Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Анатолий Краснов-Левитин

РУК ТВОИХ ЖАР

К оглавлению

- 127 -

ГЛАВА ПЯТАЯ

ВНИЗ ПО МАТУШКЕ ПО ВОЛГЕ

Итак, 27 сентября 1943 года я отправился на пароходе вниз по Волге, по направлению к Самаре, носящей дико звучащее название "Куйбышев" - по имени второстепенного чиновника, в начале своей карьеры действовавшего в этих краях.

Тогда я еще сам был молод, поэтому никаких наставлений никому не читал и утешался в своих неудачах примером знаменитого корсиканца, который при отступлении из России сказал известную фразу: "От великого до смешного один шаг".

Пароход шел около двенадцати часов. Только поздно вечером прибыли мы в Самару. Выйдя на берег, я сел на трамвай и поехал на вокзал, чтобы сесть на поезд, идущий на Ташкент.

Поезд, как оказалось, отходит только на следующее утро. Значит, ночевать на вокзале.

Сел на скамейку, заметил, что рядом вьются какие-то подозрительные типы. Сказал про себя: "Спать не буду", — и тотчас заснул богатырским сном.

Утром проснулся в хорошем настроении, помылся, пошел брать билет. Сунул руку в брючный карман - и тут же сделал сногсшибательное открытие. В кармане еще накануне у меня лежал диплом, в котором были все документы: военный билет, трудовая книжка, резолюция Митрополита Сергия, пропуск в Среднюю Азию и все имевшиеся у меня деньги.

И вот диплом со всем содержимым за ночь исчез. Таким образом, я остался в незнакомом городе без денег, без единого документа, без всякой возможности установить свою личность.

Сейчас я думаю: почему меня в молодости так часто обкрадывали и почему я так часто терял вещи?

Во-первых, конечно, потому, что я растяпа. Но есть и другая причина. Я все еще не вышел из "башни слоновой кости" (по вы-

- 128 -

ражению Флобера), в которой провел все отрочество и юность. Я не освободился от мечтательности и от того, что Белинский (вслед за Гегелем) едко обозначает немецким термином — "прекраснодушие" — и что у нас в XIX веке называли "маниловщиной".

Я плохо знал людей и жизнь. Как язвительно заметил однажды один из моих друзей: "Самовлюбленный Левтин слишком занят собой, чтобы обращать внимание на кого-нибудь и на что-нибудь". Не знаю, освободился ли я потом от этого недостатка, но больше я, кажется, уже ничего не терял. Так что эта покража была последняя или почти последняя. Но тогда мне от этого было не легче.

Пошел через весь город в городской совет.

Город чудесный, как все приволжские города. Красавица Волга все украшает и всему сообщает какой-то поэтический колорит.

Прихожу в горсовет, иду к председателю. Со мной говорит секретарь.

"Мы бы с удовольствием вам бы помогли, но где гарантия, что вы не дезертир: коротко остриженные волосы, куртка защитного цвета, - вас в любой момент могут задержать на улице".

''Так что же делать?"

"Не знаю, не знаю, надо думать".

Минуту подумала и тут же нашла выход:

"Вот что, вы, люди искусства, все друг друга знаете. Пойдите в Управление по делам искусства. Верно, найдете общих знакомых".

"Ну что вы! Кто меня здесь знает?"

"Все-таки пойдите. Это в театре".

Пошел. Театр в прекрасном месте, на берегу Волги. Спрашиваю, где здесь Управление по делам искусств. Поднимаюсь по лестнице, и первый, кого встречаю... Кто бы вы думали? Николай Павлович Лебедев - заведующий аспирантурой в Институте Театра и Музыки, мой непосредственный начальник.

Бросился к нему как к родному: "Николай Павлович! Сам Бог вас посылает. Вот так и так..."

Лебедев — хороший человек. Обнял меня, прошел со мной к председателю Управления. Он теперь здесь, в Куйбышеве, в качестве директора Ленинградской Академической Капеллы. Приехал договариваться насчет гастролей.

Первое, что сделал, - выдал мне совершенно изумительное удостоверение: "Дано в том, что предъявитель сего действительно

- 129 -

является Левитиным Анатолием Эммануиловичем. (Красновым я стал уже позже). Был аспирантом Института Театра и Музыки и аспирантуру проходил весьма успешно. Директор Академической Ленинградской Капеллы Н. Лебедев".

Что касается председателя Управления, то он, покоренный тем, что я имею столь знатного покровителя, немедленно выписал мне деньги, а затем написал на прекрасной бумаге (это выглядело по меньшей мере как диплом на звание доктора наук) отношение в местный горисполком, обком партии и в горсовет, в котором излагалась история моих злоключений и содержалась просьба о помощи. (Причем, разумеется, никто из этих весьма апробированных людей понятия не имел, что речь идет о недавнем отце диаконе, ну, а отец диакон также скромно умалчивал о своем сане.)

Прекрасная бумага, на которой было написано отношение, возымела действие: мне был предоставлен пропуск в обкомовскую столовую, предоставлено общежитие и выдана некоторая сумма денег.

В Самаре я задержался на десять дней; рассчитывали, что воры подкинут документы. Ежедневно ходил в Бюро находок. Увы! Никаких документов. Одна дама объяснила: "Когда воры не находят денег, они обычно со злости рвут документы".

Был, конечно, в церкви. Побывал у местного архиепископа — Алексия Палицына. Знал его немного и раньше. Этот тоже выругал меня растяпой, поспорил насчет обновленчества, деликатно сунул мне в карман триста рублей.

Через десять дней я покинул гостеприимный и злополучный волжский город (в дальнейшем ему еще пришлось сыграть роль в моей жизни) и отправился в Среднюю Азию.

Но мною уже овладела свойственная мне страсть к бродяжничеству: по дороге останавливался и в Оренбурге, и в Актюбинске, и в Туркестане, и в Ташкенте.

И только 24 октября прибыл к родителям в Коканд.

- 130 -

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ВОЙНЫ

Коканд. Средняя Азия. Базарчики и чайханы.

24 октября — погода как у нас в России в июле. Невольно мелькает в уме пушкинское определение: "Наше северное лето — карикатура южных зим".

Улица, застроенная домами-коробками, с ультрасовременным названием (которое, впрочем, устарело уже тогда лет на двадцать) :

Проспект Карла Либкнехта. Звоню. Открывает дверь Екатерина Андреевна. Бросается мне в объятия. Отца нет, ушел неподалеку (сегодня воскресенье).

Сидим с мачехой, переговариваемся, рассказываем, перебиваем друг друга. В это время входит отец. Завидев меня, ко мне бросается, душит в объятиях. Рыдает. Он страшно беспокоился обо мне, считал меня уже умершим. (Свинья! Я не писал последнее время.) Это встреча после долгой, долгой разлуки.

Мачеха моя жива. Отца давно нет - умер в 1955-м, почти 23 года назад, в 1978 году ему исполнилось бы 96.

В первой части своей биографии "Лихие годы" я много писал о нем. Книга дошла до Москвы. Прочла книгу Екатерина Андреевна. Обиделась за отца, по телефону сказала; "Нельзя так писать об отце. Он у тебя получился каким-то болтуном. Даже если он действительно такой был, нельзя так писать".

На это отвечу словами Маяковского: "Люблю его живого, а не мумию". Такого, какой он был — живой, говорливый, эмоциональный, быстро переходящий из одного настроения в другое и поразительно талантливый.

Осенью 1943-го началась опять наша совместная жизнь. Недолго она длилась. Полгода. Но, пожалуй, это время нашей наибольшей дружбы с отцом и с Екатериной Андреевной.

В Средней Азии Коканд называют исстари "Коканд-Москва".

- 131 -

Испокон века он славится своим богатством — это центр хлопковой промышленности. В старое время здесь было четырнадцать банков. Коканд был мировым торговым центром. Сейчас он сильно потускнел, но все-таки — два хлопкоочистительных завода. На одном из них работает юрисконсультом мой отец. Екатерина Андреевна — адвокат в местной коллегии защитников.

Обо мне заботятся как о малом ребенке. Это не укрылось от внимания соседей. Перед Новым годом мальчишки мне кричат вслед: "Голик, у тебя к Новому году елка будет?"

Родители меня считают, действительно, ребенком. В одной квартире с нами живет рабочая семья, у них девочка четырнадцати лет. В квартире напротив — полковник.

Однажды, когда дома был я один, в дверь постучала девочка, сказала: "Анатолий Эммануилович, когда будете уходить, постучите к полковнице, пусть она проверит, заперли ли вы дверь". Оказывается, уходя, Екатерина Андреевна дала инструкцию: проверить, не забыл ли я, когда уйду, запереть двери.

Нежность отца была необыкновенная, но она отнюдь не делала мне чести. Как-то раз он сказал: "Вообще говоря, я знаю, что человек ты абсолютно никчемный, ни к чему, кроме болтовни, не способный. Чувство мое к тебе чисто биологическое, как у собаки к своему щенку".

Другой раз он мне дал следующее определение: "Амплитуда колебаний от Раскольникова до Хлестакова". Определение, которому нельзя отказать в меткости. А через двадцать лет некий архиепископ Киприан мне напишет ругательное письмо, в котором будут и такие строки: "В чем-то Вы перекликаетесь со своим учителем Введенским, отличавшемся легкостью мысли необыкновенной".

Правы ли они, мой отец и архиепископ? Вероятно, в чем-то правы. Но ведь "амплитуда колебаний", следовательно, не всегда же я бываю или бывал Хлестаковым.

Вскоре я устроился, как это ни странно, в местный радиокомитет, в радиовещание. Должность с громким названием: редактор кокандского радиовещания. Практически это было нечто очень жалкое. Я должен был говорить пятнадцать минут в день, — остальные пятнадцать минут говорила на местном языке узбечка Курбахун, очень веселая, живая, быстрая.

В эти пятнадцать минут я должен был рассказать о местных

- 132 -

новостях. Я был одновременно корреспондентом (писал передачи), редактором (сам их редактировал) и диктором (сам их передавал). Мальчишки теперь, передразнивая, кричали мне вслед: "Говорит Коканд! Говорит Коканд!"

Заработная плата совершенно грошовая: шестьсот рублей в месяц. И карточка первой категории.

Церкви в Коканде в это время не было. С верующими я не общался, потому что их не знал. Книги, однако, в местной библиотеке были. Читал запоем.

Так или иначе, через полгода я увидел, что делать мне здесь совершенно нечего. Решил перебираться в Ташкент. Это удалось.

Съездил туда сначала в командировку. Договорился с председателем радиокомитета. Согласились взять меня корреспондентом. А через некоторое время переехал.

В это время военная и политическая ситуация выяснилась: осенью 43-го года наша армия перешла в наступление. Каждый день сводки сообщали о победах. 7 ноября советскими войсками был взят Киев. К весне 1944 года вся советская территория была освобождена. Стало ясно: мы победили.

Стало ясно и другое: сталинский режим укрепился на долгие годы. Мечтать о каких-либо изменениях теперь бессмысленно.

Итак, переезд в Ташкент. Снова прыжок в неизвестность.

После шести месяцев нормальной семейной жизни опять фантастика. Ибо ташкентский период (последний военный год) был одним из самых фантастических в моей жизни.

Учреждений в Ташкенте тьма. Я работал сразу в трех: в местном Университете читал лекции по истории русского театра, в Научно-исследовательском Институте Искусствоведения был научным сотрудником, в Театре Юного зрителя был заведующим литературной частью.

Все эти три должности давали столько денег, что, по ташкентским ценам, их хватало ровно на одну неделю. Выручало другое. Я был внештатным корреспондентом местного радиовещания. Имел всегда в кармане "книжечку" - корреспондентское удостоверение. Оно меня и кормило.

Заходишь, бывало, в первую попавшуюся столовую, предъявляешь удостоверение. "Скажите заведующему, что с ним хочет

- 133 -

говорить корреспондент". При этих словах у всех в глазах (я, собственно говоря, не знаю почему) выражение ужаса. Через некоторое время выходит растерянный заведующий. Обыкновенные расспросы: как работаете, сколько человек обслуживаете, лудили ли котлы? Через некоторое время подают обед, шикарный, из трех блюд. После такого "обследования" двух-трех столовых можно не беспокоиться о еде.

Был я угловым жильцом у одной пожилой женщины. Звали ее Марья Ефимовна Кант. Когда я первый раз услышал фамилию, сказал: "Знаменитая фамилия". Моя хозяйка с чувством собственного достоинства: "Еще бы! Мой муж ревельским мещанином был".

Бывал я, впрочем, дома только рано утром, потом уходил и являлся лишь поздно вечером. Если видел в окнах свет, гулял до тех пор, пока свет не погаснет. Хозяйка и ее сестра все это замечали и обижались. Когда уезжал, Марья Ефимовна мне сказала с обидой: "Вы не жили, а прятались от нас". Оказывается, можно понимать людей и не зная кенигсбергского философа.

Ташкентские впечатления многообразны. Начнем с самого незначительного: со столовых. Каждые три месяца заведующие столовых и ресторанов менялись. Однако не исчезали. Я заметил, что заведующий или заведующая, которых я встретил в центре, через два-три месяца вдруг работают в столовой на окраине, и наоборот. Это меня заинтересовало. В тресте столовых и ресторанов мне дали следующее объяснение: "Часто меняем заведующих, чтобы они не привыкали, не засиживались на одном месте".

Однако когда я познакомился поближе с некоторыми заведующими, то узнал о гораздо менее благородных побуждениях начальства. Чтобы получить место заведующего столовой, надо дать в тресте взятку — двадцать тысяч. Затем новый заведующий должен в течение двух-трех месяцев эту взятку наверстать с лихвой; воруют так, что в результате у него получается тридцать-сорок тысяч. Через несколько месяцев его переводят на новое место, чтобы комиссия не обнаружила растраты. И вновь повторяется та же история.

Тут для меня стало понятным многое: и ужас в глазах при известии о том, что пришел корреспондент, и вкусные обеды, и многое другое.

Отец приезжал в Ташкент в командировку каждый месяц. К

- 134 -

моим похождениям относился брезгливо. Я говорил: "Но я же не беру взяток". Он отвечал: "Берешь, но только, как Ляпкин-Тяпкин в "Ревизоре" борзыми щенками — обедами".

Что правда, то правда. Маркс где-то говорит, что капитализм по сравнению с феодализмом есть более утонченная, а потому более гнусная форма эксплуатации. Перефразируя это изречение, можно сказать, что советский строй — это более утонченная, более лицемерная, а потому и более гнусная форма эксплуатации.

В самом деле, чем брать взятки с заведующих, а потом переводить их с места на место, не проще ли разрешить частные столовые? Будет проще, честнее, а обеды, вероятно, станут вкуснее.

В это время для меня открылась и другая сторона советского общества: вся фальшь лицемерной фразы о "дружбе народов".

Я никогда и нигде не видел, чтобы была такая ненависть между людьми разных национальностей, как в Средней Азии. Узбеки ненавидели таджиков, однако согласны были с ними в одном: в нелюбви к казанским татарам, приехавшим в Среднюю Азию в качестве культуртрегеров. С казанскими татарами все были, однако, согласны в ненависти к бухарским евреям. По существу, в Ташкенте имелось гетто. Были районы, сплошь населенные бухарскими евреями. Если бухарский еврей селился в другом районе, он рисковал тем, что дом будет сожжен.

Находилась, однако, у местного населения точка соприкосновения и с бухарскими евреями: они одинаково не любили русских. С русскими тоже была точка соприкосновения: общая нелюбовь к европейским евреям, эвакуированным с Украины, особенно из Одессы, и из Белоруссии в Ташкент.

Вместе со мной, по Первомайской улице, 20, жили также в качестве угловых жильцов молодожены: молодой узбек-студент и его жена-еврейка. Сначала все было хорошо, но потом выяснилось, что родители узбека не принимают его жены. Однажды был у него старик-отец и кричал на сына по-русски: "Я двадцать тысяч дал, чтоб тебя от армии освободить, а ты такую гадость сделал: на еврейке женился!"

Вскоре узбек бросил жену. Мотивы развода объяснял так: "Не могу больше. Со мной никто на улице не разговаривает. Ты, говорят, последний человек, если с еврейской нацией живешь".

Надо сказать, что некоторые евреи давали повод к подогреванию антисемитских предрассудков. Например, картинка. На узкой улице на окраине Ташкента тянется огромная очередь.

- 135 -

Стоят за керосином. Жалкие полуголодные люди. В это время проходит пара: муж и жена, пожилые люди, видимо, одесситы, оба упитанные, самоуверенные, сразу видно — снабженцы. Жена кричит на всю улицу: "Что ты меня душишь сардинками? Сколько можно приносить сардинок?" Муж (мягко оправдывающимся тоном) : "Ну, поезжай на базу сама и возьми то, что тебе нужно". В очереди бурное возмущение. Тут и спровоцировать погром недолго.

И как всегда бывает, люди не замечали несчастных, голодных евреев, эвакуированных из западных областей, которые работали с утра до вечера, нигде не находили себе места и голодали.

В Ташкенте я встретил евреев уже давно ушедшего в России типа, как будто соскочивших со страниц Мендель Сфорима, Переца, Шолом-Алейхема. Выходцы из Польши, с пейсами, в ермолках, в лапсердаках. Эти не выходили из синагоги, не расставались с молитвенниками, оставались верны старым традициям. Симпатичные, немного не от мира сего, молчаливые, добродушные. Самое странное: что все они были ярыми польскими патриотами, ни за что и ни под каким видом не хотели они брать советских паспортов, утверждая, что они польские граждане. Их изматывали бесконечными вызовами в милицию, сажали в тюрьмы, судили за проживание без паспорта, заключали в лагеря, — они были непреклонны. В это время я убедился в правоте сионизма.

Для того, чтобы покончить с позорным антисемитским предрассудком, надо прежде всего покончить с ненормальным положением, в котором находятся евреи. Они, как и всякий народ, должны иметь свой национальный оплот, свое государство, где они могли бы жить нормальной трудовой жизнью. И тогда всякий повод для антисемитских предрассудков исчезнет навсегда.

Русских многие узбеки ненавидели не меньше, чем евреев. В дни гитлеровских побед среди некоторых узбеков была в ходу такая фраза: "Придут немцы — будем еврейской кровью крыши мазать, а русской кровью пороги мазать".

И опять здесь мы имеем дело с величайшим предрассудком. Ненависть к русским идет от времен Скобелева, от того времени, когда русские солдаты под командованием "белого генерала" захватывали шаг за шагом Среднюю Азию.

Между тем нельзя не признать того, что русские в Средней Азии сыграли и сейчас продолжают играть прогрессивную роль.

- 136 -

Я застал еще представителей старой русской интеллигенции, которая подвизалась в качестве земских врачей, учителей, этнографов. Именно они принесли в эти отсталые страны европейскую культуру, просвещение, наконец, грамотность. И в мое время многие старые интеллигенты продолжали работать на этом поприще. Что же касается простых людей, то они жили во много раз хуже узбеков, голодали, работали во время войны по двенадцать часов в сутки. (Восьмичасовой рабочий день во время войны был отменен.) И чем питались! Питались "хряпом", зелеными листьями, из которых варили суп; им кормили рабочих в заводских столовых (рабочих, а не самозванных корреспондентов, приходивших с обследованиями).

Вспоминаю об этом сейчас с мучительным стыдом. И могу лишь сказать словами поэта:

"За каплю крови, общую с народом,

Прости меня, о Родина, прости!"

Люди любят романтику. Как говорит один щедринский герой: "Я могу себе представить, конечно, смерть от голода, т. е. мелодраматическую сторону: крики, вопли и так далее. Но постоянное недоедание, сопровождаемое почтительным урчанием в желудке, - нет, не могу". (М. Е. Салтыков-Щедрин. "Дневник провинциала в Петербурге".)

То же можно сказать и о войне. Военные подвиги, победы, "гром победы раздавайся". И при этом забывают о простых тружениках, которые гибли на непосильной работе. За примером ходить недалеко.

У моей хозяйки со знаменитой философской фамилией был племянник, семнадцатилетний парень, который пошел работать на завод. Работал по двенадцать часов. Уставал невероятно. Однажды приходит Марья Ефимовна с рынка, смотрит — все двери настежь. Испугалась. Думала, обокрали. Входит. Никого нет. И лишь потом заметила парня, лежащего на полу. Так устал, что сил не хватило добраться до постели. Повалился на пол и заснул, так и проспал до вечера, когда гудок прогудел на ночную смену.

- 137 -

Наконец, не выдержал: не пошел на работу. Говорит: "Не пойду больше". Проболтался дома неделю. Через неделю повестка — в суд. За самовольный уход с предприятия по законам военного времени: четыре года лагерей. В лагеря в военное время — это почти то же, что голодная смерть.

Еще хуже рабочих — множество деклассированных людей, эвакуированных с запада, из Ленинграда, из других местностей.

И здесь мне вспоминается одна комическая встреча. Невольно улыбаюсь, вспоминая.

Когда еще ехал в Коканд, сижу в ожидании поезда на ташкентском вокзале. Рядом со мной сидит на скамейке какой-то человек — дико обросший черной с сединой бородой, в овчинном полушубке прямо на голое тело, в истрепанных портках, невольно от него отодвигаюсь.

Затем он заговаривает со мной. Оказывается, едет из Чимкента в Самарканд. Свою профессию определяет так: "Сторож в ретирадном месте". (Тут мне стал понятен неприятный запах, исходивший от моего собеседника.)

Спрашиваю: "А куда же теперь?"

"В Самарканд, как только приеду, приду в горсовет и спрошу: нужен ли сторож в ретирадном месте. А вы куда едете?"

"Я еду в Коканд".

"А там не нужен сторож в ретирадное место?"

"Не знаю. А раньше где вы жили до войны?"

"В Варшаве".

"И там вы тоже работали в ретирадном месте?"

"Нет. Я работал в "Газете Варшавска" парижским корреспондентом. Моя специальность — новости великосветской жизни".

От неожиданности я даже привстал: "Как, как, великосветской жизни?"

"Да-да, зиму я жил в Париже, летом в Биаррице. Но во время войны приехал по делу в Варшаву, и вот..." — он безнадежно махнул рукой.

"Но почему же вы принялись за такую невеликосветскую профессию?"

"А что делать?"

"Ну, обратились бы к Ванде Василевской, к другим деятелям".

"Вы мне советуете стрелять до сеитименту? Нет уж. Не надо".

И он опять стал с увлечением рассказывать, как он будет в Самарканде работать в ретирадном месте.

- 138 -

Потом стал рассказывать о прошлом. Я понял: говорит правду о своей бывшей профессии. Знает по именам всех фавориток Эррио, Даладье, Бриана, все тонкости их личной жизни. В качестве корреспондента по вопросам великосветской жизни, видимо, был незаменим.

Впрочем, приходилось мне видеть в это время и еще более удивительные метаморфозы.

Еще будучи в Самаре, видел на базаре человека, сидящего на корточках. Около него колода карт. Вокруг толпа. Это гадальщик. Деньги кидать в шапку, лежащую возле.

Я заинтересовался. Решил погадать. Потом меня удивило, что мой чародей говорит хорошим литературным языком. Спросил:

"Скажите, а кто вы по профессии?"

"Учитель математики".

"Коллеги. А почему принялись за такую ненаучную профессию?"

"А что делать, если научные профессии не кормят?"

На это я не нашелся что-либо ответить.

Все это люди, сумевшие как-то приспособиться. Но бывало хуже, много хуже. В Ташкенте, проходя по улице, вы могли видеть человека-мумию, бессильно лежащего на краю тротуара. Это умирающий с голоду. Люди проходят мимо. Изредка бросают в шапку монету.

Однажды в одном детском саду, куда я пришел с обследованием, ко мне обратились с просьбой и рассказали мне такую историю.

Пожилая повариха, проходя около вокзала, увидела умирающую женщину с тремя ужасными голодными детьми: парень пятнадцати лет, девочка четырнадцати лет и малютка пяти лет. Разговорились. Узнала их историю. Женщина из Ленинграда. Работала бухгалтером мебельной фабрики. Знаю эту фабрику — по соседству со мной, на 3-й линии Васильевского острова. Эвакуировалась из Ленинграда, как и я, после блокады направилась в Среднюю Азию, в какой-то кишлак. Там никто не понимает по-русски, делать нечего. Голод не меньший, чем в Ленинграде. Вся семья — дистрофики. Поправиться нечем. Наконец, когда мать совсем ослабла, решили ехать в Ташкент. Самовольно. Пропусков никто не дает. Приехали. И залегли около вокзала. Так ютились, холодные, голодные, раздетые, разутые (все было продано), пока не заметила их добрая женщина-повариха. Взяла их в детский

- 139 -

сад. Поместила в чуланчике. Мать через несколько дней умерла. Парня и девушку подкормили. Устроили на работу на транспортный завод (тогда он назывался "имени Кагановича"). Встал вопрос, что делать с малюткой. Я взялся устроить ее в детский дом. Дали направление. Но брат с сестрой, которым предоставили место в общежитии, в последний момент сказали: "Не надо! Будем воспитывать сами". И взяли ее к себе в общежитие. Добрым человеком на этот раз оказалась повариха — хорошая русская женщина.

В другом случае, когда умерла на селе эвакуированная женщина из Литвы, ребенка взяли к себе узбеки-старики, муж и жена. И так привязались к девочке, что ни за что не хотели с ней расставаться.

Итак, я ходил по Ташкенту. Маленький, юркий, в очках, в кожаной куртке, сохранившейся от отца с начала 20-х годов. В тюбетейке. Многие принимали меня за узбека. Обращались со словом "Уртак" ("Товарищ"), и никому в голову не приходило, что этот человек всего год назад был отцом диаконом.

Но я этого не забывал. Сразу по приезде в Ташкент стал регулярно посещать церковь. Единственная сохранившаяся церковь, на огромный город с почти миллионным населением, — кладбищенская, типа часовни.

В это время в церковной жизни Средней Азии происходила полная неразбериха. Вся Средняя Азия (90 храмов) была обновленческая. Архиерея здесь не было, но управлялась епархия протопресвитером отцом Григорием Брицким — умным хозяйственным стариком, бывшим законоучителем местной гимназии, сразу после раскола примкнувшим к обновленцам.

Во время войны сюда был переведен из Москвы с пышным титулом епископа Ташкентского и Среднеазиатского молодой епископ Сергий Ларин. Подоплека этого перевода мне была не ясна. Только лишь через много лет от епископа Сергия Ларина я узнал причину его перевода из Москвы в Ташкент.

Еписокоп Сергий был колоритной личностью. Мой земляк, питерец, старше меня на девять лет, он с юности примкнул к обновленцам. Человек порыва, честолюбивый, талантливый, развитой, но без всякого систематического образования (даже не очень сильный в грамматике), он еще в двадцатые годы становится

- 140 -

иподиаконом у престарелого обновленческого Первоиерарха Митрополита Вениамина Муратовского. Сергий Ларин является очень типичным молодым церковником этого времени.

С одной стороны, как будто искренняя религиозность, искренний религиозный порыв, с другой стороны — необузданное честолюбие. Он был помешан на архиерейских титулах, на архиерейском этикете, на роскошных облачениях. К обновленцам его толкнула легкость архиерейской карьеры.

После того, как молодой приходский протоиерей Введенский в течение двух лет стал Митрополитом и стяжал своими проповедями всемирную славу, церковная молодежь буквально помешалась. Всем мерещились слава, почести, золотые митры, белые клобуки.

К числу таких людей принадлежал молодой иподиакон Сережа Ларин. Счастье, действительно, на первых порах улыбнулось иподиакону. В 1931 году он священник, в 1932 году — протоиерей, в 1933 году его покидает жена, и он принимает монашество в Тихвинском обновленческом монастыре. Его возводят в сан архимандрита. В 1935 году, однако, крах. Он привлечен к ответственности по делу, с политикой ничего общего не имеющему, — по женской линии. По глупому доносу ревнивой женщины его заключают в лагерь, под Дмитровом, сроком на пять лет.

Освобожденный в 1939 году, он переезжает в Москву (конечно, не без содействия некоторых своих высоких друзей из органов) и становится управляющим делами при Первоиерархе (самая в то время энкаведистская должность: заведующий отделом кадров).

Впрочем, должен сказать, что мне не известен ни один случай, чтобы кто-нибудь из-за него пострадал. По натуре он был, видимо, не злой человек и ограничивался "общей информацией".

В начале войны, осенью 1941 года, он неожиданно всплыл на поверхность. Выше мы рассказывали, как неожиданная эвакуация из Москвы высшего духовенства повлекла необходимость немедленного рукоположения епископа, который должен был остаться в Москве после эвакуации церковного руководства в Ульяновск. Таким епископом оказался Сергий Ларин, апробированный гражданской властью.

Он и был рукоположен во епископа Звенигородского в обстановке невероятной спешки, с полным нарушением церковных правил. (Даже не была совершена литургия.)

- 141 -

Так или иначе епископ Сергий неожиданно стал (хотя и сугубо временно) в центре обновленческой церкви. Как это ни странно, он тотчас выступил против Введенского. Правда, справедливость требует признать, что большей частью он был прав.

Прежде всего (об этом я узнал уже много позже) он сорвал авантюрный план Александра Ивановича объявить себя Патриархом. На это дали согласие все обновленческие иерархи, кроме Сергия Ларина, который справедливо указал на антиканоничность подобной авантюры.

Наибольшее обострение отношений произошло в 1943 году, когда стало известно о сепаратных переговорах, которые Сергий Ларин повел (строго конфиденциально) с Митрополитом Николаем.

Сергий Ларин, как прожженный политик, имеющий связи в кругах МГБ, получил сведения о неминуемом разгроме обновленчества. Он решил опередить события и вступил в контакт с Митрополитом Николаем, представлявшим тогда Патриархию (в отсутствие Патриаршего Местоблюстителя) в Москве.

В результате сепаратных переговоров было достигнуто следующее соглашение:

1. Все обновленческие иерархи съезжаются в Москву и открывают Собор в Елоховском храме. Это было тем более легко осуществимо, что их оставалось в это время очень немного, всего двенадцать человек.

2. Собравшиеся архиереи аннулируют решения обновленческих Соборов 1923 и 1925 годов и признают покойного Патриарха Тихона в сущем сане.

3. Затем они лишают сана Митрополита Александра за незаконное восприятие сана Первоиерарха и как нарушившего постановление Собора 1923 года об однобрачности епископов и как введшего в свое время Собор 1923 года в заблуждение, в результате чего последовало постановление о лишении сана Патриарха Тихона.

4. Обновленческий Собор архиереев приносит покаяние за себя и за своих предшественников и воссоединяется с Патриаршим Местоблюстителем Митрополитом Сергием.

5. Все обновленческие епископы принимаются в сущем сане. Неженатые и те, которые изъявят согласие расстаться с женами, разумеется, по обоюдному согласию со своими супругами, также получают кафедры. Те епископы, которые останутся в женатом состоянии, принимаются в сущем сане, им разрешается ноше-

- 142 -

ние панагии, но с пожизненным запрещением в священнослужении.

Это соглашение было одобрено Митрополитом Сергием. Гражданская власть также заявила, что у нее нет возражений, и дала согласие выдать обновленческим архиереям пропуска для проезда в Москву.

Все сорвалось из-за непредвиденного обстоятельства. Текст этого соглашения был разослан совершенно конфиденциально всем обновленческим архиереям. Однако совершенно неожиданно один из них (причем это был старый архиерей еще дореволюционного поставления Митрополит Ярославский Корнилий) переслал текст этого проекта... Кому бы вы думали? Введенскому. Первоиерарх тотчас перевел епископа Сергия в Ташкент. Сразу же проект заглох.

Весной 1944 года, когда воссоединение обновленцев все-таки произошло (на гораздо менее благоприятных условиях), Сергий Ларин тут же поспешил поднести Патриархии Среднеазиатскую епархию (90 приходов) на серебряном блюде.

Для приема епархии из Москвы был направлен архиепископ Куйбышевский Алексий Палицын, о котором речь шла уже выше. Сергий Ларин был затребован в Москву, принят в сане простого монаха, а через два месяца был вновь рукоположен в диакона, пресвитера и епископа — и стал православным архиереем, занимая поочередно Одесскую, Ростовскую, Вятскую и Ярославскую кафедры. (Умер в сентябре 1967 года в сане архиепископа Ярославского и Ростовского.)

Я прибыл в Ташкент как раз в междуцарствие: Сергий Ларин уже уехал, архиепископ Алексий принимал покаяние клириков, а затем уехал в Москву. Ожидали нового архиерея.

Тем временем в мае пришло новое известие; 15 мая в Москве умер Патриарх Сергий. Патриаршим Местоблюстителем стал Митрополит Ленинградский Алексий. А в августе 1944 года в Ташкент наконец, прибыл новый епископ Кирилл Поспелов.

Его судьба тоже очень характерна для этого периода. В дореволюционное время Владыка служил в течение долгого времени священником соборного храм» города Баку. Только перед самой революцией его перевели в город Саратов. Во время раскола в 1922 году епископ занимал колеблющуюся позицию и, кажется,

- 143 -

некоторое время тоже примыкал к Живой Церкви. Вскоре, однако, он приносит покаяние. В 30-е годы попадает в лагерь.

В начале войны, освободившись из лагеря, он проживает в Оренбурге, где работает кухонным мужиком и уборщиком в местной больнице. Старому, больному человеку трудно приходится: надо носить тяжести, колоть дрова, выносить горшки.

И вдруг неожиданная метаморфоза: после сентября 1943 года ввиду полного оскудения архиерейства начались рукоположения вдовых протоиереев в епископы. И вот об отце Леониде Поспелове (таково мирское имя Владыки) вспоминает его старый друг епископ Днепропетровский Андрей.

И вот, кухонный мужик Оренбургской больницы получает вызов в Москву. Здесь его экстренно постригают в монахи, с именем Кирилл, а затем рукополагают во епископа Ташкентского и Среднеазиатского. Итак, он во главе огромной епархии, на территории которой находится и город Оренбург.

При приезде епископа в Оренбург весь горисполком вышел ему навстречу, эмгебисты целовали ему руку. Конкордат был новостью, провинциальные деятели толком ничего не понимали — и по обыкновению пересаливали (не все ли им было равно, кому целовать руку!).

К чести епископа надо сказать, что неожиданный поворот в его судьбе не вскружил ему голову. Все пережитое усилило в нем мистические настроения. Владыка иной раз постился целыми неделями, бывали дни, когда он совершенно отказывался от вкушения пищи. Он любил долго и много молиться. Устраивал ночные моления. По целым ночам молился в храме, переполненном народом.

Интересны были его беседы с верующими. Он часто делился своим жизненным опытом, рассказывал о перипетиях своей обильной приключениями жизни. Было в нем нечто от отца Савелия Туберозова из лесковских "Соборян". Отсутствие позы, искренняя религиозность, доброта.

22 ноября 1944 года — знаменательный день в моей жизни. В алтаре, в присутствии двух-трех священников, я прочел акт отречения от обновленчества, получил разрешение, а за литургией впервые за семнадцать месяцев причастился...

- 144 -

Через полгода я отправился с рекомендацией Преосвященного в Москву, в Академию.

Владыка дожил до глубокой старости: он умер через десять лет - в 1954 году, в сане архиепископа Пензенского.

Узнав о его смерти, будучи в лагере, вздохнул я и перекрестился.

Хороший был человек. Царство ему Небесное.

В Духовную Академию, в Москву, я отправился летом 1945 года, а пока что жил в Ташкенте. Время было трудное и интересное.

Помимо хождения по столовым я еще работал, как сказано выше, в трех местах: в Институте Искусствознания, в Университете и в Театре Юного Зрителя. В каждом учреждении было нечто своеобразное и интересное. Остановлюсь сейчас лишь на наиболее ярких людях.

Институт искусствознания. По-лагерному выражаясь: шарашка. Сплошное очковтирательство. Бег на месте. Помещался он на Гоголевской улице, в помещении бывшего ташкентского земства. Огромные залы, лепные украшения, люстры — и полное безлюдье!

Во главе института стоял узбек Ильяс Акбаров. В общем, безобидный узбек, элегантный, европеизированный, имеющий связи. На этом можно ставить точку. Вообще же могу сказать, что единственная область культуры, которую узбеки быстро усвоили, театральное искусство. Было много хороших актеров.

В частности, театр "Хамза", в котором ставился классический репертуар. "Отелло". В заглавной роли — местная знаменитость Абрар Хидаятов. Отелло играл с чисто восточным темпераментом. Производил сильное впечатление.

Тут же жили высланные из столиц интеллигенты. В частности, небезызвестный композитор Козловский, про которого было хорошо известно, что он пишет музыку для местной знаменитости — композитора-дирижера узбека.

Здесь же я познакомился с получившей ныне громкую известность вдовой поэта Надеждой Яковлевной Мандельштам. Она работала в Университете, жила на одной из улиц, прилегавших к Пушкинской (центральной улице Ташкента).

- 145 -

Увидел ее лет через тридцать у общих знакомых. Напомнил ей старое знакомство, но она меня забыла. Сказала:

"Ну, расскажите, как произошло это знакомство".

"Пожалуйста. Меня к вам привела наша общая знакомая Ираида Генриховна. Помню, вход со двора".

"Правильно!"

"Комната довольно просторная, и в ней совершенно фантастический беспорядок".

Голоса:

"Это она, она!"

Надежда Яковлевна (смущенно):

"Да, это похоже на правду".

"Далее. Вас не было дома, хотя час вы назначили сами. За столом сидел какой-то человек интеллигентного вида в лохмотьях. Нам он объяснил, что его вчера раздели бандиты на улице".

Надежда Яковлевна:

"Врет. Он все пропил. Это товарищ Осипа по лагерю. Я пишу о нем в воспоминаниях".

"Потом входите вы. Мы пытались поддерживать светский разговор. Вы нам нисколько в этом не помогали. Мы стали собираться уходить. Вы нас ни словом не удерживали".

"Да, это я".

Незадолго до моего приезда в одной квартире с Надеждой Яковлевной жила Ахматова. К этому времени она уже вернулась в Питер. Надежда Яковлевна осталась. Вокруг нее группировались старые интеллигентки, и я иногда видел их в церкви.

Уже тогда заметил я в Надежде Яковлевне нечто желчное, раздраженное, что врывается таким неприятным диссонансом в лирическую ткань ее мемуаров, выражается в отзывах, поражающих своей несправедливостью, а иногда и в прямой клевете.

Женщина, которая меня с ней познакомила, тоже представляет собой интереснейший тип. Я о ней уже писал в одной своей работе, опубликованной в журнале "Грани". Все в ней было противоречиво, сумбурно и оригинально. Происхождение: по отцу — остзейская баронесса, по матери — рюриковна Сабурова. Это одна из стариннейших русских фамилий. Из этого рода, между прочим, происходит Соломония Сабурова первая жена Василия III. Мать - меценатка. В ее доме бывали все знаменитости, начиная от Блока, Брюсова и Сологуба, кончая "босяцкой" богемой —

- 146 -

Игорем Северяниным и молодым Маяковским. Окончив гимназию, совершила сразу два экстравагантных поступка: выскочила замуж за молодого художника-поляка по фамилии Бахта и, к ужасу своих родных, поступила в балетное училище. Затем стала ученицей Айседоры Дункан и близко познакомилась с Мейерхольдом. Любила рассказывать, как она провела ночь под день октябрьского переворота в обществе Мейерхольда. Но да будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает.

Всеволод Эмильевич незадолго до этого сломал ногу, нуждался в уходе. Около него дежурили его ученицы. И вот остались они одни. Погасло электричество, холод. Раздаются в отделении выстрелы. Мейерхольд, лежа в постели, говорит: "Позвони Блокам, спроси, что происходит". Звонит. Подходит "сам".

"Александр Александрович! Что происходит?" "Ничего. Гибнет Россия", — и вешает трубку. После Октября Ираида Генриховна, однако, не унывает. Окунается с головой в самодеятельность. Не погибла только случайно: была тесно связана с так называемым таганцевским заговором. Кстати, хорошо знала Гумилева. (Отсюда знакомство с Ахматовой.) Об этой эпохе рассказывала.

Был у нее знакомый молодой человек, офицер, который жил вместе с престарелой матерью в Петербурге. Когда начали в 1921 году брать офицеров, сказал: "Живым я им в руки не дамся". И вскоре ночью звонок. Пошел открывать: "Кто там?" — "Откройте, управдом". Все ясно. Открыл дверь и начал стрелять. Разбежались. А когда расстрелял все патроны, подскочили. Взяли его вместе с матерью. Мать потом видела из окна, на Гороховой, в помещении ЧК: вывели во двор и расстреляли.

Вскоре разрыв с мужем. Сходится со стариком Добужинским. Это его последние годы в России. Переезжает с ним в Москву. После хмельного короткого романа он уезжает за границу. Зовет ее с собой. Отказ: "Нет, что мы будем делать вместе? Соломон и Суламифь не могут стареть".

И в это время — увлечение мистикой. В среде аристократов было много антропософов, теософов, все виды мистики. Ираида Генриховна отдала дань всем видам. Сначала увлечение буддизмом, ездила в буддийский храм в Питере, на островах. Там был в это время интересный лама. Это тип еще более оригинальный, чем Ираида Генриховна.

- 147 -

По происхождению тоже остзейский барон. В раннем детстве вместе с семьей своего отца-востоковеда попадает в Тибет. Принимает ламаизм, становится ламой. Перед революцией приезжает в Петербург, ставится священнослужителем буддийского храма в Питере. Вокруг него много мистически настроенной интеллигенции. Говорит свободно на многих языках. Рафинированный. Одухотворенный.

Ираида Генриховна, бывая в Питере, часто ездит на острова, беседует с ним, сидя в сумраке буддийского храма. Но буддизм ее не удовлетворяет.

Знакомится с черными мистиками, совсем уж экстравагантной разновидностью тогдашнего мистического течения. Попадает под влияние известных мистиков: Фредерикса (физика, племянника последнего министра двора) и Ладыженского. Этот становится ее шейхом — мистическим руководителем.

Затем роман с Евгением Замятиным. Длится три года. Уезжая за границу, Замятин зовет ее с собой. Опять отказ: не может оставить мать. Уезжая, он говорит: "Я опишу вас в романе". Слово сдержал. Героиня романа "Мы" — Ираида Генриховна. Ни один человек, ее знавший, не может в этом сомневаться. Она знала об этом. Знала и название романа, но никогда этот роман не читала. Она изображена там ярко и выпукло: смелая, самостоятельно мыслящая женщина в царстве автоматов.

В 30-е годы переезжает в Среднюю Азию. Интерес к экзотической мистике сблизил ее со среднеазиатским фольклором.

Официальная ее специальность: история танца, танцевальный фольклор. Открывает и записывает древний узбекский танец "Ка-та-уюн", содержащий двадцать фигур и являющийся, по мнению Ираиды, остатком древних священных танцев.

Она посещает самые отдаленные кишлаки, беседует со стариками, изучает с этой целью узбекский язык. Одновременно является заведующей учебной частью балетной школы имени Тамары Ханум.

Тамара Ханум — известная, модная в то время среднеазиатская балерина — ее ученица. А в 1936 году происходит неизбежное: экстравагантную балерину-артистократку арестовывают. Пять лет лагерей (это сравнительно легкий приговор в то время — "детский срок"). Освобождается перед войной.

Зачисляется научным сотрудником Института Искусствознания. Вызывает к себе из Москвы сестру. Сестра вскоре ослепла из-за

- 148 -

небрежности мерзавцев-врачей. Она лежала в больнице прославленного профессора Филатова. Он сделал ей сложную глазную операцию, а затем врач-ассистент ее экстренно выписал домой: ему, видите ли, понадобились места в больнице. Через два дня страшная боль. Выяснилось, что ей второпях позабыли снять швы. Несчастная женщина ослепла в начале войны. Голод. Цены невероятные. Ираида Генриховна билась, как рыба об лед.

Помимо работы в институте, преподавала бальные танцы (тут уж не до фольклора), читала доклады. Продала с себя все, что только можно было продать. Тщетно. Ни прокормить, ни согреть ни сестру, ни себя она не могла...

И в это самое время в Ташкенте подвизался молодой певец Апродов, в стиле Вертинского (с поправкой на советскую тематику). Он всюду и везде выступал, зарабатывал бешеные деньги. Это — сын Зинаиды Генриховны, сестры Ираиды.

Когда-то сестра влюбилась в молодого красавца, будучи замужней женщиной и имея сына, уехала с дачи за покупками и не вернулась в семью больше никогда, — уехала к возлюбленному.

Сына не хотела видеть, даже и впоследствии, когда он был взрослым, боялась неловкости. Теперь роли переменились. К нему обращались несколько раз с просьбой помочь больной, умирающей с голоду матери. Тонкий интеллектуал, эмоциональный актер оказался бессердечным негодяем. Не дал ни одной копейки. Сын с матерью сквитался.

С Ираидой Генриховной мы подружились. Было это так.

В институте всех очень раздражал самоуверенный парнишка в кожаной куртке. Решено было меня проучить. Натравили на меня Ираиду Генриховну.

Было решено, что она начнет разговор со мной, докажет мне мое невежество и закончит покровительственно: "Не смущайтесь, молодой человек. Вы знаете, конечно, очень мало, но мы вам поможем" - и так далее.

Все наши дамы хохотали до упаду, когда Ираида Генриховна представляла в лицах, как это будет. И вот однажды она подошла к моему столу. Я в это время составлял театральную энциклопедию, которая должна была быть впоследствии переведена на узбекский язык. Она начала разговор. И произошло нечто невероят-

- 149 -

мое. Мы проговорили шесть часов подряд. И стали с тех пор неразлучны.

После работы мы совершали длиннейшие прогулки. Я провожал ее до Шейхантура — окраины города, — и мы говорили без конца.

Эта дружба мне многое дала. Я узнал многое и многое понял по-другому. Мы простились с ней летом, когда я уезжал в Москву. Уговорились переписываться, скоро увидеться вновь.

Мы увиделись с ней через пятнадцать лет в Москве. Увиделись, чтобы вскоре расстаться навсегда: 23 марта 1963 года Ираида Генриховна, вернувшись в Среднюю Азию, умерла, так и не выходя из страшной нужды и нищеты.

Сестра ее умерла много раньше, причем не хватило денег даже на ее похороны. Похоронили ее в братской могиле больницы...

Ираида Генриховна похоронена в Бухаре, где она жила последнее время. На ее могиле был крест, поставленный одним высланным в Среднюю Азию профессором. Теперь, вероятно, нет и креста. Память о ней исчезла.

И другого высланного я знал в Средней Азии: моего непосредственного начальника Всеволода Михайловича Зумера, искусствоведа, киевлянина, в прошлом профессора Киевского университета.

Недавно вспомнил о нем в Риме. Беседовали мы в летнем ресторанчике с Димитрием Вячеславовичем Ивановым — сыном известного русского поэта, эмигрировавшего после революции в Италию. Назвал имя Всеволода Михайловича, и Димитрий Вячеславович заулыбался. Это был старый знакомый и коллега его отца.

Знал и еще очень, очень многих старых интеллигентов, прибитых волнами жизни к Средней Азии. Все они ютились на окраинах среднеазиатских городов, нищенствовали, голодали. И все-таки делали свое дело: несли культуру в серую невежественную полудикую массу.

Как не восхититься благородной страдальческой русской старой интеллигенцией. Вечная ей память!

Лето 1945 года. Мир. Понял: в Средней Азии делать нечего. В августе отправился в Москву поступать в Духовную Академию. Открылась новая страница моей жизни.

- 150 -

В МОСКВУ! В МОСКВУ!

(Интермеццо)

13 августа 1945 года я выехал из Ташкента в Москву.

Своеобразное это было путешествие. Тогда еще действовала система пропусков. У меня на руках был вызов Московской Духовной Академии, но я, предпочитая не иметь дела со среднеазиатскими бюрократами, поступил по-иному: взялся сопровождать мальчика из туберкулезного санатория. Он четыре года лежал в лечебнице, болея костным туберкулезом. Сейчас поправился, хотя носил корсет. Было ему шестнадцать лет. Направлялся он в город Елец, через Москву.

Главврач мне сказала: "В Москве обратитесь в комнату матери и ребенка. Мальчика посадят в санитарный вагон. А сами можете задержаться в столице".

Мальчик Виктор Иванов. Хороший мальчик, тихий, робкий, как все больные.

До сих пор угрызения совести. Раздражался. Кричал на него. Но он был безответен. И ко мне привязался. В Москве не хотел меня отпускать.

Памятно мне это путешествие. В вагоне, по обыкновению военного времени, ад. Вагон переполнен до отказа. На наших двух скамейках - восемь человек. Духота и жара. Так шесть дней.

Спать можно было лишь урывками. Сны кошмарные. Почему-то первые двое суток все время снился... Бальзак. Почему, не знаю, но видел его как живого. Сон перемежался явью. И все время Бальзак. Я в комнате. Лежу. Он входит, садится к столу. Порой на меня смотрит.

Наконец я сказал своему подопечному: "Витя! Есть у тебя карандашик?"

- 151 -

Витя достал огрызок карандаша, дал мне, и я стал писать на какой-то бумажке - что вы думаете? — пишу я стихи плохо. Но это стихотворение запомнил. И отделался от Бальзака стихами. Больше он мне не являлся.

А преследовал меня двое суток. Это был не сон — это почти галлюцинация.

Помню это стихотворение наизусть до сих пор:

"Почему одно и то же снится?

(Скоро ль довлачу я мой постылый век?)

Молча входит и к столу садится

Пожилой усатый человек.

Синий плащ старинного покроя,

Сумасшедший, воспаленный взгляд,

Слабодушного парижского героя

Страстный и речистый адвокат.

Грубыми мужицкими руками

Мишуру и блестки он срывал,

Алыми и влажными губами

Куртизанок пьяных целовал.

Паутиной грязною сплеталась.

Вся шантанная бульварная орда.

Все же иногда его касалась

Тонкая и нежная рука.

И опять, опять он снится.

(Не впитал ли он и мой кошмарный век?)

Молча входит и к столу садится

Мне так странно близкий человек".

Кошмарный век.

И кошмар становится все уродливее, безнадежнее, темнее. Сталинский режим. И церковь. Церковь как будто больше не гонимая, официально разрешенная, почти государственная. Церковь даже не Введенского (все-таки, несмотря на свои недостатки, старого эстетствующего, тонкого интеллектуала), — церковь Колчицкого, церковь, которой заправляют тупые, жестокие, прозаичные чиновники в рясах и без ряс, с билетами МГБ в карманах.

Сумею ли я там найти себе место? Все-таки решил попытаться.

- 152 -

Бальзак, как известно, был роялистом и мистиком. В монархии и мистических видениях он искал спасения от невыносимого прозаизма буржуазного общества. И все-таки жил, и устраивался, и страдал.

Советское общество было для меня невыносимо тоже своим прозаизмом, пошлостью, чиновничеством.

Но надо было жить, устраиваться, страдать.

Это я сознавал отчетливо и ясно.

Не зря мне в вагоне, переполненном народом, являлся Бальзак.

- 153 -

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

КОШМАРНЫЙ ВЕК

И наступила послевоенная эпоха. Эпоха наивысшего сталинского могущества.

Это время мне представляется кошмаром.

В вагоне, по пути в Москву, когда достигли Оренбурга, мной овладело, однако, неожиданно радостное чувство. Русская лиственница, рябина, осина, березка. Хмурое дождливое небо. Деревянные избы. Россия.

За два года, проведенных в Средней Азии, я соскучился по ней страшно, почти как сейчас, под старость лет, когда я разлучен с родной землей навсегда. И вместе с тем загадка. Что ждет меня здесь? Невольно вспомнился на этот раз не мой, а пушкинский стих:

"Стремглав, не помня ничего,

Изнемогая от мучений,

Бежит туда, где ждет его

Судьба с неведомым известьем,

Как с запечатанным письмом".

(А. С. Пушкин. "Медный всадник", ч. 2)

И вот приехали. На Рязанский вокзал.

На метро. Надо на Павелецкий. Оттуда мальчик поедет на Елец. На вокзале бестолочь. Ничего не разберешь. К кому обратиться, чтобы посадили мальчика в санитарный вагон?

Влетаю в комнату, где на дверях написано: "Начальник вокзала". Огромное помещение. За столом молодой железнодорожник. В комнате много народа. На меня начальник смотрит с недоумением. Напротив зеркало. Вижу свое отражение. Смуглый, с жел-

- 154 -

тым загорелым лицом, восточного типа, с взъерошенными волосами, с прищуренными глазами (очки я разбил дорогой), в кожаной куртке и белой майке восточный человек.

В глазах начальника вокзала смешанное выражение любопытства и некоторого опасения. И вдруг осеняет: "Я депутат Верховного Совета Кара-Калпакской республики! (Как это мне пришло в голову, до сих пор не понимаю.) Еду из Средней Азии с больным парнем. Парня надо немедленно посадить в поезд. Он едет к матери в Елец".

И вдруг лицо начальника становится любезным: "Пожалуйста, пожалуйста!"

И тут же зовет сестру из санитарного отдела. Та также страшно любезна. Немедленно забирает Витю, сажает в вагон.

Я вздыхаю спокойно. Одно дело сделано.

Иду в баню на Таганке. После бани решаю ехать к родственникам. Сначала на Остоженку, к тете Гуте, бабушкиной сестре. Больная, безногая, не встает с постели. За ней ходит женщина, которую она прописала у себя. Живет на грошовую пенсию.

Меня принимает радушно. Хочет угостить. Но ничего нет. Даже кусочка сахара. Прощаюсь с ней, чтоб не утомлять больную.

Иду дальше. Несколько кварталов. Еропкин переулок. На углу Еропкина и Пречистенки в великолепном доме живет мой двоюродный дядя, кузен отца, Борис Яковлевич Василевский, женатый на старой москвичке (когда-то очаровательной) из старой московской купеческой династии, умнице, тонкой женщине, но очень практичной.

Теперь она художница. Дядя — инженер путей сообщения. Но сейчас не у дел. Недавно вернулся из лагеря, с Дальнего Востока.

Принимают радушно. Спрашивают, где остановился. (В голосе чувствуется тревога.) Я с беззаботным видом знатного путешественника говорю, что в общежитии для командировочных. Это опять ложь, такая же, как о каракалпакском депутате: на самом деле ночевать мне решительно негде.

Вздох облегчения. Светский разговор. Расспросы об отце. В 11 часов целую ручку у хозяйки, целуюсь с дядей (он, бедняга, сам здесь не хозяин, лагерник, в жениной квартире). Еду в метро на Павелецкий.

- 155 -

Прохожу в пассажирский зал. Полно. Нигде ни одного свободного места. Где провести ночь? Не на ногах же. В центре два огромных мраморных идола: Ленин и Сталин. Под ними свободная площадка, но очень узкая. Пустая. Никто не решается занять. Подхожу. Несколько отодвигаю в сторону одного из идолов (с рукой, засунутой за борт мундира). Ложусь у его ног. Под головой жестко. Снимаю с себя кожанку, подкладываю под голову. Тут же засыпаю.

Воров не боюсь. Воровать нечего. В кармане 5 рублей. Вещей нет. На себе кроме кожанки майка и штаны. Небольшой сверток со сменой белья. Все. Порой шучу: "Я беднее Диогена. Он говорил «Все мое ношу с собой». А я все мое ношу на себе".

* * *

Проснулся рано утром.

Понедельник, 20 августа 1945 года. Моюсь в туалете. Еду... Куда бы вы думали? В Патриархию, к Митрополиту Николаю. Он сейчас из Лондона. Через два дня должен лететь самолетом в Париж. Между аудиенцией у английского короля и приемом у генерала де Голля ему предстоит принять и меня.

Патриархия. В новом помещении, в Чистом переулке. Это в центре старой Москвы. Один из переулков, примыкающих к Пречистенке (теперь улица Кропоткина).

Вхожу. Сразу охватывает атмосфера старинного московского дворянского особняка. Митрополит Николай сейчас принимает.

Прохожу через просторный зал, поднимаюсь по лестнице. Приемная. Здесь меня встречает человек с черной бородкой, в рясе. Бородка, сразу видно, недавняя; движения типичного московского пижона: быстрые, нескладные, суетливые. Речь быстрая. Во всем облике что-то вызывающее, самоуверенное, как говорили в XIX веке, провокантное. Это секретарь Владыки Михаил Зернов (ныне архиепископ Киприан).

Осведомляется о том, кто я такой; скрывается за дверью, чтоб доложить обо мне Владыке. Я пока присаживаюсь в мягкое кресло. Пауза. Мы можем ею воспользоваться, чтобы рассказать о Михаиле Зернове, которому в будущем предстоит сыграть в православной церкви некоторую роль.

Ныне здравствующий Михаил Викентьевич Зернов родился

- 156 -

в 1911 году. Следовательно, ему тогда было тридцать четыре года. Коренной москвич. Происхождение чисто светское (ходили слухи, что кто-то из его родителей, кажется, мать была из евреев). Экспансивный, восприимчивый.

С детства, как и я, привержен к церкви. В юности был псаломщиком-любителем. Уж не знаю почему, несмотря на то, что из интеллигентной семьи, систематического образования не получил. Отсюда дилетантизм — всегда и во всем. В юности — очевидно, ввиду полной невозможности в 30-е годы служить в церкви — избирает театральную карьеру. Однако актера из него не вышло. Сначала был помощником режиссера в киностудии, потом попадает в театр имени Мейерхольда, где занимает должность заведующего костюмерным цехом.

Во время войны — артист Театра Сатиры. Сразу после открытия Патриархии начинается обивание порогов.

Он стремится к рукоположению в священный сан. Патриот из патриотов. На военную службу, однако, не стремится, пользуется броней, как актер, а затем, после того, как уходит из театра, сразу рукополагается священником.

Служит в храме Покрова Божией Матери в Черкизове. Одновременно - секретарь Владыки Николая. В качестве такового сопровождает его в заграничных поездках. ("Гм! Гм! Почтеннейший", — как говаривал в таких случаях Ленин.)

Человек крикливый, суетливый, энергичный, но не злой. Никому зла никогда не делал. Покричать, поругаться, пошуметь, а потом помириться. Никто, насколько мне известно, из-за него никогда не пострадал. Видимо, сердце доброе. И за то спасибо.

Дальнейший путь его такой. Настоятель открытого в 1948 году храма Скорбящей Божией Матери на Большой Ордынке. Благочинный, затем в 1961 году, после пострижения в монашество с именем Киприан, рукоположен во епископа Дмитровского. Управляющий делами Московской Патриархии. В качестве такового (благодаря своей поразительной бестактности) приобрел себе уйму врагов (в том числе Митрополита Пимена, нынешнего Патриарха).

Благодаря этому в 1964 году отправляется на покой. Затем всплывает в качестве экзарха Западной Европы, с пребыванием в Берлине. Затем в 1968 году отставляется от всяких долж-

- 157 -

ностей, считается архиепископом на покое, настоятельствует в храме Скорбящей Божией Матери на Ордынке.

Изредка выступает с верноподданническими декларациями. Но самая манера политического приспособленчества у него своеобразная, унаследованная от 20-х годов. То вдруг заявит, что религия может существовать только в Советском Союзе и больше нигде. То вдруг с церковной кафедры, вспомнив свое театральное прошлое, провозгласит, что социалистический реализм — единственно правильный метод в искусстве. То вдруг заявит, что Солженицын — "именующий себя писателем". (Где уж ему до великого служителя Мельпомены Зернова!)

Это не тот стиль, который нравится советскому бюрократу. Ему больше по душе подобострастный, исполнительный, аккуратный чиновник. Говорить надо как можно меньше, — лучший чиновник тот, кто ничего не говорит, а речи читает по шпаргалке. Вероятно, поэтому Владыке Киприану явно не повезло, и, несмотря ни на что, он остается за флагом. Это все было потом, но тогда, в 1945 году, он был полон лучших надежд на будущее.

Выйдя от Владыки, он быстрым шагом направился ко мне, пригласил в кабинет. Вхожу. Навстречу — улыбающийся Митрополит:

"Здравствуйте, Анатолий Эммануилович!"

В последний раз видел его перед войной: бледного, усталого, нервного, в штатском. Теперь он довольный, сияющий, в черной добротной, прекрасно сшитой рясе.

На лице торжество. Видно, что ему приятно видеть человека, который знал его и не в столь торжественные моменты.

Расспрашивает, откуда, куда еду. Говорит: "Слышал мельком, вы были диаконом у Введенского". Говорит о Введенском:

"Да, да, как же. Я думаю, дело с ним наладится. Мы ведем переговоры. Сначала он хотел быть принятым обязательно епископом, — теперь как будто стал уступчив. В общем, большой человек".

Мне на прощанье было сказано:

"Если будут какие-нибудь затруднения в гражданском плане или тем более в духовной среде, можете рассчитывать на нашу дружбу".

От Митрополита еду в Новодевичий, где помещался Богослов-

- 158 -

ский институт. Он функционировал еще в прошлом году, но только на бумаге. Не было ни преподавателей, ни студентов. В этом году, кажется, дело поставлено серьезно. Есть и администрация, и преподаватели, и студенты.

Институт ютится в надвратном помещении — бывшие игуменские покои. (По преданию, здесь жила в XVIII веке постриженная в монашество царевна Софья — инокиня Сусана.) Впоследствии здесь — резиденция Митрополита Крутицкого. А тогда, в 1946 году, — новорожденный Богословский институт, эмбрион нынешней Московской Духовной Академии.

Знакомлюсь с руководством. Отец Тихон Попов. Один из немногих оставшихся дореволюционных магистров богословия. Бодрый старик. Черная с проседью борода, типичное поповское лицо. Впоследствии рассказывал мне свою биографию:

"Служил в Воронеже, преподавал Закон Божий, сорок часов в неделю, кроме того, служил на приходе. Работал над диссертацией о Тихоне Задонском. Работать было трудно. Изучил все, что только возможно". (Это могу подтвердить: диссертация, изданная в 1915 году в Воронеже, хорошая.) "Представляю ее в Академию. Трудности с бумагой. Надо издавать. (Это уже 1914 год.) Наконец издал, защитил. В 17-м году получил кафедру апологетического богословия в Сельскохозяйственной Академии, в Петровском-Разумовском. Прекрасно. Оклад. Казенная квартира. Из окон чудесный вид. А через несколько месяцев революция сметает все кафедры".

К этому надо нечто добавить. Отец Тихон Попов был депутатом Государственной Думы второго и третьего созывов, от Воронежской губернии, причем занимал место на правых (хотя и не самых крайних правых) скамьях. Он примыкал к партии (партия Столыпина). После февраля ему пришлось этом оправдываться. В статье, напечатанной в "Воронежских Епархиальных Ведомостях", в 1917 году, отец Тихон писал: "А что мы могли сделать, если никто, кроме правых, не хотел с нами, духовенством, иметь какое-либо дело".

После раскола о. Тихон примыкает к обновленцам (видимо, не без желания замазать старые грехи). Участник обоих обновленческих соборов. Возводится в сан Митрополита Воронежского. А в 1934 году он арестован, осужден на десять лет.

- 159 -

Грех шутить такими вещами, но все-таки можно вспомнить слова Тараса Бульбы, обращенные к его сыну Андрею: "А что, сынку, не помогли тебе твои ляхи". (Эти слова можно, конечно, обратить и к пишущему эти строки.)

Во время войны отец Тихон освобождается, а в 1945 году он был принят, после покаяния, в сане протоиерея, как женатый, в патриаршую церковь и назначен ректором вновь основанного Богословского института.

Разговариваем дружески. Я называю его старым титулом: "Владыко". Он не возражает.

Затем иду к инспектору, который подписал присланный мне вызов. Сергей Васильевич Саввинский. Милый старичок, просто одетый, с дрожащими руками. Тоже из старых магистров. Был преподавателем в обновленческой Академии.

Принимает очень мило, но тут же разочаровывает. Экзамены начнутся 17 сентября, а занятия только 1 ноября. До этого помещение предоставлено быть не может.

В коридоре встречаю опять отца Тихона, к которому подлетает третий член администрации — субинспектор. Моложавый, быстрый, улыбчивый, с университетским значком на пиджаке, — ныне здравствующий Анатолий Васильевич Ведерников, с которым впоследствии мне много раз приходилось иметь дело. С деловым видом рассказывает ректору о том, что удалось договориться с организацией "Главплодовощ" — доставят картошку для столовой.

Прекрасно. Но что же все-таки мне делать до 1 ноября?

Еду в Сокольники, в храм, где икона Иверской Божией Матери, чтимая Москвой святыня, у которой бывал в детстве.

Выхожу оттуда. Навстречу Вера Ивановна Тараканова. Очень мило беседуем. Недалеко от храма, на 4-й Сокольнической, живет Введенский. Передаю привет. Однако заходить не собираюсь.

Вместо этого направляюсь на Неглинную, в Комитет по Делам Искусств. Заведующий учебной частью Комитета Г. Н. Гурьев — мой товарищ по аспирантуре. Он дает мне командировку в Питер. Иначе, как по командировке, не приедешь. Выписывает по командировке рейсовую карточку.

Дальше иду по проторенной дороге. Иду на Тишинский рынок. Продаю карточку. Теперь деньги есть. Где-то наскоро закусываю.

- 160 -

Иду к Большому театру, продвигаюсь по колоннаде и здесь вижу... Кого же?.. Введенского.

Это надо же в один день встретить сразу двух человек, о которых и не думал: Веру Ивановну и Введенского. Никогда, ни до, ни после, я ни того, ни другую на улице не встречал.

Окликаю: "Владыко!" Дружеская встреча. Он в штатском, идет на концерт — на Оборина. Говорит: "Давайте купим вам билет. Пойдем вместе". Отказываюсь, ссылаюсь на занятость. Он шутит. Называет меня за мои длинные волосы и за мой приезд из Ташкента: "Узбекский Шиллер". Зовет в воскресенье в церковь и на обед.

Затем захожу на Петровке к старому другу отца. Куда идти дальше? Мачеха Екатерина Андреевна просила зайти к ее родителям. Я с ними знаком только заочно. Живут на Большой Спасской. Отправляюсь, еле волоча ноги от усталости, туда. Это около бывшей Сухаревки, в противоположном конце Москвы.

В 8 часов вечера здесь. Длинная улица. На ней была церковь "Спас во Спасской". Теперь церкви нет, вместо нее безобразное здание казарменного типа — Строгановское училище. А в бывшем церковном доме на втором этаже живут Кошелевы, мать и отчим моей мачехи.

Дверь открывает Клавдия Петровна, полная добродушная, от нее так и веет старой доброй Москвой. Принимает на редкость приветливо. Далее приходит ее муж, инженер. Угощают ужином. Без всяких разговоров оставляют ночевать.

Это была первая ночь, проведенная мной в этом доме, где мне предстояло прожить четыре года вплоть до самого ареста 8 июня 1949 годя.

Так был закончен день 20 августа 1945 года. Впечатлений для одного дня более чем достаточно.

Через несколько дней еду в Питер. Двое суток в пути, так как дорога взорвана: вместо нее одноколейка. Приезжаем в 2 часа ночи. Ночую на вокзале, где столько раз ночевал в детстве во время побегов из дома. Утром иду по Невскому. Впечатление тяжелое. Город еще не оправился от потрясений. Дома черные, закопченные. Люди производят впечатление полусумасшедших.

- 161 -

Блокада ни для кого не прошла даром. Лихорадочная громкая речь, безумные бегающие глаза.

Направляюсь на Васильевский, к Поле. Эта встречает как родного. Обнимает, целует. Ставит на стол миску с борщом. Находит мне старые пиджаки, снимает с меня все, стирает. Укладывает в постель. Старая добрая няня, она пробыла всю блокаду в Питере. Похоронила всех родных. Теперь хозяйка этой комнаты.

* * *

Две недели в родном городе. Был у матери, у теток. Впервые взял у матери деньги. Полторы тысячи.

Видел Дору Григорьевну. Встретила с радостью. Но была разочарована. Говорила:

"Мне казалось, когда приедете, все сразу вернется, будет, как до войны. И вот ничего не вернулось".

Через две недели, нагруженный старыми костюмами, опять в поезде. Направляюсь в Москву.

На этот раз прямо на Большую Спасскую, к Клавдии Петровне. Начинается моя жизнь в Москве.

Я чересчур увлекся своей биографией. Пора кончать. Еще один раздел, и пусть этим пока закончится рассказ о себе.

* * *

Итак, опять Москва. Экзамены в Академии. Познакомился с академической публикой. Об администрации Академии уже говорил.

Преподаватели. Чудесный старичок отец Димитрий Боголюбов. Это живая история русской церкви XX века. Родом самарец. Окончил Академию. Был долгое время епархиальным миссионером Петербургской епархии. Прославился как отчаянный либерал, сторонник мягкого, гуманного петербургского Митрополита Антония Вадковского. После революции переезжает в Москву, служит настоятелем популярного московского храма Девяти Мучеников, в Девятинском переулке около Зубовской площади. После начала раскола обновленцы стремятся заполучить его к себе ввиду его старой репутации либерала. Тщетные усилия. На все

- 162 -

уговоры твердое "нет". И он становится одним из главных советников и помощников Патриарха Тихона (после его освобождения летом 1923 года). В 1930 году арестован. (О его пребывании на Лубянке совместно с Колчицким и о сделанном ему ГПУ предложении говорилось выше.) Десять лет лагерей. Во время войны влачит свое существование где-то в далекой провинции. В 1945 году ему разрешают жить в Москве. Преподает в Академии историю старообрядческого раскола. Мягкий, безупречно порядочный, глубоко религиозный. Это самое светлое, что есть во вновь открытом учебном заведении.

Далее Александр Андреевич Ветелев - преподаватель гомилетики, недавно скончавшийся в 1976 году, — когда-то окончивший Казанскую Духовную Академию и работавший в советское время преподавателем русского языка в школе. Умница, вдумчивый религиозный человек, вскоре принявший сан священника, но очень боязливый, смирный, опасавшийся всякой смелой мысли.

Другой преподаватель этого же типа — Вертоградов. Преподаватель истории церкви Муравьев. Все они дети священников, когда-то окончившие семинарии и Академии и 28 лет сидевшие в завхозах и бухгалтерах, а теперь вернувшиеся в родную среду.

Поступающие. Резко отличаются от теперешних семинаристов и академиков. Прежде всего возраст. "Какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний"*.

Здесь можно видеть старика священника, явившегося завершать когда-то прерванную революцией учебу; и парнишку лет восемнадцати, приехавшего сюда из провинции; и простоватого инспектора роно из какой-нибудь Чухломы; и тонкого интеллектуала Гнедича, — людей, которых привели сюда слухи о гомерических заработках священнослужителей, и религиозных фанатиков, которые только и говорят, что о чудесах. Сорокалетнего энергичного человека с манерами бурша, инженера-топографа Николая Павловича Иванова, вдумчивого, колкого, резковатого, который пришел сюда после многих лет исканий, — и деревенского парнишку в сельском пиджачке, в застиранной

* А. С. Пушкин. "Братья-разбойники".

- 163 -

чистенькой рубашке, хорошего, скромного, смешливого, любознательного Митю Дудко (будущего знаменитого проповедника) . И наряду с этим — делового надменного, чисто одетого Талызина (будущего секретаря Митрополита Николая), циника и карьериста.

Все это собралось в коридорах бывших игуменских покоев. Переговариваются, штудируют, шумят. В аудитории идет экзамен. Темы обычные для духовных учебных заведений, примерно полуторасотлетней давности.

Сочинение на тему: "Главные святыни храма". Вопросы: "Каких вы знаете пророков израильских и иудейских?" "Праздник Вознесения Господня" — надо прочесть тропарь и сказать, в каких евангелиях рассказывается об этом событии.

Вопросы по истории церкви: вселенские соборы, святые отцы и так далее.

Между тем волнение. На автомобиле приехал протопресвитер Николай Федорович Колчицкий. Он тоже считается преподавателем института. Будет преподавать литургику. Все преподаватели и студенты тянутся к нему гуськом под благословение.

С самодовольным видом князя, обозревающего свои владения, он обходит институт, входит в одну из аудиторий. А я сижу в коридоре на скамейке, стремясь не попадаться своему старому другу на глаза. Вооруженный бумажкой и карандашиком, я занят важным делом: сочиняю эпиграмму на Колчицкого, а заодно и на себя:

"В нем, как в твердом адаманте,

Ни малейшего сомненья.

Обвинен был раз в таланте,

Но рассеял подозренья.

Отступился сам старик,

Сам наш Федорыч двуликий:

Как ни бился обер-шпик

Ни малейшей нет улики".

Эпиграмма оказалась преждевременной. Не знаю, как насчет таланта, но, как выяснилось через две недели, Федорыч не забыл меня и от меня не отступился.

Дальнейшие события развивались так.

- 164 -

Весь октябрь я продавал вещи на рынке и проживал у своих любезных, добродушных новых родственников — у Клавдии Петровны и Григория Александровича на Большой Спасской.

Две недели после экзаменов — инкубационный период. Нас проверяло МГБ. Наконец 10 октября Сергей Васильевич Саввинский официально поздравил меня с поступлением в Богословский институт.

Однако мне (по моему беспокойному характеру) все мало. Подал заявление отцу Тихону Попову о том, что я хочу держать экзамен на второй курс. Тем временем зашел в Патриархию насчет возможности получить приходскую работу.

Встретил Колчицкого. Спросил:

"Узнали?"

"Еще бы. Вы Левитин. Ну, что, побывали у Александра Ивановича?"

"Да, я у него был с частным визитом".

"Еще бы. И будете в Академии — каждый день будете у Введенского бывать. Откровенно говоря, я пришел в ужас, когда узнал, что вы в Академии".

"Ну, надеюсь, вы в дальнейшем перемените мнение".

"Будущее покажет".

17 октября 1945 года был назначен экзамен. Экзамен отличался от предыдущих. Собрался весь преподавательский синклит во главе с ректором. Допекали меня вопросами в течение двух часов. Видно было желание провалить. Только одному отцу Димитрию Боголюбову, видимо, было неудобно. Морщась, он говорил: "Ну, довольно уже".

Срезать меня все-таки не удалось: на все вопросы ответил.

30 октября пришел накануне занятий узнать, в котором часу 1 ноября будет молебен перед началом. Вдруг симпатичнейший Анатолий Васильевич (ему за его ласковость и приветливость студенты уже успели дать прозвище: "Кот-мурлыка") мне говорит:

"Левитин, пожалуйте к отцу ректору".

Сразу я подумал: "Дело плохо". Так и оказалось. Отец Тихон начал беседу так:

- 165 -

"Мы люди подневольные... Мы вынуждены рекомендовать вам заниматься дома".

Я попробовал возражать. Отец Тихон сказал:

"Дернуло вас сдавать на второй курс".

Потом узнал: когда это дошло до Колчицкого, он тут же позвонил ректору: "Это нежелательный элемент. Поддерживает связь с Введенским. Это будет агент Введенского. И потом он из евреев. Совершенно чуждый нам элемент".

Соответствующие установки он дал и другим преподавателям. Этим объясняется и соответствующая обстановка на экзаменах, и неожиданный отказ в поступлении уже после того, как Патриарх утвердил меня в списке студентов.

Вышел от отца ректора ошарашенный. Что делать дальше? В Москве оставаться бессмысленно. Ни карточки, ни денег. Надо куда-то ехать опять.

Между тем наступило 4 ноября — чтимый в Москве праздник Казанской Божией Матери. Пошел к обедне в Елоховский собор. Торжественное богослужение. Служит Патриарх в сослужении шести архиереев. Стоял обедню. После литургии подошел к иконе.

Стал молиться так, как до сих пор не молился никогда: "Божия Матерь! Помоги! Помоги сегодня же! Сейчас!"

И сразу почувствовал уверенность, что молитва услышана. Прихожу домой. Открывает дверь Клавдия Петровна. Говорит:

"Ну, вот, помолились Богу. А тут новость". — "Что такое?" И Клавдия Петровна дает мне письмо, которое читаю в полном недоумении:

"Тов. Левитин! Я знаю, что Вы нуждаетесь в работе. Прошу Вас срочно прийти в 235-ю школу Дзержинского района (Пальчиков переулок). Директор 235-й школы Л. Козлова. 4.11.1945 г."

Вне себя от удивления спрашиваю: "Откуда это письмо?" Принесла какая-то девочка. Иду в школу. К директору.

Пальчиков переулок. Тихий, спокойный московский переулочек, между Первой и Второй Мещанскими. В переулке церковь — св. Филиппа Митрополита, архитектуры Баженова, конечно, закрытая и испоганенная.

Напротив стандартное здание казарменного типа - 235-я женская школа. В то время девочки учились отдельно от мальчиков. На первом этаже кабинет директора. Докладывают обо мне. Вхо-

- 166 -

жу. За столом дама лет сорока, аккуратная, в темном платье, тип директрисы женской гимназии. Встречает приветливо. Первый мой вопрос: "Извините, откуда вы обо мне знаете? Я же приезжий".

Она:

"Мне дали ваш адрес в роно".

И тут только я начинаю понимать, в чем дело. В августе, вскоре после приезда в Москву, я проходил Троицким переулком, около Самотеки, мимо здания казарменного типа. На дверях вывеска: "Районный Отдел народного образования Дзержинского района г. Москвы". Решил зайти, вспомнить старину. Педагогическая деятельность, школа - это в ту пору, когда я был на пороге Духовной Академии, было чем-то таким же далеким, как планета Марс. За четыре года, прошедших со времени моего выезда из Питера, я ни разу не был в школе. Как много пережитого пролегло между мной и тем временем, когда я был учителем. И кем только я ни был с тех пор.

Зашел, решил вспомнить старину. В коридоре толпится народ. Зашел в один из кабинетов. На дверях надпись: "Заведующий отделом кадров". За столом пожилая женщина с типично педагогическим лицом. Подхожу:

"Скажите, у вас в районе нет вакансии учителя литературы?"

"Нет, сейчас нет. А вы что, учитель?"

"Да, но я приезжий".

"На всякий случай оставьте адрес, где остановились. Может…»

И я оставил адрес своих родственников на Большой Спасской. И вот прошло два с половиной месяца. 4 ноября, как раз в тот момент, когда я молился в Елоховском соборе, в 235-й школе произошла бурная сцена между директором школы Лидией Александровной Козловой и учительницей литературы старших классов. В финале было заявление учительницы об уходе. Директор срочно звонит в роно, спрашивает: "Нет ли учителя литературы?" Инспектор Сергеева: "Вот тут у меня валяется адрес какого-то приезжего учителя, а больше ничего нет, штаты уже укомплектованы". И Сергеева дала адрес учителя, остановившегося на Большой Спасской.

Директор была сама любезность. Быстро просмотрела документы, сказала: "Я думаю, по рукам. Пишите заявление, а 10

- 167 -

ноября (в дни октябрьских праздников школа не работала) приступайте".

Так неожиданно все переменилось. Я стал московским учителем.

И сейчас, через 32 года, я хочу уяснить, что именно произошло. Неверующий человек, конечно, все объяснит простым совпадением. Я, однако, твердо уверен, что это не было совпадением, как не были совпадениями десятки случаев мгновенного исполнения молитвы в моей жизни.

Что же было?

И здесь моя мысль обращается к той, Которую наш великий соотечественник назвал "Теплой заступницей мира холодного".

И здесь наступает то, что я хотел бы назвать психологической проверкой догмата о почитании Божией Матери. Никогда и нигде я не посмел бы даже помыслить о том, чтоб так дерзновенно, с такой непосредственностью и с таким порывом обратиться к Богу, к Христу. Но Матерь Божия, которая была для меня с детства хранительницей, покровительницей. Матерью, — была для меня близкой, родной, которая все поймет и все простит. И не отвергнет, не отринет. И к ней я обращался с такой горячей верой и говорил: "Сейчас же, сегодня же помоги". И говорил с горячим убеждением, что услышит и исполнит тотчас, в этот самый день.

И услышала, и исполнила тотчас, в этот самый день.

- 168 -

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ КОМЕДИЯ

(ПОСЛЕВОЕННАЯ МОСКВА)

И началась моя московская жизнь.

Продолжалась она четыре года (до моего ареста 8 июня 1949 года), и за это время я узнал много, очень много.

Я был всего лишь простым учителем в старших классах. Платили нам гроши, поэтому приходилось работать сразу в нескольких школах, заниматься частными уроками.

Как будто все просто и однообразно. Но нет. Москва представляла из себя столь пеструю и разноцветную ткань, что каждый день, каждый час, каждую минуту вспоминался Бальзак и его знаменитый термин: "Человеческая комедия".

Прежде всего, Москва открывалась своими глубокими, тщательно скрытыми социальными контрастами.

Возьмем самое простое. Ученики. Чего бы, кажется? Все школы одинаковые. Одна и та же программа. Учителя примерно те же самые. И даже школьные здания казарменного типа, друг на друга похожие.

Между тем, работая в нескольких школах — в центре и на окраине, — я попадал в совершенно различные миры. Разные социальные слои, совершенно иное восприятие, иные нравы, иная психология.

Анатомия Москвы. Центр. Угол Сверчкова и Потаповского переулков. Когда-то Сверчков переулок назывался Успенским: как раз на том месте, где сейчас школа, была Успенская церковь. Примечательна и судьба Потаповского. (Улицы, как и книги, имеют свою судьбу.) Переулок назван в честь архитектора Потапова. В конце переулка, на углу Маросейки, находилась построенная Потаповым небольшая церковь Рождества Богородицы — дивной красоты, похожая на бонбоньерку. В 1931 году совет-

- 169 -

екая власть решила почтить память умершего до революции архитектора, переименовала переулок в Потаповский, а через год, в 1932 году, церковь снесли, и теперь никто не знает, почему переулок называется Потаповским. В этом вся сталинская эпоха: синтез хамства, лицемерия и нелепости.

Итак, на углу двух переулков высится школьное здание. Оно, как и все школьные здания, некрасивое, казарменного типа. И все-таки несколько отличается от остальных: перед зданием сад, цветники; все отремонтировано.

Входим. В вестибюле первое, что вам бросается в глаза, — портрет Сталина во весь рост, в полной форме. Генералиссимус. Лицо какое-то особо зловещее, более, чем на других портретах.

Входим в кабинет директора. Директор — Шестопалов Павел Петрович. Бритое болезненное лицо, лысина. Замкнутый, учтивый. Заговариваем с ним. Вежлив. Сдержан. Выговаривает слова четко, ясно, но как-то по-стародевичьи. Любит говорить, задавая вопросы. (Педагогическая манера.) Как-то я присутствовал при разговоре его с завхозом. Это было так. Спокойно, медленно цедя слова:

"Скажите, Иван Иванович, вы ведь говорили, что, когда будет лежать снег, отопление будет действовать?"

Завхоз: "Да, Павел Петрович, ведь через несколько дней..."

Директор, все так же размеренно, спокойно: "Вы мне ответьте: говорили вы или нет? Отвечайте: да или нет?"

"Да, я говорил...".

"Говорили. Посмотрите в окно, что там лежит?"

"Да я никак не мог...".

"Посмотрите в окно, что там лежит?"

"Да будет завтра...".

"Скажите, что там лежит?"

И эта фраза повторяется до бесконечности, пока завхоз не ответит: "Снег". В конце разговора завхоз уже выглядит совершенно одурелым, готов сделать что угодно, лишь бы поскорее уйти, не слышать более этого монотонного голоса, не видеть этих устремленных на него пустых, ничего не выражающих глаз.

Это стиль. Шестопалов — фигура в известной степени символичная.

Директора (тогда они назывались заведующими школами) 20-х, 30-х годов были откровенно невежественными, хамоваты-

- 170 -

ми, ничего не понимающими. Но времена меняются. И вместо рабочего-директора в школу приходит учтивый, холодный, усвоивший внешние приемы культурного человека чиновник.

Его ненавидели. Все: учителя и ученики, родители учеников и школьные уборщицы. Ненавидели и боялись.

Однажды был такой случай. На традиционной встрече бывших выпускников школы выступал с каким-то патриотическим стихотворением один из студентов, бывший ученик школы. Он прочел какое-то патриотическое стихотворение, ранее прослушанное и одобренное учительницей, ответственной за проведение вечера, а потом вдруг произнес: "А теперь я вам прочту басню своего собственного сочинения "Директор-бюрократ". И прочел стих, в котором зло высмеивался Шестопалов. Зал вздрогнул от мальчишеских аплодисментов. Шестопалов не выдержал: встав, вышел из зала и отправился к себе в кабинет. На передних скамьях подавляли улыбки учителя.

Шестопалов столь характерная фигура для этого времени, что стоит рассказать его биографию.

Он родился в Тульской губернии, в крестьянской семье, в 1900 году. В памяти осталось, как неподалеку, километрах в пятидесяти от родной деревни, хоронили Льва Толстого. Помнил, как мать говорила: "Студентов-то, студентов-то понаехало". Боюсь, что, судя по отрывочным замечаниям, он и в дальнейшем знал о Толстом не больше. Разве что "Толстой — зеркало русской революции".

В 20-е годы он становится учителем начальной школы, а затем учителем черчения (размеренный, аккуратный, он был рожден для этой специальности). Однако вскоре он проходит в члены партии, и здесь начинается восход к вершинам.

Он — общественник, пишет статьи в "Учительскую газету", выступает на собраниях, завязывает связи; наконец защищает диссертацию (не окончив института) в Академии педагогических наук. И вот он директор школы, влиятельный "деятель" педагогической общественности.

Надо отдать ему справедливость: работал он с утра до вечера, в школе установил образцовый порядок. Через много лет, когда я прочел роман Дудинцева "Не хлебом единым", я невольно вспомнил тогда уже умершего директора 313-й школы. Шестопалов — это Дроздов из когда-то нашумевшего, а теперь уже основательно забытого романа.

- 171 -

Спокойный, размеренный, не повышающий голоса, он портил людям жизнь, подписывал уничтожающие характеристики, увольнял, угрожал, допекал. Так, откровенно он мне однажды и сказал: "Мы вам испортим жизнь, Анатолий Эммануилович!" И, откинувшись на спинку стула, с удовольствием посмотрел мне в лицо, ловя во мне признаки смущения.

Он стоял во главе привилегированной школы. Официальным шефом школы считалось Министерство просвещения. Учились здесь исключительно дети "ответственных товарищей". В 10 классе, где я был классным руководителем, из двадцати трех учеников был лишь один парень, родители которого были мелкие служащие. Зато было с десяток профессорских сынков, с десяток сыновей крупных министерских работников, один генеральский сынок и сынок заместителя Генерального Прокурора СССР по военным делам, занимавшего эту должность десятки лет.

Достигался такой "отбор" единой трудовой школы следующим образом. Когда поступать в первый класс приводили семилетнего мальчика из рабочей семьи, проживающей рядом, директор вежливо говорил родителям: "К сожалению, контингент нашей школы уже заполнен, обратитесь в соседнюю школу". И любезно желал всего хорошего.

Разумеется, Павел Петрович был горячим "патриотом". Это было время борьбы против "космополитизма". Говорил о русском народе и был, конечно, ярым проповедником официальной идеологии. Помню одну его речь при вручении золотых медалей выпускникам, в которой содержалась такая фраза: "Я верю, что недалек час, когда над английской Палатой Общин будет развеваться красный флаг, а в Палате Общин будет заседать первый английский съезд советов".

Под стать Шестопалову - его главный помощник, заведующий учебной частью Борис Ильич Стражевский. Этот покультурнее и поумнее. Бывший журналист, видимо, споткнувшийся на чем-то, принявшийся за педагогическое ремесло - преподавал географию. Про свою былую деятельность рассказывал, как он писал в "Известиях", прибавлял: "Иной раз после моих статей в редакцию звонил Феликс Эдмундович, спрашивал о происшедшем для принятия мер". (Считал это для себя особой честью.)

Будучи беспартийным и в чем-то, видимо, проштрафившийся, он показывал себя патриотом из патриотов. Помню, как однажды сказал:

- 172 -

"Вам, учителям литературы, надо теперь переучиваться: мы поднялись на новый, высший этап".

Это были годы борьбы с "космополитизмом", когда из школьных программ были вычеркнуты и Шекспир, и Мольер, и Байрон, но были внесены "сталинские лауреаты". Бабаевский и Первенцев вместо Шекспира — это был достойный символ эпохи.

Ученики. Не любил я их. Сынки своих папаш, карьеристы-чиновники уже на школьной скамье. Раскатывали на автомобилях. На учителишек (в дешевых мятых костюмах) посматривали с презрением.

Исключение составлял "мой" десятый "А" класс, где я был классным руководителем. Здесь было много симпатичных парней, с которыми у меня был контакт. По своему характеру, вспыльчивому и несдержанному, конечно, часто срывался и раздражался. В десятом "А" это сходило. В конце года ребята выпустили альбом, где каждому был посвящен стишок. Кончался альбом моей фотографией, под которой был стих, сочиненный одним парнишкой, внуком известного литературоведа:

Колотит рукою он по столу, как будто это жена. На двадцать четыре апостола Только один сатана.

Хуже обстояло дело в параллельном классе, где ребята в полном составе ходили жаловаться на меня в гороно после того, как я грубо вырвал тетрадку у одного из учеников, оторвав ему при этом пуговицу от пиджака. ("Тоже мне учитель", — как говорят в таких случаях в Одессе.)

И как всюду и везде, комическое здесь сплеталось с трагическим. В "моем" 10-м классе был у меня ученик Владлен Фурман - болезненный юноша в очках, сын работника Министерства народного просвещения. Он страстно любил литературу, много читал. Помню, как-то раз обратился ко мне с просьбой: "Анатолий Эммануилович! У нас кружок ребят, любящих литературу. Мы были в кружке во дворце пионера и школьника,

- 173 -

но нас не удовлетворяет: все те же лауреаты. Мы решили собираться у меня на дому. Приходите к нам, дайте установки".

Я ответил: "Голубчик, у меня же нет свободной минуты".

Это была правда: я работал в двух дневных школах, в противоположных районах Москвы, и еще вечером в школе рабочей молодежи.

"Тогда дайте нам тему".

Я посоветовал некоторые темы для докладов. В частности, помню, Володе Фурману посоветовал заняться Ибсеном.

Это был наивный хороший мальчик, что называется маменькин сынок. Помню комичный эпизод. В учительской звонит телефон, просят к телефону меня. Подхожу. Мать Фурмана — врач.

"Анатолий Эммануилович! Я сегодня оставила Володю дома, так как нашла у него аскариды, которые надо выгнать".

"А-а! Пожалуйста! Извините, я не понял, что вы у него нашли?"

"Аскариды".

"Да, да. Скажите, а что такое аскариды?"

Все учителя, слушающие этот разговор, прыскают. Усмехается, чувствую, и мать Фурмана на другом конце провода. Поясняет:

"Это глисты".

Через год после этого разговора Владлен Фурман, у которого мать искала глисты, был расстрелян на Лубянке, как тяжелый преступник.

Я уже был в то время в лагере и узнал об этом через много лет таким образом:

В 1956 году, после освобождения, шел Телеграфным переулком (это недалеко от 313-й школы). Навстречу — Фурман, повзрослевший, выросший, но, в общем, мало изменившийся. Я окликаю. Останавливается, смотрит на меня с недоумением.

Я: "Ты что, меня не узнаешь?"

"Нет, Я вас не знаю".

"Как не знаешь? Кто у тебя был классным руководителем в десятом классе?"

"А-а! Это не тот Фурман. Это мой брат".

"Ах вот что! Извините! Вы очень похожи. Ну, а как живет ваш брат?"

"Он уже не живет".

Я говорю оторопело: "То есть как?"

И здесь узнаю трагическую повесть. Причиной трагедии оказался

- 174 -

литературный кружок, о котором я только что упомянул выше, а поводом — мой арест.

* * *

Мой арест 8 июня 1949 года страшно поразил Владимира. После этого в кружке наряду с литературными проблемами начали всплывать и проблемы политические.

Вскоре все участники были арестованы. Пять главных участников, в том числе и Володя, были расстреляны. Его отец, так как кружок функционировал в его квартире, был присужден к десяти годам лагерей. Мать и брат были высланы.

"Царство небесное Владимиру! Господь да увенчает его венцом искателя правды, страстотерпца", — молюсь каждый день об упокоении его души.

Владлен, или Владимир (шутовское имя "Владлен" — "Владимир Ленин" - никто, в том числе и он сам всерьез не принимал) , не был исключением. Как это ни странно, в это страшное сталинское время молодежные организации росли как грибы после дождя. Упомяну о некоторых из них.

Как раз в то время, когда я преподавал в 313-й школе, в другой московской школе, наподалеку, училась в десятом классе группа мальчишек. Среди них — Виктор Красин, широко известный по одному из недавних судебных процессов, проживающий сейчас в Америке. Мальчишка он был озорной, беспокойный, но с живым умом и пылким воображением. Как-то раз попался ему один из томов полного собрания сочинений Ромена Ролана, изданного в тридцатые годы, когда французский писатель был в фаворе у Сталина. Том, попавшийся Красину, был посвящен индусской мистике: здесь и Рама Кришна, и Ганди, и другие. Красин, парень увлекающийся, хотя и довольно поверхностный, сразу углубился в мистику (до этого он даже, наверное, и не слышал слова "мистика"). Быстро он поделился своим открытием с товарищами по школе. Те также заинтересовали. И вот вскоре возникает группа так называемых "индусских философов".

После окончания десятилетки "индусские философы" разбредаются по институтам, завязываются новые знакомства, — в кружок вовлекается несколько десятков человек. Между про-

- 175 -

чим, один из членов этой группы — Илья Шмайн — сейчас находится в Израиле, и он так же, как и Виктор Красин, может внести поправки в мой рассказ, если я в чем-либо ошибаюсь.

Хаос в головах у мальцов был невообразимый, но основная идея была очень симпатичная. Их основной лозунг был: "На нашем знамени мы пишем три имени: Рама Кришна, Ромен Роллан и... Ленин".

Начались сборища у одного из членов кружка — кажется, Федорова, по прозвищу "князь". Ребята делали рефераты. Вскоре с мистических высот они спустились на грешную землю — и стали интересоваться политическими проблемами. Красину принадлежит следующая формула:

"Поколение наших отцов сделало революцию (его отец, старый коммунист, между прочим, погиб в ежовщину), следующее поколение испохабило социализм; мы, третье поколение, должны вернуть идее социализма ее первоначальную чистоту".

Разумеется, эти собрания юнцов не могли не обратить на себя внимание госбезопасности. Вскоре в их среду был послан стукач.

Это тоже человек, приобретший впоследствии некоторую известность: Феликс Карелин, вращающийся сейчас в церковных кругах. Феликс Карелин (отец его еврей, мать немка) был сыном крупного чекиста - кажется, родственника известного левоэсэровского лидера. И его отец погиб в ежовщину. В послевоенное время юноша Феликс получил предложение от МГБ стать стукачом. Это предложение было им принято. Завязав знакомство с "индусскими философами", Феликс быстро становится своим человеком в их среде.

Однако юноша, горячий, увлекающийся, к тому же одержимый жаждой деятельности, он вскоре начинает испытывать непреодолимое отвращение к своей поганой роли. Собрав ребят, он откровенно им рассказывает о том, что к ним заслан МГБ, зачитывает им письмо к Министру государственной безопасности и на их глазах опускает это письмо в почтовый ящик.

Результат не замедлил: через несколько дней всех "индусских философов" арестовывают, а через неделю к ним был присоединен и Феликс.

Знаменательна и дальнейшая судьба этих ребят. Феликс был осужден на десять лет лагерей. Находясь в лагере, с целью доказать, что он навсегда покончил с прошлым, он убивает лагерного стукача, получает дополнительно десять лет. Затем, нахо-

- 176 -

дйсь в лагере, он встречает священника, также осужденного. Под его влиянием, со свойственной ему порывистой страстностью становится христианином, принимает крещение.

Выйдя из лагеря, он добивается священства, — из этого ничего не выходит: МГБ накладывает на его кандидатуру строжайшее "вето". Затем он знакомится с двумя известными священниками: отцом Глебом Якуниным и Николаем Эшлиманом. Принимает участие в составлении петиции. Сейчас, уже постаревший и поседевший, проживает под Москвой — кажется, в Загорске.

Виктор Красин также получает десять лет лагерей. Я встретился с ним в 1949 году на Лубянке, мы были в одной камере. Будучи заключен в страшный лагерь в Тайшете под Иркутском, предпринимает отчаянную попытку побега, окончившуюся неудачей. Также получает дополнительные десять лет.

По возвращении из лагеря во время хрущевской "оттепели" в 1956 году поступает в университет на экономический факультет. В дальнейшем — знакомство с Петром Якиром, активная роль в создании Инициативной группы по защите прав человека.

1972 год — арест. Остальное общеизвестно.

В это же время в Ленинграде действовали следующие молодежные организации. Голубой фронт, полутроцкистская организация, руководимая студентом Ахутиным, и другие. Обычно эти организации, состоящие из пылких мальцов, проваливались при первой же попытке действия. Однако их появление — характерный симптом. Они свидетельствовали, что не все-благополучно "в королевстве датском", не все благополучно в помпезном здании с красочным фасадом, выстроенном Сталиным.

Для всех этих мальцов были характерны благородные порывы в сочетании с детской наивностью. В этом отношении интересна судьба кружка ленинградской молодежи под названием "За народное счастье".

В 1947 году ребята, ученики техникума, решили распространять на первомайской демонстрации листовку. И ничего не нашли лучшего, как написать эту листовку от руки. Результат следующий. В один прекрасный день по всем учебным заведениям в Ленинграде была сделана диктовка. Диктант был проведен внезапно. Во время урока вдруг учитель неожиданно заявляет: "А теперь, товарищи, напишем очередной диктант". (Ни учите-

- 177 -

ля, ни администрация, разумеется, понятия не имели, откуда эта диктовка, — было разъяснено, что это просто проверка грамотности.) Через месяц ребята были арестованы.

Были и просто одиночки, которые распространяли листовки по собственной инициативе. Были мальцы, которые искали общения с кружками и на этом попадались.

В лагере, в частности, я встретил молодого парня из Риги Юрия Баранова, который поступил в один из ленинградских институтов и сразу же стал спрашивать у товарища: "Скажи-ка, а существует ли здесь подпольный кружок? Я хотел бы в него вступить". Нарвался на стукача. Тотчас был арестован, получил десять лет лагерей.

А на поверхности все было спокойно. Казалось, сталинская деспотия не имеет противников, народ безмолвствует.

Другая школа, где я долгие годы работал, была в Марьиной Роще. Марьина Роща - это особый мир. В древние времена это была земля бояр Шереметьевых. В XVII, XVIII, XIX веках здесь — любимое место народных гуляний. Тут справлялся народный праздник "семик" (в четверг перед Троицей, на седьмой неделе после Пасхи). В те времена этот район считался районом фальшивомонетчиков и всякого жулья. В конце XIX и в XX веке район заселен исключительно ремесленниками. Затем здесь строятся два завода. Появляются рабочие. В 40-х годах здесь, как нигде в другом месте Москвы, сохранилась старина.

Старые деревянные домишки, канализация отсутствует, водопровод тоже — ходят к колодцу с ведрами. Зимой — сугробы; фонарей нет, хоть глаз выколи. Бывало, идешь вечером и не верится, что это двадцатый век, что, если сесть на трамвай, через пятнадцать минут будешь в центре Москвы, на залитых электрическим светом московских улицах. Городской шум сюда не достигает. Кажется, что ты где-то в Сибири, за тысячи километров от столицы.

В домиках невылазная грязь, вонь, старое барахло, скученность. Сохранились старые традиции. 13 января, в канун Нового года по старому стилю, ходят толпы молодежи человек по сорок, поют, играют на гармошках. Девушки подходят, спрашивают имя: загадывают, как будут звать жениха.

- 178 -

Население — в основном ремесленники. Портные; эти живут прилично, имеют заказчиков, дают взятки фининспекторам. И наряду с этим беднота: работницы, потерявшие мужей на войне, они работают чернорабочими, уборщицами, дворниками. Ребята голодные, одетые в лохмотья, разнузданные и разболтанные.

Нравы деревенские, первозданные. Здесь можно парня и за ухо дернуть, и щелчок ему дать, и выругать - хотя и не последними, но предпоследними словами. Здесь мне с моими манерами старого бурша была лафа.

Первоначально преподавал в пятом и шестом классах, но не справился — разнузданность ребят переходила все границы. Вскоре перешел в старшие классы и в школу рабочей молодежи. Бросил здесь якорь на долгие годы; преподавал здесь и до ареста, и после возвращения из лагеря, — всего в общей сложности тринадцать лет.

Вспоминаю мою милую Марьину Рощу с любовью до сих пор. Здесь работал по-настоящему, в других местах — гастролировал.

А работа была трудная: помимо классов приходилось давать бесчисленное количество дополнительных занятий — готовить малоразвитых, примитивных ребят к аттестату зрелости. Работал и в школе, и на дому, куда приходили ко мне ученики. Перед экзаменами работал буквально целыми сутками. И работал здесь с удовольствием: любил этих милых парнишек и девочек, таких простых, добрых, хороших.

Как я однажды писал, я народник. Дело тут не в концепциях Лаврова и Михайловского, а в другом — в глубокой сердечной любви к простому русскому человеку. Люблю его, и близок он мне, ближе всех. И больше всего страдаю оттого, что, разлучен с ним навсегда.

Конечно, ценю и интеллигенцию, и страсть как не люблю "об-разованщину". Это, наверное, единственное, в чем схожусь с Александром Исаевичем Солженицыным.

Но вернемся к Марьиной Роще. Взяточничество тут процветало, и отнюдь не чужды этому были и мои начальники, и мои коллеги учителя. В оправдание скажу, что жизнь была настолько нищенская, что на зарплату прожить было невозможно.

Сам я взяток не брал: брезгливость к взятке у меня заложена еще отцом, старым судейским, который без ужаса не мог гово-

- 179 -

рить о взятке. Но, каюсь, прямых взяток не брал, а брал косвенные. Занимался с учениками на дому. Между прочим, таким образом остался в Москве. Сначала я был прописан как студент Духовной Академии. Потом, когда Академия лопнула, окончилась и прописка. Я был прописан в качестве студента лишь на год. К счастью, нашлась в школе рабочей молодежи ученица, мать которой работала управдомом. Эта прописала. В Марьиной Роще такие дела легко делаются. К тому же, у нее был ухажер — квартальный. Жил я по-прежнему на Большой Спасской у свойственников (родителей мачехи), а прописан был в Марьиной Роще.

Хорошее было время, хотя и трудное, и много было вокруг всякой пакости. Главное, что поддерживало, — простые, сердечные отношения и с марьинорощинскими ребятами, и с марьино-рощинскими учителями, и даже с уборщицами.

Все знали, что я верующий, приходили ко мне домой — видели иконы. Делали вид, что не замечают. Об антирелигиозных вещах при мне не говорили.

Помню, однажды в школе рабочей молодежи был ученик (теперь он крупный работник московской милиции), который однажды, говоря о Маяковском, сказал о его антирелигиозном стихотворении "Шесть монахинь". Все испуганно переглянулись, а парень осекся, поняв, что сделал бестактность.

Преподавал я так, как преподавал бы в старой гимназии, и лишь перед экзаменами настропалял учеников на "идейные темы". Неразвитость ребят была поразительна. Так, однажды в десятом классе, говоря о Гамлете, я упомянул, что он учился в Виттенбергском университете, где в свое время действовал Лютер (это обычно говорят учителя). Затем от одной ученицы я получил следующий ответ: "Гамлет учился в Виттенберге на Лютера". Как на Лютера? Оказывается, она решила, что "Лютер" — это такая профессия. Другой раз, говоря о Базарове, я употребил следующий эпитет: "Базаров был чрезвычайно смелый и независимый человек". В результате в нескольких сочинениях я прочитал следующую фразу; "Базаров был чрезвычайный".

Вообще везло мне. Придя в одну из школ, я сказал, что требую тщательной записи всего, что я говорю. А затем со свойственной мне скромностью прибавил: "Конечно, бывают редчайшие люди, которые могут обойтись без записей. Я, например, в институте никогда ничего не записывал". После этого

- 180 -

на долгое время за мной укрепилась кличка "Редчайший". "Левитин редчайший" — эта кличка вырезывалась на партах, писалась на стенках, была у всех на устах. Но в целом отношения с учениками были хорошие.

Мне часто делали замечания, почему я взрослым ученикам, парням-десятиклассникам говорю "ты"; только парням; девочкам я говорил "вы". Но я отвечал: "Конечно, если смотреть на учителя как на должностное лицо, это возмутительно: что чиновник говорит своему подчиненному "ты". Но учитель - это не должностное лицо, это старший товарищ, друг, почти отец. Это "ты" действительно сразу ломало лед, опрокидывало казенную постройку, воздвигнутую Шестопаловым, создавало отношение интимности и дружбы.

Много было поразительного. Учителя — полуголодные, ходившие в лохмотьях, нищие, работая в классах с выбитыми стеклами, с разнузданными парнями, — делали все, что могли, несли начатки знаний, культуры в серую безграмотную массу. Самое главное — сознание, что, если этого не сделаешь ты, никто этого не сделает. Дети неграмотных полунищих родителей могли что-то получить только от тебя, учителя, — и благодаря этому возникало к ученикам особое теплое, почти отцовское чувство.

Я здесь ничего не говорю о товарищах; они все еще живы, и многие из них работают. Боюсь, что я могу оказать им плохую услугу. Однако я отсюда, из своего "прекрасного далека" говорю им за их хорошее товарищеское ко мне отношение: сердечное спасибо.

А теперь хватит панегириков. Было не только хорошее. Самый главный порок советской школы — это главный порок всей советской жизни: очковтирательство.

Прежде всего так называемая стопроцентная успеваемость. Делается это так. В марте, за три месяца до окончания учебного года, министр просвещения созывает совещание заведующих гороно. Здесь высокие педагогические начальники берут на себя торжественное обещание: "В ответ на заботу Партии и Правительства о школе... и т. д., и т. п. ...мы берем на себя обязатель-

- 181 -

ство достичь в этом году стопроцентной успеваемости и выпустить столько-то лиц с золотой медалью".

Затем каждый заведующий гороно собирает заведующих районными отделами народного образования и обращается к ним с подобным же воззванием. Затем подобная сцена происходит в гороно с директорами школ.

Наконец директор является в школу и допрашивает учителей литературы и математики:

"Сколько будет медалистов?"

"Вы знаете, медалистов в этом году наверное не будет".

"Как не будет? Вы с ума сошли! Нас же всех разгонят, меня снимут с работы. Вы понимаете ли, что этого нам не простят?"

"Понимаем".

И начинается канитель с медалистами.

Аттестаты зрелости и медали были введены Сталиным в 1945 году. Вообще надо сказать, что в школьном деле Сталин вел в общем довольно правильную линию (это, кажется, единственная область, в которой с ним можно согласиться). У него была установка на превращение советской школы в старую гимназию.

Вообще надо сказать, что в старой России школьное дело было поставлено прекрасно. Гимназия выпускала хорошо грамотных, широко образованных, развитых людей.

Сейчас, живя на Западе, я немного познакомился с постановкой школьного дела в европейских странах и скажу: где уж? Далеко им всем до старой русской гимназии.

Революция произвела полный хаос в школьном деле и разрушила до основания старую гимназию. Сталин решил в послевоенное время восстановить разрушенное дело просвещения. Он не учел, однако, тех коренных пороков советской системы, которые в значительной степени свели на нет это начинание.

В те времена, когда приходил устраиваться на работу учитель старших классов, первый вопрос к нему был:

"Сколько у вас было медалей?"

"Пять".

Лицо директора расцветает.

"Прекрасно! Прекрасно!"

- 182 -

В переводе на простой язык этот вопрос означал: "Хорошо ли вы умеете жульничать?"

Должен сказать (дело прошлое!), что этим искусством я владел неплохо. А между тем как будто было сделано все, чтоб жульничать было невозможно.

Первый экзамен на аттестат зрелости — сочинение. По сочинению должна быть пятерка, иначе медаль отпадает.

Тема сочинения вручается директору накануне в гороно в запечатанном тремя печатями конверте, под расписку. Он обязан хранить конверт в школе, в несгораемом шкафу. В любой момент, посреди ночи, может быть проведена проверка, и, если будет обнаружено, что печати сломаны, директор будет немедленно снят с работы.

Затем, на другой день, 20 мая, одновременно во всех школах вскрываются конверты директорами, в присутствии комиссий, состоящих из представителя городского отдела народного образования, учителя и двух учителей-ассистентов.

Сочинение пишется в присутствии всей комиссии. После окончания все работы должны быть проверены всеми членами комиссии.

Работы медалистов (в них не должно быть ни одной ошибки) в конце июня, после окончания экзаменационной сессии, отсылаются в гороно, где специальная комиссия должна утвердить отметку. Как тут можно сжульничать? Жульничали. Делалось это так.

Сочинение написано. Это должно было произойти в 2 часа дня (на написание сочинения дается пять часов). Комиссия за столом, готовая проверять сочинения. Что сделает неопытный учитель? Он даст представителю гороно сочинение предполагаемого отличника. Тот найдет в сочинении ошибку, — и кончено, — прощай, медаль.

Не то сделает учитель-жулик, вроде вашего покорного слуги. Он начнет с ужаса: "Написали ужасно, все провалились... Марья Ивановна! (Это представитель гороно.) Проверяйте, проверяйте. Давайте проверять. Вот смотрите, смотрите, как ужасно написали!"

Представитель гороно (это обычно учитель географии из какой-нибудь школы) сидит, как обалделый, и с ужасом смотрит на

- 183 -

40—60 сочинений, в каждом по 12—20 страниц, которые надо проверить к завтрашнему дню.

Проверив одно-два сочинения, жалобно говорит: "Анатолий Эммануилович! Проверьте сами, а завтра все нам покажете".

Это только нам и надо. Все ошибки будут исправлены. В крайнем случае, сочинение будет переписано. (Это, впрочем, бывает редко, если уж очень большая неожиданность.) И на другой день выясняется, что сочинения написаны не так уж плохо, и зеленый свет ученику к медали открыт...

В Марьиной Роще нравы были простыми, мы не привыкли к бюрократии, и однажды произошел инцидент, столь характерный для того времени, что о нем стоит рассказать.

Официально наша школа была при двух заводах: при заводе КТС (Комбинат твердых сплавов) и при заводе "Борец". На самом деле в десятых классах ни одного рабочего с этих заводов не было. Все сыночки марьинорощинских портных, поступавшие сюда по справкам, которые им доставали папаши и мамаши.

В 1948 году - торжество. Наша школа получила четыре золотых медали. К нам пожаловал на выпускной вечер "сам" секретарь районного комитета партии Дзержинского района. Это очень знатный сановник. Достаточно сказать, что на территории Дзержинского района находились МГБ и все основные министерства. И вот он прибывает в нашу захолустную школу, в Марьину Рощу.

Приехал в сопровождении многочисленной свиты. Наш непосредственный начальник, заведующий роно Вахрушев, который в обычное время сам разыгрывает из себя вельможу из вельмож, имеет вид мальчика, который ожидает, что его сейчас высекут.

У партийного руководителя на лице важность обитателя Олимпа. Повернется направо — свита в двадцать человек за ним, пойдет налево - свита не отстает ни на шаг.

Во время выпускного вечера, во время произнесения речей он сидел в президиуме с министерским видом. Я думал: и вправду, что-то из себя представляет. Но когда он заговорил... Боже!.. Бери и сажай самого на школьную скамью. Затем аплодисменты. Банкет. Мы, учителя, сидим в сторонке. Сановник, блестящая свита и директор школы - в центре, за особым столом. Поздравления, тосты.

Но вот опять поднимается секретарь и начинает, ко всеобщему удивлению, говорить о плохих делах... на заводе "Борец". Дирек-

- 184 -

тор этого завода присутствует здесь же. Ребята слушают невнимательно (к тому же, уже подвыпили), к заводу "Борец" никто из них не имеет никакого отношения.

Но вот один из нас, учителей, решил выскочить перед начальством. Это учитель английского языка, подхалим и карьерист.

В тот момент, когда секретарь говорил о том, что завод "Борец" не выполняет плана, учитель неожиданно подал реплику:

"В таком случае предлагаю выпить за лучшие дела завода "Борец"!

Оторопевший секретарь спрашивает:

"А ты где работаешь?"

"Я учитель".

"Ах, вы — учитель?"

И секретарь молча садится, не кончив речи. Еще мгновение — и секретарь встает из-за стола и молча, ни с кем не попрощавшись, уходит. Вслед за ним уходит вся его свита. Скандал страшнейший: выгнали партийного руководителя. По тем временам можно было и поплатиться за это головой.

Директор (очень милая женщина) мечется, задыхается, чуть не плачет. Выручили нас наши ребята, бывшие фронтовики (это же был 1948 год). Окружили секретаря в коридоре: "Михаил Иванович, вернитесь! Вернитесь, фронтовики вас просят".

Сановник сменил гнев на милость и важно изрек:

'Только для фронтовиков возвращаюсь".

Виновный учитель убежал домой как ошпаренный, а на другой день подал заявление об уходе.

Все это, впрочем, мелочи. Если бы только это, то с этим еще можно примириться. Было нечто более страшное. На ваших глазах наших учеников, хороших, милых русских ребят, развращали, делали из них провокаторов, шпионов, агентов МГБ.

Лег десять назад я написал довольно большую статью "Перед восходом солнца", в которой подробно рассказывал об агентах госбезопасности, о методах их вербовки.

В КГБ на статью обратили пристальное внимание. Проглотили,

- 185 -

но потом, в 1969 году, мне отомстили. (Эта статья и была основной причиной моего ареста.)

Попала эта статья и на Запад, но здесь на нее не обратили никакого внимания. Лишь один американский журнал, издающийся Государственным Департаментом США, напечатал ее в английском переводе.

Вернусь опять к этой теме. Это тем более уместно, что именно агенты КГБ, стукачи, являются существенным элементом "Человеческой комедии", разыгрывающейся в СССР.

Начну с учеников. Фамилии своих учеников из соображений педагогической этики буду заменять вымышленными.

Однажды в весенний день, в мае 1948 года, я назначил в школе рабочей молодежи консультацию перед экзаменами на аттестат зрелости. По закону ученики в это время получают отпуск на работе, поэтому можно заниматься с ними и днем.

Прихожу. Вижу, около школы стоит знакомый рыжеватый паренек, окончивший школу в прошлом году. Это сын нашей уборщицы, сделавший впоследствии блестящую карьеру: он сейчас второй секретарь райкома комсомола Дзержинского района.

Здороваемся.

"Ты что, Витя?"

"Я по делу. Я сейчас и к Льву Исаковичу (учителю математики) заходил".

Через пятнадцать минут ко мне подходит ученик — парень 24-х лет, коммунист, сын марьинорощинского портного. Говорит:

"Анатолий Эммануилович! Мы с Даниловым (это тоже бывший фронтовик, сын известного в Марьиной Роще чекиста) должны сейчас удалиться по экстренному делу".

"Пожалуйста".

Вечером своему коллеге-математику:

"Скажите, к вам сегодня Витя заходил?"

"Заходил. Если б вы только знали, зачем заходил...".

"Скажите, — буду знать".

"Нет, этого я вам никогда не скажу, но если бы вы только знали!.."

Я (сугубо равнодушно, вижу, что через пять минут он все равно мне все скажет):

"Ну, раз нельзя, так не надо".

- 186 -

"Ну, ладно, я вам все-таки скажу. В райком комсомола прибыл представитель госбезопасности. Он хочет приглашать на работу людей. Витька выделил трех: Алексеева, Данилова и меня. Работа научно-исследовательская".

"Что она исследовательская, это я понимаю, но что в ней научного?"

"Да нет, не то, что вы думаете. Речь идет об иностранном отделе. Надзор за иностранцами-немцами, которые работают сейчас на наших заводах".

"Ну, и что вам сказали?"

"Велели позвонить".

Через два дня мой Лев Исакович позвонил и получил обескураживающий ответ:

"Мы вами заниматься не будем".

Что касается Данилова, то его кандидатуру, как это ни странно, отвел отец — сам старый чекист. Из этой тройки прошел один только Алексеев, сын дамского портного, фронтовик.

Проходит несколько дней. Опять консультация. Ребята заговорились, стоя в коридоре. Я говорю:

"Ребята, ребята, идите, пора начинать".

Алексеев разыгрывает из себя мальчика:

"А я не пойду!"

Я: "Ну, вот тебе, военный человек, ты должен быть дисциплинированным".

"Я же теперь не военный".

"Все равно, теперь ведь тебе опять придется привыкать к дисциплине".

Алексеев бросает на меня искоса взгляд, понял, что я знаю.

На другой день он у меня, — он староста группы, — принес мне какой-то список. Когда деловой разговор был окончен, Алексеев говорит:

"Вы знаете, что в моей жизни намечаются перемены? Мне сказали следующее: сдавайте экзамены, сдавайте как можно лучше, а когда сдадите, приходите к нам. Речь идет об иностранном отделе".

Я "Зачем это тебе нужно? Почему тебе не поступить в институт, стать инженером? А то ведь это не специальность. Завтра что-нибудь не так — и тебя по шапке".

"Если что-нибудь не так, то шапки не понадобится, не на что ее будет надевать".

- 187 -

"Ну вот, видишь, так зачем же ты туда идешь?"

"Слушайте, мне уже двадцать пять лет, я на иждивении у отца, идти в институт — еще пять лет у него на шее, а там что? Работать инженером на окладе 800 (80 по-теперешнему) рублей. И еще сидеть на шее у отца? А здесь я в сентябре поступаю на курсы — стипендия 1500 рублей. А как только присвоят звание, вдвое больше".

Я промолчал. Что я мог на это сказать?

В процессе экзаменов мне пришлось оказать ему одну услугу. И на этом мы расстались. Проходит лето. Как сейчас помню, 19 августа. Преображение, 6 часов вечера. Раздаются три звонка. Это ко мне. Иду открывать. Алексеев.

"Пожалуйста!"

Думаю: зачем он ко мне пришел? Вспоминаю: брат его учится в девятом классе. Спрашиваю:

"Ты, верно, насчет брата?"

"Нет. Еще во время экзаменов я положил угостить вас со своей первой получки. Как хотите: здесь или пойдемте в ресторан".

"Ну что ж, пойдем в ресторан".

Пошли в летний ресторан на Самотеке. Выпили, закусили. Мой собеседник говорит:

"Анатолий Эммануилович! Мои родители — верующие люди. Когда они садятся за стол, они крестятся. (Об этом упомянуто, конечно, не случайно.) Я им ничего не говорю о том, что я делаю, как и вам не скажу. Но я знаю, что, если бы они знали, что я делаю, они бы не могли не одобрить. Во всяком случае, к сыску, к доносам я не имею никакого отношения".

Я высказал совершенно откровенно (как говорил мне один мой коллега: "Вы и когда трезвый, так говорите, как пьяный. Представляете себе, какой вы, когда пьяный?!") все, что я думаю о его учреждении.

Потом пошли. Он меня проводил до дома. Когда прощались, сказал:

"Это еще не все. Вот вам на память".

И он протянул мне серебряную ложечку, с которой он позабыл снять цену: 27 рублей (по-нынешнему 2 руб. 70 коп.). Я остолбенел от неожиданности. Чекист и сентиментальный подарок? И сейчас эта ложечка находится в моей московской квартире, у жены.

Потом я его видел в декабре 1948 года, когда медалистам

- 188 -

вручали медали. Это очень в советском духе: вручать медали тогда, когда все о них давно забыли.

После торжественной церемонии мой коллега, физик, говорит: "Зайдите ко мне в кабинет".

Захожу. Наши медалисты, в том числе Алексеев. Пили вино из пробирок, закусывали бутербродами. Алексеев мне потихоньку говорит:

"Я о вас часто думаю. Особенно когда слышу что-нибудь антирелигиозное. Вы же, я знаю, глубоко верующий человек. И работаете над Белинским".

"А откуда ты знаешь, что я глубоко верующий человек?"

"Это другой вопрос".

Когда меня посадили, многие думали, что в это виноват Алексеев. Нет, он тут ни при чем.

Увидел его через много, много лет, в 1968 году. Встретились на улице около Сандуновских бань. Любезен. Натянут. Не очень изменился. Но глаза другие: фальшивые, и что-то в них жестокое. Такие глаза я видел у всех чекистов, у следователей и оперуполномоченных. Продолжать разговор не было желания. Простился с ним и пошел в баню.

Мы говорили о чекисте высокого класса. Спустимся ниже. Однажды мне говорит учительница из соседней школы (порядочнейшая женщина):

"Анатолий Эммануилович! Позаймитесь с Поспеловым. (Я ее класс хорошо знал, так как одно время ее заменял, когда она болела.) Я не знаю, как его допускать к экзаменам на аттестат зрелости: ничего не знает".

"Что ж, присылайте".

И приходит ко мне знакомый мне белобрысый парнишка. Начинаю прощупывать его знания. Ничего ни о чем. Школьная уборщица знает больше. Надо умудриться проучиться десять лет и до такой степени ничего не знать. Говорю:

"Ну, ладно, учить тебя теперь уже поздно. Сделаем вот что. Вот книжка "Билеты по экзаменам на аттестат зрелости". Буду тебе каждый день диктовать ответы, по три вопроса".

Так и сделали. Диктовал ему каждый день по три ответа, а он добросовестно заучивал ответы наизусть. Как-то раз, передохнув, говорю:

- 189 -

"Ну вот, видишь, так зачем же ты туда идешь?"

"Слушайте, мне уже двадцать пять лет, я на иждивении у отца, идти в институт — еще пять лет у него на шее, а там что? Работать инженером на окладе 800 (80 по-теперешнему) рублей. И еще сидеть на шее у отца? А здесь я в сентябре поступаю на курсы — стипендия 1500 рублей. А как только присвоят звание, вдвое больше".

Я промолчал. Что я мог на это сказать?

В процессе экзаменов мне пришлось оказать ему одну услугу. И на этом мы расстались. Проходит лето. Как сейчас помню, 19 августа. Преображение, 6 часов вечера. Раздаются три звонка. Это ко мне. Иду открывать. Алексеев.

"Пожалуйста!"

Думаю: зачем он ко мне пришел? Вспоминаю: брат его учится в девятом классе. Спрашиваю:

"Ты, верно, насчет брата?"

"Нет. Еще во время экзаменов я положил угостить вас со своей первой получки. Как хотите: здесь или пойдемте в ресторан".

"Ну что ж, пойдем в ресторан".

Пошли в летний ресторан на Самотеке. Выпили, закусили. Мой собеседник говорит:

"Анатолий Эммануилович! Мои родители — верующие люди. Когда они садятся за стол, они крестятся. (Об этом упомянуто, конечно, не случайно.) Я им ничего не говорю о том, что я делаю, как и вам не скажу. Но я знаю, что, если бы они знали, что я делаю, они бы не могли не одобрить. Во всяком случае, к сыску, к доносам я не имею никакого отношения".

Я высказал совершенно откровенно (как говорил мне один мой коллега: "Вы и когда трезвый, так говорите, как пьяный. Представляете себе, какой вы, когда пьяный?!") все, что я думаю о его учреждении.

Потом пошли. Он меня проводил до дома. Когда прощались, сказал:

"Это еще не все. Вот вам на память".

И он протянул мне серебряную ложечку, с которой он позабыл снять цену: 27 рублей (по-нынешнему 2 руб. 70 коп.). Я остолбенел от неожиданности. Чекист и сентиментальный подарок? И сейчас эта ложечка находится в моей московской квартире, у жены.

Потом я его видел в декабре 1948 года, когда медалистам

- 190 -

вручали медали. Это очень в советском духе: вручать медали тогда, когда все о них давно забыли.

После торжественной церемонии мой коллега, физик, говорит:

"Зайдите ко мне в кабинет".

Захожу. Наши медалисты, в том числе Алексеев. Пили вино из пробирок, закусывали бутербродами. Алексеев мне потихоньку говорит:

"Я о вас часто думаю. Особенно когда слышу что-нибудь антирелигиозное. Вы же, я знаю, глубоко верующий человек. И работаете над Белинским".

"А откуда ты знаешь, что я глубоко верующий человек?"

"Это другой вопрос".

Когда меня посадили, многие думали, что в это виноват Алексеев. Нет, он тут ни при чем.

Увидел его через много, много лет, в 1968 году. Встретились на улице около Сандуновских бань. Любезен. Натянут. Не очень изменился. Но глаза другие; фальшивые, и что-то в них жестокое. Такие глаза я видел у всех чекистов, у следователей