1906 году Жаботинский был одним из главных докладчиков на Гельсингфорсской
конференции (совещание проводилось в столице Финляндии, чтобы ускользнуть
от бдительного ока царского режима) и одним из редакторов принятой на
ней программы. На первый взгляд, эта его деятельность отклонялась от "монистической"
линии, которую он начертал себе, то есть, может показаться, что он был
увлечен потоком внутрирусской борьбы и выступил на фронте, который отнюдь
не был сионистским. В частности, таким как бы "отклонением" было выставление
им своей кандидатуры на выборах в 3-ю Думу в 1907 году: борьба, которая
завершилась в нескольких турах поражением.
Но Жаботинский отвергал обвинение в отклонении от сионизма. Он объяснял,
что его целью было не завоевание для русского еврейства позиций внутри
России, но отыскание той архимедовой точки, опираясь на которую можно
было бы развернуть великое движение исхода евреев в Эрец-Исраэль с большим
размахом и в организованной форме. Хотя одной из его целей было достижение
для евреев России "национальных прав", его намерение заключалось не в
этом, а в создании эффективного инструмента для контроля за массовым выездом.
Он никогда не верил в то, что у евреев есть будущее в галуте, и полагал,
что все попытки овладеть позициями в самой России следует предпринимать
лишь из тактических соображений, лишь в качестве текущей меры.
В 1910 году Жаботинский блестяще перевел на русский язык стихи Бялика
и таким образом позволил еврейскому и русскому читателю познакомиться
с творчеством гения новой ивритской литературы. Эти переводы высоко оценил
Максим Горький. Некоторые русские писатели сожалели, что сионизм "похитил"
Жаботинского у русской литературы, где ему могло бы принадлежать почетное
место, но Жаботинский продолжал пребывать в еврейском "назорействе". Своим
переводом он лишь стремился возвеличить иврит среди чужих языков. Жаботинский
многое сделал для введения иврита в качестве языка преподавания в еврейских
школах на всей территории России.
В годы, предшествующие Первой мировой войне, Владимир Жаботинский прилагал
усилия, направленные на воплощение в жизнь идеи создания Еврейского университета
в Эрец-Исраэль. Этого требовали интересы десятков тысяч еврейских студентов,
которые безуспешно обивали пороги высших учебных заведений России, пытаясь
преодолеть "процентную норму"
В 1907 году Жаботинский женился на Иоанне Гальпериной, ставшей верной
спутницей на его тернистом и бурном пути еврейского и сионистского лидера.
("Вся жизнь моя — цикл стихов, и в них царишь лишь ты одна" - из мадригала,
сочиненного им в ее честь.) В 1910 году в Одессе у них родился единственный
сын - Эри-Теодор.
В 1909-1910 годах Жаботинский провел несколько месяцев в Константинополе,
занимаясь руководством сионистскими изданиями и определяя тактику сионистской
пропаганды. И в этот непродолжительный период ему предоставилась возможность
познакомиться вблизи с Оттоманской империей, от которой зависела судьба
Эрец-Исраэль и успех сионистского дела на этой земле. Он знал, разумеется,
о сизифовом труде Герцля, который стучался в ворота султанского дворца
в свое время, чтобы в обмен на финансовую помощь получить от турецкого
властителя "чартер", т. е. официальную грамоту, привилегию, разрешающую
осуществление еврейского заселения Эрец-Исраэль; как известно, его попытки
не увенчались успехом. Жаботинского, который подобно многим сионистам,
возлагал надежды на новых турецких правителей - "младотурок", — очень
скоро постигло разочарование. После контактов с несколькими новыми турецкими
руководителями он убедился в том, что и от них не дождешься никакого добра
и никакой милости. Никогда эта больная держава не согласится на осуществление
целей сионизма.
Жаботинский предвидел.недалекий распад Оттоманской империи: не может
быть, чтобы треть населения одной голой силой управляла многочисленными
национальными меньшинствами в течение продолжительного времени. К тому
же Жаботинский был уверен в том, что Турции ради собственного блага следует
снять с себя бремя народностей, живущих среди турок, и сократиться до
естественных границ, ограничившись Анатолийским полуостровом.
Наконец, настал час сионизма. В 1914 году разразилась Первая мировая
война, и в октябре 1914 года Турция вступила в войну на стороне Германии
против государств Антанты. Жаботинский в это время объезжал страны Западной
Европы и Северной Африки в качестве военного корреспондента одной русской
московской газеты. Однажды, почти как новое озарение, ему пришла в голову
мысль, что сионистское движение должно стать союзником Великобритания
чтобы посредством вооруженной борьбы освободить Эрец-Исраэль от турецкого
владычества.
Ныне, ретроспективно, трудно постигнуть всю новизну этой идеи. Когда
Жаботинский выступил с этим предложением, многие спрашивали: "Что ему,
еврею за дело до создания еврейской военной части? Не вытекает ли из сущности
истории еврейского народа к многовековом рассеянии занятие нейтральной
позиции в любой войне между народами? Да и помимо этого. учреждение еврейского
легиона в рамках британской армии не поставит ли под угрозу само существование
еврейского ишува в Эрец-Исраэль, который находится под турецким управлением?"
Лидеры сионизма пытались отвлечь Жаботинского от его "сумасбродной' программы,
а когда им не удалось сломить его "упрямство", они принялись клеймить
его как предателя и поносить на всех перекрестках. Они не поколебались
объявить ему войну, бойкотировали его и отлучили от общества. Летом 1915
года Жаботинский посетил Россию последний раз в своей жизни и дух его
омрачился еще больше. Даже в Одессе он столкнулся с неприязнью и отчуждением.
Менахем Усышкин, авторитетный руководитель русских сионистов, однажды,
встретив на улице мать Жаботинского, грубо бросил ей: "Вашего сына надо
вздернуть на виселицу". Это причинило боль Жаботинскому, но когда он,
выразив матери свое сожаление, спросил ее, не отказаться ли ему от своей
деятельности, то получил ответ, которым гордился до конца дней: "Если
ты уверен, что ты прав, не сдавайся!"
Жаботинский избрал Лондон в качестве центра своей деятельности по созданию
легиона, и в течение двух с половиною лет бился за его сформирование с
безграничным упорством. Он вел свою борьбу в одиночку. Среди сионистских
деятелей того времени только один человек — доктор Хаим Вейцман, сочувствовал
идее легиона, но и его поддержка, по многим причинам, была ограниченной.
Жаботинский прошел через испытания, которые сломили бы любого другого.
Жизнь его превратилась в кошмар, но он не отступил, и в эти дни отчаяния
и разочарований он разрабатывал принцип "науки терпения". Главным в этой
"науке" было то, что каждое поражение следовало рассматривать как еще
один шаг на пути к победе: "Поражение -не поражение; "нет" — не ответ;
обожди — и начни сызнова".
И действительно, "наука терпения" привела Жаботинского к успеху: в
августе 1917 года английское правительство дало согласие на создание еврейского
легиона, и уже летом 1918 года Жаботинский, вместе с другими солдатами
38-го Королевского стрелкового батальона, участвовал в военных тренировках
возле Умм-а-Шарта в Заиорданье.
Несмотря на все усилия Владимира Жаботинского обеспечить еврейским
подразделениям дальнейшее существование в качестве части гарнизона британской
армии в Эрец-Исраэль и после войны, ему не удалось добиться этого. Легион
был расформирован. Жаботинский поселился в Эрец-Исраэль и сразу же столкнулся
с антисемитским и антисионистским духом, которым веяло от британских административных
учреждений, не примирившихся с Декларацией Бальфура. Проанализировав происходящее,
Жаботинский воззвал к британским властям и к Правлению Сионистской организации.
Он подверг резкой критике первого Верховного комиссара Эрец-Исраэль, Герберта
Сэмюэла, который, несмотря на свое еврейское происхождение и симпатии
к сионизму, проводил "либеральную" политику в отношении арабов, опасаясь,
что его заподозрят в пристрастии. Тем самым он способствовал сплочению
арабского националистического движения, которое сразу же развернуло злонамеренную
кампанию против еврейского населения.
Жаботинский предупреждал об опасности возможных погромов, но многие
деятели еврейского ишува считали, что он сгущает краски в своих предсказаниях
бедствий. В 1919 году Эрец-Исраэль посетил выдающийся судья и руководитель
сионистов в Соединенных Штатах Луи Брандайз, и когда Жаботинский поделился
с ним своими опасениями, тот сказал ему: "Вы преувеличиваете, сударь,
это не царская Россия, это территория, занятая англичанами, и здесь погромов
не будет". Жаботинский ответил ему не без иронии: "Сударь, мы. выходцы
из России, охотничьи собаки, мы чуем кровь издалека".
На Песах 1920 года начались арабские беспорядки. Жаботинский был назначен
главой отрядов самообороны и мобилизовал в ее ряды около 800 молодых людей.
Вследствие этой акции Жаботинский и девятнадцать его бойцов были арестованы
и предстали перед британским военным судом. Жаботинский как зачинщик был
приговорен к пятнадцати годам лишения свободы и каторжным работам. Так
началась новая глава в его жизни. Он был первым "узником Сиона", арестованным
во времена британского мандата, и содержался в крепости Акко.
Сам Жаботинский принял приговор со стоическим спокойствием и призывал
еврейскую молодежь извлечь из этого урок: каждое национально-освободительное
движение неотвратимо идет дорогой тюрем! Еврейская общественность в Эрец-Исраэль
не примирилась с несправедливостью, и в конце концов заставила англичан
уступить: через три месяца еврейские заключенные были выпущены на свободу.
Престиж Жаботинского в сионистском лагере резко повысился, ив 1921
году его ввели в Правление Всемирной сионистской организации в результате
соглашения, заключенного между ним и президентом организации доктором
Вейцманом по поводу политических мер, которые надлежало предпринять. Однако
с самого начала между ними обнаружились разногласия и в ходе сотрудничества
возникли трения. Они двигались по разным орбитам и находились на противоположных
полюсах, вследствие различий темпераментов и представлений о темпах, диктуемых
их несхожими сионистскими убеждениями. Доктор Вейцман был умеренным политиком,
и в глазах Жаботинского его политический путь был путем просителя-ходатая.
Он руководствовался принципом: "Политика — искусство возможного". Жаботинский
видел в этой политике наследие Галута и обозначил ее выражением "импрессионизм",
подразумевая суетливость в соединении с неспособностью к действию, источником
которых было неверие в силы народа. По его мнению, это был присяжный оптимизм,
в котором крылось нечто от самообмана, "все образуется". Недаром в первые
двадцать лет широкое распространение получил как бы пароль сионизма: "положение
дел удовлетворительное" (satisfactory).
Жаботинский был уверен, что он видел народившееся явление в реальном
свете. Он опасался, что в Эрец-Исраэль происходят и нагромождаются прецеденты,
которые угрожают в какой-то мере самому существованию "еврейского национального
очага". Он не щадил усилий, уговаривая своих коллег по Правлению предпринять
необходимые действия, чтобы предотвратить упадок движения. Но тщетно.
Опубликование Белой книги в 1922 году и запрет евреям селиться восточнее
Иордана были в его глазах предзнаменованиями бедствий. Он отчетливо и
болезненно осознавал провалы в деятельности Сионистской организации. И
потому отказался в дальнейшем присутствовать на заседаниях Правления и
вышел в отставку в январе 1923 года.
Выйдя из состава Правления, Жаботинский намеревался замкнуться в своей
частной жизни. Анализируя свою прошлую общественную деятельность, он с
грустью пришел к выводу, что либо он не пригоден для борьбы на общественном
поприще в Израиле, либо само поколение еще неспособно принять его "исключительные"
идеи. Во всяком случае, Жаботинский пытался, никого не обвиняя, оставить
политическое поприще и начать зондировать почву в поисках источников средств
к существованию. На первый взгляд казалось, что ему будет нетрудно прокормить
себя и семью журналистским трудом, и казалось бы, Париж был особенно подходящим
местом для его новой деятельности. В конце 1923 года этот город был центром
русской эмиграции, поскольку большая часть "старой" интеллигенции осела
именно там, покинув Россию после октябрьской революции. Жаботинскому было
легко войти в эмигрантскую прессу русской колонии, но такая мысль даже
не пришла ему в голову. В годы своего пребывания в Париже Жаботинский
свел личное знакомство с некоторыми лидерами русской эмиграции, но никогда
не пытался сойтись с ними ближе. К русским делам он продолжал оставаться
совершенно равнодушным. Уже в юные годы, примкнув к сионистскому движению,
он "перешел Рубикон" и сжег за собой все мосты, ведущие в страну своего
рождения. Его мало занимала судьба России. В его многочисленных статьях
найдется не много строк, посвященных советской России. Советский режим
был неприемлем для него ни в каком отношении, и "красный" опыт погасил
в его душе последние слабые искры симпатии к социализму и к социалистическому
учению о равенстве, которым он отдал дань в дни своей молодости. Отношение
к России и ее строю было прямым следствием его монистического мировоззрения.
Он довольствовался сионистским идеалом и не испытывал потребности в "сопутствующих"
идеалах. Напротив, он безоговорочно отвергал "широту еврейского сердца",
которая выражалась в стремлении внести лепту также в "гуманизм" и "универсализм"
чужих народов. Он был убежден в том, что всякий взгляд, украдкой брошенный
в сторону чужого мира, должен в конце концов привести к раздвоению личности
еврея-сиониста и к утечке энергии, которая целиком необходима для осуществления
идеи национального возрождения. Художественно этот тезис воплотился в
образе одного из героев его повести "Пятеро" Марко. Вот символический
эпизод. Однажды ночью в Петербурге, на исходе зимы юноша-еврей переходил
по льду Неву и услышал душераздирающий женский вопль. Ему показалось,
что женщина тонет и зовет на помощь. Переполненный жалостью и стремлением
спасти, Марко сорвался с места с ответным криком: "Я иду!" Он бежал изо
всех сил, но подтаявший лед обломился под ним, и он провалился под воду.
Тело его не было выброшено рекой на берег; он бесследно исчез. Впоследствии
выяснилось, что отчаянные крики раздавались вовсе не со стороны реки.
Кричала на берегу женщина, которую бил смертным боем ее благоверный. Хотя
драка была нешуточной, они оба прогоняли, пуская в ход кулаки, всякого
"чужого", пытавшегося разнять их. "Бестолковый Божий дурак бежал не туда...
"
В конце 1923 года Жаботинский вошел в редакцию сионистского еженедельника
"Рассвет", издававшегося на русском языке в Берлине (некоторое время спустя
еженедельник переместился в Париж и стал выходить в свет под редакцией
Жаботинского). Он предпринял лекционное турне по Латвии, собирая деньги
с целью улучшить финансовое положение журнала. В результате этой поездки
в его жизни снова произошла перемена. Жаботинский был вынужден покинуть
свою "башню из слоновой кости". Группа молодых активистов в Риге очаровала
его. Он увидел в них подходящий человеческий материал, из которого можно
было вылепить новый национальный еврейский тип. Они явились первой закладкой
фундамента для создания Бетара (Союза молодежи имени Иосефа Трумпельдора
[Бетар — оплот Бар-Кохбы, воадя последнего восстания против Рима (132-135
н.э.); на иврите акроним: Брит Иосеф Трумпельдор. Ред.], молодежного движения
сионистов-ревизионистов). Это движение Жаботинский впоследствии стал считать
своим лучшим творением.
В апреле 1925 года в Париже сионисты-ревизионисты оформили свое движение
как партию, и в своей программе четко сформулировали воспринятые ими основные
положения Жаботинского. Суть была в том, что предстояло произвести "ревизию"
путей сионизма то есть пересмотр его облика.
Вскоре новая партия расправила крылья, и число присоединившихся к ней
сионистов во всем мире росло в особенности в Восточной Европе и внутри
Эрец-Исраэль. На 14 сионистском конгрессе (1925), в которое партия участвовала
впервые, она была представлена лишь одним делегатом, на 15 конгрессе (1927)
— 10 делегатами, на 16 конгрессе (1929) —21, а на 17 конгрессе (1932)
— 52. Линией водораздела послужили погромы 1929 года — один из наиболее
тяжелых кризисов, пережитых сионизмом за всю его историю. Полагают, что
в 1931 году ревизионизм был близок к тому, чтобы овладеть Сионистской
организацией. 17 конгресс был одним из наиболее бурных из всех конгрессов,
и на нем Жаботинский потребовал принять декларацию о том, что цель сионизма
- подготовительная работа по созданию еврейского государства с еврейским
большинством на территории Эрец-Исраэль по обе стороны Иордана. Доктор
Вейцман отмежевался от этих "максималистских принципов", но он не был
переизбран президентом движения, и, оставляя свой пост, сам договорился
о передаче его главе оппозиции, своему великому противнику Жаботинскому.
Однако из-за колебаний "гражданских кругов" и неустанной борьбы сионистского
рабочего движения ревизионисты в последнюю минуту не были допущены к руководству
движением. Жаботинский на глазах у делегатов порвал свой делегатский мандат.
С этого момента он стремился лишь к одному: выйти из международной Сионистской
организации и основать новую Сионист скую организацию.
Но осуществление этого решения растянулось на четыре года из-за резко
обострившихся отношений между рабочим движением и ревизионистами в Эрец-Исраэль,
вследствие чего образовалась реальная угроза братоубийственной войны.
Рабочие партии и Гистадруд осуществляли гегемонию, и право членов Бетара
на въезд в страну было сильно урезано. В 1933 году, когда был убит один
из руководителей рабочего движения Хаим Арлозоров, вокруг движения Жаботинского
создалась зловещая атмосфера "кровавого навета". Ревизионистов обвиняли
в убийстве Арлозорова. Разжигание ненависти и распространение впоследствии
оказавшегося ложным обвинения дали результаты. (На выборах делегатов конгресса
в 1933 году рабочая партия получила 42% голосов, тогда как на предыдущем
конгрессе она располагала 29%, а ревизионисты потерпели жестокое поражение,
и их доля снизилась с 21% до 14%!)
В 1935 году Жаботинский основал новую сионистскую организацию. С обновленными
силами он приступил к многогранной деятельности по осуществлению своей
программы. В области внешних отношений он провозгласил "политику союзов"
с целью обеспечения поддержки со стороны таких государств, как Польша,
Румыния и Чехословакия, на территории которых было сосредоточено большое
еврейское население и которые были заинтересованы по самой природе вещей
в еврейской эмиграции, дабы облегчить тяжелое экономическое положение
своих народов. Жаботинский заручился поддержкой этих государств для оказания
давления на Великобританию, государство-мандаторий, и открытия настежь
ворот в Эрец-Исраэль перед еврейскими иммигрантами.
В 1936 году Жаботинский провозгласил программу "эвакуации" евреев Польши;
он агитировал за организованную и упорядоченную эвакуацию евреев в массовом
масштабе в Эрец-Исраэль на государственной основе. Выдвигая этот план,
он руководствовался чувством, которое преследовало его в течение многих
лет, что не сегодня-завтра разразится катастрофа. Уже в 1898 году (он
был тогда юношей, которому не исполнилось еще 18 лет) Жаботинскому явилось
страшное видение Варфоломеевской ночи в Европе. Его призыв вызвал бурю
негодования в среде еврейской общественности. Некоторые сионистские круги
даже не удержались от обвинения Жаботинского в антисемитизме!..
В 30-х годах началась нелегальная иммиграция евреев в Эрец-Исраэль.
На этом этапе она была организована эмиссарами ревизионистской партии.
Плыли они на жалких суденышках (не нашлось достаточно средств, чтобы арендовать
суда, достойные этого названия). Они плыли по Средиземному морю, уклоняясь
от встречи с британскими сторожевыми судами, и высаживали на берега родины
молодых людей, у которых не было будущего в Европе. В 1937 году Жаботинский
был назначен командующим подпольной национальной военной организации (Эцел),
которая предпринимала "ответные действия", реагируя на арабский террор
против евреев Эрец-Исраэль. В принципе он не был сторонником подпольной
деятельности в Израиле. Он верил в силу политического давления и в необходимость
формирования еврейской армии открыто. Но после казни Шломо Бен-Иосефа,
члена Бетара, который решил отомстить за жертвы террора, Жаботинский счел
оправданным существование Эцела в качестве гарантии стабильности политического
климата в подмандатной Палестине.
Тем временем на международной политической арене начались события огромного
значения. В сентябре 1939 года разразилась Вторая мировая война, и евреи
Восточной Европы оказались в западне. Все мечты Жаботинского созвать "Сейм
Сиона" (парламент помощи евреям, находящимся в бедственном положении),
чтобы принять программу эвакуации и всеобъемлющей политической борьбы
с целью проложить путь в Сион, развеялись как дым. Казалось, мир его рухнул.
И все же Жаботинский стремился увидеть луч света в воцарившейся тьме.
В его душе пробудились воспоминания о днях Первой мировой войны, и он
собирался возобновить сотрудничество сионистского движения с Великобританией.
Он стремился создать еврейскую армию численностью в 100000 человек, которая,
сражаясь плечом к плечу с союзниками, приняла бы участие в разгроме нацистской
Германии, в награду за что еврейский народ обрел бы суверенные права на
Эрец-Исраэль.
Жаботинский начал свою последнюю кампанию в соединенных Штатах. Однако
тяжелая болезнь не позволила развернуть ее. Еще в 1935 году у него началось
сердечное заболевание. Быть может, последние месяцы его жизни в Нью-Йорке
были самыми печальными за всю его жизнь. Он жил по большей части в одиночестве
вдалеке от членов своей семьи. Его жена осталась в Лондоне, ибо гражданское
пароходное сообщение между Англией и Америкой было почти прекращено, а
сын его, Эри, сидел в тюрьме в Акко, куда его бросили за деятельность
по переброске нелегальных иммигрантов в Эрец-Исраэль. Средства его были
скудными, он не располагал источниками для финансирования широкой пропагандистской
кампании в Соединенных Штатах, где в этот период безраздельно царил дух
изоляционизма и нежелания быть вовлеченными в войну в Европе.
Во время посещения им летнего лагеря Бетара, неподалеку от Нью-Йорка,
с ним случился сердечный удар, и он скончался 4 августа 1940 года. В своем
завещании Жаботинский распорядился перенести свои останки в независимое
Еврейское государство лишь по постановлению его правительства. В том,
что еврейское государство будет создано через несколько лет, у него не
было сомнения.
Лишь в 1964 году его предсмертная воля была выполнена, и его прах был
захоронен в Иерусалиме, рядом с могилой основателя политического сионизма
Т.Герцля, по чьим стопам он шел всю свою жизнь. Было бы заблуждением увидеть
в богатой событиями повести жизни Зеева Жаботинского трагедию. Исторический
деятель, чьи идеи осуществились и пустили глубокие корни в народе, деятель,
который оставил неизгладимый след в истории своего народа, не трагическая,
а героическая личность.
З.Жаботинский. ПОВЕСТЬ МОИХ ДНЕЙ
Повесть моя написана кратко, и в определенном смысле, отрывочно.
Происходит это, прежде всего, оттого, что я никогда не пытался (за исключением
одного-двух случаев) изобразить в ней знаменитых людей, с которыми свела
меня судьба, даже и в том случае, если они сыграли видную роль в жизни
поколения и нации; и этим я, понятно, снизил ценность и занимательность
сего сочинения, ибо ценная сторона всякой автобиографии не в автопортрете,
а в портрете другого, но что поделаешь? Отпущенное мне время не позволяет
воскресить все, что столь живо еще в моей памяти, да и не судья я людям,
ни живым, ни уже умершим. Но разве сумеешь изобразить существо из плоти
и крови, удержавшись вовсе от оценки или суждения?
Однако и летопись моих дней я развернул здесь только наполовину,
показав жизнь писателя и общественного деятеля, но не жизнь частного человека.
Две эти сферы жизни разделены во мне очень высокой перегородкой: по мере
возможности, я всегда избегал их смешения. В частной жизни были и есть
у меня друзья и враги, дорогие связи, невосполнимые потери и незабываемые
воспоминания — все это ни разу не сказалось и никогда не скажется на моей
публичной деятельности. И хотя на весах моей внутренней жизни эта половина
перевешивает все остальные впечатления, и хотя роман моей личной жизни
более глубок, многоактен и содержателен, чем роман публичной деятельности,
— здесь вы не найдете его.
-
МОЕ РОДОСЛОВИЕ
Мать моя родилась в Бердичеве более ста лет тому назад. Отец ее, реб
Меир Зак, был торговцем. Насколько мне известно, в моей родословной не
было раввинов или каких-либо священнослужителей ни с той, ни с другой
стороны. Единственным утешением мне может служить то, что моя жена как-никак
ведет свое происхождение от Дубенского маггида. Хотя я не слышал подробностей
о детских годах моей матери, из того немногого, что она иногда нам рассказывала,
у меня сложилось представление, что члены ее семьи принадлежали к городской
верхушке.
Память моя сохранила несколько эпизодов из ее рассказов, в особенности
великолепие субботы и пасхальный вечер в доме ее отца. Я побывал в Бердичеве
в начале этого столетия и даже тогда застал еще на железнодорожной станции
православных грузчиков, которые изъяснялись на гораздо более чистом идиш,
чем я сам, а в говоре их звучал настоящий еврейский распев. Даже и тогда
это все еще был самый еврейский город из всех городов Украины, и таким,
с еще большей определенностью, был он в дни маминого детства. Дедушка
был несомненно человеком просвещенным и прогрессивным и, может статься,
даже вольнодумцем, по мнению окружающих, ибо он послал маму в обновленный
хедер учиться немецкому языку и западным манерам. Этим манерам обучались
с помощью куплетов. Например, если тебя представляли важной даме, следовало
сказать:
Bonjour, madame charmante,
Un tekef a Kusch in die Hand*.
[Добрый день, очаровательная дама (франц.),
и тут же поцелуй в руку (идиш). Ред.]
Мама говорила по-немецки, хотя и с ошибками, и по ее выражениям было
заметно, что она учила литературный язык, и любимыми писателями ее юности
были Шиллер и еще один автор, ныне забытый в самой Германии, — Цшокке.
Русский язык она стала учить только после замужества, видно, из необходимости
общаться с прислугой, и, хотя с сестрой и со мной она говорила всю жизнь
только на этом языке, она производила решительные разрушения в русской
грамматике. Она понимала также древнееврейский язык, язык Пятикнижия и
молитвы, и была большим знатоком и немалым педантом во всем, что касалось
религиозных установлений и обрядов.
Однажды я спросил маму: "Мы хасиды?" - и она ответила не без раздражения:
"А ты что думал -миснагдим?" С тех пор и поныне я себя причисляю к потомственным
хасидам. Еще одну решающую вещь узнал я из ее кратких ответов. Было мне
тогда лет семь или меньше, и я спросил ее: "А у нас, евреев, тоже будет
свое государство?" Она ответила: "Конечно будет, дурачок!" Я не задавал
больше этого вопроса, хватило с меня ее ответа.
Кроме сестры Тамары, был у меня еще брат Мирон, или "Митя", первенец
в семье. Его я совершенно не помню, потому что он отошел в иной мир, когда
я был еще младенцем.
Пока жив был отец, мы не знали нужды, но он умер, когда мне было шесть
лет, и мы остались без всяких средств к существованию. Мы едва сводили
концы с концами, пока не подросла сестра и не начала, с шестнадцатилетнего
возраста, давать уроки; этим она спасла нас от нищеты. Мои воспоминания
— воспоминания о лишениях. Жили мы в мансарде, и родители моих богатых
товарищей, с которыми я играл во дворе, не позволяли им посещать меня,
чтобы к ним не пристал дух бедности, и мама, со рдей стороны, тоже не
разрешала мне преступать порога их дома.
Вообще мама слыла гением. После смерти отца, когда она вернулась в
Одессу с двумя сиротами, был созван семейный совет в доме ее брата Абрама
Зака, чтобы обсудить, что делать с нами, и один из сыновей дяди, процветающий
адвокат, высказал такое мнение: "Достаточно у нас образованных, пошли
девочку учиться на швейку, а парня научи столярному ремеслу". Совет, быть
может, был и не плох, да еще не проникла в те дни идея Umschichtung [букв.
переход в другой класс, здесь "пролетаризация". Ред.] в сердца среднего
класса, — и с тех пор ни мы не появлялись в доме этого советчика, ни он
у нас, и если бы я встретил на улице его жену и сыновей, — а они были
самыми близкими нашими родственниками, — то не узнал бы их. Лет двадцать
спустя попытался этот племянник заговорить с мамой во дворе синагоги,
просил прощения и объяснял, что она не поняла его. Мама отвечала: "Я не
сержусь, всего доброго". И прошествовала в женское отделение синагоги.
Я не из поклонников Яфета (также как не из поклонников Сима...), но
есть черта в характере северных народов, которую я разделяю: поклонение
женщине. Я убежден: каждая, даже самая обычная женщина — ангел, и это
правило не знает исключения. Если женщина не проявила этого качества,
то потому только, что не представился случай, но придет день — и вы увидите.
С тремя женщинами свела меня жизнь, и у всех трех нашел я это качество,
что же касается первой из них — мамы, —то я не помню ни одного дня в жизни,
чтобы она не была вынуждена биться, хлопотать, преодолевать трудности.
Я почти ничего не знаю о нашей жизни до болезни отца - одни обрывки,
но это фрагменты эпопеи: не в смысле необычайности событий, напротив,
это глава, похожая на тысячи глав из истории тысяч женщин, чья жизнь —
повседневный подвиг. Она родилась в богатстве, жила в богатстве, еще вчера
был у нее дом полная чаша, муж - повелитель, царь и вождь в своем кругу,
а она царица его, и в момент все рухнуло: положение, капитал, будущее,
и на ее плечах больной старик, одряхлевший за одну ночь и уже приговоренный
к смерти. Она собрала всех нас, привезла в Берлин, созвала лучших врачей.
Те обследовали отца, покачали лысинами, пошептали друг другу какие-то
латинские слова и затем изрекли на непонятном немецком языке: продолжим
лечение...
Мать покинула нас на два месяца, вернулась в Одессу, продала или заложила
мебель и драгоценности и вернулась бороться за жизнь отца. В течение двух
лет профессора пытались обмануть себя, что рак — это не рак, наконец,
признали, что надежды нет. Мать не отступила: в России тоже есть знаменитые
хирурги, как знать? Повезла нас в Киев, повезла нас в Харьков, из Харькова
нас едва не выслали, потому что отец перестал делать взносы в купеческую
гильдию, и мы лишились права жительства в этом городе. Мама добилась приема
у губернатора и получила отсрочку от высылки, пока не будет оперирован
отец. Но ничего не помогло. Не знаю почему, но оттуда мы поехали в Александровск,
небольшой городок на Днепре: может быть, отец хотел умереть в родных местах,
на берегах реки, свидетельницы дней его молодости и его прошлого величия.
После смерти отца мы вернулись в Одессу. Помнятся мне маленькие комнаты
и свежие булки, которые мама дает каждое утро сестре и мне, а сама ест
только то, что осталось со вчера. Но совет дядиного сына был отвергнут
без оговорок: и сестру, и меня она послала в гимназию.
Отца я совершенно не помню, вернее, помню очень смутно, но слышал о
нем рассказы и даже легенды. В те годы закладывалось и подымалось торговое
богатство Одессы, стольного града хлебной Украины, отец, по-видимому,
был одним из лучших создателей этого богатства. Заправляло на хлебном
рынке "русское общество пароходства и торговли", РОПИТ, оно числило отца
среди главных своих агентов. Говорили, что он был главным скупщиком зерна
на всей территории правобережной Украины, области, которая кормила Европу
в те годы. Стоило бы написать пространный роман (но такая опасность не
грозит, ибо не найду я для этого досуга) о поездках отца на пароходах
РОПИТа по Днепру, от Херсона до уступов, перегораживающих русло реки,
которые называются "пороги" по-русски и "гирло" (устье) по-украински,
в сопровождении многочисленной свиты помощников, специалистов по определению
качества зерна, учетчиков и просто людей без пользы и без профессии, которых
в Одессе звали странным именем "лаптот"; может быть, его можно ближе всего
передать только словом "бездельник". Отец, видимо, был человеком очень
ценным в глазах правления, ибо спустя много лет после его смерти я привык
видеть в нашей мансарде одного из директоров РОПИТ'а, который являлся
с визитом к маме всякий раз, когда заезжал в Одессу. Даже имя его я случайно
запомнил — Пчельников. Он выпивал стакан чаю и не уставал расточать похвалы
отцу.
Евреи звали отца Ионой, русские — Евгением. Он родился в Никополе,
городе на берегу Днепра. Отец его держал семь почтовых станций на одном
из главных трактов, ибо тогда железная дорога не дошла еще до этого края.
Станции имели смешанное назначение: постоялого двора, харчевни, почты
и конюшни для почтовых лошадей. Один из моих друзей нашел имя дедушки
в списке первых подписчиков на первую газету на древнееврейском языке,
которая выходила в России, "Гамелиц", если я не заблуждаюсь. Адмирал Чихачев,
директор компании РОПИТ, однажды сказал отцу: "Имя тебе Евгений и ты гений".
Может быть, он преувеличивал, а может быть и был прав, но во всякое свое
посещение Приднепровья я слышал от многих то же самое. Однажды в Александровске
собрался вокруг меня десяток стариков, ветеранов торговли зерном, и до
полуночи пытались они растолковать мне, в чем состояли чары, которыми
обладал мой отец. Я не понял их, но у меня осталось огромное впечатление
от переплетения связей, отношений, сетей, нитей влияния, которые связывают
Аргентину с Украиной, Черное море с тремя океанами, Валплац в Вене, резиденцию
министра иностранных дел Австро-Венгрии, с Капа Ровиной, где собирались
зерноторговцы в Одессе. Одно уразумел я: они говорили мне, что отец совершал
свои расчеты в уме "до осьмушки копейки" (я не унаследовал этого дара,
для меня даже таблица умножения китайская грамота). И еще одно: много
раз предупреждали его, что помощники обворовывают его. Он неизменно отвечал:
"Тот, кто ворует у меня, беднее меня, и, может быть, он прав". Именно
эта философия и передалась мне по наследству.
Способности отцу достались, как видно, от его матери, о которой я тоже
слышал немало легенд, но здесь не место рассказывать их. Духовное наследие
со стороны деда было другого рода: преувеличенная нервозность, граничащая
с истерией, симптомы которой я обнаружил у многих представителей моей
родни. Один из них, мой младший дядя по отцовской линии, из странной породы
обаятельных прохвостов, гениальный лжец, лжец милостью Божьей, обладатель
единственных в своем роде музыкальных способностей — он умел щелкать соловьем,
и половина населения Никополя собиралась у окна его дома, чтобы послушать
его трели, — на старости лет спятил с ума и подписывал свои письма ко
мне "Иисус II". Но отец любил его больше, чем многих других братьев, и
однажды дал ему ответственное поручение -надзирать за отгрузкой зерна
за границу, а сам уехал на две недели. Вернувшись, он застал полное расстройство
в делах и мрачные лица в конторе РОПИТа. Через несколько дней после этого
открытия он почувствовал подозрительную боль внутри, врачи поставили диагноз
- рак, и послали его в Германию. Мы провели там два года, останавливаясь
в Берлине зимой и в Эмсе на Рейне летом. В Берлине я ходил в немецкий
детский сад, а в Эмсе видел однажды старого кайзера Вильгельма, который
приподнял шляпу в ответ на мой поклон: тогда еще в мире существовала вежливость,
даже и в этой части света. Отец не выздоровел.
Одним из трех факторов, которые наложили печать свободы на мое детство,
была Одесса. Я не видел города с такой легкой атмосферой, и говорю это
не как старик, думающий, что на небосклоне потухло солнце, потому что
оно не греет ему, как прежде. Лучшие годы юности я провел в Риме, живал
в молодые лета и в Вене и мог мерять духовный "климат" одинаковым масштабом:
нет другой Одессы — разумеется, Одессы того времени — по мягкой веселости
и легкому плутовству, витающим в воздухе, без всякого намека на душевное
смятение, без тени нравственной трагедии. Я не скажу, Боже упаси, что
обнаружил в этой атмосфере избыток глубины и благородства, но ведь ее
ласкающая легкость именно и состояла в отсутствии какой бы то ни было
традиции. Из ничего, из нуля возник этот город за сто лет до моего рождения,
на десяти языках болтали его жители, и ни одним из них не владели в совершенстве.
Среди моих многочисленных знакомых был только один, чей отец тоже родился
в Одессе: поистине, нет благородства без традиции и без трагедии. Город
эфемерный, как клещевина пророка Ионы, и все, что произрастает в нем,
- материальное, нравственное, общественное — тоже Ионова клещевина, преходящий
случай, острота, авантюра. Правда, конечно, дело почтенное, но и ложь
не преступление, ибо ведь и у собеседника есть кипучее, гибкое, мгновенно
вспыхивающее воображение. Добавьте еще ненасытное любопытство к тому,
что принесет восходящий рассвет, всякая весть о нем — великое событие,
толпа бурлит, руки взметаются ввысь, стены биржи и столики кафе сотрясаются
от буйства криков. Поцелуи тоже дешевы, более чем дешевы -даром (и однако
эти девушки, сколько мне помнится, все впоследствии вышли замуж и все
до одной стали напористыми матронами).
На ребенка, воспитывающегося в такой среде, она может оказать дурное
или хорошее влияние, это зависит не от среды, а от самого ребенка. Один
впитает подлость (Полонский, русский поэт, написал роман из жизни Одессы
и назвал его "Дешевый город"), а другой, напротив, усвоит буйство, авантюризм,
любопытство, неиссякаемую бодрость — так что каждое утро чудо - снисходительную
улыбку, которою равно откликнется на поражение и на удачу. Странно: как
раз в книгах английского поэта, воспитанного самой строгой традицией в
мире, всю свою жизнь отстаивавшего эту традицию, нашел я отголосок этой
психологии. Киплинг написал (я не помню дословно): "Победа или беда: умей
отнестись равно хладнокровно и к той и к другой, ибо и то и другое - обман".
На старости лет он обобщил опыт своей жизни, обратившись к Создателю:
"Боже! Я обозрел всю землю Твою и не увидел на ней ничего обыденного:
все, что я увидел, — чудо". Быть может, я тоже представитель этого второго
рода.
Отрочество
В моей метрике значится: "Девятого дня месяца октября 1880 года родился
сын у никопольского мещанина Евгения Жаботинского и его супруги Евы, которая
нарекла его именем Владимир". Здесь три ошибки: отца звали Ионой, сыном
Цеви, мать -Хавой, дочерью Меира, а родился я 5 октября, (18 по новому
стилю), по расчету моей матери в неделю, когда в синагогах читают раздел
Торы "Ваейра" ("И явился") из кн. Бытие. До своего семнадцатого года жил
в Одессе, дома и на улице мы разговаривали только по-русски, мама пользовалась
идиш только в беседах с моими престарелыми тетушками; сестра и я научились
понимать этот язык, но ни разу нам не пришло на ум обратиться к маме или
к кому-нибудь другому на идиш. Сестра научила меня читать по-русски, было
мне восемь лет, когда один из наших соседей вызвался обучать нас обоих
древнееврейскому языку, и этот добрый человек был Иегошуа Равницкий. В
течение нескольких лет, пока мы не сменили квартиру, я брал у него уроки,
и я протестую против басни, будто я не знал слов "Берешит бара элохим...",
до того как вступил в лагерь сионистской деятельности. Мама никогда не
допустила бы этого! После появился у меня другой учитель, имя которого
я забыл. Он готовил меня к бар-мицве. Читали мы с ним и стихи Иегуды Лейба
Гордона. Один из сыновей дяди, который квартировал у нас в течение года,
обучал меня французскому языку, а у сестры, изучавшей в гимназии английский,
я взял несколько уроков этого языка.
Помимо уроков древнееврейского, в ту пору у меня не было никакого внутреннего
соприкосновения с еврейством. После смерти отца я до конца года ходил
три раза в день в небольшую синагогу ювелиров, что была неподалеку от
нашего дома, но не участвовал ни в каких других молитвах, кроме кадиша.
Дома строго соблюдался кашрут, мама зажигала свечи вечером в пятницу и
молилась утром и вечером, и сестра тоже выучила благодарственную молитву
и "Шма", но все эти обряды не проникли в наши сердца. В библиотеке еврейских
служащих торговых предприятий, куда я бегал каждый день, чтобы сменить
том, "проглоченный" мною накануне, было много еврейских книг. Я их не
читал. Раз или два попробовал и не нашел в них никакого движения, только
печаль и уныние: "неинтересно". "Убеждений" у меня в эти дни и позднее,
возможно, до двадцатилетнего возраста и далее, не было ни в том, что касается
еврейства, ни по какому-либо социальному или политическому вопросу. Если
бы меня тогда спросил христианский юноша, как я отношусь к евреям, я ответил
бы, что я "люблю", но на вопрос еврея я дал бы другой и более полный ответ.
Разумеется, я знал, что в конце концов у нас будет "государство" и что
я тоже перееду туда жить, ведь это известно и маме, и всем тетушкам, и
Равницкому, но это было не "убеждение", а такая же естественная вещь,
как, например, помыть руки утром и съесть тарелку супа в обед.
Я ошибся: одно "убеждение" выработалось у меня еще на заре детства,
и по сей день оно определяет все мои отношения к обществу. Правда, некоторые
люди утверждают, что это не убеждение, а мания. Поистине, я помешался
на идее "равенства". Тогда эта моя склонность выражалась в гневных протестах
против всякого, кто осмеливался обратиться ко мне на "ты", а не на "вы"
— то есть против всего совершеннолетнего человечества. Этой мании я остался
верен по сей день: на всех языках, на которых имеется это различие, даже
к трехлетнему ребенку я не обращусь иначе, чем на "вы", и если бы я даже
захотел поступить иначе, то не смог бы. Я ненавижу всей душой, и это органическая
ненависть, которая берет верх над всяким аргументом, над рассудком и над
самим бытием, любое представление, которое намекает на "неравноценность"
людей. Возможно, это не демократизм, а нечто противоположное ему: я верю,
что каждый человек — царь, и если бы я мог, то создал бы новое общественное
учение, учение о "панбасилевсе".
Когда мне исполнилось семь лет, мама послала меня в частную школу,
учрежденную двумя еврейскими девицами, госпожой Лев и госпожой Зусман.
В ней было два класса, одна девица была учительницей по общеобразовательным
предметам в первом классе, а другая - во втором. Мальчики и девочки учились
вместе: очень редкая вещь в те дни. Я бегло описал эту школу в рассказе
"Белка", также как историю моей отвергнутой любви, вспыхнувшей в соседстве
с женской купальней: правда священна. Добавлю только, что я не помню,
чтобы мы учили что-нибудь "еврейское" — историю еврейского народа, например,
или молитвы, — и то обстоятельство, что именно этого я не помню, характерно
для моей "национальной" индифферентности, о которой я упоминал ранее.
Четыре раза держал я экзамен для поступления в гимназию, в реальное
училище, в коммерческое училище — и проваливался. С 1888 года был введен
закон, согласно которому в государственные учебные заведения принимался
один еврей на девять христиан, и поэтому возросла конкуренция между экзаменующимися
Моисеева закона. Поступить удавалось лишь настоящим вундеркиндам или тем,
чьи родители давали солидный куш учителям, а я был гол с обоих боков.
Наконец, не знаю каким чудом, меня приняли в подготовительный класс второй
прогимназии, курс обучения которой я завершил в возрасте 14 с половиной
лет и перешел в пятый класс Ришельевской гимназии. Два этих учебных заведения
я ненавидел, как и все гимназисты: до сих пор, услышав от своих маленьких
друзей, что они любят свою школу, я только диву даюсь. Отпетым и закоренелым
лентяем был я все годы своей учебы, ненавидимым большинством учителей,
и не было счета скандалам и конфликтам, которые возникали у меня с чиновниками
от российской педагогики.
Из этой цепи происшествий упомяну одно: меня прогнали с выпускного
экзамена в прогимназии. Я передал соседу шпаргалку с переводом латинского
отрывка, учитель перехватил ее, и нас обоих отослали домой, и только после
каникул нам разрешили экзаменоваться снова. Я не знаю другого примера
такого наказания за столь мелкое преступление, но между мной и учителями
существовала взаимная ненависть.
Должен, однако, признать, что я почти не чувствовал антисемитского
духа в этих государственных учебных заведениях: может быть, потому, что
вообще русское общественное мнение — правое и левое — было погружено в
спячку весь этот период, вплоть до последних лет XIX века, недаром называют
его в России "безвременьем", то есть периодом безликости. Ни со стороны
наших учителей, ни со стороны наших однокашников, мы, еврейские ученики,
не испытывали гонения, и, что всего страннее, несмотря на это, мы всегда
держались особняком от своих христианских товарищей. Нас было десять в
классе: сидели мы вместе, и если встречались в частном доме, чтобы играть,
читать или просто болтать — все это было только в своем кругу. Лишь у
некоторых из нас были друзья из русского лагеря. Меня, например, связывала
верная дружба со Всеволодом Лебединцевым, отличным юношей, чье имя будет
еще упомянуто в этом повествовании. Много раз я ходил к нему в гости,
и он навещал меня, но ни разу не пришло мне на ум ввести его в наш обособленный
круг, и он не ввел меня в свой круг, — хотя мне и неизвестно, был ли у
него "круг". Еще более странно, что и в нашем еврейском "кругу" не веяло
еврейским духом: если мы читали вместе, то иностранную литературу, предметом
наших споров были Нищие и вопросы морали, морали вообще или морали половой,
а не судьба еврейства и не положение евреев в России, которое тяготело
над всеми нами.
Кроме отрывочного знания латыни и греческого (и это я ценю по сей день),
всему, чему я выучился в детские годы, я выучился не в школе. Разумеется,
я много читал, без руководства и наблюдения, но по воле случая я мог выбирать.
Прежде всего, от времени отцовского величия нам остался книжный шкаф,
в котором я нашел все сочинения Шекспира в русском переводе, Пушкина и
Лермонтова. Этих трех авторов я знал от доски до доски еще до того, как
мне исполнилось четырнадцать лет, и еще и поныне не без труда нахожу я
стихотворение Пушкина, которое не было бы мне знакомо и которого я не
знал бы до конца. Но остальную русскую литературу я и тогда не очень жаловал
(быть может, кроме поэзии), да и теперь она чужда моему духу. Я не склонен
углубляться в бездны души, сердце мое вожделеет действия, моими любимцами
в детстве были приключенческие писатели, которыми зачитывались мои сверстники,
и я сожалею, что новое поколение молодежи, как я слышал, отошло от них:
от Майн Рида, Брет Гарта, Вальтера Скотта и им подобных. Этот выбор, банальный
и здоровый, спас меня от преждевременной духовной зрелости, болезни молодежи,
которая появилась в позднейший период. Когда же я исчерпал все богатства
той библиотеки, и в ней не осталось ни одной не прочитанной мною приключенческой
книги, и я был вынужден перейти к "серьезной" литературе, я предпочитал
таких иностранных авторов, как Диккенс и Золя, Шпильгаген и Джордж Элиот
гениям русского романа - из страха перед психологией. И все же, следует
признать, что наиболее сильное впечатление произвела на меня русская книга
— "Обрыв" Гончарова: этот роман обозначил духовную границу между моим
детством и юностью, сам не знаю почему. С другой стороны, четыре творения
из сокровищницы мировой поэзии, которые я любил больше всего (и люблю
поныне), служат решительным доказательством поверхностной простоты моего
вкуса: "Сирано" Ростана, "Сага о Фритьофе" Тегнера, "Конрад Валенрод"
Мицкевича (мой польский однокашник в прогимназии научил меня своему языку)
и больше всего — "Ворон" Эдгара По. Будь я богат, я бы сделал себе подарок:
эти четыре вещи, переплетенные вместе, каждая из них на языке оригинала,
памятники культа великолепного жеста и прекрасного слова, которого я не
встречал в жизни.
Не подумайте, упаси Боже, что в эти годы я был домоседом. По вечерам
я читал, но всякий свободный час до наступления сумерек я проводил в городском
парке (парк в Одессе по своему размеру занимает изрядную часть самого
города) или на берегу моря. Порою я отправлялся поутру в гимназию, — но
вот улыбается солнышко, распустилась сирень... и я бросал ранец в бакалее,
что была около нашего дома, и бежал в порт ловить раков на огромных камнях
мола, которые называются "массивами". В парке с компанией таких же бездельников
я играл в "казаков и разбойников" и возвращался домой, гордясь царапинами
и синяками на лице и на теле, полученными от соприкосновения с палкой,
мячом или камнем. Однажды я и еще двое товарищей заплыли так далеко, что
встревожился смотритель пляжей и погнался за нами на лодке с багром в
руках. Несколько лунных ночей мы провели на арендованной шаланде (возможно,
без ведома самого рыбака), которая заплыла за маяк. Мы сочиняли русские
морские песни или нашептывали нежные признания девушкам.
Было мне 15 лет, и я учился первый год в гимназии Ришелье, когда один
из еврейских учеников пригласил меня к себе домой и представил своим сестрам.
Одна из сестер играла на рояле, когда я вошел в комнату; впоследствии
она призналась мне, что странное явление — негритянский профиль под буйной
шевелюрой — заставило ее расхохотаться за моей спиной. И все же в тот
первый вечер я снискал ее благосклонность, когда назвал ее — первый из
всех ее знакомых, "мадемуазель". Было ей десять лети звали ее "Аней",
Иоанной Гальпериной, и это моя жена.
И ремесло свое я избрал тоже в детстве: начал писать еще в десятилетнем
возрасте. Стихи, разумеется. "Печатал" я их в рукописном журнале, который
издавали два молодых человека, ученики не моей
школы (один из них, если я не ошибаюсь, теперь посланник советов в
Мексике); позднее, в шестом классе, мы в нашей школе тоже основали тайную
газету, и ее мы уже распространяли на гектографе, а я был одним из ее
редакторов. "Тайную!" Ибо это было запрещено согласно российским законам
вообще и гимназическим правилам в частности; однако в нашей газете не
было даже намека на "политику", не из страха, а из того равнодушия к ней,
которое я описал ранее, и тем не менее газета наша называлась "Правдой",
и главный редактор, христианский юноша, чьи родители были выходцами из
Черногории, влюбился в том году сразу в двух девиц. Одну из них звали
Лидой, а другую Леной; в конце концов верх взяла первая, и он избрал псевдоним
Лидин, которым подписывал свои статьи; если бы победу одержала Лена, то
он подписывался бы Лениным!
Я перевел на русский язык "Песнь песней" и "В пучине морской" И. Л.
Гордона и послал их в "Восход" — не напечатали. Перевел "Ворона" Эдгара
Аллана По и послал в "Северный вестник", русский ежемесячный журнал в
Петербурге, — не напечатали. Написал роман, название и содержание которого
я не помню, и послал его русскому писателю Короленко, и он из вежливости
ответил мне, то есть посоветовал "продолжать". Не сосчитать всех рукописей,
что я посылал редакторам и получал назад — или не получал — в возрасте
между 13и16 годами. Я уже отчаялся в своей будущности, уже страшился,
что мне написано на роду быть адвокатом или инженером. Однажды я случайно
развернул ежедневную одесскую газету и нашел в ней статью под названием
"Педагогическое замечание". Моя статья! Довожу до сведения грядущих поколений
дату — 22 августа 1897 года — и содержание: острая критика системы выставления
отметок в школах, ибо такая практика может вселить зависть в сердца слабых
учеников.
В эти дни в Одессе жил Александр Федоров, известный русский поэт. Он
увидел перевод "Ворона", пригласил меня к себе, ободрил меня и представил
редактору газеты "Одесский листок". Я спросил последнего: "Стали бы вы
публиковать мои корреспонденции из-за границы?" И получил ответ: "Возможно.
При двух условиях: если вы будете писать из столицы, в которой у нас нет
другого корреспондента, и если не будете писать глупостей".
У него были корреспонденты во всех европейских столицах, за исключением
Берна и Рима. Мама просила: "Только не в Рим! Поезжай с Богом, раз ты
уж решил оставить гимназию, но на худой конец в Берн, там среди студентов
есть дети наших знакомых".
Кстати, среди прочих волшебных сказок, которыми незаслуженно разукрасили
летопись моей жизни, слышал я и такую, будто меня "исключили" из гимназии.
Боюсь, что если бы я не оставил тогда ее, в конце концов меня бы действительно
выгнали, но случайно я ушел из нее по своей доброй воле еще до этого неотвратимого
события.
Ибо мне атмосфера гимназии опротивела, и я решил оставить ее при первой
же возможности, даже не закончив курса. Жестоко боролся я за это решение
с членами своей семьи, родственниками и знакомыми. Молодой читатель не
поймет, что значила "гимназия" в глазах еврейского общества сорок лет
тому назад: аттестат зрелости — университет — право жительства вне "черты",
- короче говоря, человеческая, а не собачья жизнь. А я уже ученик седьмого
класса, еще полтора года, и я смогу надеть синюю фуражку и черную тужурку
студента. Что за безумие пожертвовать такими возможностями и разрушить
их, и, прежде всего, Бога ради, почему?
Хоть убейте меня, я не знал почему. Потому. И, быть может, нет объяснения
тайнам хотения, которое более точно выражало бы их, чем "потому".
Де Монзи, известный французский политик и друг сионизма, однажды сказал
мне: "Я понимаю в сионизме все, кроме постановки вопроса о языке". И
он привел мне с большой аналитической силой и превосходной логикой
множество убедительных аргументов против древнееврейского языка, который
разрушает всякую связь между мировой культурой и "народом, который создал
эту культуру". Я искал удовлетворительный ответ, не нашел и ответил: "И
все-таки древнееврейский язык. Почему? Потому". Де Монзи воздел руки горе
и сказал: "Теперь я понял. Вы правы. Страсть, не поддающаяся объяснению,
выше всяких объяснений".
Не следовало бы вспоминать об упорном характере народа, собираясь всего
лишь поведать о подростке, улизнувшем из школы. Но это был не единственный
случай в моей жизни, когда я покорялся необъяснимому "потому", и я не
раскиваюсь.
Был у меня в Одессе дядя, старший брат матери, дядя Абрам, состоятельный
коммерсант, знаток древнееврейского языка и бритый маскил*, человек умный
и многоопытный. Он — единственный из всех родственников — ни разу не спросил
меня "почему?", но в канун моего отъезда, когда я зашел проститься с ним,
сказал мне вещь очень разумную и полезную:
- Я слышал, что ты хочешь стать писателем и ради этого избрал странный
путь. Это не мое дело. Но вот что ты должен помнить: если ты преуспеешь,
все согласно станут уверять, что ты умница, а если не повезет, скажут:
"невежда, и мы всегда знали, что он просто дурак".
Весной 1898 года я оставил гимназию и отправился в Швейцарию, и этим
завершился период моей юности и созревания. Было мне 17 лет, был я не
очень "симпатичный", ибо склонялся к парадоксам и позе и имел преувеличенное
мнение о себе, и не было у меня плана или линии в жизни, одна лишь жажда
жить.
Берн и Рим
Я проехал через Подолию и Галицию, третьим классом, разумеется. Поезд
полз, словно черепаха, останавливаясь во всех местечках. На всех станциях,
днем и ночью, в вагон входили евреи; на перегонах между Раздельной и Веной
количество слышанного на языке идиш было больше, чем за все прошлые годы
моей жизни. Не все я понимал, но впечатление было сильным и горестным.
В поезде я впервые соприкоснулся с гетто, своими глазами увидел его ветхость
и упадок, услышал его рабский юмор, который довольствовался вышучиванием
ненавистного врага вместо бунта... Теперь, состарившись, я научился различать
под покровом этого пресмыкательства и насмешки достаточную степень гордости
и смелости; тогда я не знал этого, тогда я склонял голову и молча вопрошал
себя: и это наш народ?
В Бернском университете (который размещался в том же здании, что и
главное полицейское управление) я записался на отделение права. Признаюсь
к своему стыду: я не помню имен своих профессоров, кроме имени еврея Рейхсберга,
да будет земля ему пухом, из уст которого я впервые услышал об учении
Карла Маркса. Гораздо больше заинтересовала меня жизнь "русской колонии".
Было в ней около трех сотен душ, в большинстве своем евреев и евреек,
и я был самым молодым из них. Сначала я несколько выделялся, потому что
решил быть вегетарьянцем и не столовался в их общественной столовой. Но
мои попытки самому готовить себе окончились неудачей: поныне помню я "какао"
собственного производства — плотные коричневые комья, плавающие на поверхности
молока, которое чаще всего перекипало и сбегало на пол, прежде чем я успевал
снять кастрюлю со спиртовки. После двух недель такого режима, в продолжение
которых я был голоден, словно целая волчья стая зимой, я отчаялся в своей
вегетарьянской вере и обратился в постоянного посетителя столовой колонии.
Я не стану описывать жизнь колонии, это уже делали неоднократно. Описано
уже и то пьянящее и завораживающее впечатление от перехода из царства
гробового молчания, каким была Россия сорок лет тому назад, к этому шумному
бурлению. Все слова, запрещенные в России, превратились здесь в обыкновенные
слова вроде "здравствуйте", "спасибо" или "пожалуйста". Революционная
литература, о которой еще какой-нибудь месяц назад мы говорили только
шепотом и намеками между собой в Одессе, здесь вся была в книжном шкафу,
доступном каждому. Свобода — это свобода говорить и спорить, но не действовать.
Мы жили под сенью Альп, а видели во сне Волгу. Мы уподоблялись шутихе,
рассыпающей свои искры с невероятной скоростью, поскольку она вертится
в воздухе, не связана ни с каким двигателем и ничто ее не сдерживает.
Дважды в неделю собирались сходки в колонии, на которых, как правило,
велись споры между фракциями Ленина и Плеханова или между "эсдеками" и
"эсерами" (люди моего поколения помнят, в чем заключалось различие между
ними, остальным нет смысла и объяснять). Иногда устраивались "вечера",
пели русские песни, но Житловский — не помню, учился ли он в Бернском
университете или его на какое-то время занесло к нам, — требовал неизменно,
чтобы пели также песни на идиш. Однажды колонию посетил Нахман Сыркин
и много говорил о слиянии сионизма и социализма. Он не нашел большого
числа приверженцев, потому что среди нас было еще мало сионистов. Но мне
хорошо запомнилась эта беседа, ибо я тоже выступил с речью, впервые в
моей жизни, и при том с "сионистской" речью. Я говорил по-русски примерно
так: не знаю, социалист ли я, ибо я еще не познакомился как следует с
этим учением, но то, что я сионист, — несомненно. Ибо еврейский народ
очень скверный народ, соседи ненавидят его — и поделом, изгнание его ожидает,
Варфоломеевская ночь, и его единственное спасение в безостаточном переселении
в Палестину. Председатель собрания — молодой Лихтенштейн (годы спустя
он стал почтенным деятелем в Палестине и там умер несколько лет тому назад),
перевел мою речь на немецкий язык с энергической лаконичностью: "Оратор
не социалист, потому что он не знает, что такое социализм, но он законченный
антисемит и советует нам укрыться в Палестину, иначе всех нас вырежут".
Видно, впечатления от поездки через Галицию проникли в самую глубь моей
души! После окончания собрания ко мне подошел Хаим Раппопорт (один из
нынешних руководителей коммунистических лидеров во Франции) и сказал,
улыбаясь во весь рот: "Я не предполагал, что в среде русской молодежи
сохранился еще такой зоологический юдофоб!" "Но я не русский!" — воскликнул
я. Он не хотел поверить мне.
В это же лето я начал свою литературно-сионистскую деятельность, избрав
на сей раз более подходящую форму: в петербургском ежемесячном журнале
"Восход" я напечатал стихотворение "Город мира". Боюсь, я позабыл, чему
учил меня Равницкий и что слово "ир" ("город") начинается с буквы "аин"
и думал в простоте душевной, что "Ирушалаим" следует переводить как "город
мира". Теперь я, разумеется, знаю, что это противоречит и правописанию
и действительности.
Осенью я переехал учиться в Рим и оставался там три года подряд. Если
есть у меня духовное отечество, то это Италия, а не Россия. В Риме не
было никакой русской колонии. Со дня прибытия в Италию я ассимилировался
среди итальянской молодежи и жил ее жизнью до самого отъезда. Все свои
позиции по вопросам нации, государства и общества я выработал под итальянским
влиянием. В Италии научился я любить архитектуру, скульптуру и живопись,
а также литургическое пение, над которым в те времена потешались приверженцы
Вагнера и теперь
потешаются приверженцы Стравинского и Дебюсси. в университете моими
учителями были Антонио Лабриола и Энрико Ферри, и веру в справедливость
социалистического строя, которую они вселили в мое сердце, я сохранил
как "нечто само собой разумеющееся", пока она не разрушилась до основания
при взгляде на красный эксперимент в России. Легенда о Гарибальди, сочинения
Мадзини, поэзия Леопарди и Джусти обогатили и углубили мой практический
сионизм и из инстинктивного чувства превратили его в мировоззрение. В
театре уже сошли со сцены Сальвини, Росси, Аделаида Ристори; Д'Аннунцио
писал лучшие свои пьесы для Элеоноры Дузе, Эрмети Нобели возродил классическую
трагедию от Шекспира до Альфиери, Эрмети Цакони предоставил права гражданства
в душе южной публики горькому колдовству Ибсена, Толстого и Гауптмана;
и место на деревянной скамье на галерке в театре стоило от 40 грошей до
лиры, не считая четырех часов стояния в "хвосте" до открытия дверей. В
большинстве музеев я чувствовал себя как дома; не осталось ни одного заброшенного
уголка в переулках предместий Богго и по ту сторону Тибра, который не
был бы знаком мне, и почти в каждом из этих предместий мне довелось снимать
квартиру, здесь месяц, там два, потому что неизменно после опыта первой
недели хозяйки, жены торговцев или чиновников, вечно на сносях, протестовали
против непрерывной сутолоки в моей комнате, визитов, песен, звона бокалов,
криков спора и перебранок и наконец всегда предлагали мне подыскать себе
другое место, чтобы разбить там свой шатер.
Славной страной была Италия тех дней, на пороге XX столетия. Если бы
от меня потребовали найти слово, которое передает в полной мере общую
основу всех потоков политической мысли, взаимоборствовавших в итальянском
обществе, я избрал бы тот устаревший термин, над которым уже тогда смеялись
и который теперь стал сущей мерзостью и табу в глазах молодежи в Италии
и во всем мире: "либерализм". Это понятие широкое, расплывчатое благодаря
своей широте: мечта о порядке и справедливости без насилия, всечеловеческое
видение, сотканное из сострадания, терпимости, веры в то, что человек
по природе своей добр и справедлив. Тогда еще не ощущалось в воздухе ни
малейшего намека на тот культ "дисциплины", который нашел свое выражение
в фашизме. Если сохранились в моей памяти симптомы, предвещавшие уже тогда
приближение какой-то перемены в умах, то еще не Муссолини предвещали они,
а Маринетти, литературное и философское течение, присвоившее себе (и это
тоже произошло не тогда, а несколько лет спустя) титул "футуризма", течение,
историческое назначение которого, возможно, состояло в том, чтобы послужить
прологом для движения Муссолини. Среди моих товарищей студентов я уже
знал нескольких, которые с горечью и гневом протестовали против иностранного
туриста, упорствовавшего в своем восприятии Италии как "музея", хранилища
остатков прошлого великолепия, относившегося к новому итальянцу как если
бы он был лишь элементом пейзажа: элементом, радующим глаз, если это лаццарони,
одетый в лохмотья и играющий на мандолине, элементом излишним и мешающим,
если он пытается строить фабрики, которые портят впечатление от живописного
вида древних руин. Из уст этих избранных я уже слышал: "Придет день, и
мы пошлем ко всем чертям этих туристов. Новая жизнь, фабричные трубы —
вот истинная Италия; может быть, лучше сжечь все картины от Ботичелли
до Леонардо, разбить все скульптуры, и на месте Колизея построить колбасную
фабрику". Словно раннее эхо учения Маринетти слышится в этих идеях: аэропланы
прекраснее трелей неаполитанского романса, будущее лучше прошлого; Италия
— страна фабрик, страна машин и электричества, она никак не выпас для
прогулок мирового безделья, которое ищет в ней эстетическую забаву; новый
итальянец — любитель порядка, организатор, педант в ведении бухгалтерских
книг, строитель и завоеватель, упорный и жестокий - таково было предвестье
фашизма. Но в те дни даже Маринетти еще не знали. По долгу журналиста
(я перешел в газету "Одесские новости", и она осталась моей постоянной
газетой почти до самой мировой войны) и по внутренней склонности я всматривался
с особой пристальностью в жизнь Монтечитторио, то есть здания, в котором
помещалась палата депутатов Италии. Его лицо мало чем отличалось от лица
большинства парламентов той наивной эпохи: "правое" правительство и "левая"
оппозиция. Но как умеренны были и "правые" и "левые" по сравнению с сегодняшним
экстремизмом с обеих сторон! Во главе "левых" стояла, разумеется, фракция
социалистов, и к ней примыкал духовно и я, хотя ни разу ни в Италии, ни
в России я формально не вступал в партию. Ее конечную цель — национализацию
орудий производства — я считал тогда естественным и желательным последствием
развития общества; я верил также в то, что "рабочий класс" — знаменосец
всех неимущих, независимо от того, наемные ли они рабочие, лавочники или
адвокаты без клиентуры. Еще не обозначилось со всей резкостью и точностью
эгоистическое содержание "классового сознания", которое только после победы
Ленина в России раскрылось в полной мере. Антонио Лабриола, главный глашатай
марксистской доктрины в Италии, проповедовал ее не только с университетской
кафедры: ежевечерне встречался он со своими студентами в кафе "Эранио"
на улице Корсо (теперь она называется Корсо Умберто). Я тоже был в числе
этих студентов. Он беседовал с нами о событиях в Италии и за границей,
о Трансваальской войне, о "боксерском" восстании в Китае, о прошлом и
о будущем. Он относился к нам как наставник и советчик: однажды он велел
мне сопровождать его ночью и по дороге выговаривал за то, что за день
до этого видел меня в компании нескольких юношей, подозреваемых в склонности
к анархизму.
Энрико Ферри я лично не знал, но он оказал еще большее влияние на мой
ум, чем Лабриола. Официально его курс в университете назывался "Уголовное
право", то есть был посвящен учению о преступлении и наказании, но его
лекции отличались поистине энциклопедической широтой, охватывая ближнее
и дальнее, явное и тайное, общество, душу, наследственное право, материю
и дух, переустройство общества, литературу, искусство и музыку. Также
благодаря своему ораторскому искусству он властвовал над нами: он считался,
если я не заблуждаюсь, одним из десяти лучших ораторов в Европе своего
поколения, собратом Жореса по гениальности в этой области, — но Жореса
мне не довелось слышать.
И странное дело: не было проблемы, которой мы не занимались бы в кружке
Лабриолы или в своем студенческом кругу — от положения негров в Америке
до поэзии декадентов, кроме единственного вопроса, которого мы никогда
не касались — еврейского вопроса. Помню, однажды вечером, в ходе спора
о тех же декадентах, Лабриола подверг резкой критике книгу Макса Нордау
"Вырождение" и припомнил при случае несколько других грехов автора, но
и на сей раз обошел молчанием его самый большой грех — сионизм. Не умышленно
— забыл, и все мы забыли, забыл и я. Не было тогда в Италии не только
антисемитизма, но и вообще не было никакого выработанного отношения к
евреям, как не было установившегося отношения к бородачам. Впоследствии
(по прошествии многих лет) я узнал, что в числе наиболее близких мне членов
этого кружка было два или три еврея; тогда однако, в годы моего учения
в Риме, мне не пришло на ум спросить их, кто они, так же как они не спросили
меня об этом.
Возможно, я допустил неточность, когда сказал: "Забыл и я". Возвращаясь
всякий раз из Одессы в Рим после каникул, я еще трижды проезжал не только
Галицию, но и часть прежней Венгрии между Мункачем и Кашау (теперь их
называют Мукачево и Кошице в Чехословакии) — области с плотным еврейским
населением, и то же впечатление, что вызывало у меня тогда чтение истории
итальянского Возрождения, возникло в моей душе, скорее неосознанное, подспудное,
но, быть может, и более сильное. Не забыл, возможно, уже тогда дал я обет
в душе, что после лет учения отдамся сионистской работе, ведь я подмечал
все то, что относилось к идее еврейского государства. Но этот "обет" был
пассивным обетом: я не думал о нем, не интересовался даже конгрессами,
которые собирались из года в год в Базеле, и после единственного "туристского"
посещения римского гетто (и это тоже только благодаря историческому палаццо
семейства Беатриче Ченчи) больше не посещал его. Признаюсь со стыдом в
еще большем преступлении: как-то раз, находясь в веселой компании девушек
и юношей, в ходе их беседы (полупочтительной, полунасмешливой) об обычаях
католической церкви одна из девушек, сидевшая возле меня, спросила: "А
вы, господин, православный?" Я ответил утвердительно. Не знаю сам, почему
я так ответил: нет сомнения, что я не упал бы в их глазах ни на волос,
если бы сказал правду, - но возможно, я опасался, что потеряю в их мнении,
если признаюсь перед этими свободными людьми в том, что я раб.
...Однако все это лишь одна сторона моих римских воспоминаний, и не
самая существенная. Главным в этот мой римский период была жизнь, жизнь
молодого, здорового и легкомысленного существа, живущего, как и все остальные
итальянцы вокруг. Я настолько ассимилировался в этой среде, что не выделялся
из нее. Это был единственный период во всей моей жизни, когда я действительно
жил в другом народе, одной жизнью с гражданами этой страны. С русскими
в России я почти совсем не "жил". А теперь, вот уже более десяти лет я
обитаю в Париже среди эмигрантов — словно оказался на заброшенном острове
в обществе спасшихся после кораблекрушения, как будто кроме нас никого
здесь нет, так что мало-помалу я забываю французский язык... Итальянский
по сей день для меня мой язык, возможно, даже в большей степени, чем русский,
хоть я теперь и запинаюсь и подыскиваю забытые слова в разговоре. Тогда,
в дни моей молодости, я говорил по-итальянски, как итальянец, жители Рима
принимали меня за уроженца Милана, а сицилианцы за римлянина, но не за
чужеземца. Между моими и их мыслями, реакциями, выражениями радости и
гнева и повседневными привычками не было никакого различия. Нет недостатка
в людях, которые назовут такой образ жизни пустой тратой времени и сил,
но я не сожалею. Действительно ли "промотал" свою молодость тот, кто умел
и выпить и погулять, познал легкие суетные удовольствия и сумасбродства,
отдал молодости то, что ей причиталось, и только пройдя этот коридор,
ступил на порог зрелости со всеми ее заботами? Я видел жизнь русской колонии
в Берне, видел впоследствии жизнь своего поколения в России, которая готовилась
к трем революциям, и читал слова Б ялика, приговор и горестный и уничтожающий:
"Душу мою сжег ее собственный пламень". Души своей я не сжег, во всяком
случае, даже если я и обжигался иногда, то это был не внутренний сухой
огонь, но огонь действительности, ожог от контакта с людьми и вещами вне
меня самого. Так лучше, и я не раскаиваюсь.
Я повествовал о фрагментах из этой жизни (разумеется, сильно приукрашивая
их) на страницах "Новостей". Когда не было другой темы или цензор решал
"зарезать" мою статью, я писал "Итальянский рассказ". Большинство этих
рассказов невозможно спасти от могилы, да и не имеет смысла - для читателя;
но я, если речь идет обо мне, быть может, получил бы все-таки удовольствие
от беглого обозрения глав моей юношеской глупости. Не изобразил ли я в
них коммуну, которую мы основали с компанией таких же сумасбродов, как
я сам? Не рассказал ли я о деле Пренады, невесты моего друга Уго, которую
мы выкупили из публичного дома и вывезли оттуда в торжественной процессии
с мандолинами и факелами? А спор, который вспыхнул между мною и Уго, тем
самым другом моим Уго, и как я послал двух "секундантов", чтобы вызвать
его на дуэль от моего имени, и как уже было назначено утро для нашей встречи
на вилле Борджиа, и куплены пистолеты, и особый совет наших товарищей-студентов
провел несколько ночей за "Рыцарским кодексом" (Il Codice Cavalleresco),
пока они не отыскали в нем параграф, согласно которому не было основания
для поединка в таком случае (а вот в чем заключался сам случай, я уже
забыл)? Или появление мое в официальном качестве свата, в черном фраке
и желтых перчатках, когда я уселся перед синьорой Эмилией, прачкой и женой
извозчика, и от имени своего товарища Гофридо просил "руки" ее старшей
дочери Дианы?
Я много писал. Дважды в неделю мои письма печатались в "Новостях" под
псевдонимом "Альта-лена" (признаться, я избрал этот псевдоним по смехотворной
случайности: тогда я еще не слишком хорошо знал итальянский и полагал,
что это слово переводится как "рычаг", лишь впоследствии я выяснил, что
оно означает "качели"). Некоторое время спустя мои статьи стали печататься
в петербургском "Северном курьере", либеральной газете, издаваемой князем
Баратинским; некоторые вещи я печатал по-итальянски в социалистическом
"Аванти", а одну довольно большую статью опубликовал в римском ежемесячнике,
название которого не помню, — о "литературе настроения" в России, о Чехове
и его направлении, я и Горького причислил к этому разряду. В то время
мы знали Горького только по коротким рассказам, казавшимся отголоском
учения Нищие, которое облекалось в русское одеяние. Он прославлял людей
воли и действия, казнил презрением рабов "рефлексии", выхолащивавших и
глушивших всякое смелое начинание. Читателям ежемесячника я представил
Чехова и Горького в виде двух противоположных концов одной и той же логической
цепи: один выражал уныние, тоску, жажду перемен, и да здравствует перемена,
строить или разрушать — все равно; а другой отвечал: отдайтесь на произвол
судьбы, живите в полную силу, и будь что будет! Я упоминаю о содержании
этой статьи здесь потому, что впоследствии нашел эти противоположные концы
одной цепи и в поэзии Бялика: первую — в "Далекой звезде", вторую — в
"Мертвецах пустыни".
Весной 1899 года я поехал в Одессу держать экзамен на аттестат зрелости
со своими однокашниками, но провалился по очень важному предмету — по
древнегреческому языку. Я вернулся в Рим и продолжил свои занятия там
— вне университета больше, чем в нем. Летом 1901 года я снова приехал
в Одессу, намереваясь затем вернуться в Италию и закончить курс обучения
на юридическом факультете. К своему великому удивлению, однако, я обнаружил,
что за это время я "приобрел имя" как писатель, и господин Хейфец, редактор
"Новостей", предложил мне писать ежедневный фельетон с немалым месячным
окладом в 120 рублей. Я не устоял перед этим искушением, отказался от
диплома, от карьеры адвоката и от любимой Италии и остался в Одессе, начав
новую главу в истории моей молодости.
Журналист
Эта новая глава длилась два года, и она — последний этап на моем пути
к сионистской деятельности. Я застал другую Россию. Вместо "уныния и тоски"
- нервическое беспокойство, всеобщее ожидание чего-то, весеннее настроение.
За время моего пребывания за границей произошли важные события: революционные
партии вышли из подполья, убили пару министров, там и сям вспыхивали волнения
среди рабочих и крестьян, все студенчество было охвачено брожением. Нелегко
объяснить молодому читателю общественную и политическую функцию, которую
выполнял университет в эти дни. Назначение этого учреждения в качестве
школы было совершенно забыто: университет превратился в фронт борьбы за
освобождение. Если бы нас спросили: "Кто встанет во главе тогда, когда
придет день?" — мы бы ответили в один голос: "Конечно, совет выборных
студентов". Так оно в Одессе и было: когда разразилась первая русская
революция 1905 года, рабочие-электрики обратились к студенческому совету
и потребовали, чтобы тот дал приказ: тушить фонари на улице или нет?
В правительственных кругах уже замечались признаки смятения. Ослабла
узда: вопреки предварительной цензуре (всякая строка без исключения, даже
хроника и объявления, подлежали цензурной проверке перед печатаньем),
в каждой газете появлялись крамольные статьи; опасные слова "конституция"
и "социализм" произносились вслух на публичных лекциях. Я застал в Одессе
"Литературно-художественный клуб": раз в неделю, по четвергам, мы собирались,
чтобы обсудить новую книгу или пьесу, которую ставил в те дни городской
театр, но во всех речах и докладах звучали намеки на "освобождение", и
в спорах по поводу "Потонувшего колокола" Гауптмана сталкивались (каким
образом — не знаю) принципы Маркса и "Народной воли". Всеволод Лебединцев,
тот самый мой русский друг, которого я упоминал на первых страницах, делил
свое время и энтузиазм между тремя устремлениями: он изучал астрономию
в университете; проводил свои вечера в итальянской опере и ухаживал за
молодой певицей Армандой Делли-Абатти; а сверх того был активным членом
партии эсэров. На мой вопрос, как все это совмещается в одной душе, он
ответил: "Как ты не понимаешь, что все это одно и то же". Теперь мне этого
не понять, но тогда это было мне понятно.
В таком же ключе писал и я сам. Несколько лет тому назад я случайно
наткнулся на отрывки из статей тогдашнего "Альталены". Чепуха и болтовня,
по моему отстоявшемуся и установившемуся мнению, теперешнему мнению. Но
тогда, как видно, в этой болтовне таился некий глубинный намек, связывавший
ее с основным вопросом эпохи. В этом меня убеждало не столько возрастание
числа адептов и почитателей, сколько — и, быть может, даже в большей степени
— гнев врагов. Враги объявились у меня с самого начала моей деятельности
в качестве фельетониста, и не только из лагеря консерваторов, напротив,
из таких же прогрессистов, как я сам, и к тому же из наших братьев, сынов
Израиля. Такие люди были и в редакции "Новостей", и несчастный редактор
Хейфец немало претерпел из-за моей статьи "Скрывают тенденцию газеты".
С той же ненавистью я столкнулся и в Литературном клубе. Меня пригласили
прочесть доклад, и я избрал тему: "Судьба литературной критики". Я попытался
доказать, что эта профессия — профессия прославленная и важная в истории
русской словесности, целью которой всегда было обнаружение идеи или направления,
которые скрываются за художественным образом, уже выполнила свое назначение
и отжила свой век, ибо "есть периоды мысли и есть периоды действия, и
наш век — век действия". К моему вящему удивлению, мой доклад был принят
с гневом со всех сторон, оратор за оратором поносил и бранил меня, и когда,
наконец, подошла моя очередь выступить с ответным словом, председатель,
человек спокойный и вежливый, один из уважаемых членов греческой общины,
объявил, что не предоставит мне слова, ибо "аплодисменты, раздавшиеся
после последних речей, служат удовлетворительным завершением этого диспута".
Я не думаю, что в этом проявилась некая смутная склонность к антисемитизму:
еврейские докладчики в большом числе выступали с той же кафедры, и ко
всем к ним публика относилась с любовью или равнодушием; среди моих хулителей
были и евреи, и христиане, и единственный, кто защищал меня, был как раз
христианин. Не антисемитизм, а другая причина, причина, которая была связана,
как видно, со мной, — некое особое качество или свойство, вызывавшее раздражение.
После этого первого опыта я несколько раз убеждался в одном: то, что прощалось
другому, не прощалось мне. Даже от друга я слышал: "Ты обостряешь противоречия".
Возможно, в продолжение этого рассказа мне еще представится случай указать
на эту неудобную особенность, которая часто запутывала и затрудняла мою
общественную деятельность. И все же я наслаждался жизнью в эти годы. Ощущение
"популярности", от которой теперь я хотел бы бежать на край света, сладостно
и приятно юноше в двадцать один год. Журналист - это было важное звание
в русской провинции тех лет. Приятно пройти (бесплатно) в городской театр,
один из лучших в стране, и приятно, что капельдинер, одетый в ливрею эпохи
Марии-Антуанетты, кланяется тебе и провожает к креслу в пятом ряду, в
начале которого прибита табличка с гравированной надписью: "г-н Альталена",
Редактор Хейфец умел подбирать способных молодых людей: под его крылышком
начали свою литературную деятельность Кармен, автор рассказов о жизни
босяков в одесском порту и голытьбы из нищих предместий, и Корней Чуковский,
который ныне считается крупнейшим писателем красной России. Когда мы входили
с ними в кафе, соседи перешептывались друг с другом: может, было бы лучше,
если бы мы не слышали, что они шептали, но, поверьте мне, они пели нам
дифирамбы, и Кармен подкручивал кончики своих желтых усов, Чуковский проливал
свой стакан на землю, ибо его чрезмерная скромность не позволяла ему сохранить
спокойствие духа, а я в знак равнодушия выпячивал свою нижнюю губу, хотя
и знал, что в этом не было надобности — она и без того была достаточно
выпяченной от природы...
Этой осенью 1901 года городской театр поставил мою первую пьесу "Кровь".
Кто поверит теперь, что в дни своей молодости я сочинил пацифистскую пьесу,
против войн вообще и против Англии в частности? Я писал ее еще в Риме:
тему, связанную с бурской войной, я взял из рукописи одного из своих друзей
(он Гофридо в моем рассказе "Диана"), но изменил сюжет, ввел новые лица
и т.д. и т. п.: три действия в стихах! Звезды нашей городской труппы с
Анной Пасхаловой во главе играли в пьесе, но театр был пуст: может быть,
пришли три сотни человек, может быть, меньше, и половина из них были мои
приятели или знакомые. Они аплодировали, разумеется, и вызывали меня на
сцену в конце спектакля. Я вышел кланяться, в черном и длинном рединготе,
который я заказал специально к этому дню, наткнулся на подъемный канат
и несомненно упал бы навзничь, если бы меня не удержала за руку госпожа
Пасха-лова. Я не спал всю ночь, встал, едва занялась заря, и побежал купить
газеты, все газеты, даже "Полицейские ведомости", и проглотил рецензии,
и они не отравили моей радости. Но только дважды, не больше, играли мою
пьесу в Одессе... Год спустя, на той же сцене поставили мою вторую пьесу,
тоже в стихах, но в одном действии, и в ней тоже играла Пасхалова (мы
стали с ней друзьями, после того как она спасла меня от позора перед занавесом).
На сей раз рецензенты не сжалились надо мной и приготовили, словно заранее
сговорившись друг с другом, одни и те же остроты по поводу названия пьесы
"Ладно". Они писали: "Неладно", "Нескладно".
Хотя я не помню, — и слава Богу, что не помню, — о чем я писал изо
дня в день все эти два года, я уверен, что мои статьи не обнаруживали
никакой постоянной политической линии. Учение Лабриолы и Ферри? Я не отрекся
от него в глубине души, но просто не прибегал к нему и не интересовался
им. Может быть, только одну идею я подчеркивал и на страницах газет и
в своих выступлениях с трибуны "Литературного клуба" (ибо, несмотря на
обиду, я не прекратил посещать его): идею "индивидуализма", той "панбасилеи",
о которой я уже упоминал несколькими страницами ранее и на которой, если
бы Творец благословил меня достаточным умом и знанием, чтобы формулировать
новую философскую систему, я основал бы и построил все свое учение: в
начале сотворил Господь Индивидуума; каждый индивидуум - царь, равный
своему ближнему; ближний твой — в свою очередь — тоже "царь", и уж лучше
пусть личность прегрешит против общества, чем общество против личности;
ради блага индивидуумов создано общество, а не наоборот; и грядущий конец
истории, пришествие Мессии — это рай индивидуумов, царство сияющей анархии,
игра взаимоборствующих человеческих сил, не стесненных законом и границами,
и у общества нет иного назначения, кроме как помочь павшему, утешить его,
поднять его и дать ему возможность снова вернуться к этой игре борений.
Если вслед за этими томами, первый из которых ныне предлагается еврейскому
читателю, появятся мои стихи "Ноэла" и "Шафлох" в прекрасном переводе
Райхмана и они поразят читателя своим полным отрицанием обязанностей личности
в отношении нации и общества, - то должен признаться, что такова моя вера
по сей день.
Мне могут указать на противоречие между таким взглядом на вещи и содержанием
моей национальной пропаганды: один из моих друзей, который читал эту рукопись,
напомнил мне, что слышал от меня и другой припев: "В начале сотворил Бог
нацию". Здесь нет противоречия. Разве второй куплет не сформулирован против
тех, кто утверждает, что "в начале" сотворено "человечество": я верю всем
своим существом, что в состязании между понятиями нация стоит впереди
человечества, так же как индивидуум стоит перед нацией. И если подчинит
некий индивидуум всю свою жизнь служению нации, то и это не противоречие
в моих глазах: такова его воля, а не долг. В небольшой пьесе "Ладно",
которая была поставлена на одесской сцене в 1901 году, я посвятил длинный
монолог этой идее. Быть может, и его г-н Райхман переведет, и он появится
в одном из следующих томов тоже. Но вот вкратце его содержание: ты рожден
свободным, свободным от долга по отношению к высокому и к низменному;
не приноси жертв, ибо не из семени жертвы произрастет благословенный плод.
Воле своей воздвигни алтарь, воля — твой единственный водитель, куда она
поведет тебя — туда иди, куда бы ни вел твой путь, на небеса или в преисподнюю,
и чем бы ни оказался: подвигом или грехом, празднеством или мытарством,
или даже бременем служения народу: ибо и это бремя возложил ты на себя
не как покорный раб, по приказу, а как свободный человек и как властитель,
который осуществляет свою волю. Кто знает, хоть я и состарился и уже не
жду перемен в беге своей жизни, но, возможно, еще до конца повести моей
жизни мне выпадет вписать в нее также главу, которая выпятит и воплотит
эту мою главную веру.
Большинство читателей "Новостей" читали охотно мои статьи, но ни один
из них не относился серьезно к ним и к их тенденции, и я знал это. Однажды
-и это была, кажется, единственная из всех статей этого периода, которую
стоило бы спасти от погребения, — я назвал себя и всех остальных своих
собратьев по перу черным по белому "клоунами". Статья была направлена
против одного журналиста из конкурирующей газеты, человека достойного,
спокойного и безликого, не умного и не глупого, анонима в полном смысле
этого слова, который стал для меня своего рода забавой и над которым я
потешался при всякой возможности и без всякой возможности, просто так.
Однажды я обратился к нему прямо и написал: разумеется, без причины и
нужды травил я тебя и буду травить, потому что мы клоуны в глазах бездельника-читателя.
Мы болтаем, а он зевает, мы желчью пишем, а он говорит: "Недурно написано,
дайте мне еще стакан компоту". Что делать клоуну на такой арене, как не
отвесить пощечину своему собрату, другому клоуну?
К моему сионизму тоже относились как к чему-то несерьезному. Действительно,
я не присоединился тогда еще ни к одной организации, не знал никого из
сионистов в городе, но несколько раз посвятил один или два абзаца этой
теме. В почетном петербургском ежемесячнике появилась статья некоего Бикермана,
написанная в стиле, который величали в то время "научным". Он разносил
сионизм в пух и прах, доказывал, что еврейскому народу выпала счастливая
и завидная судьба. Я написал пространный ответ, с аргументами, к которым
и ныне мне нечего прибавить; на другой день я встретился с одним из своих
знакомых, Равницким, тоже несомненным почитателем Сиона. Он сказал мне:
"Что это за новую забаву вы нашли себе?"
Жил я дома у мамы с сестрой. У них произошли большие перемены за время
моего пребывания в Италии: сестра вышла замуж за врача, уроженца Александровска-на-Днепре.
Это река и город отца. Я побывал там. Половина его жителей еще помнила
"Иону", маму приняли, как вдовствующую царицу, и вечерами за чайным столиком
на веранде нам рассказывали легенды о подвигах отца, о былом величии Днепра
и об украинской торговле зерном. Полтора года спустя — я был тогда в Риме
- умер зять, и в доме остались две вдовы и четырехмесячный младенец (теперь
он инженер электрической компании в Хайфе). Сестра совладала с горем,
открыла женскую школу и начала развивать ее мало-помалу в гимназию. Всегда
в их квартирах была комната, которую они называли "моей", и при каждом
моем возвращении в Одессу требовалось только постелить простыни на мою
кровать.
Однажды посреди ночи — это было в начале 1902 года — сестра разбудила
меня и прошептала "полиция". Вошел офицер в голубом жандармском мундире.
В течение часа он рылся в моих книгах и бумагах, нашел какую-то "запрещенную"
брошюру и пачку моих статей, которые напечатали в итальянской газете,
издававшейся в Милане, и предложил следовать за ним: "Я получил приказ
доставить вас в Крепость". Я поцеловал маму и сестру. Они не плакали и
не жаловались, мама только сказала мне тихо: "Да благословит тебя Господь",
и мы уехали. Крепость находится далеко за городом, за горой Чумкой, позади
христианского и еврейского кладбищ. Дорогу я скоротал за любезной беседой
с околоточным надзирателем, и он сказал мне: "Читал я, сударь, ваши статьи;
весьма недурственно".
Одесская крепостная тюрьма помещается в великолепном здании. Мне, слава
Богу, есть с чем сравнить ее, и ни разу не была посрамлена моя патриотическая
гордость. Она построена крест-накрест, в четыре этажа, внутренние перекрытия
все из цемента и железа. Тогда еще не было в ней электрического освещения,
и в камере, куда меня поместили, я нашел маленькую газовую горелку. Я
лег и уснул как мертвый. Утром меня разбудили крики со всех сторон, то
есть крики действительно раздавались со всех сторон, но разбудил меня
один и тот же монотонный речитатив, который повторялся без перерыва и
без остановки: "Новый сосед - номер 52 - подойдите к окну — не бойтесь
— мы все друзья — все политические. Новый сосед - номер 52..." Не сразу
я понял, к кому обращается кричащий, но в конце концов вспомнил, что на
двери моей камеры я видел номер 52. Окно было высоко, но, подставив стул,
я взобрался на широкий подоконник и представился соседям через железную
решетку. Мне дали кличку "Лавров", по имени одного из основоположников
русского социалистического движения. "Желябовым" прозвали предыдущего
обитателя моей камеры, который был уже в Сибири, и по традиции я должен
был унаследовать это имя, но я отказался от этой опасной чести (настоящий
Желябов был одним из убийц императора Александра II). Я узнал также клички
своих соседей: "Гэд", "Мирабо", "Гарибальди", "Лабори" (в честь адвоката
Дрейфуса), моего верхнего соседа прозвали "Саламандра", нижнего "Селезень",
а один парень с верхнего этажа был "Господом Богом". Через сутки я уже
знал наперечет истории большинства заключенных и их общественные обязанности
в тюрьме. Половину из них посадили месяцем раньше за демонстрацию с красным
флагом на Дерибасовской: "Гарибальди", столяр с Молдаванки, нес знамя
и был смертельно избит во дворе полиции, о чем он рассказывал с очень
веселым смехом. Некоторые были ветеранами движения, в частности "Мирабо",
душа общества, неизменный председатель всех "собраний", верховный арбитр
в спорах и высший духовный судья, выносивший решение по любому спорному
вопросу марксистского учения, — это был Абрам Гинзбург, инженер из Литвы;
года два тому назад его имя попалось мне на глаза в газетах красной России
-ему был вынесен очень суровый приговор за "вредительство" на одном из
процессов, характерных для советского режима. Горе государству пролетариата,
если такие люди у него во "вредителях": был он достойный человек в полном
смысле слова, образованный марксист, революционер без страха и упрека,
прирожденный вождь. Лица его я не видел ни разу, но изо дня в день, семь
недель подряд, я слышал его голос, когда он вел, расположившись на подоконнике,
наше самоуправление, спокойно и корректно, тактично и уверенно.
Я написал — председатель всех "собраний", и поистине, такой свободы
слова мы не знали даже в Литературном клубе. Каждый вечер, когда стихал
шум в крыле воров, которое было в другой стороне корпуса "крепости" (ибо
эти простодушные люди засыпали с закатом солнца), мы проводили лекции
с дискуссиями. "Мирабо" читал лекцию о великой французской революции,
другой ветеран по прозвищу "Зейде" ("дедушка" на идиш) излагал нам историю
Бунда; меня тоже пригласили прочесть лекции по вопросам моей профессии
— о декадентах, о возрождении Италии (из уважения к "Гарибальди") и, разумеется,
об "индивидуализме" (эту лекцию меня, однако, не попросили повторить).
Для рабочих, попавших в это общество, тюрьма превратилась в школу революции.
Проводились и демонстрации: Первого мая. Те, у кого были деньги, покупали
в тюремном ларьке какой-то особый сорт табака. Табак был форменная отрава,
но продавался он в красных бумажных пачках. Красную оберточную бумагу
распределяли между всеми обитателями политического отделения. Вечером
мы залепливали ею стекла наших ламп, а лампы выставляли в окнах; и гуляющие,
которые ехали конкой к "Фонтану" или к "Аркадии", видели издалека красное
освещение и аплодировали; возможно, они не аплодировали, возможно, также
ничего не видели, ибо первого мая еще нет дачников. Но если уж выбирать
между "действительностью" и легендой, то лучше верить в легенду.
Меня вызвали на допрос: в канцелярии тюрьмы я застал жандармского генерала
и помощника гражданского прокурора, молодого человека, которого я несколько
раз видел в Литературном клубе. Я спросил: "Запрещенная книга, которую
вы нашли у меня, — это памятная записка министра Витте "Земство и самодержавие".
Что в ней преступного?"
Мне ответили, что книга печаталась в Женеве. Это было очень скверно.
Но в ней имелось также предисловие на четырех страницах, написанное Плехановым,
и это было еще хуже. Помимо того, у меня нашли итальянские статьи, и они-то
были подписаны моим именем.
— Разве запрещается печатать статьи в Милане?
- Разрешается, более того - разрешается писать в них что угодно, если
они не содержат ложных сведений, порочащих государство. Поэтому-то мы
послали ваши статьи, сударь, официальному переводчику, который определит,
не опорочили ли вы наше государство...
Семь недель провел я в этой тюрьме, и это одно из самых приятных и
дорогих мне воспоминаний. Я полюбил своих соседей, хотя и не видел их
лиц. Я поднаторел в "телефоне". Веревку с грузом на конце вращают за решеткой
и в определенный момент отпускают, чтобы она полетела в сторону соседа,
чья камера справа, слева или вверху и который должен поймать ее. Таким
способом можно передать ему книгу, записку или красную бумагу. (В воровском
отделении это устройство называлось "леха доди", ибо усилилось еврейское
национальное влияние на этот особый народ и на его lingua franca.) Полюбил
я и воров, особенно юношу, который приносил мне борщ и мясо со словами:
шампанское! И даже начальника тюрьмы я полюбил, жандармов и стражников:
они были вежливы и очень предупредительны с нами, то ли благодаря приказу
свыше, то ли вследствие сложного положения в стране, ибо кто знает, не
бросят ли их завтра в тюрьму и не наденет ли этот самый "Мирабо"' голубой
мундир?
Но через несколько месяцев после моего освобождения этой идиллии пришел
конец. Однажды ночью стражники напали на моих друзей, избивая их кулаками
и дубинками, а начальник "крепости" был уволен от службы без пенсии. Он
встретил меня однажды на улице и спросил, не найду ли я ему другой должности.
Я вышел на свободу, потому что официальный переводчик не нашел в моих
статьях "посягательств на достоинство государства", но тяжелого преступления
— брошюры министра Витте — с меня не сняли и мне запретили выезд из Одессы
до суда. Я и не выезжал, кроме одного раза: в октябре того же года подошла
моя очередь явиться для отбывания воинской повинности в Никополь, город,
где родился мой отец. Прибыл туда я ночью, а уже на заре пришли жандармы,
чтобы посмотреть, что в чемодане у одесского революционера. На призывном
пункте я набрал очень большое число очков (ибо отбирали новобранцев по
жребию) и вернулся домой счастливый и в полной уверенности, что до скончания
своего века я не надену солдатской шинели.
Кишинев
Начало моей сионистской деятельности связано с двумя явлениями: с итальянской
оперой и с идеей самообороны.
Всегда у нас в Одессе в зимний сезон гостила итальянская опера. В ту
зиму царила Арманда Дел-ли-Абатти, подруга моего приятеля Лебединцева,
и он пропадал в театре каждый вечер. Однажды во время антракта я встретил
его в буфете в обществе элегантного господина с черными усиками и западными
манерами, которого я и прежде видел несколько раз, всегда на одном и том
же месте, во втором ряду партера. Лебединцев представил нас друг другу:
господин оказался специальным корреспондентом миланской газеты по вопросам
музыки и пения.
Впоследствии я встретился с ним в доме госпожи Делли-Дбатти. Там мы
говорили по-французски и, выйдя на улицу с ним, я продолжал беседовать
на том же языке.
— Мы можем говорить по-русски, — сказал он мне, — я такой же одессит,
как и вы, хотя и родился в Литве.
Я и прежде знал, что он еврей — "синьор Зальцман". Уяснив это обстоятельство,
я представлю теперь его по имени: Соломон Давидович. Он не утаил,
что сотрудничество с итальянской газетой для него всего лишь хобби,
а главное его занятие — торговля, как и у всех евреев, и он поведал мне,
что он — сионист.
Мы встретились еще несколько раз в театре, он показал мне свои статьи
в итальянской газете, но ни о чем другом не говорили.
Между тем приближались дни Пасхи, Пасхи 1903 года. От некоторых знакомых
я слышал странные тревожные речи, что в городе и во всей округе, во всей
губернии витает опасность еврейских погромов: ничего подобного не происходило
более двадцати лет. Один утверждал, что слухи — пустая болтовня и вздор,
полиция не допустит; другой шептал, что полиция как раз и собирается организовать
погром, третий советовал направить делегацию уважаемых еврейских граждан
для переговоров с городским головой. Странные вещи, непривычные нам.
Я засел за стол и написал десяток писем десятку еврейских деятелей,
большую часть которых я не знал. Я предлагал наладить самооборону.
Я не получил ответа, но прошла неделя, и ко мне заглянул друг детства,
студент, у которого были контакты со всеми "движениями". Он сказал мне:
— Имя рек показал мне твое письмо, совершенно конфиденциально, разумеется.
Зачем было писать? Прежде всего, именно те,, к кому ты обратился, не осмелятся
и не сдвинутся с места. И, во-вторых, и это главное, — здесь уже есть
группа самообороны, пойдем и увидишь.
Мы поехали на Молдаванку, и там в просторной и пустой комнате, похожей
на торговую контору, я увидел нескольких молодых людей, одним из них был
Исраэль Тривус, мой друг с того дня и в отдаленном будущем также мой коллега
по правлению движения ревизионистов. Имена других я запамятовал, а жаль
— это была, насколько мне известно, первая попытка организовать еврейскую
самооборону в России. Еще до того как разразился погром в Кишиневе, мы
поработали на славу: собрали деньга, до 500 рублей, если мне не изменяет
память, — огромная сумма в наших глазах; Ройхвергер, владелец оружейного
магазина, подарил нам двадцать револьверов, а остальные продал по дешевке,
большей частью "в кредит", без надежды на оплату. Оружейный склад был
в той же конторе: револьверы, ломы, кухонные ножи, ножи для убоя скота.
В конторе круглосуточно дежурили двое; юноша за юношей, каждый с "запиской",
с подписью одного из членов "комитета", приходят и получают то, что им
причитается. Во второй комнате конторы мы поместили гектограф и на нем
размножали листовки на русском языке и на идиш; их содержание было очень
простым: две статьи из уголовного кодекса, в которых написано ясно, что
убивший в целях самообороны освобождается от наказания, и несколько слов
ободрения к еврейской молодежи, чтобы она не давала резать евреев как
скот.
Вначале я удивлялся долготерпению полиции. Невозможно, чтобы она не
обратила внимания на наши действия. После непродолжительного расследования
эта тайна раскрылась мне, когда мне представили владельца этой конторы
и объяснили — шепотом и за его спиной — его специальную функцию. Это был
молчаливый и вежливый молодой человек, с шелковистой бородкой, и сам он
как бы символизировал разновидность, известную под именем "шелковый молодой
человек". Имя его уже пользовалось известностью в левых кругах, и дурной
известностью: Генрик Шаевич. Я, однако, еще не слышал его имени, и не
знал всего того, что было связано с ним. Теперь мне рассказали, что Шаевич
-посланец и агент известного петербургского жандарма, офицера Зубатова,
автора нового метода воздействия на рабочее движение. В соответствии с
законом и традицией, забастовки рабочих считались в России государственным
преступлением. Зубатов сказал: "Почему? Разве таким путем вы не делаете
рабочих врагами государства? Напротив: экономическую забастовку мы разрешим
и позволим, и даже организацию рабочих не распустим, но лишь с тем условием,
что они не будут вмешиваться в вопросы политики". Начальство согласилось
с ним. Он подыскал посланцев — в большинстве своем, видимо, наивных людей,
действительно уверовавших, что эта система в будущем облегчит положение
рабочих, — и они уже начали свою пропаганду в Петербурге, Москве, Вильне,
Минске, Сормове и на донецких шахтах. Самым значительным из этих посланцев
был Гапон. Он был священником и создал сильное движение в Петербурге.
А Генрика Шаевича послали в Одессу. Не думаю, что в числе заданий, которые
поручил ему Зубатов, значилась еврейская самооборона, и нет сомнения,
что, занимаясь этим, Шаевич рисковал своим официальным положением. Но
местное начальство боялось задеть агента Зубатова; возможно, они писали
докладные записки в Петербург и не получали ответа. Мне безразлично, был
ли этот Шаевич честным и заблуждающимся человеком или шпионил и предавал
сознательно: на мой взгляд, с того дня, когда он предоставил нам такое
надежное убежище, чтобы вооружить евреев, он искупил все свои грехи...
Пришла наша Пасха, пришла и христианская Пасха, а с ней и погром, -но
не у нас в Одессе, а в Кишиневе.
Странное дело: я не помню впечатления, которое произвело на меня это
событие, исходная точка целой эпохи нашей жизни в качестве народа; возможно,
вообще никакого впечатления оно не произвело на меня. Сионистом я стал
еще до того, до того я уже думал об обороне, как и о еврейской трусости,
которая проявилась в Кишиневе; никакого "открытия" мы не сделали, ни я,
ни один еврей и ни один христианин. Меня никогда не оставляет чувство:
из событий нам нечему учиться, в них нет никакой неожиданности для меня,
словно я и прежде знал, что так оно будет и да будет так... Редакцию "Новостей"
наводнил поток пожертвований в пользу пострадавших от Кишиневского погрома:
деньги, одежда — и мне направляли их, чтобы распределять в городе бедствия.
Я навестил места резни, говорил с очевидцами, в больнице видел еврея,
помнится, ремесленника, которому за несколько лет до того кто-то случайно
выколол левый глаз; с тех пор он жил в одном из предместий среди христиан,
занимался своим ремеслом, любил беседовать и играть с соседями, и в тот
же день пришли эти соседи и вырвали у него и правый глаз.
Там впервые познакомился я с деятелями русского сионизма. Коган-Бернштейн
был кишиневским жителем, Усышкин приехал туда из Екатеринослава, Зеев
Темкин из Елисаветграда, Сапир из Одессы. Я увидел там и Бялика, и мне
сказали, кто он, - к своему великому стыду, я этого не знал прежде.
Когда я вернулся в Одессу, ко мне пришел тот самый синьор Зальцман
и сказал:
— Пришел я к вам от имени своей сионистской организации, она называется
"Эрец-Исраэль". Мы решили предложить вам отправиться на сионистский конгресс
в качестве нашего делегата.
— Но ведь я совершенный профан во всех вопросах движения. — Научитесь.
Я согласился. Пригласили меня на заседание союза "домовладельцев",
людей среднего и пожилого возраста, - я не нашел ни одной молодой физиономии
во всем обществе, помимо самого Зальцмана. Они просили меня, как это водится,
предложить свою программу. Да простит мне Всемилостивейший Господь всю
чушь, что я нагородил перед ними; как видно, не было границ милосердию
членов этой организации, и они не прогнали меня. Напротив, они обращались
ко мне с вопросами, и один из этих вопросов я еще помню: как я отношусь
к программе Эль-Ариша, за нее или против нее я буду голосовать, если попаду
на конгресс? (Зальцман успел объяснить мне за несколько дней до собрания,
|