Теодор Адорно
ИЗБРАННОЕ: СОЦИОЛОГИЯ МУЗЫКИ
К оглавлению
Номер страницы следует за текстом на ней.
Статьи 1928-1962 гг.
Предисловие
После того как автор данного издания впервые включил
в два тома своих работ о музыке ряд ранних статей, казалось естественным
дать обзор его музыкально-критической продукции, собрать исследования
ранних лет, которые не вошли ни в одну из опубликованных им книг.
Все они печатались в журналах, и большинство из них стало труднодоступным
или вообще недоступным. Статьи расположены не хронологически, а
тематически. Изменения внесены лишь в тех случаях когда автору было
слишком стыдно за прежние недостатки. Автор исходил в отборе статей
из того, оказала ли данная статья в свое время известное влияние,
а также, не содержатся ли в ней впервые разработанные позже мотивы,
имеющие значение первой формулировки. Такие моменты легко теряют
свою остроту. И наконец, книга содержит кое-что из того, что было
типично для автора, когда он возглавлял венский журнал “Анбрух”.
Большинство написанного автором о музыке задумано
им уже в молодости, до 1933 г. Многие статьи того времени утеряны
за годы эмиграции. Некоторые из них были сохранены Рудольфом Корманицким
в Вене. С участием, которое автор ощущает как незаслуженное и которое
его поэтому особенно трогает, Корманицкий собрал все относящееся
к данной теме, доступное ему, начиная с 20-х годов, и передал это
автору. Публично высказанная благодарность выражает лишь малую долю
того, чем автор ему обязан.
Об отдельных статьях следует сказать следующее:
Статья “Стиль позднего Бетховена” написана в 1934 г., опубликована
в 1937 г. Этой работе следует, вероятно, уделить некоторое внимание
в связи с VIII главой “Доктора Фаустуса”1.
Статья о Шуберте написана к столетию со дня смерти
композитора. Автор включил ее в данный сборник в качестве первой,
достаточно пространной своей работы в области толкования музыки,
несмотря на некоторую беспомощность и слишком непосредственно данную
философс-
___________
* Музыкальные моменты (франц.).
204
кую интерпретацию при недостаточном внимании к
технически-композиционной стороне. В ней бросается в глаза резкое
несоответствие между большими притязаниями, в том числе и по тону,
и выполнением; многое, как и в несколько позже написанной “Серенаде”,
выдержано в манере дурной абстракции. Единственная captatio benevolentiae*,
на которую автор может рассчитывать, оправдана тем, что в дальнейшем
он прилагал все усилия избегать подобной манеры; однако это — момент
его мышления.
Следующие четыре статьи, далеко отстоящие друг
от друга по времени написания, связаны с интересом к опере, присущим
автору с детских лет.
“Серенада” была задумана как программа духовной
тенденции журнала “Анбрух”. С ней связаны занятия автора исторической
динамикой музыки, внутренним изменением музыкальных произведений
и теорией музыкального воспроизведения.
Портрет Равеля и “Реакция и прогресс” дают представление
о том, что автор пытался реализовать в журнале “Анбрух”. Текст о
прогрессе был антитетическим дополнением к статье Эрнста Кшенека
на ту же тему. В нем рассматривается центральная для философии новой
музыки категория использования музыкального материала.
Статья “Новые темпы” служит моделью тех текстов,
в которых эстетические и историко-философские размышления объединены
с практическими музыкальными указаниями. Большинство работ такого
рода помещены в специальном журнале для дирижеров “Пульт унд тактшток”,
издатель которого, ученик Шёнберга Эрвин Штейн, с самого начала
проявлял большое понимание попыток автора.
Более подробная работа о джазе (1936 г.) - первая,
довольно пространная статья, написанная после оцепенения в первые
годы фашистского правления. В ряде отношений эта работа указывает
на прорыв: в ней объединены художественно-технические и общественные
аспекты.
Неопубликованные ранее, возникшие непосредственно
вслед за выходом в свет статей дополнения свидетельствуют о желании
искать содержание предмета не в дистанции, а в непосредственной
близости от него. То и другое датируется доамериканским периодом
жизни автора;
отдельные сведения предоставлены впоследствии трагически
погибшим композитором Матиасом Зейбером, который вел до 1933 г.
класс джаза во Франкфуртской консерватории. Недостаточное знание
специфически американских аспектов джаза, в частности стандартизации,
столь же ощущается в этой статье, как и устарелость некоторых характеристик
европейского джаза 30-х годов. Чем меньше меняется сущность жанра,
тем большее значение придают фанатики ее историческому изменению.
Автор готов первым признать, что многое из написанного им устарело;
многое интерпретировано слишком непосредственно
как выражение социальной психологии без должного внимания к институциональным
общественным механизмам. То, что было упущено в первоначальной концепции
или еще не могло быть увидено, дано в “Характере фетиша”, в “Диссонансах”,
в работе о джазе в “Призмах” и в главе о легкой музыке во “Введении
к социологии музыки”.
___________
* Снискание расположения (лат.).
205
Статьи о Кшенеке, о “Махагони” Вейля и о “Песнях
Верлена” Циллига являются по своему характеру скорее физиогномическими,
чем аналитическими работами*.
К статье о квинтете для духовых Шёнберга /1928/
я считаю нужным привести несколько фраз из значительно более позднего
его письма Рудольфу Колишу /от 27 июля 1932 г./: “Ты правильно вывел
серию2 в моем квартете для струнных за исключением одной
мелочи /во второй теме 6" тон - до диез, 7" - соль диез/.
Это потребовало, вероятно, большого труда, не думаю, что у меня
хватило бы на это терпения. Неужели ты думаешь, что в этом есть
какая-либо польза? Не могу себе представить. По моему убеждению
для композитора, еще не умеющего пользоваться сериями, это может
служить стимулом, чисто ремесленным указанием на возможность черпать
из них материал. Но эстетические качества таким образом не открываются,
или в лучшем случае открываются лишь между прочим. Я не перестаю
предостерегать от переоценки такого рода анализов, ибо они ведут
к тому, с чем я все время боролся: к знанию того, как это сделано;
я же всегда стремился помочь понять: что оно есть! Я
уже не раз пытался объяснить это Визенгрунду3, также
Бергу и Веберну4. Но они мне не верят. Я беспрестанно
повторяю: мои произведения — додекафонические композиции,
а не додекафонические композиции. В этом отношении меня смешивают
с Хауэром5, для которого композиция важна во вторую очередь”1.
В действительности же автор данных статей никогда
не был заинтересован в выявлении серий. Он уже давно произвел в
согласии с Шёнбергом анализ его додекафонических произведений как
композиций с точки зрения их музыкального содержания. Работа о квинтете
для духовых, где речь идет о конце сонатной формы6, стремилась
служить этому.
Напечатанное здесь — только введение, основная
часть работы полностью посвящена мотивно-тематической и формальной
структуре большого скерцо, соч. 26, вне всякого внимания к серии.
Эта часть работы утеряна; не исключено, что она еще будет обнаружена
в архивах журнала “Пульт унд тактшток”. Впрочем, нет сомнения в
том, что Берг и Веберн также никогда не рассматривали композицию
серии как самоцель, а считали ее только средством изобразить сочиненное.
В такое время, когда вопрос о фетишизме средств преобладает над
всеми другими средствами композиции, эта контроверза обрела актуальность,
которую еще 30 лет тому назад нельзя было предвидеть.
И наконец, статья “Главное произведение, ставшее
чуждым”, относится к задуманному автором еще в 1937 г. философскому
произведению о Бетховене. Оно все еще не написано, прежде всего
потому, что автору, несмотря на усилия, не удалось справиться с
Missa Solemnis**. Поэтому он решил хотя бы попытаться определить
эту трудность, уточнить вопрос, не притязая на его решение.
Рождество 1963.
___________
* Статьи о джазе, песнях Циллига и “Реакция и прогресс” для
данного издания не переводились [Ред.].
** “Торжественная месса” Бетховена.
206
***
Теодор В. Адорно родился 11 сентября 1903 г. во
Франкфурте, где живет и в настоящее время*. Адорно состоит ординарным
профессором философии и социологии Института социальных исследований
при Университете им. Гёте и занимает должность директора этого института.
Работы Адорно:
Kierkegaard;
Philosophic der neuen Musik;
Minima moralia;
Versuch uber Wagner;
Noten zur Literatur I, II;
Klangfiguren;
Mahler;
Einleitung in die Musiksoziologie;
Eingriffe;
Der getreue Korrepetitor;
Drei Studien zu Hegel;
Quasi una fantasia;
Dialektik der Aufklarung (совместно с Максом Хоркхаймером)**.
Большинство собранных здесь работ о музыке было
опубликовано в малодоступных журналах и впервые предлагаются вниманию
широких кругов читающей публики. Они посвящены преимущественно отдельным
музыкальным произведениям, в некоторых изложены первые подступы
Адорно к музыкальной эстетике (см., например, анализ позднего стиля
Бетховена, имеющий большое значение в романе Томаса Манна “Доктор
Фаустус”).
[От издательства Зуркамп].
_______________
* Написано в 1964 г.
** Кьеркегор (1933; 1962); Философия новой музыки (1949; 1958);
Minima moralia (1951; 1962); Эссе о Вагнере (1952); Заметки о литературе
I (1958; 1963) и II (1961:1963); Звучащие образы (1959); Малер (1960;
1964); Введение в социологию музыки (1962); Вторжения (1963); Верный
коррепетитор (1963); Три исследования о Гегеле (1963); Quasi una
fantasia (1963); Диалектика Просвещения (1947).
207
Поздний
стиль Бетховена
Зрелость поздних, старческих творений выдающихся
мастеров — не спелость плодов. Они некрасивы, изборождены морщинами,
прорезаны глубокими складками; в них нет сладости, а вяжущая горечь,
резкость не дают попробовать их на вкус, нет гармонии, какой привыкла
требовать от произведений искусства классицистская эстетика; больше
следов оставила история, чем внутренний рост. Обычно объясняют это
тем, что создания эти — продукты категорически заявляющей о себе
субъективности или — еще лучше — “личности”: ради выражения своего
внутреннего мира она, эта личность, будто бы прорывает замкнутость
формы, гармонию обращает в диссонансы своих мук и страданий — чувственную
приятность презирает самодовлеющий, ничем не скованный дух. Но тем
самым позднее творчество отодвигается куда-то к самым границам искусства,
оно сближается с документом; в самом деле, в рассуждениях о последних
произведениях Бетховена редко отсутствует намек на биографию, на
судьбу композитора. Теория искусства словно отказывается от своих
прав, склоняясь перед достоинством человеческой смерти; она складывает
свое оружие перед лицом неприкрашенной действительности.
Иначе не понять, почему несостоятельность такого
подхода до сих пор не встречала серьезного сопротивления. А несостоятельность
видна, стоит только всмотреться в само творчество, а не в его психологические
истоки. Ибо нужно познать закон формы; если же угодно переходить
границу, отделяющую художественное произведение от документа, то
по другую сторону водораздела всякая разговорная тетрадь7
Бетховена значит, конечно, больше, чем его до-диез минорный квартет8.
Однако закон формы поздних творений таков, что они не укладываются
в понятие выразительности. У позднего Бетховена есть крайне “невыразительные”,
отрешенные построения; поэтому, анализируя его стиль, одинаково
легко вспоминают как полифонически объективные конструкции современной
музыки, так и безудержность выражения внутреннего мира. Но разорванность
бетховенских форм далеко не всегда вызвана ожиданием смерти или
демонически-саркастическим настроением - творец, поднявшийся над
миром чувственности, не пренебрегает такими обозначениями, как cantabile
e compiacevole или andante amabile*. Он держится так, что отнюдь
не просто приписать ему клише субъективизма. Ибо в музыке Бетховена
субъективность, совершенно в кантовском смысле, не столько прорывает
форму, сколько ее созидает, порождает. Примером может служить “Аппассионата”:
эта соната настолько же слитнее, плотнее, “гармоничнее” поздних
квартетов, насколько и субъективнее, автономнее, спонтаннее. Но
в сравнении с “Аппассионатой” поздние сочинения заключают в себе
тайну, которая противится разгадке. В чем она, эта тайна?
Чтобы пересмотреть понимание позднего стиля, нужно
прибегнуть к техническому анализу соответствующих произведений:
ничто другое тут не может быть полезно. Анализ сразу же должен был
бы ориентироваться на такую своеобразную черту, которую старательно
обходит всеми принятый взгляд, — на роль условностей, т.е. стандартных
музыкальных оборотов. Об
______________
* Певуче и выразительно; медленно и приятно (итал.). 208
этих условностях мы знаем по позднему Гёте, по
позднему Штифтеру9; но их же в равной мере можно констатировать
и у Бетховена с его будто бы радикальными убеждениями. А это сразу
же ставит вопрос во всей его остроте. Первая заповедь “субъективистского”
метода — быть нетерпимым к любым штампам, а все, без чего нельзя
обойтись, переплавлять в порыв к выразительности. Средний Бетховен
влил в ток субъективной динамики традиционные фигуры сопровождения,
создавая скрытые средние голоса, модифицируя их ритм, усугубляя
их напряженность, вообще пользуясь любым пригодным средством; он
преобразовывал их в согласии со своими внутренними намерениями,
если вообще не выводил их, как в Пятой симфонии, из субстанции самой
темы, освобождая от власти условности благодаря неповторимому облику
темы. Иначе поступает Бетховен поздний. Повсюду в его музыкальную
речь, даже там, где он пользуется таким своеобразным синтаксисом,
как в пяти последних сонатах для фортепиано, вкрапливаются условные
обороты и формулы. Тут обилие декоративных цепочек трелей, каденций
и фиоритур; часто условные росчерки выступают во всей своей наготе,
в первозданном виде: у первой темы Сонаты ор. 110 (ля-бемоль мажор)
такое невозмутимо примитивное сопровождение шестнадцатыми, какого
не потерпел бы средний стиль; в последней багатели начальные и заключительные
такты напоминают вступление оперной арии — и все это среди неприступных
каменистых пород многослойного пейзажа, неуловимого дыхания отрешенной
лирики. Никакое истолкование Бетховена и вообще любого позднего
стиля не сумеет объяснить эти рассыпанные осколки стандартных формул
чисто психологически, объяснить их, скажем, равнодушием автора к
внешнему явлению вещи, — ведь смысл искусства заключен только в
его внешнем явлении. Соотношение условности и субъективности здесь
следует уже понимать как закон формы — в нем берет начало смысл
поздних произведений, если только эти отштампованные формулы действительно
значат нечто большее, нежели трогательные реликвии.
Но этот закон формы открывается в мысли о смерти.
Если реальность смерти отнимает у искусства его права, тогда смерть
действительно не может войти в произведение искусства как его “предмет”.
Смерть уготована живым существам, не построениям искусства, поэтому
во всяком искусстве она является сломленной — как аллегория. Психологическое
толкование не видит этого: объявляя субстанцией позднего творчества
субъективность смертного существа, оно надеется, что в произведении
искусства узрит смерть в ее реальных неискаженных чертах; вот обманчивый
венец такой метафизики. Верно, оно замечает рушащую, громящую мощь
субъективности в позднем творчестве. Но ищет ее в направлении, противоположном
тому, куда тяготеет субъективность: оно ищет ее в выражении самой
субъективности. В действительности же субъективность смертного существа
исчезает из произведения искусства. Мощь и власть субъективности
в поздних сочинениях — это стремительный жест, с которым она выходит
вон. Она их рушит изнутри, но не затем, чтобы выразиться в них,
а затем, чтобы без всякого выражения — сбросить с себя видимость
искусства. От художественной формы остаются развалины; словно на
особом языке знаков субъективность заявляет о себе только разломами
и трещинами, через которые она выходит вон. Руки мастера, когда
их касается смерть, уже не могут удержать груды материала, которым
прежде придавали форму; трещины, развал — знак ко-
209
нечного бессилия человеческого Я перед сущим —
вот последнее их творение. Вот откуда переизбыток материала второй
части “Фауста” и “Годов странствия Вильгельма Меистера”10*,
вот откуда условности, которые субъективность не заполняет собою
и не подчиняет себе, а оставляет в нетронутом виде. Вырываясь наружу,
она откалывает эти условности кусками. Обломки, расколотые и брошенные,
обретают собственную выразительность; но это теперь не выражение
отдельного и обособленного Я, это выражение мифической судьбы разумного
существа и его падения, низвержения, ступенями какового, как бы
останавливаясь на каждом шагу, явственно идут поздние творения.
Так у позднего Бетховена условности делаются выразительными
сами по себе, в своей обнаженности. В этом и заключается редукция
стиля, о чем часто говорят: происходит не очищение музыкального
языка от условной формулы, а разрушение видимости, будто условная
формула подчинена субъективности, — предоставленная самой себе,
исторгнутая динамикой наружу, формула как бы говорит от своего лица,
сама за себя. Но говорит только в тот миг, когда субъективность,
вырываясь изнутри, пролетает сквозь нее и внезапно и ярко освещает
ее сиянием своей творческой воли; отсюда crescendo и diminuendo*,
на первый взгляд не зависящие от музыкальной конструкции, но не
раз потрясающие эту конструкцию у Бетховена последних лет.
И пейзаж, покинутый, чужой, отчужденный, уже не
собирается им в картину. Его освещает пламя, зажженное субъективностью,
которая, вырываясь наружу, со всего размаху налетает на границы-стены
формы, сохраняя идею своего динамизма. Без этой идеи творчество
— только процесс, но процесс не развития, а взаимного возгорания
крайностей, которые уже не привести к безопасному равновесию и не
удержать спонтанно возникающей гармонией. Крайности следует понимать
в самом точном, техническом смысле: одноголосие, унисон, завиток-формула
как знак — и полифония, вздымающаяся над ними без всякого опосредствования.
Объективность на мгновение сближает, сдвигает крайности, заряжает
короткие полифонические фрагменты своей напряженностью, раскалывает
их унисонами и ускользает, оставляя после себя одно — оголенный
звук. На ее пути остается, как памятник былому, условная формула,
в которой, окаменелая, скрывается субъективность. А цезуры, внезапное
и резкое обрывание музыки, больше, чем что-либо, характерны для
Бетховена последних лет - это моменты, когда субъективность вырывается
наружу; как только творение оставлено ею, оно умолкает, выставляя
свое полое нутро. И лишь тогда наступает очередь следующего эпизода,
что по воле вырвавшейся на свободу субъективности примыкает к предыдущему
и слагается с ним в неразрывное целое, — ибо между ними есть тайна,
и вызвать к жизни ее можно лишь в подобном единстве. Вот откуда
проистекает та нелепость, что позднего Бетховена одинаково называют
субъективным и объективным. Объективны каменистые разломы пейзажа,
а субъективен свет, в лучах которого пейзаж оживает. Бетховен не
сливает их в гармонию. Он властью диссоциации разрывает их во времени,
чтобы так и, быть может, на веки вечные сохранить их. Поздние творения
— в истории искусства подлинные катастрофы.
___________
* Усиление и ослабление звучания (итал.). 210
Шуберт
Tout le corps inutile etait
envahi par la transparence. Peu a pen le corps
se fit iuiniere. Le sang rayon. Les membres dans
un geste incomprehensible se figerent. Et I'homme
ne fut plus qu'un signe entre les constellations.
Louis Aragon*
Того, кто преступает границу между годами смерти
Бетховена и Шуберта, охватывает трепет, сходный с тем, который может
ощутить человек, приходящий из соседства громыхающего, вздымающегося,
остывающего кратера к болезненно тонкому, завешанному белым, свету
и обнаруживает перед образами, созданными лавой, беззащитно возвышающиеся
темные сплетения растений, а близко к горе, и все-таки далеко над
ее вершиной, - вечные облака в их парении. Из бездны человек вступает
в окружающую местность, позволяющую увидеть ее бездонную глубину,
очерчивая ее глубокой тишиной своих линий и с готовностью принимая
свет, которому раньше противостояла слепая пылающая масса. Даже
если в музыке Шуберта и не содержится мощь деятельной воли, поднимающейся
из средоточия бетховенской природы, - прорезывающие ее провалы и
шахты ведут в ту же хтоническую глубину, из которой происходит эта
воля, и открывают ее демонический образ, все вновь и вновь одолеваемый
деянием практического разума, - но сияющие над ней звезды те же,
к которым тянулась жаждущая их рука. Так, строго говоря, следует
понимать музыку Шуберта. Ничто не может исказить ее содержание больше,
чем попытка, поскольку он не может быть понят, подобно Бетховену,
из спонтанного личностного единства, воссоздать его как личность,
идея которой, виртуальный центр, упорядочивает различные черты.
Чем дальше черты шубертовской музыки отдаляются от такой внутричеловеческой
точки отсчета, тем несомненнее они утверждаются как знаки интенции,
возвышающейся единственно над обломками обманчивой тотальности человека,
какой он хотел бы быть в качестве самоопределяющегося духа. Шубертовская
музыка, свободная от всякого идеалистического синопсиса и от опрометчивого
феноменологического “единства смысла”, столь же не замкнутая система,
как целенаправленно растущий цветок, и представляет собой арену
сосуществования характерных черт истины, которые она не создает,
а получает, и которые человек может высказать, только получая их.
Это не следует, правда, понимать так, будто отражения шубертовской
личности в его сочинениях просто не существует, и как ни ошибочно
распространен-
__________
* Все бесполезное тело было заполнено прозрачностью. Постепенно
тело стало светом. Кровь сияет. Члены застывают в непостижимом жесте.
И человек становится не более чем знаком среди созвездий (фронц.).
Луи Арагон.
211
ное мнение, что Шуберт, лирический певец собственных
переживаний, выражал только то, что он как психологически определенное
существо, именно в данный момент чувствовал, столь же неверно понимание,
устраняющее человека Шуберта из его музыки и превращающее его по
типу брукнеровской11 фразеологии в сосуд божественных
внушений или даже откровений; ибо разговоры о художественной интуиции,
в которых дурное психологическое толкование творческого процесса
смешивается со случайно примененной метафизикой готового построения,
всегда только преграждает путь к пониманию искусства. Оба представления
идентичны, хотя на первый взгляд резко противоположны друг другу,
и вместе с одним отпадает и другое. Оба коренятся в ложном понятии
лирического, которое они в соответствии с кощунственным преувеличением
значения искусства в XIX в. принимают за действительное, за часть
действительного человека или за обломок трансцендентной действительности,
тогда как в качестве искусства и лирическое остается образом действительности
и отличается от других образов только тем, что возможность его появления
связана с вторжением самого действительного. Этим по-новому объясняется
роль субъективного и объективного в лирике, составляющей область
Шуберта. Лирические содержания не создаются: они служат образами
мельчайших клеток сущей объективности после того как крупные формы
объективного состояния давно утратили свое авторитарное право. Однако
эти образы не проникают в душу лирически настроенного человека,
как лучи света в волокно растения: произведения искусства нигде
не бывают творениями. Люди попадают в них, как в мишень. При правильном
попадании мишень поворачивается и допускает просвечивание действительности.
Сила в них, — человеческая, а не художественная, ею движет чувство
человека. Так же следует понимать индифферентность субъективного
и объективного в лирическом творении. Лирик не отражает в нем непосредственно
свое чувство, его чувство — средство ввести в творение истину в
ее несравненно мелкой кристаллизации. Истина не сама проникает в
произведение, а выражается в нем, и раскрытие ее образа остается
делом человека. Образующий открывает образ. Образ же истины всегда
пребывает в истории. История образа есть его распад: распад видимости
истины всех содержаний, которые он имеет в виду и открытие его прозрачности
для содержаний истины, предполагаемых и выступающих чистыми лишь
при его распаде. Распад лирического произведения есть распад его
субъективного содержания. Субъективное содержание лирического произведения
искусства есть всегда только содержание его материала. Им выражено
только отображенное содержание истины. Единство между ними принадлежит
историческому часу и распадается. Таким образом, постоянными в лирических
образованиях являются не константные человеческие чувства, как утверждает
верящая в природу статистика, а объективные характеристики, которых
касались при возникновении художественного произведения преходящие
чувства; судьба предполагаемых субъективными и воспроизведенных
содержаний такая же, как судьба крупных, определяемых материалом
форм, смягчаемых временем. Диалектическое столкновение обеих сил
212
— форм, которые в обманчивой вечности читаются
в звездах, и материалов имманентности сознания, которые просто полагают
себя как невидимые данности, — разрушает то и другое, а вместе с
ними и единство произведения: оно открывает произведение как арену
их преходящести и показывает в конце концов, что в образах истины
возвысилось до хрупкого свода творения искусства. Только сегодня
стал очевиден пейзажный характер шубертовской музыки, так же как
только сегодня лот может измерить люциферову вертикаль бетховенской
динамики. Диалектическое освобождение подлинного содержания шубертовской
музыки совершается после романтизма, к которому он сам вряд ли себя
относил. Романтики понимали его произведения как язык знаков субъективно
предполагаемого, банальной критикой подавляли проблему его формы;
выведенные ими из его творчества психологические данные они динамически
преувеличивали и исчерпывали так быстро, как только может быть исчерпана
дурная бесконечность. Однако они сохранили как лучшую часть шубертовского
творчества его остаток, и в нем пустоты вырвавшейся субъективности;
трещины на поэтической поверхности зримо наполняются металлом, который
раньше пребывал под доходчивыми высказываниями душевной жизни. Свидетельством
гибели волнующей субъективности в характере истины произведения
служит превращение Шуберта как личности в предмет отвратительной
мещанской сентиментальности: литературное выражение его дал Ганс
Барт в образе Шваммерля, но скрыто оно господствует по сей день
в австрийских работах о Шуберте. Завершением же всех романтических
бредней служит их уничтожение в оперетте “Дом трех девиц” (“Dreimaderlhaus”).
Ведь человек должен стать таким маленьким, чтобы не заслонять перспективу,
которую он открыл и из пределов которой его все-таки нельзя совсем
изгнать; он должен оживлять ее с краю в качестве ничтожной бутафории;
и тем не менее, этот не соответствующий Шуберту образ, который,
вызывая смех продавщиц и сам сходный с ними, пребывает в эротической
беспомощности, поистине более близок подлинному образу его музыки,
чем домартовский12 мечтатель, который все время сидит
у ручейка и слушает, как он журчит. Эта оперетта с достаточным основанием
связывается с Шубертом, а не с Моцартом или Бетховеном, и социально
определенная склонность бидермейера13 к жанровым открыткам,
служащая импульсом к опошлению Шуберта, отразилась в его творчестве
ощущением одиночества, господствующим в его музыке. Даже если форма
шубертовских произведений придет к своему концу, тогда как бетховенская
и моцартовская ненарушенной безмолвно сохранится (решить это, правда,
до того как будет серьезно поставлен вопрос об этой форме, невозможно)
- путанный, вздорный и социально в высшей степени не адекватный
существующему строю мир попурри гарантирует его темам вторую жизнь.
В попурри черты творения, разбросанные в нем после гибели субъективного
единства, объединяются в новое единство, которое как таковое неспособно,
правда, легитимироваться; однако только оно показывает несравнимость
черт, непосредственно конфронтируя их. Попурри гарантирует сохранение
темы как таковой, присоединяет тему к теме, не выводя из нее изме-
213
няющие следствия; ни одна минувшая тема не могла
бы вынести такое отстраненное соседство другой; над оперными попурри
XIX в. лежит страшное окоченение смерти. У Шуберта же темы теснят
друг друга, не превращаясь в образ Медузы. Все-таки лишь их слепо
предпринятое собрание открывает путь к пониманию происхождения и
одновременно доступ к шубертовской форме. Ибо в качестве игр по
соединению музыки попурри стремятся, надеясь на удачу, восстановить
утраченное единство художественных произведений. Шанс на успех они
могут иметь лишь в том случае, если это единство само не было субъективно
созданным, не может быть восстановлено в расчете на удачу, а возникло
из конфигурации обнаруженных образов. Этим сказано необходимое о
понимании Шуберта, обычно неправильного в своей трактовке лирического:
оно рассматривает музыку Шуберта как раскрывающуюся подобно растению
сущность, которая, не следуя какой-либо задуманной форме, а, быть
может, вообще лишенная формы, вырастает из самой себя и, услаждая,
расцветает. Однако конструкцией из попурри решительно отрицается
именно эта органологическая теория. Подобное органическое единство
было бы необходимо телеологическим: каждая его клетка делала бы
необходимой следующую, и их связь была бы движущей жизнью субъективной
интенции, которая умерла и восстановление которой безусловно не
является целью попурри. Вагнеровская музыка, созданная по образу
органического, не допускает попурри, в отличие от музыки Вебера
и Бизе, родственных Шуберту. Клетки, соединяемые попурри, должны
быть уже раньше связаны друг с другом по иному закону, чем закон
единства живого. Даже если допустить, что шубертовская музыка скорее
вырастает, чем создается, - ее рост, раздробленный и никогда самого
себя не удовлетворяющий, подобен не растению, а кристаллам. Поскольку
переход к попурри утверждает исконное конфигуративное обособление
черт шубертовской музыки и тем самым ее фрагментарный характер,
он полностью ее уясняет. Не случайно попурри в качестве суррогата
музыкальной формы возникло в XIX в., тогда, когда миниатюрный пейзаж
любого рода стал широко применяться в буржуазном обществе и принял
в конце концов форму открытки с видом. Все эти увлечения пейзажем
объединяются в мотиве, выражающем стремление внезапно выскочить
из истории, чтобы одним ударом отрезать ее. Их дальнейшая судьба
также связана с историей, но только как ее арена, их предметом история
никогда не становится. В них демонически искаженной отражается идея
вневременной мифической реальности. Так и попурри пребывают в себе
вне времени. Полная взаимозаменяемость всего тематически единичного
в них указывает на одновременность всех событий, без исторической
связи приближающихся друг к другу. В этой одновременности можно
выявить контуры шубертовского ландшафта, который она инфернально
отражает. Каждый истинный легитимный упадок эстетического содержания
выявляется художественными произведениями, в которых открытие образа
достигло такой степени, что просвечивающая в нем сила истины этим
уже не удовлетворяется и проникает в действительность. Эта прозрачность,
за которую художественное произведение платит своей жизнью, свой-
214
ственна кристаллам шубертовского ландшафта. Там
нераздельно соседствуют судьба и примирение; их двусмысленная вечность
разбивается попурри, чтобы ее можно было познать. Это прежде всего
область смерти. Так же как история между появлением одной шубертовской
темы и второй его темы не действует конститутивно, не является интенциональным
объектом его музыки и жизнь. Проблеме герменевтики, которую Шуберт
несомненно ставит, внимание уделялось до сих пор только в полемике
против романтического психологизма и не в должной степени. Критика
всякой музыкальной герменевтики уничтожает толкование музыки как
поэтического воссоздания психического содержания. Однако ей не дано
право устранять отношение к найденным объективным характеристикам
истины и заменять дурное субъективистское рассмотрение искусства
верой в его слепую имманентность. Искусство никогда не имеет своим
предметом само себя;
только то, что в нем символически предполагается,
не выступает в абстрактном обособлении от его материальной конкретности.
В своем происхождении оно нераздельно связано с ней и отличается
от нее только в процессе ее истории. В ходе исторического процесса
из произведения поднимаются меняющиеся содержания, и только умолкшее
произведение существует для самого себя. Если сегодня произведения
Шуберта, и в их упадке еще красноречивее других произведений его
времени, и не окаменели, то именно потому, что они обязаны своей
жизнью непреходящей субъективной динамике в конформном отражении.
Уже в своем происхождении они являют собой неорганическую, неровную,
хрупкую жизнь камней, и в них слишком глубоко погружена смерть,
чтобы они боялись смерти. При этом не следует думать о психологических
рефлексах, о переживаниях, связанных с ожиданием смерти; и бесчисленные
рассказы о предчувствии Шубертом смерти могут иметь значение только
как слабые признаки этого. Большее значение имеет уже выбор им текстов,
сила которых приводит в движение его ландшафт, хотя он и перекрывается
их массой. Прежде всего следует напомнить, что два больших цикла
романсов Шуберта14 написаны на стихи, в которых перед
человеком все время встают образы смерти, и он пребывает среди них
таким же ничтожным, как Шуберт в оперетте “Дом трех девиц”. Ручей,
мельница и темная зимняя пустошь в сумеречном освещении ложных солнц,
существующие вне времени, как во сне, — таковы черты шубертовского
пейзажа; сухие цветы - его грустное украшение; объективные символы
смерти порождают этот пейзаж, и к ним его чувство возвращается.
Таков характер шубертовской диалектики: силой субъективной глубины
она впитывает бледнеющие картины сущей объективности, чтобы найти
их вновь в мельчайших клетках музыкальной конкретности. В ней тонет
аллегорический образ смерти и девушки; но не для того, чтобы раствориться
в чувстве индивида, а чтобы после его гибели спасенным подняться
из музыкального образа печали. Этим диалектика, правда, качественно
меняется. Однако изменение удается лишь в мельчайшем. В целом господствует
смерть. Лишь цикличный характер в расположении обоих рядов песен
может это показать, ибо кругообразное движение песен — это вневременное
движение между рождением и
215
смертью, как того требует слепая природа. Этот
путь проходит странник. Категория странника еще никогда не рассматривалась
в ее значении для структуры шубертовского творчества; между тем
она настолько же глубоко открывает проникновение в мифологическое
содержание его творчества, насколько она далека от очевидной символики
Вагнера, и дает истинное внутреннее понимание того, что там как
будто только цитируется. Если в психоанализе путешествие и странствие
рассматриваются в качестве объективной символики смерти как архаический
остаток, то их следует искать в области смерти. Страннику, идущему
по кругу, не продвигаясь вперед, открывается эксцентрический характер
этой области, каждая точка которой находится на одинаковом расстоянии
от центра: все развитие в ней — иллюзия, первый шаг столь же близок
смерти, как последний, и странник проходит, кружась по разбросанным
точкам местности, но саму ее не покидает. Ибо шубертовские темы
так же странствуют, как мельник или тот, от кого зимой ушла любимая.
Они не знают истории, им ведома лишь перспектива кружения: все изменение
в них - лишь изменение света. Этим объясняется склонность Шуберта
использовать в различных произведениях дважды, трижды различным
образом одну и ту же тему; наиболее характерно это проявляется в
повторении той непреходящей мелодии, которая служит темой фортепианных
вариаций, темой вариаций в ля минорном квартете и в “Музыке к Розамунде”.
Нелепо объяснять это повторение ненасытностью музыканта, который
при его до надоедливости провозглашаемом мелодическом богатстве
мог найти сотни других тем; страннику являются неизменными, хотя
и освещаемыми другим светом, одни и те же мелодии, вне времени и
связи друг с другом. Эта схема относится не только к повторному
применению одной и той же темы в различных произведениях, но в значительной
степени и к внутреннему строению шубертовских форм. В них темы также
не имеют диалектической истории; и если Шуберт в своих вариациях
нигде не затрагивает структуру темы, как это делает Бетховен, а
обыгрывает и обходит ее, то странствие по кругу является применяемой
Шубертом формой даже там, где ей не дан доступный центр, где этот
центр выражает себя только в силе направлять на себя все являющееся.
Так построены impromptus, moments musicaux* и произведения в сонатной
форме. От сонат Бетховена их отличает не только отрицание всякого
диалектического развития тем, но и повторяемость неизменных выражений.
То, что в экспозиции первой ля минорной сонаты даны две мелодии,
которые не противостоят друг другу как первая и вторая темы, а содержатся
в первой и во второй группе тем, следует приписывать не экономии
мотивов, ограничивающей материал ради единства, а повторению одинакового
в далеко простирающемся множестве. Здесь можно обнаружить происхождение
понятия настроения, сохранившего свое значение в искусстве XIX в.,
и в частности в пейзажной живописи: настроение есть меняющееся в
том, что остается вне времени равным самому себе, без того чтобы
изменение имело власть над ним. Достаточно
______________
* Экспромты, музыкальные моменты (франц.) 216
лишь немного смягчить остающееся неизменным, чтобы
настроение сразу перешло в видимость. Поэтому подлинность перспективных
настроений неразрывно связана у Шуберта с подлинностью идентичного
содержания, которое они окружают; и если они избежали упадка в изображении
настроения, то этим они обязаны найденным ими характерным чертам.
Повторимо в себе сущее единое, но не субъективно созданное, необходимо
теряющееся во времени. Не повторения как таковые представляют собой
опасность для форм Шумана и Вагнера, а повторение неповторимого,
правомерное только в том месте формы, где оно выходит из внутренней
субъективной динамики времени. Иначе это у Шуберта. Его темы - явление
черт истины, и художник может только эмоционально воспринять их
образ, а после того как они появились, все вновь и вновь цитировать
их. Но цитата никогда не приводится в одно и то же время, и поэтому
настроение меняется. Формы у Шуберта - формы заклинания однажды
явившегося, а не превращение открытого. Это основополагающее априори
полностью использовано в сонатах Шуберта. Вместо опосредствующих
развитие тем там выступают гармонические сдвиги в качестве освещения
и ведут в новую область, которой самой по себе развитие так же неведомо,
как предыдущей части; в разработке темы не расчленяются на мотивы,
чтобы выбить динамическую искру из своих мельчайших частиц; вместо
этого постоянно открываются неизменные темы. Глядя назад, вновь
принимаются темы, использованные, но не исчерпанные; и над этим,
как тонкая хрупкая оболочка, возвышается сонатная форма, перекрывая
растущие кристаллы, чтобы вскоре сломаться. Подлинный анализ шубертовской
формы, до сих пор еще не произведенный, но программно совершенно
отчетливый, должен быть прежде всего направлен на исследование диалектики,
которая существует между сложившейся сонатной формой и второй кристаллической
формой сонаты у Шуберта и создает эту форму лишь поскольку внезапная
идея утверждается и преобладает над обманчивой динамикой сонаты;
ничто не могло бы больше усилить темы, чем имманентное принуждение
господствовать над формой, которая сама по себе не желает принять
их в качестве тем. Основополагающее различие между внезапной идеей
и открытием, которое не может быть проведено, как Майнская линия15,
между милостью и волей, а пересекает их, фиксирована на примере
Шуберта. К объективностям формы оба они относятся в одинаковой степени
диалектично. Открытие проникает в их бытие с конструктивной силой,
исходя из субъекта, и растворяет бытие в утверждении личности, еще
раз свободно создавшей из себя форму; внезапная идея разрывает их
посредством диссоциации, сохраняя в мельчайшем остатке их конститутивное
достоинство, исчезнувшее в большом масштабе там, где оно соединяется
с субъективной интенцией. Открытие строит в измерениях бесконечной
задачи и стремится создать тотальность; внезапная идея срисовывает
фигуры истины и награждается конечным успехом в мельчайшем. Только
это вносит ясность в разговоры о попадании в образ. В него попадают,
как стрелок попадает в мишень, и как отображение - в действительность;
как фотография оказывается “удачной”, когда она похожа на фотогра-
217
фирующегося человека, так же удачны и шубертовские
внезапные идеи по отношению к непреходящему образу, следы вечности
которого они часто сохраняют, будто они были всегда и лишь теперь
открыты. Одновременно человек совершает в них вторжение в область
истины столь же уверенно, как стрелок с острым зрением попадает
в мишень. Оба попадания совершаются мгновенно, освещаемые молниеносно,
а не в течение длительного времени, их мельчайшая часть служит сигналом
их подъема, знаком попадания. Шубертовские темы подобны отверстиям
на переднем плане формы, в которую целились; одновременно они пропускают
взор к недостижимой истинной форме; они ассиметричны в их ранней
насмешке над архитектоникой тональности. В своей неравномерности
автономия пойманного образа утверждается над абсолютной волей в
чистую имманентность формы; однако в структуру субъективных интенций
и их исторически установленных коррелятов стиля она правомерно полагает
разломы: поэтому творение должно остаться фрагментом. В шубертовских
финалах фрагментарный характер его музыки обнаруживается материально.
Кругообразное движение песенных циклов скрывает то, что должно стать
очевидным в каждой временной последовательности вневременных клеток,
как только они стремятся приблизиться к развитию сонаты; то, что
финал си минорной симфонии16 не был написан, следует
мыслить аналогично несостоятельности финала фантазии “Скиталец”;
не эмоционально настроенный дилетант оказывается неспособным написать
необходимый конец - над творчеством Шуберта встает, господствуя
и сдерживая, вопрос Тартара, “не завершение ли уже это”, и перед
ним музыка замолкает. Поэтому удачные финалы, оставшиеся от Шуберта,
быть может, самые яркие выражения надежды, содержащиеся в его творчестве.
Правда, в фантазии “Скиталец” ничего этого еще
нет. Ее светлая лесная зелень переходит в цитировании адажио17
к мрачному пласту Ахеронта18. Герменевтика смерти, которая
проникает в столь многие образы шубертовской музыки и касается их
объективного характера, не исчерпывает ее. Аффект смерти, — ибо
аффект смерти отражен в шубертовском ландшафте, печаль о человеке,
а не страдание в этих образах, - суть только врата в подземный мир,
в который ведет Шуберт. Перед этим миром теряет свою силу герменевтическое
слово, которое только что еще было способно следовать за переходом
к смерти. Метафора уже не может проложить путь через лес ледяных
цветов, возникающих кристаллов, которые, как умершие драконы, низвергаются
оттуда. Светлый земной мир, от которого путь всегда ведет в это
царство, не больше, чем перспективное средство предпослать третьему
измерению первое и второе, столь же тонкое в качестве растительного
покрова, как органическо-диалектическая соната над второй сонатной
формой Шуберта. Его слепая склонность останавливаться при выборе
текстов на мифологических стихах, не делая особого различия между
Гёте и Майргофером, решительно указывает на несостоятельность слов
в тех глубинах, где слово только сбрасывает материал, но не имеет
силы действительно осветить его. Странник следует по пути в бездну
за пусто падающими словами, а не за их освещенной интен-
218
цией, и даже его человеческая страсть становится
средством созерцаемого спуска, который ведет не в глубину души,
а в склеп его судьбы. “Хочу целовать землю, растопить лед и снег
моими горячими слезами и увидеть землю”. Туда вниз его тянет гармония,
подлинный принцип музыкальной глубины природы: но природа здесь
не чувственный предмет внутреннего человеческого чувства, образы
природы — подобия хтонических глубин, столь же недостаточные в качестве
таковых, как поэтическое слово. Не случайно настроения Шуберта,
которые не только идут по кругу, но и низвергаются, связаны с гармоническим
сдвигом, с видением модуляции19, которое допускает падение
света на одинаковое из различной глубины. Как перегородки, загораживают
верхний свет эти внезапные, чуждые развитию, никогда не опосредствующие
модуляции; введение тем второй группы в первой части большой си-бемоль
мажорной сонаты, насильственный хроматический ход в первой части
ми-бемоль мажорного трио и наконец, начало побочной партии20
в симфонии до-мажор превратили переход сонатной формы в перспективное
вторжение в гармоническую глубину; а то, что в трех мажорных частях
группы вторых тем представляются направленными к минору, означает
по символике родов тональностей, которые еще сохраняются у Шуберта,
несломленный, очевидный шаг в мрак. Демоническую функцию глубины
выполняет у Шуберта альтерированный21 аккорд. В разделенном
на мажор и минор ландшафте он двойствен, как сама мифическая природа,
указывая одновременно вверх и вниз; его сияние тускло, и выражение,
которое ему придает конфигурация шубертовской модуляции, — выражение
страха: страха перед смертельным познанием земли и уничтожающим
познанием человеческого Я. Так зеркало двойника становится судом
над человеком, исходя из его печали. Лишь то, что модуляция и альтерация
введены в язык тонального строя, придает им в исторический час такую
власть. Будучи противоположностью природного земного мира, они подрывают
тональный строй; после его падения модуляция и альтерация также
втягиваются в лишенное качества течение субъективной динамики; лишь
Шёнберг решительным определением фундаментальных шагов еще раз обрел
шубертовскую силу гармонического принципа, чтобы окончательно устранить
его. Свое глубочайшее выражение шубертовская гармония, которой вплоть
до ее нисхождения сопутствует контрапункт22 как пластическая
тень мелодии, достигает в чистом миноре печали. Если чувство смерти
было вратами к нисхождению, то сама земля, наконец достигнутая,
есть материальное явление смерти, и перед ней падающая душа познает
себя как женщину, неотвратимо втянутую в природную связь. В последнем
значительном аллегорическом стихотворении на немецком языке, в образе
смерти и девушки у Матиаса Клаудиуса23, странник достигает
средоточия ландшафта. Там сущность минора становится очевидной.
Однако так же, как для пойманного в провинности ребенка наказание
следует за виной, как в поговорке помощь непосредственно следует
за бедой, так в той ситуации утешение непосредственно следует за
печалью. Спасение происходит в самом незначительном переходе, в
превращении малой терции в большую24; они так близко
подступают друг к другу,
219
что малая терция после появления большой выступает
как ее тень. Поэтому неудивительно, если качественное различие между
печалью и утешением, в конкретном воплощении которого выражен ответ
Шуберта, перекрывалось опосредствующим действием, если в XIX в.
сочли, что понятием отречения найдена формула для основной характеристики
Шуберта. Однако видимость примирения, которая исходит из покорности,
у Шуберта не имеет ничего общего с утешением, посредством которого
выражена надежда, что принуждение природной коллизии все-таки придет
к своей границе. Как ни настойчиво шубертовская печаль тянет в бездну,
пусть даже странник погибнет в ней, утратив надежду, над мертвым
неотвратимо стоит утешение и обещает: надежда остается, в порочной
колдовской сфере природы его место не навек. Здесь в музыке Шуберта
загорается время, и удачный финал приходит уже из другой сферы,
не из сферы смерти. Правда, и из другой, чем бетховенское долженствование.
Ибо по сравнению с бетховенской, угрожающе требуемой, притесняемой,
категорически ощутимой, но материально недостигаемой радостью, шубертовская
радость звучит как неопределяемое, но в конце концов несомненно
и непосредственно данное эхо. Лишь один раз он создает серьезную
динамику — в подъеме финала до мажорной симфонии, мелодия духовых
которой, подобно подлинным голосам, врывается в образ музыки и разрушает
его так, как едва-ли когда-либо разрушалась музыка в ее подлинной
основе. В остальном же радость идет у Шуберта иными и странно непонятными
путями. В большом четырехручном ля мажорном рондо широко распространенное
благополучие поет столь же постоянно, как материальное в своей длительности,
и настолько отличается от высшего чувства у Бетховена, как хорошая
еда от постулированного практическим разумом бессмертия. К радости
относят часто и пространность отдельных частей шубертовских произведений:
определение “божественные длинноты” подтверждается в них в большей
степени, чем когда-либо предполагалось. Если в области смерти темы
стоят рядом вне времени, то музыка, утешая, наполняет вновь найденное
время вдали от смертельного конца предвосхищенным постоянством вечного.
Повторяемость единичного у Шуберта возникает из его безвременья,
но превращается во времени в его материальное заполнение. Однако
это заполнение отнюдь не нуждается в длинных фразах или тем более
в пафосе больших форм. Оно охотнее пребывает в регионе, находящемся
глубоко под постоянной формой занятия музыкой в буржуазном обществе.
Ибо шубертовский мир подлинной радости, мир танцев и военных маршей,
убогого четырехручного музицирования, парящей банальности и легкого
опьянения, социально так же неадекватен буржуазному и мелкобуржуазному
музицированию, как некогда высказанное им самим наивное утверждение
самого сущего. Тот, кто хочет подвести Шуберта под определенную
рубрику, должен иметь в виду, что музыкант, о котором здесь идет
речь, социально деклассирован, что он ближе бродячим музыкантам,
фокусникам и трюкачам в их странствиях, чем метафорической простоте
ремесленника. И радость шубертовских маршей также непокорна, и положенное
ими время — время не душевного развития, а движения масс людей.
220
Шубертовской радости в ее непосредственном выражении
неведома форма, готовая для использования, она близка низшей эмпирической
реальности и едва ли не предоставляет ей себя, выходя из области
искусства. Кто нашел музыку для такой анархической радости, должен
быть дилетантом; а когда высокому государственному деятелю революция
не представлялась дилетантской? Но такой дилетантизм есть дилетантизм
повторного начинания, и его печать — самостоятельная организация,
поднимающаяся из его начала. У Шуберта организация остается композиторской
техникой, но ее образ колеблется. Нигде он не бывает столь близок
истине, как в своем фольклоре, совсем ином по своему смыслу, чем
у любого другого, кто к этому стремился после него. Шуберт не пытался
возместить утерянную близость недостижимой далью. Для него трансцендентная
даль постижима в ближайшей близи. Это лежит у входа, как Венгрия,
и одновременно так далеко, как ее непонятный язык. Поэтому тайна,
которая присутствует не только в венгерском дивертисменте, в фа
минорной фантазии и побочных партиях ля мажорного рондо, но в тонких
ответвлениях пронизывает все творчество Шуберта, осязаемо приближаясь
и удаляясь, подобно призраку в до-диез минорной теме финала ля минорного
квартета. Язык этого Шуберта — диалект, но это диалект без почвы.
В нем конкретность родины, но это не здесь присутствующая родина,
а родина в воспоминании. Нигде Шуберт не теряет больше почву, чем
тогда, когда он о ней говорит. Она открывается в образах смерти,
но в ближайшей близи природа сама снимает себя. Поэтому путь от
Шуберта ведет не к жанру и почвенничеству, а к глубочайшему изменению
и к едва намеченной реальности освобожденной музыки преображенного
человека. Шубертовская музыка, подобно сейсмографу, наметила в нерегулярных
чертах весть о качественном изменении человека. Ей отвечают рыдания:
рыдания чистейшей сентиментальности в “Доме трех девиц”, так же,
как рыдание, идущее от потрясенного тела. Шубертовская музыка вызывает
слезы еще без участия души: так необразно и реально проникает она
в нашу душу. Мы плачем, не зная почему; потому что мы еще не такие,
как обещает эта музыка, и в несказанном счастье от того, что ей
достаточно быть, и она способна уверить нас в том, что мы когда-нибудь
будем такими. Прочесть ее мы не можем, но она предлагает нашим полным
слез глазам шифры конечного примирения.
1928
221
Хвала Церлине
Среди важных господ и трагических дам она не более,
чем эпизодическая фигура. Правда, на нее упал неотразимый взгляд,
необузданный гранд протягивает ей руку, и она оказалась бы чрезмерно
робкой, если бы сразу же не последовала за ним в его замок. Это
недалеко. Однако поскольку opera buffa не допускает совращения невинности,
и Мазетто25 не мог бы, конечно, отомстить так величественно,
как благородный Оттавио за оскорбление донны Анны, да Понте26
пресекает промискуитет, в котором стороны не равны, восстанавливает
моральный и социальный порядок между сословиями и озаряет в стигийской
ночи светом факела счастливую близость в примирении ее с тем, имя
кого распространилось на всех дурней и растяп. В конце звучания
моцартовского оркестра происходит как бы примирение всего человечества.
И происходит оно во имя свободы. Пение Церлины звучит так, будто
оно проникает через открытое окно в бело-золотой зал XVIII в. Она
еще поет арии, но их мелодии уже песни: природа, веяние которой
уничтожает оковы церемониальности, но все еще сохраняет формы исчезающего
стиля. В образе Церлины живет ритм рококо27 и революции.
Она уже не пастушка, но еще не citoyenne*. Она относится к мгновению,
промежуточному между ними, и в ней мимолетно возникает человечность,
не искаженная феодальным принуждением и защищенная от буржуазного
варварства. Кое-что от этого свойственно некоторым стихам и образам
молодого Гёте. В словах: “И в своем веселье она подходит к зеркалу”
дан ее миниатюрный портрет. Как Фридерика28, она находится
“на границе между крестьянкой и горожанкой. Она движется легко и
грациозно, словно не имея веса, и две толстые белокурые косы, ниспадавшие
с изящной головки, казались слишком тяжелыми для ее шейки. Ее блестящие
голубые глаза смело смотрели на мир, хорошенький вздернутый носик
так живо и мило втягивал воздух, словно не существовало на свете
никаких забот. На руке у нее висела соломенная шляпа. Итак, я имел
счастье с первого же взгляда охватить и познать всю ее ласковую
прелесть”**. Когда, не предполагая ничего дурного, Церлина предлагает
возлюбленному в отместку за ее неверность побить ее и превращает
тем самым деревенскую грубость в утонченность, она предвосхищает
то утопическое состояние, в котором устраняется различие между городом
и деревней.
Но разве отблеск этого не падает и на соблазнителя,
в конце концов обманутого, не изведавшего наслаждения? Ибо какова
была бы судьба ее очарования и прелести, если бы уже наполовину
бессильный феодал не пробудил их в своем бегстве по опере. Лишенный
jus primae noctis***, он становится вестником наслаждения, что уже
несколько смешно горожанам, достаточно быстро лишающим его этого
права. У бесстрашного героя они научились своему идеалу свободы.
Но став всеобщим, этот идеал оборачивается против него, против того,
для кого свобода была еще
____________
* Гражданка, горожанка (франц.).
** Гёте. Поэзия и правда, с. 319. Перевод Н.Ман.
*** Право первой ночи (лат.).
222
привилегией. Вскоре они введут в свободу произвол
и превратят ее этим в свою противоположность. Дон Жуан же был свободен
от лжи, его произволом была бы свобода других, и этим он придавал
ей честь, которую он у нее отнимал. Церлина была права, если он
ей нравился.
Она вечно будет пребывать символом в истории. Полюбивший
ее имеет в виду несказанное, звучащее своим серебряным голосом из
ничейной земли между борющимися эпохами.
1952/53
Образы и картины “Волшебного стрелка”
“Волшебного стрелка” считают немецкой национальной
оперой с большим правом, чем “Нюрнбергских мейстерзингеров”. Потому
что в “Волшебном стрелке” все немецкое не заявляет о себе как о
таковом, не кричит о себе, не компрометируется национализмом. Впрочем,
говоря о немецком в “Волшебном стрелке, не стоит сразу же вспоминать
о лесе. Лес, как подчеркивает Элиас Канетти в книге “Масса и власть”29,
не такая уж невинная вещь, хотя, казалось бы, что дурного в деревьях:
“Массовым символом у немцев было войско, — пишет Канетти, — Но войско
— не просто войско, это марширующий лес. Ни в одной стране чувство
леса не сохранилось так, как в Германии: строгость и стройность
деревьев, многочисленность и параллельность их стволов наполняют
сердце немца глубокой тайной радостью”. Это чувство, наверное, немало
способствовало популярности “Волшебного стрелка” в 20-40-е годы
XIX столетия, перед революцией 1848 года.
Специфически романтические черты в музыке этой
романтической оперы лучше видны в сравнении с музыкой австрийской.
Вебер уже не говорит на языке венских классиков, как еще в значительной
мере Шуберт. Нет в этой опере чистой имманентной формы, которая
стремилась бы замкнуться в себе как в целом, нет присущей большой
симфонической музыке целостности, в ней меньше обязательного, она
более открыта. Везде окна, щели, сквозь них проникает свежий воздух,
который никак не мог проникнуть на тщательно возделываемую, ухоженную
территорию классической музыки. Отсюда свежесть партитуры - композитору
не приходится слишком много заниматься музыкальной живописью, чтобы
превратить музыку в воображаемый язык леса. И прекраснее всего лес
звучит в речитативе Агаты30, на словах: “Welch schone
Nacht” (“Как прекрасна ночь”; № 8, тт. 13-15). В последнем действии
“Свадьбы Фигаро”31 звездное небо над парком - хранительный
кров для всех любящих, всех запутавшихся; в “Волшебном стрелке”
утешением служит лишь глубокий вздох, но крыши над головой уже нет.
“Волшебному стрелку” присуще нечто совсем особенное,
возникшее
223
словно бы вне традиции, свойство, которое Вебер
делит с Глюком32. И Глюк, и Вебер готовили музыку к тому,
чтобы она вырвалась из оков строгой логики; дело, начатое ими, довершил
Берлиоз33 — не случайно любимыми композиторами Берлиоза
были именно Глюк и Вебер. Единство интимно близкого, родного и нового,
нетрадиционного — черта бюргерская, так что не случайно буржуазный
класс Германии воспринимал музыку Вебера как нечто куда более непосредственно
“свое”, родное, чем музыка Бетховена или Моцарта. Можно сказать
так: “Волшебный стрелок” — первое стилистически выдающееся музыкальное
произведение, которое не следует заранее установленным канонам стиля.
По сравнению с Моцартом персонажи оперы в их музыкальных
характеристиках очерчены куда резче. Стоит сравнить две пары — графиня
и Сюзанна, Агата и Энхен — амплуа героини “сентиментальной” и “наивной”34.
Моцарт придает своим героиням индивидуальность, пользуясь тончайшими
нюансами привычного для него музыкального языка формул, но первенство
остается именно за общим. Иначе у Вебера - контраст смелый, вольный,
он создан энергичными движениями кисти. Энхен, эта бывшая serva
padrona (служанка-госпожа), ставшая теперь “маленькой кузиной” в
стиле бидермейер, пожинает плоды буржуазной эмансипации — болтает,
что придет ей в голову; Сюзанна венчала возлюбленного розами — вершина
эротического ритуала; вместо этого Энхен плетет своим слушательницам
о стройных парнях-охотниках (№ 7). В “балладе ужасов” (№ 13) слышится
тон кумушки, сующей свой нос решительно во все; строка “Der wilde
Jager soil dort hetzen, und wer ihn sieht, ergreift die Flucht”
(“Дикий охотник, говорят, охотится там; кто его завидит, бежит прочь
со всех ног”; № 9), которая произносится так, что мороз по коже,
повествует о мире духов как о маленькой сенсации. Таких интонаций
не было до Вебера! Но за прогресс надо платить, и потому четкость
характеристики — а она будет ^возрастать в музыкальной драме вплоть
до Альбана Берга — на первых порах соединяется с известным огрублением:
знак победы над аристократической Европой (напротив, в венской музыке
следы аристократизма сохранялись в интонациях революционной гуманности).
Очевиден качественный скачок, который совершает
Вебер, инструментуя “Волшебного стрелка”. Инструменты оркестра эмансипируются
от классического целого - это новое; лишь Вагнер вновь синтезировал
оркестровое целое, последовательно проводя принцип смешения тембров,
чем и прославился в истории музыки. В звучании оркестра выделяются
отдельные краски — звучание то блестящее, то затуманенное. Словно
призрак вырастает в увертюре над тремоло35 скрипок кларнет,
свободно использующий все свои регистры; низкое звучание кларнетов,
смешиваясь с pizzicato36 виолончелей и контрабасов, дает
такую мрачную черноту, какой и в самую жуткую минуту не стал бы
требовать от оркестра Бетховен; тромбон в великолепном эпизоде разработки
выбивается из аккордовой фактуры, чтобы повторить заключительное
звено страстной любовной темы — адское эхо, смех, первая музыкальная
карикатура экспрессивнейшего действия. Такое подражание срывает
голос страсти в гибельную бездну мифа. А вот пример творческой силы
насмешки:
хор крестьян начинает свое “Не, he, he...” (№ 1,
т. 109) на слабой доле
224
такта так, словно это сильная доля37,
подрывая тем самым весь ритмический строи. Никто до Вебера не выписывал
с такой тщательностью музыку, постепенно распадающуюся, не достигал
такой силы производимого ею впечатления, как в мрачном заключении
вальса (№ 3, тт. 29-59);
Малер38 платил ему дань и в трио Первой
симфонии, и даже в скерцо Девятой; слышны его отзвуки и у Стравинского.
Это вам не Богемский лес, а зарницы грядущих ужасов, чары былого
в расколдованном мире.
Исторически “Волшебного стрелка” рассматривают
как продолжение и обновление немецкого зингшпиля39. Пестрая
смена диалогов и музыкальных номеров, краткость очень многих из
них — все это способствовало пониманию публикой романтической оперы.
В “Волшебной флейте”40 наследие зингшпиля использовано
для того, чтобы построить “театр мира”: низ и верх, opera seria41,
куплеты, песня, колоратурное пение, просвещенная мистика — все это
слилось в единый космос, в котором царство Зарастро и мир Папагено42
не разделены пропастью. Иное в “Волшебном стрелке” — композитор
черпает в зингшпиле энергию непосредственного, раздельного. Музыка
включается эпизодически и не заполняет собою все действие; безотносительность
отдельного, его несвязанность с целым становится стилистическим
принципом: в “Волшебном стрелке” нет заданного стиля, это первая
опера, которая создает свой стиль, — притом скромно, без претензий.
Это новое качество компенсирует утраченную силу самодовлеющей формы
по сравнению с Моцартом или “Фиделио”43 - и определяет
художественный уровень отдельных номеров. Так, короткая строфическая
песня Каспара44 о “земной юдоли печали (№ 4), со свистящей
флейтой-пикколо45 и с резким окончанием на слабой доле
такта, получилась несравненно лучше пространной арии (№ 5) этого
обязательного в расписании драмы злодея;
отшельник с его протестом против мстительной справедливости,
образ драматургически превосходно задуманный, в музыкальном отношении
куда слабее Зарастро — вообще все, что не соответствует новому закону
формостроения, получается в “Волшебном стрелке” условным, традиционным.
Чем непритязательнее номер — тем он лучше, тем глубже! Прежде всего
нужно сказать о самом популярном номере — хоре девушек (№ 14). Его
всегда воспринимали как простую народную песню, а о предписанном
темпе - andante quasi allegretto* - забывали. Стоит только набраться
смелости и исполнить этот хор так, словно неспешно тикают часы,
— т.е. совершенно вопреки традиции, — и сразу же появляется в этой
музыке что-то призрачно-бледное, какое-то предчувствие беды: за
веселым обрядом встает нечто иное. Такому впечатлению способствуют
напряженная фигура альтов (соль - ля-бемоль) в последней строфе
и отыгрыш оркестра - тоска, разрывающая сердце. Довольно одной ноты,
нескольких диссонансов, и в невинной мелодии начинает звучать какая-то
угроза. Музыкально этот хор — символ смерти. Он напоминает мне старинные
детские книги; их бумага приобретает цвет вечерней зари, которая
никогда не гаснет.
Богаче всего по музыке, пожалуй, ария Агаты (№
8); повторяющийся в ней раздел adagio — хорал46, ставший
глубоко проникновенной пес-
____________
* Медленно, оживленно (шпал.).
225
нью; речитативы сложены из мимолетных картинок,
простота которых воспринимается как нечто небывалое, ранее неслыханное,
изначальное. Едва намеченные вьющиеся фигуры шестнадцатых у альтов
и виолончелей гораздо выразительнее любых пышных оперных картин
шелеста леса; всего несколько стаккато47" у валторн
(т. 78) - и уже создан образ человека, вслушивающегося в отдаленные
шаги. На слове “облака” (т. 40) звучит диссонанс - героиня чувствует
приближение грозы. Этот диссонанс - всего лишь уменьшенный септаккорд
на органном пункте48 (побочная доминанта), но звучит
он так, словно мы никогда раньше его не слышали, так упруго и сочно,
что трудно сравниться с ним многозвучным аккордам позднейшей музыки.
“Волчье ущелье” (№ 10, финал второго действия) сочинено тоже как
кинофильм, где кадры сменяют друг друга и где каждый кадр соответствует
новой ситуации, новому видению. Это как бы сценическая музыка, сопровождающая
действие, и только;
Вебер отказывается от идеи широкого, сквозного
финала, как во втором действии “Свадьбы Фигаро” или в “Фиделио”,
но именно благодаря этому центральная сцена приобретает поражающую
нас оригинальность. Вебер бесстрашно полагается на цепочку сменяющих
друг друга картинок — адское видение, составленное из миниатюр в
духе бидермейера; но средствами зингшпиля нельзя было достичь симфонического
развития, которое к тому же было бы несовместимо с пестрой чередой
мгновений, быстро меняющих свою окраску. Примерно в те же годы,
когда Вебер писал “Волшебного стрелка”, был изобретен калейдоскоп;
потребность, вызвавшая это изобретение, должно быть, отразилась
и в музыке “Волчьего ущелья”.
Тот элемент, что создавал единство в классической
музыке, как бы отделился от мира веберовских образов, приобрел самостоятельность,
а благодаря этому переменил и свой смысл: вместо мотивно-тематической
работы, вариационного развития — влекущий вперед порыв; метод композиции
превратился в жест, с которым музыка подает сама себя. В этом жесте
— и бравада, и некая иллюзорность, отражающиеся и в характере самой
музыки: вспомним пианиста-виртуоза, его жест, когда, широко раскидывая
руки, он берет аккорды намного шире октавы. Вебер был таким пианистом-виртуозом!
В музыке “Волшебной флейты” слиты порыв и иллюзия, фокус, ослепление.
Классическая музыка создает целостность единством мотивно-тематической
работы и оправдывает эту целостность как смысл; в веберовском порыве,
напротив, заметна уже некая неосознанность (словно в идеях “воли”
и “жизни”, которые стали распространяться в философии в то время),
и этот момент крайне благоприятствует выражению всего демонического,
что заключал в себе веберовский сюжет, всего того демонического,
что разворачивается беспричинно и бесцельно, как в “Волчьем ущелье”.
Веберовский порыв предопределяет - реализует! - те формы чувств
и реакций, которые мы через сто лет встретим в музыке Рихарда Штрауса49.
Бетховен, воплощавший идеал музыкального развития, едва даже помышлял
о таких возможностях. Жизнь — бессознательный порыв, она льется
через край, она каждый миг стремится превзойти себя. Музыка венских
мастеров конструировала смысл, Вебер наслаждается душевным подъемом.
Правда, в том же порыве ощутим и страх беспредельного одиночества;
вопрос, который за
226
лает в своей большой арии Макс, — “Lebt kein Gott?”
(“Так что же, Бога нет?”; № 8, тт. 209-211), - совсем не оперная
риторика; в этом вопросе выражено то, что скрыто в веберовской музыке,
протягивающей широкую дугу от интродукции первого хора до центральных
разделов арии Агаты и арии Макса.
Один конец этой дуги опущен в гостиную бидермейера,
другой - в первобытный мир, быть может, это загадочный образ всего
стиля бидермейер, а также Жан Поля50. Душный интерьер
растворяется в дымке двусмысленности - как в доме Эшеров в рассказе
Эдгара По; дом лесничего построен у Вебера над хтоническими пещерами.
Этим и следует руководствоваться, инсценируя “Волшебного стрелка”;
от детей не следует скрывать ничего из того, что обещает им их orbis
pictus*; нужно, чтобы без ложной стилизации были зримы и очевидны
и дом лесничего, и духи, и звери “Волчьего ущелья”. Только тогда
станет понятным замысел Вебера. Все должно получить свое: и носороги
современности, и дикие кабаны первобытных времен; образы здесь архаичны
и вместе с тем современны. Режиссер должен учесть это: пусть уж
лучше охотники напоминают у него раскрашенную олеографию, чем рассеется
сценическая иллюзия, потому что именно она служит здесь средством
отчуждения.
В духе произведения посредником между гостиной
и древностью служит пол. Судьба Агаты, каватины, ставшей фигурой,
содержит нерешенную сексуальную символику, именно то, что в ней
замаскировано, неизвестно, — выстрел выражает дефлорацию — создает
скрытую тайну, в которой музыка находит свое убежище, будто девушка
плачет во сне. Сама теснота — та демония, которой девушка страшится,
будто это угроза извне. Поэтому Агата с трудом ускользает от этой
угрозы. Как в сказках, метафизика “Вольного стрелка”, в эпоху которого
были написаны единственные значительные немецкие художественные
сказки, не шире волоска. Намеки на секс суть одновременно намеки
на гибель бюргерства, которую это произведение подтверждает как
бы под цензурой. Именно здесь “Вольный стрелок” минует катастрофу;
цезуры зингшпиля — те же, которые сказка вводит в мир. Но спасительное
не освещает оставленную Богом имманентность, а открывается в ней
самой как высшее эхо в ущелье, как умиротворенная природа.
1961/62
__________
* Живописный мир (лат.).
227
Рассказы Гофмана в мотивах Оффенбаха.
На вопрос, что привлекло Оффенбаха51,
мага пародии и пародиста, в поздней романтике немецкого писателя
Гофмана52, обычно отвечают указанием на сродство демонии.
Как ни трудно это оспаривать, этим немного сказано. То, что объединяет
первую и последнюю оперу Оффенбаха с писателем, значительно более
определенно. Не случайно он призывается в ней на сцену53.
В поставленных им сценических рамках, в рассказанных им событиях
он должен присутствовать во плоти. Ибо демония, которую зовет здесь
музыка ее мрачным именем, — не демония абстрактных сил подземного
мира, она возникает из помещения, как Миракель из стен комнаты Креспеля54.
Если духи и привидения всегда были связаны с местом
и временем, то здесь место и время сами суть духи и привидения.
Замкнутыми в них живут люди, пока эти духи их не задушат. Они так
же чужды людям, как некогда кладбища и перекрестки: механический
кабинет, формулы которого раскрывают собственную жизнь людей, -
за ней, не подозревая этого, следуют их обманутые чувства, продажная
любовь в Венеции, уплывающая в гондоле, будто она создана волшебством
laterna magica*, разорительная фантасмагория; музыкальный салон
Антонии с хриплым пианино и прозрачным портретом матери, убийственной
моделью всех семейных портретов. Если в опереттах Оффенбах отказался
от очарования прошлого как от скверного колдовства, опошления миром
вещей, то теперь он ярко осветил скверное волшебство пошлого мира
вещей как подлинное очарование прошлого, осветил “электрически и
гальванически”, как говорит Линдорф, в словах, относящихся к архаике
технического века. В господина же и повелителя мира вещей он заклинаниями
превратил Гофмана. Тот, кто вызвал их, духов, теперь не может освободиться
от них; в качестве несчастного влюбленного будет он в сценическом
образе до дня Страшного суда страдать от вещей: от куклы Олимпии,
куртизанки Джульетты, от трупа Антонии, он, кто некогда был достаточно
силен, чтобы вызывать их из витрины, табуретки и вертушки. Куколками
называют в Вене девиц, и Антония живет в своих тусклых вечерних
часах видимостью жизни, к которой ее, подобно Евридике, принуждает
пение, и в которой она, продолжая петь, погибает. Отчужденные вещи
— это духи, прикованные к интерьеру, не имеющие доступа к деятельной
жизни; их видимость дразнит влюбленного, а музыка держит его в плену,
как и нас, слушающих “издалека ее пленительную мелодию”. Даль есть
близость. Поэтому “романтическая” опера Оффенбаха — одна из немногих
в XIX в. с современным сюжетом. Стаканы звенят здесь в парадном
буфете, как бой часов смерти, а то, что выходит из стен и вступает
в застывшие группы людей, — не ангелы.
Вещи стали дьявольскими, так как они вырвались
из всякой связи, в которой они могли бы служить живому. Физический
кабинет — паноптикум фигур из “траганта”, подушки Джульетты положены
так,
______________
* Волшебный фонарь (лат.).
228
чтобы создать для глупцов видимость тени или зеркального
отражения, и мы почти готовы считать, что Canale grande* лежит здесь
под стеклом, что ни одно дуновение не проникает в его духоту, которая
не столько относится к чувствам, сколько к декору; и наконец, у
Креспеля вещи из прошлого составили заговор, к ним относится и слуга
Франц, этот фактотум среднего рода, которого поет тенор buffo, бессильный
портье несчастья. Столь же лишены смысла, как глухой слуга, впускающий
того, кому он должен был прежде всего запретить войти, и все вещи
вокруг, и так как их внешнее существование не имеет больше определенной
функции, в них самих пробуждается вторая, безрассудная функция.
Это непревзойденно показал Оффенбах в глубочайшем замысле формы.
То, что опера осталась неоконченной, клавираусцугом55,
как бы написанным для домашнего пользования, объясняется не только
биологически, смертью композитора. Самый закон этой оперы - закон
наброска. Связь между частной жизнью вещей и страхом слушателя не
должна возникать. Здесь есть находки, как, например, первые такты,
которых хватило бы для симфонии, а из вступления к баркароле другой
композитор создал бы описание всей Венеции. У Оффенбаха же это дано
однократно, без последствий, рассеянным, как вещи, вне каузальности,
подобно миру духов. Мотивы коротки, как имена, а там, где они кажутся
лейтмотивами56, в них нет никакого варьирования.
Духам неведомо развитие, они покорны всегда одному
и тому же зову. Здесь нет ни контрапункта, ни полифонии, нет развивающихся
форм финала: музыка — застывшее и все время меняющееся описание
событий, но не их воспроизведение, и уж, конечно, не их толкование,
— правильный знак, найденный и пропетый, важнее всякого толкования
смысла. Но что только там не выражено! Первые такты: воплощенное
видение несчастья, навсегда исчезающее, до того как шифр
может быть понят. Насмешливая над Луттером песнь студентов — в зоне
такой опасности, когда веселье каждую минуту может превратиться
в страшную жестокость. Баллада о крошке Цахесе57: дуоли
и триоли58 возлюбленной вьются, как драгоценная монограмма
воспоминания. Или сама баркарола: как она сияет из луж кафе, лавок
и автоматов, и все-таки, разве она в них не нуждается, не нуждается
в том, чтобы столь подлинно сиять в ложном окружении, как не могла
бы ни одна другая мелодия? Ария Дапертутто - таинственная параллель
к вагнеровской Венериной горе59; что касается мелодрамы
- текст которой очень важен и должен быть сохранен дословно — “У
вас нет шпаги, возьмите мою” — “Благодарю”, — то после прекрасных
слов Бузони60, она слывет одним из шедевров музыкальной
драматургии. Обманчиво и невозмутимо проходит судьба над головами
подчиненных ей, несущая уже следующее предательство, в момент, когда
они уже готовы умереть. И такты вступления в последнем акте — так
это серьезно — выражают то, что теперь случится. Ответ на это не
обман, и все-таки уже в следующих тактах нас ждет гибель, в слабых
восьмых пианино Антонии, в песне о голубе, замолкающей при продолжаю-
________________
* Большой канал [в Венеции] (итал.).
229
щемся тикании восьмых, тихом, незаметно тихом
ходе часов, измеряющих время, в течении которого Антонии можно петь.
Труп Антонии - ее щеки розовеют только от лучей заката сквозь гардины.
Кажется, будто она поет ужасную тишину, и неудержимо падают на нее
со стен тени, которые Гофман тщетно пытается удержать мерцающим
светом запоздалого чувства. А образы теней! Для грандиозного заклинания
остинато61 Миракля есть лишь один образец. Неизвестно,
знал ли его Оффенбах: оно звучит, как страшное скерцо в последнем
квартете Бетховена. Песнь матери: ария большой оперы, известная
нам с раннего детства, уносимая широкими волнами в море возникновения,
флуоресцируя в ореоле тления. Песнь слуги: она как будто длится
слишком долго, однако, когда затем ее ритм испуганно возвращается
с выражением ужаса, мы понимаем, что это время было ценным, оставшимся
неиспользованным, ибо и слуга побежден властью поющего помещения,
как пародия своей госпожи; если бы он не медлил, все еще могло бы
кончиться благополучно, но теперь уже поздно. Завершение не смеет
перевести дух, оно пробуждается в спешке, как от тяжелого сна, боясь
остаться в нем навсегда.
И все-таки в комнате смерти вырастает то, что
в опере высвобождается из ее демонии. Дуэт Гофмана и Антонии: будто
сияние любви стремится перед лицом смерти возгореться и утешить;
тщетно Гофман и Антония ищут слова для своей песни о любви, они
могут только повторять нежный, сладостный рисунок ее мелодии, быстро
исчезающей, непреходящей. Если мотивы в рассказах Гофмана — пылающие
письмена, то мелодии — их разрешающий тон. Из убийственной глубины
лагуны поднимается баркарола, чтобы вновь прозвучать, как отзвук
той, которая в унижении, в виновности и развращенности возникает
как обещание настоящего человека, ибо она прекрасна. И вот Николаус
уводит Гофмана с возгласом: “стража” — как близка тогда во всем
унижении и лжи радость: здесь оба они, чужие, поэт и обманувшая
его куртизанка, на мгновение поняли друг друга, когда Гофман заколол
раздосадованного ростовщика. Это мгновение ликует вечно, и о нем
говорит баркарола, говорит странная хвалебная песнь Гофмана, даже
если Джульетта давно уже стала добычей горбуна. Духи, в которые
здесь колдовским образом превратились все вещи буржуазного мира,
— именно они одновременно и разрывают вещи, вырываясь из них. Катастрофа
в рассказах Гофмана — не только катастрофа человека среди вещей,
но в своем обращении и катастрофа самих вещей. Художница, кукла
и куртизанка — когда я уже слышал это? Или это просто детство, овладевшее
формулой трех излюбленных образов? Или, быть может, в нем, в слове
куртизанка, звучит, как металл, воспоминание о бесценном амулете
того, что было от века? Не должен ли при трех словах рассказывающего
Гофмана, при этой музыке, внезапно раскрыться скрытый мир вещей,
при музыке, знаки которой внедрены в него?
1932.
230
Заметки
о партитуре “Парсифаля”
Из всей музыки, созданной Вагнером, музыка “Парсифаля”
в наименьшей степени усвоена общественным сознанием, и сказано о
ней тоже мало такого, что проникало бы в самую суть ее своеобразия,
— если только не считать анализов формы у Альфреда Лоренца. Закон
о “Парсифале”, который должен был защищать права мистерии по истечении
предусмотренных некогда тридцати лет, так и не был принят;
зато само произведение как бы окружено защитным
слоем, который, вероятно, в равной мере сложился из благоговения
перед культовым характером сочинения и из страха испытать томительную
скуку. Этот страх необоснован. Именно в тяжеловесности “Парсифаля”,
которой страшится неискушенный посетитель оперного театра, и скрывается
то новое, что до сих пор поражает своей непривычностью. Обстоятельность
искони была свойственна Вагнеру; она связана с его манерой убеждать
слушателей, заговаривая их до полусмерти. Характеризуя движение
музыкального потока в “Гибели богов”62, можно вспомнить
героя уландовского63 стихотворения — пловца, которого
увлекает ко дну его кольчуга; так и динамика музыкального развития
сдерживается тяжелой арматурой лейтмотивов. Завершающая часть тетралогии
влечет за собой тяжелый груз своих доспехов — лейтмотивы всех четырех
частей, и это парализует развитие. В “Парсифале” все это еще более
усиливается и переходит в новое качество: мастер непрерывных переходов
в конце концов пишет статическую партитуру. Но тот, кто хочет понять
это произведение, прежде должен постичь искусство слушания, которое
здесь требуется, как и во многих местах “Гибели богов”, — искусство
прислушиваться к музыке, ловить ее замирание. Тот поймет “Парсифаля”,
кто поймет всю его чрезмерность, странность, всю своеобычность и
манерность, — как, например, в начале Вступления эти недвижно парящие
аккорды деревянных без всякой мелодии, эхо, замирание первой фразы
темы причастия, тающей в пространстве еще четыре такта после того,
как она, в сущности, кончилась. Стиль “Парсифаля” словно стремится
не просто выразить музыкальные мысли, но еще и запечатлеть в музыке
их атмосферу, — то, что образуется не в момент собственно звучания,
а при его затухании. И следовать за намерениями композитора сможет
лишь тот, кто отдастся во власть не столько самой музыки, сколько
ее замирающего отголоска.
Статичность “Парсифаля”, рожденная идеей неизменного,
снова и снова повторяющегося ритуала (в первом и третьем действии),
в музыкальном отношении означает следующее: отказ от непрерывного
течения музыки на обширных пространствах и от динамики, увлекающей
развитие вперед; правда, есть одно важное исключение — сцена Кундри64
во втором акте. Мотивов меньше, чем в других произведениях зрелого
Вагнера. Большинство из них по сути своей заклинания, эмблемы —
вроде “Ты никогда не спросишь” из “Лоэнгрина”65 к которому
вообще благодаря родственности сюжета во многом обращены приемы
“Парсифаля”. Эти мотивы с их аллегорическим содержанием как бы высохли
изнутри, они лишены всего чувственного, они
231
аскетичны; во всех них, как и в языке “Парсифаля”
в целом, есть что-то внутренне надломленное, ненастоящее, как если
бы лик музыки был скрыт за черным забралом. Ослабление стихийной
силы воображения Вагнер, с его творческой мощью, обращает в добродетель
— складывается старческий стиль, который, по словам Гёте, всегда
отходит от явления вещей. Такой характер музыки становится очевидным,
если сравнить суровый, мрачный и приглушенный фанфарный мотив Парсифаля
с мотивом Зигфрида66 — каждый мотив теперь как бы цитата,
почерпнутая из воспоминаний. Все эти фрагментарные мотивы выглядят
здесь обособленно, неприкрыто, голо, не так варьируются и сплетаются
друг с другом, не так вбираются течением музыки, как, например,
в “Тристане”67. Часто они с преднамеренной беспечностью
приставляются друг к другу, словно отдельные картинки. Но поворотный
момент целого — восклицание Кундри: “Парсифаль!” — выделяется из
темы дев-цветов на общем фоне статичных аккордов вторых скрипок
и альтов, раскрывая именно в своей тождественности всему предшествующему
свою нетождественность ему. Однако обычно музыка “Парсифаля” отказывается
от такого экстатического размаха, во всех прочих случаях определявшего
вагнеровскую форму.
Простому нанизыванию мотивов, самоотверженному
отказу от музыкальной взаимосвязи и свободного распева повсюду сопутствует
тенденция к упрощению. Когда в конце второго действия копье замирает
над головой героя, музыка отражает это чудо не блеском и богатством
фактуры, а предельным сокращением выразительных средств. Мотив веры
у труб и тромбонов, глиссандо68" арфы, октавное
тремоло скрипок — вот и все. Оркестровка последовательно отходит
от мелодических передач, от дробления групп и выделения солистов,
от принципа мельчайших дифференциации. Оркестр в гораздо большей
степени един с хором, чем в прежних музыкальных драмах; можно сказать,
что он более брукнеровский69". Tutti сменяются эпизодами,
напоминающими речитатив с самым скромным сопровождением. Однако
утонченность этой простоты беспримерна; тонкости не забыты, они
лишь сэкономлены. Трактовка оркестра как цельного хора основана
на удвоениях. Едва ли хотя бы одному инструменту или группе их дозволяется
выйти вперед, выделиться. В своем роде уникален смешанный тембр,
возникающий в момент проведения темы причастия, когда сливаются
тембры скрипок, гобоев и “очень мягко” играющей трубы, т.е. трубы,
не выходящей на первый план, не солирующей. Искусство смешения тембров
духовых, отграничивавшееся в “Лоэнгрине” деревянными, распространяется
теперь и на медные; и трубы, и тромбоны часто удваиваются валторнами,
на которые здесь приходится предельная нагрузка. Этим смягчаются
яркость и резкость звучания, оно становится более насыщенным и одновременно
более темным, как и весь колорит “Парсифаля”, такое смягченное,
засурдиненное70 звучание оркестра приобретет чрезвычайно
важное значение в новой музыке. Посредниками здесь станут поздний
Малер и Шёнберг.
В самом музыкальном материале тенденция к упрощению
оборачивается архаизацией: слышатся церковные лады. Вагнер, композиторский
опыт которого достиг наивысшей зрелости, ищет способы
232
смягчить давнее противоречие своего творчества
— противоречие между фанфароподобной диатоникой71"
и страстно томительной хроматикой: эта последняя теперь стала добычей
ада (тристановский аккорд — деревянные в низких регистрах — символизирует
мир Клингзора), тогда как диатоника приобретает более темную окраску
благодаря церковным ладам и непривычным побочным ступеням минора.
Это и приводит к тому сближению стиля “Парсифаля” с Брамсом, которое
часто отмечали, хотя, вообще говоря, близость ограничивается только
внешними признаками гармонического языка и едва ли затрагивает внутреннюю
структуру музыкального произведения. “Парсифалю”, кроме немногих
комбинаций тем, почти совершенно чужда полифония, чужда и мотивная
работа. Напротив, в гармонии появляется момент весьма прогрессивный
даже по сравнению с “Гибелью богов”: неразрешенный диссонанс. Вступление
заканчивается доминант-септаккордом72 ля-бемоль мажора.
Согласно правилам гармонии, следующее за ним фа-бемоль у тромбонов,
которым начинается первое действие, можно истолковать как прерванный
каданс73, — но перед цезурой поднимающегося занавеса
септаккорд воспринимается как абсолютный вопрос, обращенный в пространство...
А использованный уже и в “Кольце” уменьшенный септаккорд с добавленной
сверху малой ноной74, который звучит в минуту страстного
душевного излияния Парсифаля во втором действии (“Амфортас! Рана!”),
вообще не получает гармонического продолжения, и мотив Кундри, который
сопровождается этим аккордом, срывается вниз одноголосно. Грандиозный
процесс разложения музыкального языка; он, подобно экспрессионистическому
лепету Кундри, диссоциируется на не связанные друг с другом выразительные
элементы, создавая угрозу всей традиционной гармонической структуре.
“Парсифаль” отмечает тот исторический миг, когда впервые высвобождается
многослойное, дифференцированное звучание, выступающее самостоятельно
как таковое.
Безусловно, непосредственное воздействие “Парсифаля”
на композиторов было гораздо менее значительным, чем воздействие
“Тристана”, “Мейстерзингеров”75 и “Кольца”. “Парсифаль”
менее всего укладывается в рамки новонемецкой школы, elan vital
(жизненный порыв) и жест утверждения настолько чужды ему, что в
финале оперы так же трудно верится в спасение, как иногда в сказке.
К тому же в третьем действии царит какой-то сдавленный тон, по сравнению
с которым искупительное деяние Парсифаля выглядит иллюзорным и беспомощным;
в конце концов Вагнер оказался более верен Шопенгауэру, чем хотелось
бы думать тем, кто низводил Вагнера до роли апостола немецкого обновления.
Тем дольше, однако, продолжалось незаметное, глубинное
воздействие “Парсифаля”. Все, что впоследствии отрешилось от ложного
блеска, прошло через его школу: опера-мистерия оказалась предшественницей
“новой вещности”. Так, в жалобном эпизоде хора с колокольчиками
из Третьей симфонии Малера имеется откровенная реминисценция траурной
музыки на смерть Титуреля; Девятая симфония Малера вообще не мыслима
без третьего действия, без сумеречного света “Чудес Страстной пятницы”.
Но наиболее сильным было влияние “Парсифаля” на “Пеле-аса и Мелизанду”
Дебюсси; опера французского антивагнерианца по
233
своей музыке — таинственно ирреальная тень музыкальной
драмы Вагнера. Скупость очертаний, статическое сопоставление тембров,
затемненный колорит, соединение архаического и нового — средние
века как предисторический мир, — все это идет от “Парсифаля”, и
ритм лейтмотива Парсифаля призрачно блуждает по этому созданию,
стоящему у самых истоков новой западной музыки, в частности даже
и неоклассицизма. Благодаря “Парсифалю” сила Вагнера передалась
тому поколению, которое отреклось от него. Его школа вышла в “Парсифале”
за свои собственные рамки.
Но что общего у “Парсифаля” с “Пелеасом” — так
это элемент модерна, “югендстиля”76*, который Вагнер
ввел в Германии задолго до того, как появился сам термин. Аура “чистого
простеца” Парсифаля близка ауре слова “юность” (“Jugend”) в 1900
г., а небрежно набросанные девы-цветы напоминали тогда орнаменты
“югендстиля”; такой орнамент, который, воплотившись в образ Мелизанды,
становится героем целой драмы. Идея мистерии — это во всем идея
религии искусства, как понимал ее модерн; само понятие “религия
искусства”, впрочем, значительно старше и принадлежит Гегелю. Эстетическое
сознание призвано пробудить к жизни, вызвать, следуя прихотливой
закономерности своего стиля, некий метафизический смысл, которого
субстанциально недостает прозаическому, лишенному чар миру. “Парсифаль”
задуман так, чтобы возникала атмосфера “святости”, — этому подчинены
аура образов и аура музыки. Произведение это верит в искупительную
силу, якобы присущую художественному выражению того, что, согласно
шопенгауэровской догме, есть сущность мира, — слепой воли; верит
в возвеличение квиетизма, в отрицание воли состраданием. Но в тщетности
этих надежд, в том самом, что составляет неистинность “Парсифаля”,
берет начало и его истина — невозможность вызвать исчезнувший смысл
только силой духа. Так, искупивший искусство сам нуждается в искуплении,
будучи скрытым Клингзором. Вот итог того, что в “Парсифале” превозмогает
время, — это выражение напрасных усилий, бессмысленности заклинаний.
1956/57
234
Серенада
Альбану Бергу почтительно посвящается.
Легко могло бы случиться, что поставленный обществом
вопрос, как следует исполнять написанные в прошлом произведения,
когда больше нет воспринимавших их слушателей, — что такое сомнение
подтверждается собственным музицированием. Невозможность интерпретировать
произведение соответственно его замыслу становится все очевидней
не только потому, что отсутствуют те, кто располагает способностью
и желанием воспринимать предложенное, не только потому, что интерпретаторы
не обладают больше опорой в традиции. Произведения становятся неинтерпретируемыми,
ибо содержание, которое стремится постигнуть интерпретация, полностью
изменилось в реальности, а тем самым и в произведениях, которые
пребывают в реальной истории и участвуют в ней. История открывает
в произведениях содержания их происхождения; они становятся зримыми
только вследствие распада образа их единства в форме произведения,
и только замкнутое единство их происхождения и их распада предоставляет
пространство для соответствующей интерпретации, которая сегодня
блуждает среди обломков; она, правда, познает содержания, но уже
не может ввести их в материал, откуда они изгнаны историей. Они
сияют зримо и далеко: близкие оболочки, из которых они освободились,
больше их не греют. Так, характер произведений Баха открылся нам
в своей эстетической структуре, которая, полагая себя воспринятой
и одновременно вопрошая, указывает за свои пределы, тогда, когда
мы стали радикально чужды основе прежней объективности; быть может,
раньше эта объективность была настолько замкнута в произведениях,
что, полностью принадлежала материалу в качестве его неотвратимой
формы, регулировала свободу интерпретации. Объективный характер
произведения отражал лишь то, что было предпослано в реальности
до того как произведение начало звучать; в таком прочном согласии
интерпретатор мог подойти к исполнению произведения в качестве всеохватывающей
самости и продуктивно участвовать в его настоящем; сегодня объективность
произведения необходимо представляется нам сведенной к принципу
стиля; абстрактной, так как связь познанного и минувшего содержания
с оставшимся музыкальным материалом теперь отсутствует. Прелюдии
и фуги остались сами по себе, и мы можем воспроизвести их, только
рисуя таинственно умолкшие контуры их форм. Поскольку в них больше
не заключена мера интерпретации, она должна быть внесена в них извне
как рациональная схема, — в противном случае она становится совершенно
недоступной вопрошающим; свобода интерпретации искажается в произволе
отдельных лиц. Произведения отказываются открыться в настоящем.
Можно было бы предположить, что история интерпретации
произведения прошлого находит свое продолжение в истории их дериватов.
Если интерпретация передается средствами механического воспроизведения,
которое создает каменные образы их отмерших форм, отмирающие произведения
начинают распадаться. Легкая музыка давно
235
уже отделилась от серьезной; над Зарастро и Папагено
один и тот же свод оперного театра возвышался только тогда, когда
буржуазия, совершив революцию, уверилась в том, что вместе с полученными
правами человека она достигла также радости; однако, так как буржуазное
общество столь же не обрело радость, сколь не реализовало права
человека, классы музыки разделились так же, как классы общества
поскольку в разрозненном социальном состоянии истинная радость господствующего
класса стала маловероятной, видимость радости стала средством обманывать
угнетаемый класс по поводу его положения когда радость в обществе
оказалась нереальной, нереальная радость идеологически поступила
на службу общества, и в искусстве, которое искало истину, для нее
не оказалось места. Когда же патетическое одиночество высокой музыки
XIX в. само было поставлено под вопрос, легкая музыка овладела теряющей
свое значение высокой музыкой — отчасти потому, что в ней сохранилось
искаженным кое-что из высокого содержания того, к чему высокая музыка
уже тщетно стремилась. Упадок, вызванный китчем, свидетельствующим
о бессилии высоких музыкальных произведений, возвращает остаток
этих произведений обществу, которое только в китче еще способно
воспринимать их, ибо его строй столь же является видимостью, как
этот китч. Через украшенные сиренью врата Дома трех девиц вступает
балет разрушенных образов, случайное соединение которых впервые,
быть может, показывает, что в этих произведениях выражалось от динамики
творца и личности. В шимми77 тореадор делает свою вторую
карьеру, принося быка в жертву разгневанному божеству; тема судьбы
Хосе сопровождает тщетную попытку совратить целомудренного Иосифа78,
как вообще, пожалуй, подлинная астрология применяется сегодня только
в колдовски-тайном выборе дурных женщин; скучная Фраскита Легара79
может служить примером строгого преобразования Кармен, которая,
наконец, в качестве китча настолько же выводит все черты оперы из
человеческих отношений, насколько они были скрыты в аутентичном
образе. Шопен, подобно Шуберту и Бизе, непосредственно питаемый
коллективными источниками и всегда более постоянный во фрагментарно
единичном, чем в тотальности формы, оказывается именно поэтому преобразуемым;
так как дамы общества, которым он льстит, — вожделенная мечта сегодняшних
девочек, пусть дамы общества, забывшие его, вновь встретят его на
танцах, которые были созданы для девчонок из его произведений: не
только вальсы, но и fantaisie impromptu* оказалась для этого пригодной
и предоставила свою глубочайшую субстанцию скудости композиторов
шлягеров, разбогатевших благодаря этому. Между тем уже тема сна
валькирии сопровождает волшебное пламя баров. Второй акт уже может
быть использован под бостон, достаточно только заменить синкопы80
джазовыми звучаниями саксофона, и вновь ниспадает ночь любви. Лишь
остатки европейской веры в образованность пока еще защищают Моцарта
и Бетховена, введенных в кино, от более энергичного использования.
В грохочущем шуме произведения хранят молчание.
_________
* Фантазия (франц.).
236
Следовало бы строго держаться того, что изменения
происходят в произведениях, а не только в исполняющих их людях.
Уровень истины в произведениях соответствует уровню истины в истории.
Это позволяет решительно опровергнуть мнение: достаточно лишь изменить
людей, пробудить их утраченное чувство меры и формы, их внутреннее
чувство, чтобы произведения, которые они сегодня считают скучными,
вновь расцвели для них, и люди вернутся от китча к подлинному оригиналу;
уже сегодня и здесь большой художник может не только создавать,
но и воссоздавать, если он обладает оригинальным воззрением и силой
изображения и легитимирован какой-либо традицией. Это означает,
будто мы обладаем выбором, а между тем следует понять, что свобода
художника никогда не бывает свободой выбора, никогда не является
таковой. Конечно, от дешевого эстетического историзма следует спасаться,
утверждая непреходящее содержание произведения искусства. Однако
это непреходящее содержание не следует видеть в лишенных истории
вечных, неизменно естественных состояниях произведения, которые
можно всегда воспроизвести и упустить которые в произведении — только
случайность. Свобода художника, как производящего, так и воспроизводящего,
состоит всегда только в том, что он обладает правом реализовать,
невзирая на принуждение существующего, то, что по историческому
состоянию познается им как актуальная истина произведения, — познается
не в смысле абстрактной рефлексии, а как проникновение в актуальное
содержание его исторически преобразованного материала. Вечно в творении
только то, что властно открывается в нем здесь и теперь и устраняет
в нем видимость; мнимо неизменные свойства произведения в лучшем
случае — арена, на которой сообщается диалектика формы и содержания
произведения ; часто это не что иное, как гнилое пограничное понятие
идеалистической эстетики, “творение в себе”, реально обособить которое
от произведения, такого, каким оно исторически является, вообще
невозможно; и если бы когда-нибудь не осталось ничего, кроме этого
“творения в себе”, то творение было бы мертво. Направленность на
неизменность музыки и выступление против актуального изменения интерпретации
отнюдь не означает спасение вечного творения от гибели, а только
противопоставляет прошлое творение настоящему; отрицание распада
произведений в истории носит реакционный характер; идеология образованности
как классовая привилегия не терпит, чтобы ее высшие блага, вечность
которых должна гарантировать вечность ее собственного состояния,
могут когда-либо распасться. И все-таки истинность характера произведения
связана именно с его распадом. Об этом свидетельствует история бетховенского
творчества в XIX в. Не временные и индивидуальные различия между
интерпретаторами, следовательно, между современной Бетховену критикой,
Э.Т.А.Гофманом, Шуманом81, Вагнером, психологическо-герменевтическими
толкователями довоенного времени и затем сегодняшними, лежат в основе
различия восприятии, будто поражающее богатство тематических образов,
поэтическая полнота тайны в них, глубина личностных переживаний,
острая драматическая диалектика, экстенсивное величие героической
настроенности, градуированное богатство
237
душевных содержаний, и наконец, конструирующая
форму фантазия Бетховена, предстают в случайно меняющемся свете,
но тайно содержатся в произведении в качестве остающихся идентичными
составных частей, которыми всегда можно овладеть. Напротив, слой
за слоем эти содержания отделяются в свой час от произведения, и
каждый обособившийся слой возвращен уже быть не может, выбор между
ними невозможен и остается только следить за тем, чтобы реализовалось
то содержание, которое относится к актуальности произведений. Если
же содержание полностью открыто, то произведение не подвластно вопросам
и неактуально. Возможность его интерпретации пришла к концу.
Теоретически определить конец возможности интерпретации
нельзя. Это решается актуально. Только актуально и полемически можно
утверждать о невозможности интерпретировать произведения, которые
так долго отдавали свои тайны, пока сами не стали тайной. Неинтерпретируемость
как историческая категория не исключает того, что произведения,
право которых на интерпретацию поставлено под вопрос, все-таки фактически
и даже не вполне бессмысленно интерпретируются. Невозможно предвидеть,
не будут ли музыкальные общества и фестивали обращаться к классикам,
пока те, кто способен платить, будут испытывать необходимость в
неактуальных интерпретациях как в торжественно потемневшем украшении
стен комфортабельного зала. Всегда найдутся еще пианисты, страсть
которых возгорится от медузообразного облика отвердевшей Аппассионаты,
тогда как им следовало бы с грустью набросать облик ее мощной главы
или отвести от нее взор; тогда и станет очевидным, что их страсть
объективно превратилась в обман, над которым молча насмехается каменное,
недоступное строение произведения. Всегда найдутся пианистки, которые
с развевающимися волосами будут изливать тайные желания своей души
в лабиринты шумановских форм, не слыша в своем тщеславии, что в
ответ им звучит лишь собственное эхо, когда они находят в музыке
след остановившегося потерянного звучания души, но пробудить его
уже не могут. Единственно актуальному воспроизведению этой фазы,
полностью открытому, конструктивно прозрачному, идущему от Шёнберга,
еще остается завоевать музыкальную жизнь во всей ее широте, хотя
благодаря Клемпереру и Шерхену оно туда уже проникает, и его звучание
может надолго демонически возродить для настоящего замолкающие произведения.
И тем не менее наступил час, когда надо помнить, что разговорам
о бессмертных художественных произведениях положен содержательный
предел.
Мы привыкли воспринимать музыку непосредственно
только изнутри. Мы полагаем, что сами пребываем в ней, как в прочном
доме, чьи окна — наши глаза, чьи ходы — наше кровообращение, чьи
врата — наш пол; или даже полагаем, что она выросла из нас, как
растение из ростка, и тончайшие побеги ее листьев законно подражают
нашей внутренней клетке. Мы считаем себя ее субъектом, и даже когда
мы, чтобы оторвать ее от чисто органического, утончаемся до общего
трансцендентального субъекта, мы остаемся теми, кто предписывает
ей закон. Кризис субъективистской музыки, о чем сегодня свидетельствуют
в равной мере познание и практика, не останавливается перед
238
произведениями, которые происходят из имманентности
сознания, из предположения, что создание другой музыки, правда,
необходимо, но прежняя субъективистская должна остаться незатронутой.
Таковой она осталась бы, если бы мы и впредь хотели видеть ее только
изнутри. Однако упадок субъективизма в музыке исторически таков,
что субъектный компонент исчезает в произведениях, первоначально
конструированных субъективно. В действительности чисто субъективной
музыки не существует, и за субъективной динамикой окопались давно
забытые и грозные объективные качества, которые теперь , наконец,
прорываются. Ибо распад произведений есть распад их внутренней сущности.
Содержания, которые от них отходят, — прежде всего личностные, а
с ними и конститутивно субъективные, по своей структуре не подверженные
изменению частно-психологической субъективности. Из творений Бетховена
выходит автономная спонтанность морального человека как основа,
конституирующая форму этих содержаний; интерпретирующая реализация
ее больше достигнуть не может; но остается внешнее строение ее форм;
отчетлива, правда автономная спонтанность как их движущая сила,
но сама она резко отличается от этого внешнего образования. Вместе
с трансцендентальным содержанием, которое уходит, критика перестает
уделять внимание и субъективной имманентности, ее точка зрения становится
трансцендентной. Она, правда, не может устранить молчание оставшегося
произведения; однако, видя произведение и его содержание разделенными
временем, она взирает на само молчание произведения, и контуры молчащего
оказываются иными, чем были когда-то контуры говорящего. Если живое
творение самодеятельно проявляло себя в сиянии жизни, то распадающееся
становится ареной диссоциации истины и видимости. Произведение никогда
не пребывает в истине, а распадающееся далеко ушло от нее. Однако
содержания, погруженные до того в творение, ясно освещают его теперь
извне, и его внешние контуры слагаются в их свете в фигуры, которые
могут быть шифрами истины. Так, целостности молчания и утешения,
надличностные элементы происхождения сущности всех опер стали познанными
лишь когда музыка, связанная с ними, скрылась в регион личностного
после того как эти элементы долго обманчивым образом были погружены
во внутреннюю глубину. Личностно они столь же не предполагаются,
как замысел шлягера не отражает душевное содержание певца кабаре.
Или же прежние сонаты вступают сегодня в стадию их конструктивного
анализа, и тем самым должна быть вновь поставлена проблема сонатной
формы — что уже произошло в квинтете Шёнберга — под углом зрения
того, как чистая форма выражена в сонате под всем субъективно предполагаемым.
Конструктивные основы музыки вновь перешли во внешнюю слышимость.
Распад мнимой внутренней глубины восстановил подлинную внешнюю сторону
музыки. В исторической актуальности можно было бы с большим правом
и с сохранением более глубокого смысла говорить о музыкальном материализме,
чем о свободной от истории, определяемой материалом музыке.
1929
239
Равель
Не Штраус, который все время вновь возвращается
в спешке к своей витальной наивности; не Бузони, который это мыслил
и предпринимал, но не сумел оформить в музыке, — только Равель является
мастером звучащих масок. Ни одно из его произведений не мыслится
буквально так, как оно написано; но и ни одно не нуждается для объяснения
в другом вне самого себя; в его творчестве в счастливом кажущемся
союзе примирились ирония и форма. Его называют импрессионистом.
Если это слово должно означать нечто более строгое, чем простую
аналогию предшествующему движению в живописи, то оно служит определением
музыки, которая в силу бесконечно малого единства перехода полностью
разлагает материал своей природы и все-таки остается тональной.
На крайней исторической границе этого региона стоит Равель: он не
довел импрессионистскую функционализацию до полного завершения,
что и позволяет отнести его именно к этой границе. Он — слишком
знающий, чтобы следовать чистому импрессионизму, ибо он уже не доверяет
его основе;
но вместе с тем он настолько полностью к нему
относится, что не может желать устранить его. Смертельный враг всякой
динамической сущности музыки, последний антивагнерианец в ситуации,
когда байрейтские чары полностью исчезли, он обозревает мир форм,
которому сам подчинен; он видит его насквозь как через стекло, однако
не пробивает стекло, а рафинированно воспринимает этот мир, как
его пленник. Тем самым его стиль и место в обществе определены.
Его музыка написана для высшего слоя крупной буржуазии и аристократии,
ставшего ясным самому себе; он, этот слой, видит угрожающе подорванный
фундамент, на котором он стоит; считается с возможностью катастрофы,
но все-таки должен оставаться тем, что он есть, ибо в противном
случае ему пришлось бы уничтожить самого себя. То, что это общество
наслаждается преимущественно не Равелем, предпочитая эротический
порыв Штрауса, или сегодня, быть может, пренебрежительные уловки
Стравинского, ничего не доказывает применительно к Равелю, но несомненно
характеризует общество: оно либо не имеет в своем существовании
такого знания о себе, как это отражено у Равеля, либо не обладает
больше эстетической способностью познать портрет, который достаточно
лестно предлагает ему музыка Равеля. А, быть может, его музыка —
греза о high life*, сказка о mondanite, столь же чуждая существующему
обществу, сколь родственно ей общество освобожденное? Во всяком
случае непосредственно его музыка имеет мало общего с грубым накоплением,
и как только мастерство настолько отделилось от своего социального
происхождения, что оно в нем едва ощутимо, его можно считать способным
на более глубокие тайны, чем те, под властью которых оно находится.
Когда говорят о мастерстве, речь неизбежно заходит
о Дебюсси: Невзирая на глупость клише избитых понятий, под которые
подводят обоих французских композиторов, их сближение имеет некоторое
основание. Ибо нигде в современной музыке, за исключением, быть
может,
___________
* Высший свет (англ.)
240
школы Шёнберга, сходство стиля столь ни близко,
а различие в композиционной манере столь ни велико, как у них. Вопрос
о приоритете не имеет особого значения. Приоритет, без сомнения,
принадлежит Дебюсси хотя между первыми характерными сочинениями
Дебюсси и появлением Равеля, сразу же выступившего во всем своем
значении, проходит лишь несколько лет.
Вопрос о приоритете несущественен, ибо ни одна
категория столь не чужда Равелю, как категория оригинальности. Он
не стремится сообщить о себе как о личности, начинать с внутренней
глубины; он просто уверенно фиксирует исчезающие фигуры своего исторического
момента, как Дега, с которым он во многом сходен, фиксирует образы
своих лошадей и балерин. Он не совершает непреложный выбор из музыкального
материала, как Дебюсси, не определяет с математической точностью
мотивы, как тот, но по сладостной, пленительной полноте звучания
он его превосходит. Средства, которые Дебюсси находил в вере в историческое
достоинство мотивов, он использовал легче, скептичнее и шире. При
этом особое несравненное его свойство заключается в том, что эти
средства никогда не отражают банальность языка его времени или национального
движения в музыке, к которому он себя причисляет, но при этом сохраняют
исключительную точность, приданную им Дебюсси. У Равеля нет ничего
общего ни с Флораном Шмиттом82, ни с Дюка83.
Его импрессионизм никогда не был непосредствен как импрессионизм
Дебюсси. La valse* — его апофеоз в цитировании непосредственного
прошлого. Ранние фортепианные произведения, “Jeux d'eau”, “Gaspard
de la nuit”**, делают доступным импрессионизму все богатство фортепианной
композиции, которой Дебюсси в непосредственной реакции против новонемецкой
школы84" еще избегал. Равель с самого начала очень
отличается от него. Импрессионизм Равеля сразу же ощущает себя игрой,
у него отсутствует пафос ограничения и программы. Богатство его
музыки противоречит полемической идее musicien francais***. He случайно
в его фортепианных произведениях наряду с влиянием его учителя Форе85
ощущается виртуозность Листа, что было бы немыслимо у Дебюсси. Развитие
обоих мастеров — поскольку применительно к Равелю вообще можно говорить
о развитии — проходит в строго противоположном смысле. Они пересеклись
в царстве детской музыки. Равель смягчает трудность первых фортепианных
произведений, доводя их до уровня сонатины и даже до простоты четырехручной
сюиты в “Ма mere 1'oie”*** *, которая, несомненно, относится к числу
его лучших произведений. Кризис поэтического импрессионизма, недостаток
имманентной силы формы, который лишь с трудом парализовался артистическим
знанием, становится для Равеля острым в виде инфантилизма, как и
у Дебюсси, как позже у Стравинского, сходный с тем, что произошло
в живописи у последователей Лорана86. Однако сильнее
всего расходятся их пути там, где они ближе всего
___________
* Вальс (франц.)
** Игра воды; Гаспар во тьме (франц.).
*** Французский музыкант (франц.).
*** * Моя матушка гусыня (франц.).
241
друг к другу. Childrens comer* Дебюсси, при всем
его очаровании, обладает нежным простодушием уверенной буржуазности,
ребенку в этом уголке хорошо; в его boite a joujoux** целый магазин
игрушек, все, что только можно пожелать. Инфантилизм Стравинского
— шахта, которая ведет из современности в доисторическую местность.
Дети же в “Ма mere 1'oie” и в сонатине, особенно в ее менуэте, —
грустные, озаренные светом дети пленэра на освещаемой, правда, ярким
солнцем аллее, но охраняемые английскими гувернантками. Детская
непосредственность была у Дебюсси игрой взрослого, отдающего себе
отчет в своих действиях и знающего свой предел; у Стравинского —
нападением на сложившийся мир вещей, и только у Равеля она— аристократическая
сублимация печали. “И вырастают дети с глубоким взором”; Равель
мог бы писать музыку к Гофмансталю87, если бы он в нем
нуждался — ведь у него был Малларме88. Его печаль выбирает
imago*** детской непосредственности, потому что он пребывает в природе,
а конкретно музыкально — в материале натуральной тональности89
и ряде обертонов90. Он разделяет их, правда, на сверкающие
солнечные пылинки, однако его музыка, и бесконечно разделенная,
остается в прошлом. Он нигде не преступает границы задуманной формы,
основанной на самом квалифицированном материале; никогда его конструкция
не проникает в растительную среду. Он предоставляет звучать convenu***
*.
Музыка Равеля сохраняет черты печального ребенка,
вундеркинда. Поэтому его маскарад трогает; он маскируется как бы
из стыда, преодолеть его не позволяют формы, из которых он черпает
свою жизнь, из стыда вундеркинда: обладать всем этим и все-таки
быть неумолимо замкнутым в границах природы. Через сияние регионов
noblesse и sentiment*** **, через высокомерное детское царство tournee***
*** его музыки ведет в древность. Не в примитивность; не в пафос
пробуждения, куда вел Дебюсси: в печаль без веры. Не случайно главное,
самое архаичное произведение Равеля с его ароматом увядающей сосны,
теряющей свои иглы под действием собственных гармоний, с его нежнейшим
менуэтом, это великое, годами создаваемое произведение, “Tombeau
de Couperin”*** *** *, стало траурной музыкой. Древность не обладает
у Равеля тяжестью, как у Дебюсси, “Hommage a Rameau”*** *** ** которого
кажется поднятым из погруженного в глубины собора. Меланхолия Равеля
— светлая и прозрачная меланхолия пролетающего времени, остановить
которое настолько невозможно, что даже выскальзывающее из него не
может оказать какое-либо действие: если нежность меланхолии не находит
слов, она может призвать на помощь старый соль мажор, не более реальный
для нее, чем сама преходящая нежность. Так в творения Равеля
___________
*Детский уголок (англ.).
** Ящике с игрушками (франц.).
*** Образ (лат.).
*** * Установленное (франц.).
*** ** Благородство и чувство (франц.).
*** *** Путь (франц.).
*** *** “Могила Куперена” (франц.).
*** *** ** “Посвящение Рамо” (франц.).
242
проникает момент вопрошающей, непреднамеренной
случайности, низводить которую до артистизма, эстетизма и эксперимента
столь же глупо, сколь несправедливо: перед непредвзятым знанием
его музыки все поистине равно, а подчиняясь случайности, он выражает
судьбу предначертанного ему. Дебюсси извлекает из эксклюзивности
своего выбора в последних своих произведениях, “En blanc et noir”*,
в фортепианных пьесах богатство фразы и одновременно конструктивную
опору; Равель становится тем уже, чем меньше он, более молодой,
может верить в импрессионистический блеск, начинающий выходить за
свои пределы; кончает он хрупким лидийским ладом91"
в первой части скрипичной сонаты, актом динамически-колористической
иллюзии в “Болеро”. Здесь со всякой непосредственностью покончено,
в качестве чуждой духу она стала жертвой технической мысли;
ведь Равель, не выходя за свои границы, не может
ни подчинить себе чужой материал, ни воспламенить привычный посредством
чужого замысла. Местность исчезла: остались только ее воздух, ее
тонкое дрожание, и они создают музыку. Дебюсси вложил субстанцию
своей музыки, ее непосредственное композиционное действие в безжалостное
расщепление своего материала и получил произведения звучащие и мягкие,
подобные величайшим картинам его эпохи. Равель с самого начала утратил
доверие к субстанции, которая для него принадлежала миру романтической
видимости, и поэтому он не атомизирует ее, а обходит, обыгрывает,
поворачивает ее и рассеивает наконец в ничто, подобно фокуснику.
Поэтому он в сущности не знает развития. После того как он однажды
вслушался в импрессионизм, каждое новое произведение становится
для него новым фокусом, а фокусы не имеют исторического континуума.
Правда, артистичность, установленная таким образом, получает свое
право в истории. Только так может являть себя музыка, полностью
доверяющая достоинству своих форм, после того как их власть исчезла
даже во Франции. Именно поэтому Равель вызывает едва ли не подозрение
немецких музыкантов, причем лучших и самых строгих, любящих Дебюсси.
Музыка Равеля завершает романтическую эпоху тем, что ломает право
полагающей форму личности. Музыка вундеркинда обладает наилучшим
литературным вкусом. Читая тексты Равеля, можно наконец не испытывать
стыда, особенно читая “Книгу Колет”. Судя по нотам и зная натуру
Равеля, можно было бы считать, что “L'enfants et les sortileges”**
должен быть шедевром. По-детски заворожен у него каждый такт, однако,
одного слова его родной земли — а ведь как по-матерински родна сегодня
Франция всем тем, кто отказался от своего происхождения — одного
этого слова достаточно, чтобы вновь ввести в ее прежние права тысячу
раз использованную природу. Невозможно предвидеть, что от этого
останется. Однако, быть может, позже, при другом порядке вещей,
мы еще услышим, как прекрасно некогда в пять часов пополудни сочиняли
музыку менуэта сонатины. Накрыто к чаю, зовут детей, уже звучит
гонг, они слышат, но совершают еще один круг прежде чем присоединиться
к обществу на веранде. Когда они освободятся, станет уже прохладно,
им придется остаться дома.
1930
___________
*“В белом и черном” (франц.). ** Ребенок и чары (франц.).
243
Новые темпы
Если кто-нибудь и верит вместе с Пфицнером92
в неизменность вещей, в ту вечность, которую придумал XIX в., чтобы
обожествить творца-художника, тексты самих творении опровергают
возможность такой вечности. Они не требуют обязательного правила
интерпретации, и возможность изменения интерпретации произведений
в рамках их текста настолько радикальна, что она в конечном итоге
необходимым образом затрагивает сами тексты. Чем старее произведение,
тем очевиднее становится его изменение. В произведениях, происхождение
которых связано с объективно обязательными формами и прочной традицией
музыкального исполнения, язык знаков субъективно предполагаемого
оказывается неполностью разработан; такой язык знаков только и мог
создать видимость неизменившегося во времени произведения. Неизменившиеся
произведения XVII в., как и всей средневековой музыки, были бы,
несмотря на все разговоры о возрождении их полифонических принципов,
иероглифами, непостижимый характер которых серьезно оспорен быть
не может. Если неизменившиеся произведения умолкают, то другие распадаются
в их изменении. Только изменение произведения, объективно в нем
совершающееся, дает на некоторое время правило интерпретации, которое
в не имеющем истории произведении не может быть найдено. Это не
следует, правда, понимать так, будто произведение как таковое становится
в истории бессильным и представляет собой лишь ее случайное место
действия. Напротив, познание актуальной интерпретации произведения
происходит при строгом сочетании его текста и истории. Интерпретировать
произведение актуально, следовательно, в соответствии с объективно
данным в нем в настоящее время состоянием истины, интерпретировать
его более соответственно и правильно, означает всегда также интерпретировать
его вернее, лучше прочесть его; история выявляет латентные, объективно,
но не субъективно введенные в произведение содержания, а гарантом
их объективности становится внимательное изучение текста, замечающее
в произведении те черты, которые были до того скрыты и рассеянны
в нем и теперь предстают в тексте; правда, только в определенный
исторический час. Подлинная актуализация музыкальной интерпретации
— не произвольное восприятие произведения, а большая верность, верность,
посредством которой произведение понимается так, как оно конкретно
сообщается нам историей вместо того, чтобы предполагать абстрактное
само по себе бытие произведения там, где оно еще полностью относится
к исторической констелляции времени своего возникновения. Когда
произведение рассматривают как внеисторическое, оно входит в историю
как идеологический памятник прошлого; то, что в нем вечно, может
быть познано только в его историчности. Принуждение созерцать произведения
новыми и чуждыми диктуется произведениями, а не людьми. Его следует
реализовать так, как оно предписывается познанию его историческим
состоянием.
Принимая во внимание колебания и эмпирические противоречия,
244
следует все-таки с достаточной определенностью
предположить, что с течением времени музыкальные произведения следует
играть быстрее. Обосновывать это надлежит исходя из самих произведений,
а не психологически. Они со временем уменьшаются в объеме, многообразие
сущего в них сближается. Это может быть связано с функционализацией
музыки — и не только музыки — которая прослеживается с установления
гармонического принципа: содержания бытия музыки уменьшаются, все
больше отдаляются от образа замкнутой поверхности и превращаются
наконец в монадообразные силовые центры, предстающие в переходе
одного сущего в другое, но уже не непосредственно в сущем. Аутентичность
музыки переходит к невероятно малым элементам и их сочетанию. Тем
самым подлинный смысл процесса функционализации в музыке усматривается
в сдвиге ее содержания таким образом, что они обнаруживают свой
истинный пласт только после распада их поверхности и в полном уменьшении.
Называть прогрессирующую субъективизацию музыки ее прогрессирующей
демифологизацией имеет тот же смысл. Следованием произведений друг
за другом этот процесс обоснован, выявить его в самих произведениях
— задача познающей интерпретации. Посредником между этим следованием
произведений друг за другом и историей произведений в себе служит
история музыкального письма. Оно после средних веков все больше
сокращалось. Значение longa и brevis93 уменьшается; первая
давно забыта, вторая продолжает свое убогое существование в сочинен |