Николай Жевахов
ВОСПОМИНАНИЯ
К началу
Глава LXXII
1917 год. Доклад Ея Величеству о поездке в Новгород. Высочайший
рескрипт на имя начальницы Харьковского Женского Епархиального Училища Е.Н.Гейцыг
Оправившись от болезни, я испросил Высочайшую
аудиенцию у Государыни и поехал в Царское Село с докладом о своей поездке в Новгород
и с заготовленным для подписи Ея Величества рескриптом на имя начальницы Харьковского
епархиального женского училища Евгении Николаевны Гейцыг. Это было в начале января
1917 года.
Доклад длился недолго, и, передав Императрице подарки от старицы
Марии Михайловны, какие Государыня приняла и отнесла в соседнюю комнату, я стал
рассказывать о деятельности Е.Н. Гейцыг и ее самоотверженной работе, закончив
рассказ такими словами:
«Эти маленькие, скромные труженики всегда в тени: их никто
не замечает, они и не ждут ничего; а между тем оказанное им с высоты Престола
внимание так бы осчастливило их, вдохнуло бы так много энергии и новых сил. Е.Н.
Гейцыг имеет уже портрет Государя Императора, с собственноручным подписанием Его
Величества, и, может быть, Вашему Величеству было бы угодно пожаловать ей и Ваш
портрет, при рескрипте на ее имя... Такие люди малы перед людьми, но велики перед
Богом»... Мне не нужно было говорить дольше, ибо никто не был ближе и дороже сердцу
Царицы, как именно эти скромные, никому неведомые маленькие люди. С материнской
любовью, готовой раскрыть свои объятия каждому подобному труженику, выслушала
меня Императрица и затем взяла у меня рескрипт, внимательно прочитала его и одобрила
текст.
Подойдя, затем, к маленькому дамскому письменному столику,
Государыня хотела подписать его, но в чернильнице не оказалось чернил.
«Сколько лакеев, а никто ничего не делает: только и умеют стоять
на одном месте», – сказала Государыня благодушно и ушла в соседнюю комнату в поисках
чернил.
Я невольно улыбнулся, ибо, действительно, во Дворце было много
слуг, но они умели только мастерски поворачивать головы в разные стороны, не двигаясь
с места, и провожать глазами проходивших мимо, но, конечно, ни для чего другого
не были пригодны».
Подписав рескрипт, Ея Величество вручила его мне вместе со
Своею фотографической карточкой, с собственноручным автографом...
Я был безмерно счастлив, что мне удалось порадовать старушку
Е.Н. Гейцыг, и увидел в этих знаках милости Императрицы награду Святителя Иоасафа
за то, что Е.Н. Гейцыг явилась первою провозвестницею славы Святителя в Харьковской
епархии, одним из самых горячих сотрудников моих в деле собирания материалов для
жития Святителя и последовавшего за сим прославления великого Угодника Божия.
Несколько дней спустя, не помню по какому поводу, я был снова
вызван к Ея Величеству.
Я застал Государыню грустной и встревоженной. Делатели революции
продолжали, с непостижимым рвением, делать свое гнусное, черное дело, забрасывая
Императрицу безжалостною, жестокою клеветою и привлекая к своему «делу» все большее
число сознательных и бессознательных сотрудников, помощников и пособников. Обычно
сдержанная, не ищущая извне ни помощи, ни поддержки, ни даже простого участия,
Императрица, на этот раз, поделилась со мною своими горестными переживаниями и
рассказала о письмах княгини Васильчиковой, члена Государственного Совета Обер-егермейстера
Балашова, а также о безобразной выходке начальницы Царскосельского епархального
женского училища Курнатовской, о чем я уже упомянул на предыдущих страницах.
Выходка г-жи Курнатовской до крайности ошеломила меня, и я
сделал невольное сопоставление между Е.Н. Гейцыг, самоотверженной провинциальной
труженицей, беззаветно преданной Престолу и горячо любившей Государыню, и г-жею
Курнатовскою, жившей по соседству с Царским Дворцом, свидетельницей не только
подвигов, но и страданий Императрицы.
Чем дальше были люди от Престола, тем преданнее были, и чем
ближе подходили к подножию Престола, чем большими милостями пользовались от Царя
и Царицы, тем большими изменниками и предателями являлись. Однако, связанный запрещением
Ея Величества, я мог чувствовать только презрение к г-же Курнатовской, но не имел
возможности немедленно же уволить ее от должности, что, однако, хотел сделать
после возвращения с Кавказа, на ревизию куда должен был уехать через несколько
дней.
Это была последняя аудиенция, и после этого я уже не видел
Императрицы... Уничтожив Россию, революция укрыла от ее взора Царя и Царицу, Господь
отнял Своего Помазанника, и неизвестно, когда вернет Его...
Глава LXXIII
Отъезд на Кавказ. Туапсинская Иверско-Алексеевская Женская Община
Еще задолго до перехода своего на службу в
Ведомство Православного Исповедания, я осаждался разного рода просителями, прибегавшими
к моей помощи и заступлению. Как я ни уклонялся от этих просителей, как ни убеждал
их в том, что, состоя на службе в Государственной Канцелярии и ведая только мертвое
канцелярское дело, я не имею ни связей, ни влияния в «сферах» и что, в лучшем
случае, мог бы ограничить свое участие к ним передачею их просьб и прошений по
принадлежности тому или иному Министру, но от этого не уменьшалось ни количество
поступавших ко мне письменных обращений, ни число личных посетителей. В этом случае
я как бы дополнял собою графиню Софию Сергеевну Игнатьеву, в двери которой ломились
эти маленькие люди в полном убеждении, что всесильная графиня, или, как ее называли
эти люди, «мать-владыка», все может. Графиня же, нередко, направляла своих
просителей ко мне, а я своих – к графине. Просьбы, с которыми к нам обращались,
были самого разнообразного содержания и часто не имели никакого отношения к церковным
сферам.
На этой почве рождались нередко комические эпизоды.
Пришел ко мне, однажды, какой-то иеромонах, прибывший из Ташкента,
и просил меня похлопотать о разрешении использовать развалины какой-то пограничной
крепости для предполагаемой им постройки монастыря. Он был так увлечен своей идеей,
рассказывал о ней с таким жаром, глаза горели таким неподдельным огнем вдохновения,
а перспективы видеть на месте этих развалин дивную обитель так манили его и до
того пленяли, что он был всецело во власти своей идеи и произвел на меня чарующее
впечатление. Я с интересом слушал его рассказ и мысленно искал путей помочь ему.
Однако, по мере того, как он все более и более углублялся в подробности своего
рассказа, выяснилось, что, прибыв в Петербург, он прежде всего направился к Обер-Прокурору
В.К. Саблеру, от которого узнал, что, прежде чем использовать бывшую крепость
под монастырь, нужно получить разрешение военного министра В.А. Сухомлинова. Иеромонах
бросился к военному министру, который объяснил, что, по стратегическим соображениям,
означенную крепость нельзя превращать в монастырь, и отказал иеромонаху в его
просьбе. Тогда иеромонах подал прошение на Высочайшее имя, но и там получил отказ.
Выслушав его рассказ, я не удержался, чтобы не рассмеяться.
«Дорогой батюшка, да я и рад был бы помочь вам, но ведь вы
обошли уже все инстанции, и даже сам Государь Император отказал вам. Что же я
могу сделать?»..
Как ни резонно было мое замечание, но иеромонах не унимался
и доказывал, что с самого начала дело было поведено неправильно и что если бы
он не начал с В.К. Саблера, а заявился бы сначала к графине С.С. Игнатьевой, или
ко мне, то и дело бы пошло по иному.
Велика была его вера, но, увы, она не спасла его дела.
Такою же дорогою дошла к дверям моей квартиры и начальница
Иверско-Алексеевской обители в Туапсе, монахиня Мариам, и рассказала мне свою
поистине трагическую историю.
Проживала в Екатеринодаре зажиточная мещанская семья, богобоязненная
и религиозно настроенная, жившая на попечении старика отца и состоящая из трех
дочерей, одна другой краше. В числе знакомых этой семьи был старец Софроний, которого
молва называла великим подвижником и за которым толпы народа ходили следом, признавая
его святым. Почитала старца Софрония и помянутая семья, и когда старик отец заболел
и лежал уже на смертном одре, то, призвав к себе старца Софрония и указав ему
на своих юных дочерей, сказал ему:
«Тебе я поручаю чистые и невинные души детей моих. Береги их
и доведи до Престола Божьего». Сказав это, старик скончался, а сироты остались
на попечении старца Софрония, который посоветовал им распродать все свое имущество
и на вырученные деньги основать монастырь, принять иночество и подвигами и трудами
спасать свои чистые души вдали от заразы мирской. Так они и сделали. Долго длились
поиски удобного места, пока не отыскали подходящего, подле Туапсе, в одном из
живописных ущелий Кавказских гор. Работа закипела, и не прошло и двух лет, как
на купленном участке воздвигли монастырские корпуса и был заложен фундамент для
каменного храма. Временно же богослужение совершалось в домовой церкви, при покоях
начальницы общины.
Все более и более ширилась слава юной Алексеевской общины,
и начальница уже заручилась согласием Преосвященного Андрея, епископа Сухумского,
о переименовании общины в монастырь. Как свеча пред Богом горела юная обитель
среди Кавказских гор; как трудолюбивые пчелы, работали сестры-подвижницы день
и ночь над Божьим делом. Монахиня Мариам и ее сестры не только отдали обители
все свое имущество, но перевезли туда прах покойных родителей, самое дорогое,
что имели, мечтая быть похороненными рядом с этими, бесконечно дорогими им, могилками.
Старец Софроний проживал в нескольких верстах от обители, где ему построили келью
и оттуда он приходил на богослужение в юную, созданную и его мыслью, и, его трудами
обитель... Тихо и мирно протекала жизнь обители, пока прежний благочинный не получил
иного назначения, а на его место был назначен настоятель одного из храмов г.Туапсе,
священник Краснов, или Красницкий, точно не помню его фамилии.
С него и начались те ужасы, какие, в результате, разгромили
обитель и развеяли сестер по всему белому свету...
Этот священник имел двух сыновей – ярых революционеров, побывавших
не только в тюрьме, но, кажется, и на каторге, и сам был революционером и страшным
человеком... Он вошел в доверие к епископу Андрею, также известному своими антимонархическими
взглядами, и епископ, вчера создавший юную обитель, стал сегодня разрушать ее,
но не своими руками, а руками своего заместителя, преосвященного Сергия Сухумского.
«Да как же это!» – взмолилась несчастная монахиня Мариам к
епископу Андрею, покидавшему Сухумскую епархию и переезжавшему в Уфу: «Вы же сами
помогали все время обители, а теперь наговорили столько дурного против нее новому
Владыке»...
«Ничего, ничего», – утешал епископ Андрей, вооружая одновременно
против обители своего заместителя и всецело доверяясь благочинному-революционеру,
создавшему непередаваемо гнусную легенду о безнравственном поведении старца Софрония
и об отношениях к нему сестер молодой общины.
Как только был пущен такой слух, так Преосвященный Сергий стал
буквально терзать обитель своими ревизиями и дознаниями, пока, наконец, не разогнал
всех сестер, с начальницею монахинею Мариам, и назначил новую начальницу, которая
привезла с собою и новых сестер, а прежних пустила по белу свету...
Рассказав историю разгрома обители, монахиня Мариам добавила,
что об этой истории известно и Великой Княгине Елизавете Феодоровне, с любовью
приютившей у себя часть развеянных в разных местах сестер Алексеевской общины,
и графине С.С. Игнатьевой, и очень многим другим, с негодованием отвергавшим гнусную
клевету и желавшим всемерно помочь ей. Рассказ монахини Мариам был так искренен,
сама она производила такое глубокое впечатление своею пламенною верою, своею,
не внушавшей мне ни малейшего сомнения, чистотою, а имя Преосвященного Андрея
(в мире князя Ухтомского) было так хорошо мне известно как имя «передового» и
путаного человека, что, выслушав этот рассказ, я немедленно же полетел к Обер-Прокурору
В.К. Саблеру и горячо просил его заступиться за несчастную обитель. Я имел, кроме
того, и добрые отзывы об обители и со стороны своего начальника, Статс-Секретаря
Государственного Совета С.В. Безобразова, владельца небольшого имения, расположенного
вблизи Алексеевской общины, также просившего меня заступиться за разоренную обитель.
Поэтому я ехал к В.К. Саблеру в полном убеждении, что он был введен в заблуждение
докладами епископа Сергия, о котором тоже отзывались неодобрительно...
«Что за странный обычай, – сказал я В.К. Саблеру. – Каждый
раз, когда требуется оклеветать другого, пользуются непременно обвинением в безнравственном
поведении... Ведь ясно, почему выбирают именно это, а не другое какое-либо обвинение...
Всякое другое допускает проверку; а это труднее всего проверить, и ему легче всего
верят... Кто же станет совершать безнравственные поступки при свидетелях, и, следовательно,
какая цена таким свидетельским показаниям! И, притом, обвинения совершенно неправдоподобны:
старцу Софронию, говорят, уже 80 лет»...
«Это ничего не значит», – многозначительно ответил В.К. Саблер
и засмеялся.
Так моя миссия у В.К. Саблера ничем и не кончилась.
Как я ни убеждал Обер-Пркурора, что единственная просьба монахини
Мариам заключается в командировании кого-либо для производства тщательной ревизии
на месте, для ознакомления с революционной деятельностью благочинного обители;
как я ни доказывал, что нельзя же подвергать таким непосильным испытаниям веру
создателей обители, отдавших последней все свое имущество и изгнанных из обители,
брошенной в руки тем, кто теперь глумится над этой верою, но В.К. Саблер был непреклонен
и сказал лишь, что я всегда всем верю и всегда во всем ошибаюсь, что у него имеются
бесспорные доказательства виновности как старца Софрония, так и сестер обители,
в том числе и монахини Мариам. Прошло несколько лет...
Я вошел в Синод в качестве Товарища Обер-Прокурора и немедленно
же заявил, что дело Иверско-Алексесвской общины должно быть расследовано, ибо
нельзя делать выводов только на основании одних письменных донесений с места,
не проверив их и не видев даже старца Софрония... Мое заявление встретило оппозицию
со стороны иерархов, признававших донесения Преосвященных безапелляционными и
усматривавших в проверках их чуть ли не оскорбление епископа. С этим взглядом
я не согласился и настоял на своей личной поездке, правда, только в январе 1917
года, ибо моя поездка, под разными предлогами, затягивалась. 25 января я выехал
на Кавказ, заехав по пути, в Харьков для вручения Величайшего рескрипта начальнице
женского епархиального училища Е.Н. Гейцыг.
Тормозилась моя поездка не только Синодом, но и... А.Осецким,
задерживавшим выдачу прогонных денег и мстившим мне за многое, в том числе и за
то, что я не допустил его поездки в Москву на праздники Рождества Христова. Ссылаясь
на необходимость обревизовать какое-то Синодальное училище, – не помню теперь
в точности какое, – А.Осецкий намерен был выехать в Москву во главе целой комиссии
чинов Хозяйственного Управления и подал соответствующий рапорт Обер-Прокурору,
который и разрешил поездку, о чем и предуведомил меня. В качестве Товарища Обер-Прокурора,
я, не имея права входить в рассмотрение вопроса по существу, должен был ограничиться
лишь утверждением вопроса ассигновки на поездку. Когда А.Осецкий явился ко мне
за этим и представил мне эту ассигновку, начисленную им в несколько тысяч рублей,
то эта сумма была признана мною чрезмерной, и я не только не утвердил ассигновки,
но и сообщил Н.П. Раеву, что в такой поездке нет ни малейшей надобности, ибо Москва
имеет Синодальное управление, какое и может обревизовать училище и донести о своей
ревизии Св.Синоду. Н.П. Раев не был мелочным и не только не обиделся на меня,
но даже выразил благодарность и взял свое разрешение назад.
Слухи об этой поездке проникли в печать, и в газетах появилась
статья под заглавием: «Увеселительная поездка А.Осецкого в Москву», в которой
хорошо осведомленный о вопросе автор высмеивал А.Осецкого и доказывал, что, как
ни хитро была задумана и обставлена поездка, однако А.Осецкому не удалось обойти
Товарища Обер-Прокурора.
Все это до крайности взбесило А.Осецкого и, в результате, при
исчислении прогонных денег на мою поездку на Кавказ, расчитанную на месячный срок,
мне было отпущено всего около 700-800 рублей, если не ошибаюсь. Такой была мелкая
месть мелкого человека! Отпущенная сумма, конечно, не смутила меня, и перерасход
был покрыт моими личными средствами, ибо, разумеется, я не считал для себя возможным
входить в пререкания по этому вопросу с г. Осецким.
Глава LXXIV
Евгения Николаевна Гейцыг
Трудно передать то настроение, тот духовный
подъем, какой, по милости Ея Величества, благостнейшей Государыни Императрицы
Александры Феодоровны, охватил всю Харьковскую епархию, склонившеюся перед начальницею
женского епархиального училища Евгенией Николаевной Гейцыг в признании ее великих
заслуг перед епархией, нашедших трогательную оценку с высоты Престола. В летописях
епархиальной жизни именной Высочайший рескрипт скромной провинциальной труженице
был, конечно, событием необычайным, не имевшим примера, и неудивительно, что это
торжество было залито не вином и шампанским, а слезами умиления, исторгавшими
горячие молитвы к Богу о здравии и благоденствии Императрицы. Прибыв, вместе с
архиепископом Антонием, 28 января 1917 года, в епархиальное училище, я застал
там начальницу Е.Н. Гейцыг, окруженную детьми, учительским персоналом и местным
духовенством.
Прочитав Высочайший рескрипт и вручив его Е.Н. Гейцыг, я обратился
к ней с такими словами:
«Глубокоуважаемая Евгения Николаевна, приветствую Вас с великою
радостью. Ваша деятельность, проникнутая смирением и любовью, не укрылась от любящего
взора Царицы-Подвижницы, сердцу которой так близки те скромные труженики, какие
не ищут славы людской, какие в безмолвии и тишине совершают свое великое дело
служения ближним пред очами Вы избрали себе подвиг воспитания и образования дочерей
православного духовенства, с великою любовью и самоотвержением несете этот подвиг
свыше 33 лет, свидетельствуя своим примером о том, как много могут сделать силы
одного человека, проникнутого любовью к делу, той любовью, которая низводит благодатную
помощь на всякое дело Божие. Может быть, и Вы встречали препятствия на пути; может
быть, и Ваша душа скорбела, изнемогая под бременем тяжелой ноши; но Вы донесли
свое бремя до конца, до той минуты, когда оно перестало быть бременем и сделалось
благом, сделалось для нас радостью. «Иго Мое благо и бремя Мое легко»: если этих
слов Христа не понимают, если им не верят, то только потому, что люди нетерпеливы
и часто сбрасывают с себя иго, на них Христом возложенное, раньше срока, предопределенного
Богом, не хотят донести его до того момента, когда самое тяжкое иго, самое
нестерпимое страдание превращается в радость, рождая живую связь с Богом, вызывая
слезы благодарности. И для Вас настал этот момент. Ея Величеству Государыне Императрице
Александре Феодоровне было угодно осчастливить Вас высокомилостивым рескриптом,
пожаловать Вам Свой портрет с собственноручным начертанием и повелеть мне лично
вручить Вам эти знаки Высочайшего к Вам благоволения. Я счастлив исполнить волю
Ея Величества, счастлив тем более, что вижу здесь выражение неисповедимых Путей
Божиих, вижу в этом знаке источник не только немой радости, но и благословение
небесное. О, если бы поскорее открылись у людей очи духовные, и они научились
бы видеть в своей жизни и в окружающем отражение Путей Божиих, отражение этой
вечносущной связи, какая соединяет небо и землю! Не Вы ли явились первой провозвестницей
славы Святителя Иоасафа, угодника Божия, особенно близкого сердцу каждого из нас,
особенно любимого и дорогого?! Сколько любви вложили Вы в дело прославления его,
когда это дело только зачиналось! Не Он ли, Святитель, вдохновлял Вас в Вашей
работе, подкреплял в трудах, нашедших такую трогательную оценку с высоты Престола,
со стороны нашей возлюбленнейшей Царицы?!
Храните же этот дорогой рескрипт как благословение свыше; храните
на память о Государыне, вся жизнь которой проникнута пламенной любовью к Богу
и Его святым угодникам. И да будет Ваша радость радостью для всех, кому дорого
то святое дело, какое Вы делаете, кто понимает святую миссию православного духовенства».
Вслед за мною обратился с приветствием к Евгении Николаевне
архиепископ Антоний, сказавший следующую речь:
«Со своей стороны должен заявить, достоуважаемая Евгения Николаевна,
что радость Ваша является радостью всех нас, от души сочувствующих и Вам, и училищу,
и призреваемым здесь галичанам, потому чти все мы, т.е. Харьковское духовенство,
равно и Ваши сослуживцы и сослуживицы, наблюдая Ваше самоотверженное, исполненное
материнской любви служение Богу и ближним, хотя и выражали Вам неоднократно благодарность,
любовь и уважение, но всегда сознавали, что Ваша исключительная ревность ко врученному
Вам святому делу далеко не оценена по достоинству в современной жизни, и последняя
остается в отношении к Вам несправедливою до тех пор, пока за Ваши исключительные
труды не последует исключительно необычное в Вашей скромной доле воздаяние, далеко
превышающее пределы нашей епархии. Вот почему, можно сказать, вся епархия радовалась,
когда Вы два года тому назад удостоились получить портрет Государя Императора
с собственноручною подписью. Сегодня высокий сановник вручил Вам такой же портрет
Государыни Императрицы, но еще при милостивом рескрипте с торжественным признанием
Ваших заслуг по разным отраслям вашей деятельности. Только теперь все мы, непосредственные
свидетели последней, можем утешить себя словами: «наконец-то наша Евгения Николаевна
награждена по достоинству». Мы видим Вашу радость, но знаем и Вашу скромность,
и потому не погрешим, если скажем, что духовенство и Ваши питомцы и присутствующие
здесь галичане радуются больше Вас самих, ибо то, что исполнить мы не имели сил,
совершено теперь Высочайшей властью. Радуемся мы еще и тому, что в прочитанном
рескрипте благоволительный Высочайший взор пал и на дорогое нам скромное училище,
и на любезных нам беженцев-галичан, и на опекаемых местным духовенством наших
страдальцев воинов. Напутствуемая молитвами благодарных Вам старых и молодых друзей,
идите же бодро вперед в служении любви и милосердия, под благоволительным покровительством
Их Императорских Величеств».
Не могу не использовать случайно сохранившихся газетных вырезок
и не привести ответных речей глубоко растроганной Е.Н. Гейцыг. К сожалению, текста
Высочайшего рескрипта, напечатанного в «Церковных Ведомостях» за 1917 год, мне
не удалось отыскать.
Обращаясь ко мне, Е.Н.Гейцыг сказала:
«Князь Николай Давыдович! Приношу Вам мою глубочайшую, горячую
благодарность за доставленную мне радость и счастье снова получить Высочайшее
благоволение. Ея Императорское Величество Государыня Императрица, как мать и воспитательница,
сочувственно отнеслась, по докладу Вашему, к трудам старой воспитательницы и удостоила
меня Высочайшей награды. В далекой молодости, в начале службы моей, я была удостоена
высокомилостивого пожелания Его Величества Государя Императора Александра Александровича,
тогда Наследника, нести легко обязанности воспитательницы; и вот теперь,
на закате жизни моей, я осчастливлена Высочайшей оценкою почти полувековой деятельности
моей Их Императорскими Величествами. Что выше радости моей?!
В сентябре месяце Вы, князь, доставили мне большое удовольствие,
посетивши училище. Едва взглянули Вы на детей и на нашу обстановку, Вы сразу оценили
труды нашей училищной корпорации и обратили большое внимание на мой доклад о моих
ближайших помощницах – воспитательницах, на их тяжелый труд в нашем обширном и
многочисленном училище... Возвратившись в Петроград, Вы немедленно откликнулись
и выразили сердечное желание пойти навстречу воспитательницам и воспитанницам...
Все, что Вы могли заметить в среде детей симпатичного и хорошего, в час Вашего
пребывания у нас, все это достигнуто далеко не легкими трудами моих чудных, дружных,
идеальных сослуживцев и сослуживиц, и в эту счастливую минуту, имея в руках Высочайший
милостивый рескрипт и драгоценный портрет Ея Величества, я разделяю с ними этот
высокий Царский дар и горячо благодарю их всех за помощь мне. От всего сердца
благодарю моих достойнейших, дорогих воспитательниц, сотрудниц по призрению детей-галичан,
заботою и участием которых дети чувствуют себя в училище как в семье родной; благодарю
и великих подвижниц милосердных сестер... Не их ли содействию и усердию я обязана
милостивым вниманием Ея Величества к нашим галичанам и раненым?!
Ваше Сиятельство! Еще раз осмеливаюсь просить Вас, просить
и молить, не забывайте моих дорогих воспитанниц, помогите им все с той же любовью
стремиться в родное им училище, все с тем же самоотвержением нести великий труд
воспитания детей, святую службу Царю, Царице, Церкви и Отечеству, и Вас, глубокоуважаемый
князь, мы назовем своим благодетелем. Моя же благодарная молитва о Вас, князь,
Святителю Иоасафу. Да сохранит Он Вас и да поможет Вам на новом пути Вашей деятельности.
От имени всей училищной корпорации, моих бывших и настоящих воспитанниц, имею
честь просить Ваше сиятельство повергнуть наши верноподданнические чувства к стопам
Их Императорских Величеств».
Затем, обращаясь к архиепископу Антонию, Е.Н. Гейцыг сказала:
«В нынешнем торжественном дне моем я снова вижу Вас, Высокопреосвященнейший
Владыка, вижу Ваше участие, Ваше содействие, Ваше архипастырское благоволение.
Никакие слова не способны выразить моих душевных чувств благодарности... Примите
мой глубокий, земной поклон, Владыка святой».
И Е.Н. Гейцыг преклонила колена пред архипастырем, Я видел
радость, но видел и волнение Евгении Николаевны и, чтобы приободрить ее, сказал
ей:
«Я вижу Вашу радость и радость всего Харьковского духовенства,
для которого Вы так много сделали, и испытываю чувство величайшего нравственного
удовлетворения от сознания, что Вы приобщили и меня к Вашей общей радости. Да
послужит же для Вас эта радость источником новых духовных сил в деле, какое, в
своем конечном итоге, увенчает Вас и наградой небесной, а для нас всех – свидетельством
того, что верная служба Богу и Царю никогда не укроется от взора ни Царя Небесного,
ни Царя земного. Всякий путь труден только тогда, когда человек смотрит вниз,
считая камни, о которые спотыкается, или назад, измеряя пройденное расстояние...
Там же, где смотрят вперед, видя пред собою идеал, где идут с верою в дело и любовью
к нему, окрыленные надеждою дойти до цели, там не замечают препятствий, как бы
велики они ни были... Вот Вы дошли к цели и теперь, верно, и не вспомните о тех
преградах и препятствиях, с которыми вели борьбу, точно их и не было вовсе. Теперь
отдохните от трудов Ваших, с сознанием честно выполненного долга. Я знаю о верноподданнических
чувствах Ваших и всей корпорации Вашей и, конечно, с чувством особой радости засвидетельствую
о них перед Их Величествами».
После моих слов, выступил на середину ректор Харьковской Духовной
Семинарии, председатель совета училища, протоиерей И.П. Знаменский, обратился
ко мне с нижеследующей речью:
«Ваше Сиятельство! Пользуюсь настоящим обстоятельством, чтобы
выразить свое и корпорации Харьковского епархиального училища удовольствие по
поводу того, что Ваше Сиятельство в свое двухкратное посещение училища имели возможность
ознакомиться с состоянием училища, оценить достоинства начальницы училища, Евгении
Николаевны Гейцыг, и исходатайствовать ей высшую награду – изъявление Монаршаго
благоволения Ея Императорского Величества, Государыни Императрицы Александры Феодоровны,
выраженное в Высочайшем Ея Величества Рескрипте и пожалованием портрета Ея Величества.
Евгению Николаевну я знаю 23 года, со времени своего перехода
в 1894 году в г.Харьков на должность ректора Харьковской Семинарии. В течение
этих 23 лет, я имел возможность хорошо ознакомиться с деятельностью Евгении Николаевны
как начальницы училища, так как в епархиальном училище, под ее руководством, у
меня воспиталось 6 дочерей.
Но особенно близко я узнал сложность и многосторонность работы
Евгении Николаевны и ее энергию в исполнении своих обязанностей с 1913 года, когда
я назначен был председателем совета училища. Я увидел, что труды начальницы Харьковского
Епархиального училища естественно осложняются с каждым годом вследствие расширения
училища и увеличения в нем числа воспитанниц, которых при вступлении Евгении Николаевны
в училище было 300-350, а в настоящее время их около 900... Тогда было только
в одном классе по 2 отделения, а всего не более 7 классов, а в настоящее время
только в 7 и 8 классах по два отделения, а всего 20 отделений, Всякому должно
быть совершенно понятно, какое должно быть громадное напряжение силы воли и энергии
в деятельности начальницы такого многолюдного учебного заведения, чтобы держать
его на такой высоте в нравственно-воспитательном отношении, какою отличается Харьковское
Епархиальное женское училище, воспитанницы которого охотно и без всяких испытаний
принимаются в Харьковские высшие учебные заведения – высшие женские курсы, медицинский
и коммерческий институты, а также усиленно приглашаются земскими учреждениями,
уездными училищными советами и инспекторами народных училищ не только Харьковской,
но и других соседних губерний, и Харьковским Епархиальным училищным советом и
его отделениями, преимущественно пред другими кандидатами, на должности сельских
учительниц.
И несмотря на эту громадную тяжесть своих прямых обязанностей
на должности начальницы училища, в последние годы, когда над нашим отечеством
разразилась страшная, кровопролитная война, когда во внутренние губернии потянулись
массы беженцев, как русских, так и из несчастной разоренной Галиции, Евгения Николаевна
нашла в себе достаточно силы и энергии, чтобы принять самое деятельное участие
в устроении этих несчастных людей, которые должны были покинуть свои разрушенные
жилища. Она состоит деятельным членом епархиального беженского и прикарпатского
комитетов, из которых в последнем она исполняет даже обязанности казначея. Но
с особою силою ее материнская заботливость и теплота чувств проявились в отношении
к детям галичанам, потерявшим на родине отцов и матерей. Еще в декабре 1914 г.
первая партия детей-галичан направлена была в г. Харьков и нашла теплый приют
в епархиальном училище. Евгения Николаевна приняла их как самая нежная и заботливая
мать. Она встретила их на вокзале, доставила их в училище, в количестве около
100 человек, обмыла, одела, обула, нашла добрых благотворителей, которые некоторых
из детей приняли к себе или взяли на себя обязанность их воспитания в учебных
заведениях, разместила их, по указанию высокопреосвященнейшего архипастыря,
по духовным учебным заведениям, причем на долю епархиального училища осталось
до 15 девочек-галичанок, по гимназиям, институтам, кадетским корпусам, чем вызвала
с их стороны ответные горячие чувства, выражающиеся доселе в их благодарственных
к ней письмах. Евгения Николаевна несет на себе также главную тяготу заведывания
лазаретом епархиального духовенства, помещающимся в больнице епархиального училища.
На основании всего высказанного мною, я беру на себя смелость
заявить, что Ваше сиятельство отметили своим вниманием и испрошением Высочайшей
награды достойнейшую.
Выражая все это пред Вашим Сиятельством, принося Вам глубокую
благодарность за высокую честь, оказанную нашей начальнице, я присоединяюсь к
только что выраженной Вам просьбе Евгении Николаевны: не оставьте, Ваше Сиятельство,
своим высоким вниманием Харьковское духовенство, которое напрягает все силы к
тому, чтобы обеспечить духовно-учебные заведения Харьковской епархии всем необходимым,
и корпорацию служащих в епархиальном училище, которые с полным усердием трудятся,
чтобы держать училище на должной учебно-воспитательной высоте.
Вам же, достоуважаемая Евгения Николаевна, от лица Харьковского
духовенства, за все Ваши труды по благоустроению училища приношу глубокий поклон».
Как билось мое сердце, как искренно и глубоко я воспринимал
каждое слово этих тружеников, возлагавших на меня так много надежд и упований!..
И, всем сердцем сочувствуя нуждам обездоленного духовенства, я думал только о
том, как бы не посрамить этих упований, как бы оправдать возлагаемые на меня надежды...
Отвечая на речь протоиерея И.П. Знаменского, я сказал:
«Глубокочтимый отец протоиерей!
Вступив в отправление своих обязанностей, я вменил себе в долг
с особенным вниманием следить за работой тех самоотверженных тружеников, которые
часто ведомы одному только Богу, тех смиренных делателей дела Божьего на земле,
которых заслоняют собою люди сильные и недобрые, которые делают свое дело не напоказ,
не для славы людской, или собственной, а для славы Божьей, которые малы пред людьми,
но велики пред Богом. Отыскивать этих людей, подкреплять их силы, поддерживать
их бодрость духовную, какую часто неоткуда брать этим обессиленным людям, защищать
их, помогать бороться с препятствиями извне – это не только долг моей совести,
не только одна из задач моей службы, но и прямое повеление нашего благочестивейшего,
возлюбленнейшего Государя Императора, какое я обязан выполнять. И я, с своей стороны,
прошу вас всех помочь мне в этом. Несправедливости на земле много, и мы все одинаково
должны бороться с нею и приходить на помощь не тогда, когда о ней уже громко кричат,
а гораздо раньше, когда о защите еще не смеют, не решаются просить. Только тогда
мы получим и возможность подкреплять вовремя невидных работников на ниве Божьей,
увеличивать их веру в тяжелый труд, выпавший им в участь, давать им нужные силы,
вдохновлять к работе. Ваша просьба не оставлять без внимания интересов духовенства
и, в частности, сельского – наполовину уже исполнена. Положение духовенства, и
особенно сельского, мне хорошо ведомо. Не без участия Промысла Божьего, первые
годы моей службы протекли в деревне, и я не только хорошо знаю нужды сельских
пастырей, но знаю и то, как много государство им обязано. Там впервые на местах
я научился и любить, и уважать нашего пастыря-подвижника; там впервые я познакомился
и с той красотой его духовного облика, какая и сейчас стоит так живо перед моими
глазами. Смирение – великая сила; но пользоваться ею не умеют. Истинное смирение
неразлучно с чистотою, и тогда оно всепобеждающая сила, перед которой склоняется
и власть. И деревня являла мне эту силу в лице тех немощных, скромных пастырей,
которые даже в своем приходе не всем были заметны. Сердечному участию Обер-Прокурора
Св.Синода Н.П. Раева к нуждам духовенства вы обязаны тем, что важнейшие мероприятия
в области нашей церковно-государственной и жизни уже на пути к осуществлению.
Возглавляемая митрополитом Питиримом комиссия заканчивает свои работы по вопросу
о материальном обеспечении духовенства, а состоявшая под моим председательством
междуведомственная комиссия о выработке пенсионного устава духовенству уже внесла
выработанный проект в законодательные учреждения. Вы можете быть твердо в том
уверены, что ваши нужды составляют предмет горячей заботы Обер-Прокуратуры, свято
выполняющей предуказания Государя Императора».
Не успел я кончить, как из толпы выпорхнула какая-то приветливая
и очень бойкая девица, оказавшаяся одною из бывших воспитанниц училища, и, подбежав
вплотную к Е.Н. Гейцыг, засыпала ее звонкими словами, полными неподдельного воодушевления.
Нисколько не смущаясь обстановкой, Лидия Загоровская отчетливо и ясно передала
начальнице приветствие от имени воспитанниц училища и сказала следующее:
«Дорогая и любимая Евгения Николаевна!
Что солнце в небе красное – то Государь наш батюшка со своей
Царицей-радостью. Ласкает, греет солнце – так свет, любовь и животворная радость
льются с высоты Монаршего трона... Это мы видим, с восторгом чувствуем и переживаем
сейчас в светлые минуты вашего праздника, собравшего нас всех сюда. За Ваши великие
труды – Вам новая милость от Ея Императорского Величества Государыни Императрицы.
Мы, бывшие воспитанницы Ваши, случайно узнав об этом выдающемся событии в Вашей
жизни, поспешили к Вам, чтобы разделить с Вами Вашу радость.
Всегда для всех нас Вы были нежная, любящая, заботливая мать.
Всегда все мы воспитанницы любили и любим Вас, как могут любить дети свою дорогую
мать. Поэтому сегодняшний день – день радости и для Вас и для нас. Правда, Вам
некогда оглянуться на ниву Вашей жизни. Вы в неустанном труде: то в работах по
училищу, то у постели больных, то в хлопотах об обездоленных галичанах, о беженцах
несчастных, в труде честном, высоком, благородном – по заветам Христа...
И в эту минуту высокой радости, невольно хочется нам оглянуться
на все сделанное Вами, на все то доброе, к чему так идут слова Спасителя: «Возведите
очи ваши и посмотрите на нивы, как они побелели и поспели к жатве, так что сеющий
и жнущий вместе радуются»...
Кончилось торжество... Гостям был подан чай, после которого
я, вместе с архиепископом Антонием, уехал из училища, увозя о нем самые светлые
воспоминания... Посетив, затем, несколько мужских гимназий, где я присутствовал
на уроках Закона Божьего, сделав визиты преосвященному викарию и Харьковскому
губернатору, я на другой день, утром, уехал в Ростов, с сознанием выполненного
нравственного долга перед училищем и его начальницей.
Это торжество было и лебединою песней Е.Н. Гейцыг.
Вскоре после него, Евгения Николаевна скончалась, с благодарною
молитвою за Царя и Царицу на устах. Я вспомнил заключительные слова приветствия
Лидии Загоровской:
«Возведите очи ваши и посмотрите на нивы, как они побелели
и поспели к жатве»...
Глава LXXV
Прибытие в Ростов. Депутация галичан. Проф. П.Верховский. «Самый
плохой ученик»
Хотя поезд прибыл в Ростов поздно вечером,
однако в царских комнатах Ростовского вокзала собрались для моей встречи не только
должностные лица, но и группа проживавших в Ростове беженцев-галичан. Отпустив
первых, я занялся последними, устроил нечто вроде маленького заседания, на котором
выслушал обращенные ко мне просьбы, сводившиеся, главным образом, к заботе о помещении
детей в местные гимназии и ограждении их от влияния униатского духовенства, борьба
с которым становилась все более трудною, ввиду того, что униаты располагали большими
средствами и, пользуясь бедствиями православных галичан, переманивали их в унию.
Жалобы эти раскрыли предо много очень тонкую и сложную игру католического епископа
графа Шептицкого и составили содержание специального доклада Св.Синоду, в котором
я ходатайствовал об отпуске средств на борьбу с униатской пропагандой и доказывал,
что, сберегая лишнюю копейку, Св.Синод теряет чад Православной Церкви. Доклад
был иллюстрирован разительными примерами, свидетельствовавшими о тех приемах,
коими гр. Шептицкий и его агенты пользовались для уловления православных галичан
в лоно католической церкви.
Из дальнейшей беседы я узнал, что среди профессоров эвакуированного
в Ростов Варшавского университета находится и профессор П.В. Верховский, и я передал
ему приглашение явиться ко мне утром следующего дня.
Было уже поздно; я отпустил галичан и направился в свой вагон.
На другой день утром, обер-секретарь Ростовский, сопровождавший
меня в поездке, доложил мне о приходе профессора П.В. Верховского.
Предо мной предстал маленький, невзрачный человек, с нервными
движениями и характерным выражением глаз. Я почти безошибочно определял по этому
выражению людей «ищущих», но ничего не нашедших. Еще в более резкой степени было
выражено такое «искание» в глазах прославившегося иеромонаха Антония Булатовича,
наделавшего столько шума своею книгою об Имени Божием, создавшей Афонскую ересь
имябожников.
Я очень любезно принял профессора П.В. Верховского и, указав
ему на то, что был очень огорчен его статьею, появившейся вслед за моим назначением,
и просил его объяснить мне ее мотивы и основания.
Профессор стал мне что-то говорить, не помню теперь уже что;
я же, воспользовавшись короткой паузой, спросил его:
«Помните ли Вы, Павел Владимирович, ту семью, в которой вы
жили в раннем Вашем детстве и юности; среди членов этой семьи были и лютеране.
Помните ли Вы, как эти лютеране заразились Вашею пламенною детскою верою и приняли
православие; как Вы не пропускали ни единого богослужения в храме, прислуживали
епископу, держа пред ним евангелие; как, следуя голосу своей чуткой детской души,
Вы стремились к иночеству, проживая на Валааме, пребывая в теснейшем общении со
старцами и подвижниками...
Скажите мне, профессор: когда Вы были ближе к Богу, спокойнее,
счастливее, – тогда ли, когда без критики, слепо, по-детски, верили и тянулись
к Богу, как цветок к солнцу, или теперь, когда это бывшее раньше тяготение рассматривается
Вами как детское увлечение, даже больше, как нечто ненужное и вредное... Неужели
же Вы разорвали эти самые лучшие, самые дорогие страницы Вашей жизни?!»
Профессор был ошеломлен: мои слова застали его врасплох. Он
недоумевал, откуда мне известны эти, быть может, им самим забытые, страницы его
жизни и... он не знал, что ответить. Мне казалось, что, воскресив их в его памяти,
я задел самое больное его место, и мне стало его жалко.
«Не думайте, Павел Владимирович, – продолжал я, – что я обижен
Вашею статьею. Заблуждались Вы добросовестно; писали о том, что искренно исповедовали,
не зная меня лично – обижать меня умышленно не собирались. Но значение Ваших статей
– широкое; они обижают чувства каждого человека, верующего просто, не по-ученому;
вносят соблазн и сумбур в умы, отягощают их сомнениями... И я в детстве и в юности
не выходил из храма; и я провел всю свою юность в кельях старцев, и не было монастыря,
которого бы я не посетил; нет и теперь дня, чтобы я не тосковал по Валааму, по
Оптиной или Сарову... Не привелось мне там остаться навсегда; но я не изменил
правде детских восприятий и ощущений и вижу в них единственный ответ на все те
вопросы, какие Вы разрешаете теперь эмпирическим путем... Вы пробуете переустраивать
церковную жизнь рационалистическими способами, хотите ввести ее в несвойственное
ей русло. Но Церковь не должна смешиваться с государством, а должна стоять над
ним; не должна ассимилироваться с «новыми» требованиями жизни, а должна всегда
стоять на одном месте, как скала, как маяк; «прогресса» в области религии, из
которой церковь черпает, свое начало и животворную силу, – не может и не должно
быть; наоборот, нам нужно повернуть церковную жизнь назад, к требованиям забытой
всеми «Книги Правил»...
Не помню, что мне сказал в ответ проф. П.В. Верховский. Помню
лишь, что мы дружески расстались с ним. Крепко пожимая мне руку, он на прощание
заметил, что, если бы был знаком со мною раньше, то не написал бы своей статьи.
Расставшись с ним, я, в сопровождении нескольких галичан, объехал
мужские гимназии и посетил реальное училище, где присутствовал на уроках Закона
Божия. Жалкие я вынес оттуда впечатления. Одна рутина, а жизни – не было.
Один из законоучителей, представляя мне учеников выпускного
класса, сказал мне: «вот этот – самый лучший в классе; а вот этот – самый плохой».
Меня передернуло от такой бестактности: я недоумевал, спрашивая себя, неужели
пастырь церкви, пред которым раскрываются десятки тысяч душ его пасомых, так мало
изучил человеческую душу; неужели он не понимал того, что, аттестуя так своего
ученика перед всем классом и в присутствии того, пред которым трепетали не только
запуганные дети, но и их начальство, он терзал душу ребенка, создавал одно из
тягостных, неизгладимых впечатлений, какие будут, быть может, всю жизнь давить
сознание ошельмованного, сконфуженного юноши...
И, подойдя к нему, желая загладить неприятное и тяжкое впечатление
от слов батюшки, я спросил «самого плохого ученика»:
«А Вы посещаете Церковь в праздники и воскресения?»
«А как же; и накануне хожу на всенощную», – бойко ответил он.
«А случалось ли Вам, идя по улице, встречаться с нищими?»
«О да, часто, теперь их особенно много», – последовал ответ.
«Что же Вы делали, когда встречались с ними? Подавали ли им
милостыню, сколько можно?» – продолжал я спрашивать.
У мальчика заблестели глаза, и он живо ответил:
«Всегда давал, когда были деньги»...
«Тогда Вы – самый лучший ученик в классе», – ответил я ему.
Священник был несколько сконфужен, а весь класс торжествовал.
«Самый плохой ученик» тоже сиял от радости. Позорное клеймо было с него снято.
По выходе из класса, я посоветовал законоучителю бережнее относиться
к впечатлительной детской душе.
Глава LXXVI
Прибытие в Туапсе. Главноначальствующий Сорокин. Монахиня Мариам.
Священник Краснов. Старец Софроний
Из Ростова я направился в Туапсе. Поезд прошел
чрез Екатеринодар ночью, и я только позднее узнал, что на вокзале ждали моего
прибытия местные власти и духовенство, получившие, без моего ведома, извещение
о моем отъезде из Ростова в Туапсе. Я рассчитывал заехать в Екатеринодар лишь
на обратном пути, по окончании сложного дела ревизии Иверско-Алексеевской общины.
Стояли жестокие морозы; снежная вьюга замела железнодорожные
пути: я с трудом доехал до Туапсе. Еще сложнее было добраться до обители, скрытой
в глубоком ущелье Кавказских гор и буквально задавленной снегом. Мудрые основатели
монастырей обычно созидают их в местах неприступных и нередко даже умышленно портят
дороги, чтобы оградить обитель от какого бы то ни было общения с миром. Добраться
до обители можно было только пешком, по узенькой тропинке, что зимою представлялось
вдвойне затруднительным... В это время обитель в буквальном смысле слова была
отрезана от мира.
Несмотря на ужасную метель, меня встретили, по прибытии в Туапсе,
местные власти, во главе с военным, отрекомендовавшимся мне «главноначальствующим
Сорокиным».
Отрапортовав мне по-военному, Сорокин стал говорить... Я не
помню его имени, звания и чина; не уверен и в том, не перепутал ли я его фамилии;
но то, что он говорил, я слышу еще сейчас.
«Вот уже скоро 10 лет, как Иверско-Алексеевская община плачет
горькими слезами, а еще и до сих пор никто не утер ее слез... Но, видно, услышал
Господь молитвы обиженных; знаем мы, ради чего Вы приехали и с чем уедете от нас...
Разбойники получат свое, и половина их уже попряталась: они знают, что Вы спуску
им не дадите... Знаете ли Вы, где зараза? Она сидит в священнике Краснове: сам
он революционер, да и сыновей своих по-своему воспитал, и не раз уже они по тюрьмам
сидели. Как явился сюда Краснов, так и пошли у нас разгромы, да бунты, да разные
революционные вспышки не в одном, так в другом месте... А я этих революционеров
– нагайкою. Они ведь смелы тогда, когда власть труслива; а как видят, что власть
их не боится, так они сами в трусов превращаются... Сделал я на них облаву раз,
сделал другой раз, переловил их, да пустил в ход нагайку раз, пустил ее два, для
третьего раза и надобности уже не оказалось... Присмирели, да в глаза стали смотреть...
Тогда я их на работу...
Чтобы у меня здесь все было, – сказал я им. – И чтобы
серебряная звонкая монета была, и продовольствие чтобы было, и чтобы никаких очередей
подле лавок не стояло, и чтобы в изобилии крупчатую муку, какую контрабандой жиды
вывозят, достали... Живо! – скомандовал я, – а не то опять под нагайку поставлю...
А чрез неделю все и получилось; а мне никто из этих разбойников даже угрожать
не осмелился», – закончил свой рассказ Сорокин.
В том, что Сорокин говорил правду, а не величался своими подвигами
– у меня сомнений не было... Об этом свидетельствовал не только он сам своим видом
смелого, решительного человека, привыкшего к стремительным действиям и никогда
не опаздывавшего, умевшего мастерски ловить момент и пользоваться им, но и то,
что я увидел, приехав в Туапсе, где ровно ничего не напоминало не только о том,
что Россия была уже на самом кануне революции, но где не было даже признаков переживаний
военного времени, где никто не говорил о войне и не испытывал ее последствий,
где всего было вдоволь и царил образцовый порядок... Я сопоставил мысленно провинцию
со столицей и, в ответ на слова Сорокина, похвалил его за необычайную энергию.
«Не я, – все более воодушевляясь, сказал Сорокин, – а моя нагайка
навела тот порядок, какой Вы изволили отметить. Что такое власть без нагайки?»
– скептически вопросил себя Сорокин и сделал безнадежный жест рукою. И он был
тысячу раз прав!
Обер-Секретарь Ростовский доложил мне о приходе монахини Мариам,
а Сорокин откланялся, заявив, что на вокзале будет ждать моих дальнейших распоряжений.
Я же воспользовался его уходом, чтобы занести его имя в общий список тех лиц,
о которых намерен был сделать специальный доклад министру внутренних дел.
Давно я не видел матушку Мариам и был рад снова встретиться
с нею. Я видел, как трепетало ее сердце надеждою на скорый конец выпавших на ее
долю тяжких испытаний; видел ее слезы, скрывавшие неуверенность в исходе ревизии;
видел опасение, что я могу запутаться в густых сетях интриги, что мне будет трудно
разобраться в тех ловких хитросплетениях, какие вкладывали в инкриминируемые ей
факты иное содержание... Путаница была, действительно, большая, следы и нити преступлений
были давно заметены, и разобраться в деле, возникшем 10 лет тому назад, законченном
и сданном в архив, было бы трудно, если бы в нем не был замешан священник-революционер,
о котором я не слышал ни одного доброго отзыва ни с чьей стороны и которого все
огульно осуждали, если бы революционная пресса не раздувала бы моей поездки на
Кавказ и не клеймила меня за попытки заново пересмотреть все дело злополучной
Иверской общины... Эти привходящие обстоятельства, в связи с отзывами Статс-Секретаря
Государственного Совета С.В. Безобразова и других лиц, говорили мне, что мое чутье
меня не обманывало, и что матушка Мариам и ее обитель сделались жертвой какой-то
очень сложной интриги, и что их нужно спасти...
Вместе с матушкою Мариам вошел в мой вагон-салон и старец Софроний.
Ему я особенно порадовался и, выслав остальных, остался с ним наедине. Предо мною
стоял старец, с длинной, белой, как снег, бородой, на редкость благолепный и располагавший
к себе. Его движения, полные достоинства, величавая поступь, чудные глаза и ясный
взор говорили мне, что он не может быть тем, кем его сделали те, кто оклеветал
его.
«Знаете ли Вы, что говорят о Вас, – спросил я, – в каких блудодеяниях
Вас обвиняют, в каком страшном грехе развращения обители Вас уличают?»...
«Как не знать, батюшка, знаю, – твердо, смотря на меня в упор
своими темно-карими, бархатными глазами, ответил старец. – Да, ты, батюшка, и
сам-то не веришь тому, что говорят; иначе бы сюда и не приехал; что же мне-то
говорить!»
«От Бога правды не укроешь, – сказал я, – вот за нею я и приехал,
чтобы узнать, по правде ли вы страдаете в рассеянии, после разгрома вашей обители,
или за правду терпите, и враг позавидовал вам, да наказал вас за то, что воздвигли
лишний престол Божий, на котором Бескровная Жертва стала приноситься Господу»...
«Истинным путем подходить изволите к делу», – вставил старец.
«Чем-нибудь же нужно объяснить то, что стало слышно уже по
всей России, – продолжал я, – что Вас сестры обители и в ванну сажали, и купали
Вас, и разные бесчинства проделывали с Вами и над Вами. Не подобает таким слухам
витать вокруг благочестивой жизни старца...
Хотя я и догадываюсь, в чем тут дело, а спросить Вас мне нужно
по долгу охраны славы монашеской от поругания»...
«Вот, батюшка, именно то, о чем ты догадываться изволишь, именно
это и есть самая настоящая правда, ибо ты догадываешься, что я и точно сидел в
ванне, да без намерений гнусных... Тебе я скажу все и ничего не утаю; а другим
не говорил, ибо не хотел тешить дьявола. Изнемогать я стал от болезней, а наипаче
от суставного ревматизма... Проживал я в поле, спал часто на сырой земле, а хоть
и случалось иной раз иметь келию, добрыми людьми в дар приносимую, но и там, бывало,
не согревался... Так и застудил плоть свою грешную... А поворачивать в мир, коли
я бежал из него, не подобало; и в пустынях, вдали от людей, протекала жизнь моя...
Под старость же болезнь стала пригибать меня к земле все больше; только и спасался
от нее, когда залезал высоко на нары и парился в бане... Знали это сестры обители,
да всякий раз, когда я приходил к ним в обитель, на богослужение, они и натапливали
жарко баню, куда я и уходил после церкви... Оно точно, но провожали меня до порога
бани не одна сестра, а чуть ли не все вместе, но только провожали и только
до порога; а дальше провожала уже клевета людская, сатанинскими кознями порожденная.
Так-то, батюшка мой, так было дело, а другого ничего не было. Обвиняли меня и
в том, что я деньги собирал на обитель, да себе их в карман клал. Что я ходил
за сбором денег, а люди добрые их давали мне, то правда; а что клал их себе в
карман, то неправда; по записям расходным монастырским видно, сколько я принес
денег и на какой предмет они израсходованы. Будешь проверку делать – посмотри.
Вот, батюшка мой, ты сам первым о кознях сатанинских заговорить изволил... Диву
дивишься, что о них даже вельможи Царские упоминают, а пастыри церковные забывают!..
Что ему, дьяволу, наша малая обитель, скудельному сосуду уподобляемая, коли он
своими кознями весь мир опутал, а первее всего всю святую Русь, со всеми ее обителями
и святынями, сокрушить собирается!.. Разве око духовное не постигает, где он,
каким вихрем налетает, какою радостью тешится, взирая на беззаботность людскую?!
Не прозревающий его козней слепым прозываться должен; а спотыкнется вожатый, то
попадают и все, кого он ведет за собою... Что повелишь, батюшка родимый, еще сказать
тебе?.. Коли сумеешь распознать его козни, то сразу же до правды доберешься, и
обитель сию возвеличишь, и виновников проучишь, и Бога своими деяниями прославишь,
и врага посрамишь»...
Старец Софроний поклонился мне низко в пояс и величавою поступью
вышел из вагона.
Поручив Обер-Секретарю вызвать священника Краснова, я перерывом,
чтобы записать свою беседу со старцем Софронием и приобщить ее к протоколам дознания...
Сомнений в правдивости рассказа старца Софрония у меня не было
никаких. Не менее очевидна была и полная его невиновность, ибо очевидно, что с
целью разврата, более возможного и менее рискованного в миру, никто монастырей
не строит и из мира не бегает... Но мое личное убеждение в его невиновности требовало
обоснования фактическими данными; не мог я также связать с разгромом обители и
революционную деятельность священника Краснова, и все дело продолжало казаться
мне невыясненным, несмотря на то, что чутье подсказывало мне правду и настойчиво
опровергало взведенную на обитель клевету.
В вагон вошел священник Краснов и поздоровался со мною. Он
держал себя так же свободно и непринужденно, как и старец Софроний; он сохранял
такое же сознание личного достоинства; а между тем какая получалась разница во
впечатлении... Быть честным с самим собою значит – не иметь никакого предубеждения,
значит – проявлять абсолютное беспристрастие; я не мог упрекнуть себя в том, что
в тот момент грешил против этого положения. Но я не мог не видеть, что каждое
движение, каждый жест Краснова отражал какое-то внутреннее бурление, какой-то
протест, враждебность, какую-то уверенность в том, что, как бы отчаянна ни была
его борьба со мною, но победителем в ней останется он... Я улавливал его мысли,
и это производило на меня неприятное впечатление...
«Да и что вам расследовать, – сказал он достаточно развязно,
– сколько уже этих ревизий и дознаний ни производилось, а фактов никому не удалось
опровергнуть. Что было, то было, и несправедливости в отношении обители никакой
не было учинено»...
«Да, батюшка, факты имеют значение, – ответил я, – как оправдание,
так и обвинение строятся на фактах... Но, ведь, и то нужно помнить, что не всегда
заглавие отвечает содержанию главы; не всегда факты, имеющие одинаковую наружность,
имеют и одинаковое содержание... За примерами ходить не приходится: каждому из
нас приписывают, нередко, и то, чего нет», – сказал я, сделав намек на его репутацию
революционера.
«Это-то так; если Вы сделаете личное дознание, то убедитесь
в беспристрастии предыдущих», – ответил Краснов.
«За этим только я и приехал», – сказал я, приступив к допросу
священника и записав его показания...
Простившись с ним, я распорядился, чтобы Сорокин сопровождал
меня в обитель, куда я немедленно же и отправился.
Глава LXXVII
Иверско-Алексеевская община. Дознание
В сопровождении Сорокина и Обер-Секретаря
Ростовского, я, кое как, добрался на автомобиле до подножия горы, в ущелье которой
укрывалась от мирского взора Иверская обитель. Дальше нужно было уже карабкаться
по узеньким тропинкам, перейдя предварительно на противоположный берег протекавшего
у подножия горы ручья... Это препятствие казалось мне настолько непреодолимым,
что у меня опустились руки... Ручей превратился в широкую, бурливую реку; бушующие
волны пенились и вздымались и напоминали собою стремительный бег водопада, один
вид которого вызывал у меня головокружение. Ни перейти, ни переехать этого ручья
не было возможности. Сообщение с обителью поддерживалось только очень рискованным
веревочным, качающимся во все стороны, мостиком, без перил, прикрепленным на тонких
палках сомнительной крепости к обоим берегам... Стоило только ступить ногою на
этот мостик, чтобы он закачался во все стороны, напоминая собою сетчатый гамак...
Много попыток делал я для того, чтобы перейти этот мостик, но ни одна не удалась,
и я не знаю, чем бы все кончилось, если бы ко мне не подбежал шофер автомобиля
и, взяв меня на свои богатырские плечи, не перенес меня на берег. Облегченно вздохнул
я, очутившись на берегу; но еще более обрадовался, увидев там дроги в одну лошадь,
каким-то чудом туда прибывшие, по распоряжению всюду поспевавшего Сорокина.
Хотя обитель и знала о моем прибытии, но меня никто не встретил,
и я, вместе с Обер-Секретарем, довольно долго блуждал, прежде чем нашел какую-то
сестру, которая и привела нас в гостиницу... Вьюга, между тем, не унималась: мы
были буквально засыпаны снегом и изрядно продрогли.
Вскоре, по вызову моему, явились в гостиницу игумения и сестры,
и началось дознание. Я не буду останавливаться на скучных подробностях, на сбивчивых
и заведомо ложных показаниях, на попытках виновных сестер во что бы то ни стало
опорочить матушку Мариам и оправдать себя. Я скажу лишь об одной из них, если
не ошибаюсь, монахине Дарии, или Дорофее – не помню точно ее имени, – исполнявшей
обязанности казначеи обители. Это была женщина примечательная во многих, если
не во всех, отношениях. Огромная, сильная, мужеподобная, с чрезвычайно наглядно
выраженной мускулатурою, она производила впечатление подавляющее.
В ней не только не было ничего женского, но даже просто человеческого.
Глядя на нее, я невольно вспомнил слышанный отзыв о монахах одного из профессоров
Московской Духовной Академии, сказавшего, что, принимая ангельский чин, монахи
нередко теряют человеческий образ.
«Итак, матушка казначея, что Вы можете сказать по поводу клеветы,
разгромившей эту обитель?» – спросил я эту удивительную, неестественного вида
женщину.
«Что я могу сказать! Говорила и буду говорить то, что и все
говорят. Спросите лучше бывшую начальницу нашу Мариам... Красавицу»... – резко
ответила мать-казначея, с какою-то непередаваемою едкостью подчеркнув последнее
слово.
«А Вы давно казначеей? – спросил я. – Были ли вы казначеей
и при тушке Мариам, или стали нести это послушание только при новой начальнице?»
Мать Дария запнулась и не сразу ответила мне: это ничтожное обстоятельство направило
мои следы в совершенно другую сторону.
«Я застала матушку Дарию казначеей, когда прибыла сюда в качестве
начальницы общины, назначенная Преосвященным», – скромно и тихо сказала игумения.
«Кто же Вас назначил казначеей?» – спросил я матушку Дарию...
«А известное дело кто... Архиерей. Не сама же я себя назначила»,
– ответила она резко.
Из допроса сестер прежнего состава, живших в обители при матушке
Мариам, выяснилась совершенно иная картина, чем та, какую отражали все бывшие
раньше дознания. Обнаружилось, что монахиня Дария всячески добивалась получить
место казначеи и интриговала против своей предшественницы; что на этой почве происходили
частые препирательства с начальницею, матушкой Мариам, кончившиеся угрозою удалить
ее из обители... На этот факт почему-то не было обращено должного внимания; однако
он и явился ключом к разгадке всей путаницы, приведшей к разгрому обители. Для
меня уже было ясно, с какой целью монахиня Дария добивалась казначейского места,
и мне нужно было только найти ее любовника. Потребовалось свыше недели, чтобы
разобраться в хорошо запрятанных следах; однако они были найдены и блестяще подтвердили
мои догадки. Любовником казначеи оказался один из ростовских лавочников, поставлявший
провиант для обители, заинтересованный не столько «прелестями» маститой казначеи,
сколько сбытом своего товара. Раньше ему этого не удавалось: товар брали в другом
месте. Со вступлением Дарии в обязанности казначеи, счастье повернулось в его
сторону.
Я до сих пор недоумеваю, каким образом этот факт, удостоверяемый
так выпукло и несомненно счетами обители, допускавшими полную возможность проверки,
ускользнул от наблюдения тех, кто по поручению Сухумского епископа производил
дознания и ревизии...
Революционная деятельность священника Краснова не нашла ни
малейшего отражения в разгроме обители, и этого рода обвинения не подтвердились,
но священник Краснов, будучи благочинным обители и производя дознание, по поручению
епископа, был сугубо виноват в том, что не только не обратил на указанный факт
внимания, но, как оказалось, сам же назначил монахиню Дарию казначеей, всячески
ее поддерживал и руководствовался исключительно ее точками зрения. Поставил я
в вину и епископу Сергию то легкомыслие, какое позволило ему всецело довериться
протоколам дознания священника Краснова и послать соответствующее донесение в
Синод, не сделав попытки предварительно лично проверить полученное им дознание.
Закончив производство дознания, выслушав еще прибывшего в Туапсе
местного старожила, корреспондента «Нового времени» г. Кривенко, горячо заступавшегося
за обитель и за невинно пострадавшую матушку Мариам, я отправился в Сухум, к Преосвященному
Сергию.
Страшно при мысли, как близок к нам Господь Бог, как трогательны
Его заботы, с какою любовью Господь оберегает и охраняет человека на каждом шагу
и как мало замечают это люди!..
И понятно, почему не замечают. Потому что для того, чтобы заметить
попечение Божие, нужно сначала научиться видеть козни сатанинские, видеть, с какой
силой и злобой, с какой непостижимой хитростью дьявол опутывает человека своими
сетями, как влагает в те или иные факты иное содержание, с каким мастерством подменивает
истину, наконец, с какой силой беспрерывно, безостановочно, набрасывается на немощного
человека.
Я знал, что дело, ради которого я приехал в Туапсе, было угодно
Господу Богу, но не было угодно дьяволу, и я ждал его нападений, ждал его мести...
И она не замедлила придти... Но милосердный Господь спас меня...
Стояла дивная погода... Солнце светило так ярко, и небо и море
ласкали взор своей синевой... У берега стояла моторная лодка...
Я и сказал Сорокину, что предпочел бы доехать хотя бы до Гагр
в этой лодке... Ко мне присоединились еще какие-то генерал с женой и сели в лодку.
Сорокин же заметил, что, во всяком случае, распорядится, чтобы автомобиль следовал
по берегу и не упускал бы из вида лодки, чтобы я в любой момент мог бы им воспользоваться...
Так мы и сделали.,. Я никогда не ездил на моторных лодках и
в первый момент испытывал удовольствие... Однако это был только момент. Когда
лодка выехала в открытое море, то поднялся такой ветер, что несчастную лодку заливало
водой и большую часть пути она плыла не на поверхности, а под водой, вызывая панику
у генеральши, оглашавшей лодку душу раздирающими криками... Нас бросало во все
стороны, и даже опытный машинист чувствовал, что ему не справиться с разбушевавшейся
стихией. Я уже был вдвойне подавлен и особенно страдал при мысли о том, что погибну
и мне не придется спасти Иверскую обитель...
Каким образом мы пристали к берегу, я не помню... Помню лишь,
что большая толпа крестьян вброд направилась к лодке и каждого из нас на руках
повыносили на берег, где меня ожидал автомобиль, куда сел и генерал, с полумертвою
от страха генеральшей...
Возблагодарили мы Господа за свое спасение и поехали, разбитые
и перепуганные, дальше, пока не добрались до Гагр, где я и остался ночевать, ибо
не имел уже сил ехать дальше...
В это время пребывал в Гаграх принц Александр Петрович Ольденбургский,
но я застал его больным, лежавшим в постели, и не мог его видеть.
На другой день утром я выехал в Сухум и поделился с Преосвященным
Сергием результатами произведенной ревизии, по-видимому, озадачившими Владыку.
Однако я хорошо помню, что Преосвященный отстаивал прежние точки зрения, заступался
за благочинного, священника Краснова, и весьма неодобрительно отзывался о монахине
Мариам.
Такова уже власть клеветы! Пустить ее легко, поверить – еще
легче; а освободиться от ее гипноза трудно.
В тот же день, взяв у Преосвященного Сергия протоколы прежних
дознаний и всю переписку по делу Иверско-Алексеевской общины, я уехал в Туапсе,
а оттуда в Новороссийск.
Встретился я в Гаграх и с Новороссийским губернатором, стяжавшим
себе добрую славу умного и энергичного администратора. С ним я и провел большую
часть дня. К сожалению, я забыл его фамилию.
Глава LXXVIII
Новороссийск. Екатеринодар и Ставрополь
В Новороссийске меня встретил вице-губернатор
г. Сенько-Поповский, известный мне, по отзывам, за человека церковного и религиозного,
и повел меня в город. Не помню подробностей своего пребывания в Новороссийске.
В памяти осталось лишь посещение начальной церковно-приходской школы, состоявшей
из крошечных детей, где на мой вопрос, почему Христос-Спаситель любит детей, один
из учеников, самый маленький, ребенок лет 6-7, ответил мне:
«Потому, что и мы всех любим»...
Какой мудрый ответ! Я залюбовался этим ребенком, готовым тут
же проявить свою ласку и доказать правду своих слов, и подумал о том, до чего
чиста детская душа и сколько мудрости заключал бы в себе этот ответ, если бы выражал
не бессознательное детское чувство, а исповедание взрослого человека...
Из Новороссийска я отправился в Екатеринодар. На перроне меня
встретил епископ Иоанн, с духовенством, и Наказной Атаман, генерал Бабич (расстрелян
большевиками в начале революции) с местными властями.
С епископом Иоанном я уже раньше встречался. Это был добрый,
хороший, робкий и смиренный человек, живший, однако, не в ладу со своим духовенством,
обвинявшим Владыку в излишней мягкости и нерешительности, а главное – в неумении
проповедовать. Это последнее качество никогда не являлось в моих глазах достоинством,
и к подобного рода обвинениям я относился скептически... Но достаточно и самого
незначительного обвинения для того, чтобы запугать робкого человека и держать
его в страхе; и я понимал, почему епископ Иоанн чувствовал себя неуверенно и,
понимая это, старался приободрить и поддержать его.
Прекрасное впечатление произвел на меня и бравый Наказной Атаман
генерал Бабич. Я помню, с каким восторгом он отзывался о последнем призыве новобранцев,
как искренно восхищался молодыми солдатами, их безудержной смелостью и дисциплиной...
И точно, прибыв в Екатеринодар, я застал на вокзале большую толпу новобранцев,
веселых, радостных, беззаботно плясавших и распевавших песни... Но стоило только
генералу Бабичу, шедшему ко мне в вагон, показаться на перроне, как эта огромная
толпа новобранцев мгновенно стихла и, с застывшими на лицах улыбками, вытянулась
перед ним во фронт, сияющая и радостная.
«О, преступники-кадеты, – подумал я, – зачем вы разлагаете
русский народ, зачем отравляете своим ядом этих простодушных парней, с огромными
руками, с широкими улыбками до ушей, с телячьим выражением глаз на глупых лицах».
«Нет, генерал, – ответил я Наказному Атаману, – изверился я
в этой толпе. Сегодня она с нами, а завтра пойдет против нас... Был я Земским
Начальником, погружался в толщу народа и вынес заключение, что эта толпа тогда
только хороша, когда боится... а, если потеряет страх, то растерзает своих же
благодетелей. Жил в моем участке богатый помещик, купец Паневин, человек богобоязненный,
одинокий, содержавший на свой счет церковь и школу, что обходилось ему ежегодно
не менее 5-6 тысяч рублей. Задумал он жениться, поехал в Москву и должен был скоро
вернуться в свое имение, с молодой женой... Это было в 1905 году, в начале революции...
И вот, в ожидании его приезда, крестьяне собрались на сходе для решения такого
вопроса: нужно ли убивать только его одного, или, вместе с ним, и его молодую
жену... Голоса разделились... Одни говорили, что не стоит убивать женщину; а другие,
наоборот, доказывали, что, если убивать, то убивать обоих сразу, а имение разделить
поровну между крестьянами... Донесли мне об этом замысле, и я выехал в село и
созвал сход... Учитывая крестьянскую психологию, я спросил сход, за что же село
собирается убивать своего благодетеля, да вдобавок и его молодую, ни в чем не
повинную, жену, и кто же будет содержать церковь и школу, и получил буквально
такой ответ:
«Оно точно, что некому будет; а про то сказывают, что нужно
поубивать обоих, а за что – мы и сами не ведаем: люди мы темные»...
Хотя я и знал о революционной пропаганде, особенно развившейся
в то время в Полтавской губернии и терроризировавшей население, однако этот ответ
не удовлетворил меня, и я подверг село жестокому наказанию, за что в награду получил
анонимные письма с проклятиями и угрозами. Пока толпа в наших руках, она идет
за вами, а как очутится в руках наших врагов, – пойдет против нас, ибо не
имеет никаких убеждений и не исповедует никаких принципов», – закончил я.
Генерал Бабич тяжело вздохнул, видимо согласившись со мной.
После скромного завтрака у епископа, я, вместе с Преосвященным
Иоанном, епархиальным миссионером, протоиереем Розановым и другими лицами, посетил
женское епархиальное училище, а затем, расставшись с духовенством, поехал в мужскую
гимназию, где меня ожидали.
Встреченный директором, учительской корпорацией и учениками,
я прошел в классы, где присутствовал на уроках, а затем, прощаясь с учениками,
обратился к ним с нижеследующей речью:
«Милые дети!
Если бы вы знали, какой чистой радостью наполняется мое сердце
всякий раз, когда я встречаюсь и беседую с такими же детьми, как вы; сколько дорогих
воспоминаний давно минувшего детства и юности воскресает у меня в памяти при встрече
с вами! Вот и сейчас, глядя на вас, собранных здесь в рекреационном зале по случаю
моего приезда, я вновь переживаю былые ощущения. Много лет назад, в бытность мою
воспитанником Коллегии Павла Галагана в Киеве, я стоял в таком же рекреационном
зале и, вместе с прочими воспитанниками и учебным персоналом Коллегии, ожидал
приезда директора департамента Министерства Народного Просвещения И.М. Аничкова.
Я помню, как вошел директор в зал и поздоровался с нами; помню, как суетились
директор Коллегии и воспитатели, озабоченные должным приемом высокого гостя, и
как мы, воспитанники, пересмеивались между собой, подвергая жестокой критике каждый
жест и каждое движение сановника. Все это я хорошо помню даже сейчас... О том
же, что говорил нам сановник в своей пространной речи, я совершенно не помню:
до того наше внимание было отвлечено внешностью. И вот теперь я сам очутился в
положении этого сановника и признаюсь, что мне бы не хотелось, чтобы в вашей памяти
сохранилась только внешняя картина моего посещения вашей гимназии, а хотелось
бы, чтобы вы запомнили и те мои слова, какие я намерен сказать вам.
Всякая школа есть прежде всего школа жизни, и всякая наука
должна давать вам не только знания, но и умение ими пользоваться во благо церковной,
государственной и личной жизни. Однако эта цель никогда не будет достигнута, если
в вашем распоряжении будут одни только знания. Для того чтобы использовать приобретенные
в школе знания для общего блага, нужно еще одно условие, о котором часто забывают,
но которое является краеугольным камнем всякого знания. Это условие было предъявлено
Самим Господом еще первым людям в раю, наделенным величайшими знаниями
и мудростью; это условие предъявляется Господом даже Ангелам на небе, бесплотным
духам, одаренным высшими свойствами, и называется оно послушанием. Вдумайтесь
глубже в сущность этого требования и вы увидите в нем то основное начало, какое
определяет характер отношения людей между собой. Приучайтесь прежде всего владеть
собой, т.е. находиться в послушании у своей собственной совести; повинуйтесь требованиям,
предъявляемым к каждому человеку заповедями Божьими и нравственным законом;
выполняйте требования долга и чести, вежливости и, где бы вы ни находились и что
бы ни делали, не забывайте никогда, что есть старшие, коим вы обязаны послушанием.
В этом основа законов общежития, сущность конституции человеческого рода. Если
вы вырастете и сделаетесь взрослыми, а вступив в жизнь, начнете осуществлять на
разнообразных поприщах свою деятельность и войдете в отношения с окружающими вас
людьми, то вы увидите, что главным ядом, разрушающим нашу государственность, общественность,
семейную и личную жизнь, являются своеволие и непослушание; что этот яд впитывается
человеком в самую раннюю пору его жизни, и что дьявол, с величайшей хитростью
и обманом, продолжает дурачить людей теми же способами, какими пользовался в отношении
первых людей в раю. Сначала дети не слушаются родителей, затем своих учителей
и воспитателей, затем, делаясь взрослыми и вступая в жизнь – своих начальников
и, наконец, восстают против всякой власти, против всякого закона и порядка, губят
государство и общество, семью и себя самих, т.е. делают именно то, чего от них
требует дьявол. Козни дьявольские разнообразны, и нужно иметь великий духовный
опыт, чтобы их заметить, а тем паче бороться с ними. Однако, пока человек остается
смиренным и послушным, он еще вне сетей дьявольских. С того же момента, когда
у него впервые заронилось сомнение в своем долге к старшим, и он начал сначала
критиковать предъявляемые к нему требования, а затем перестал повиноваться им,
с этого момента он уже во власти дьявола. Мы все чаще и чаще слышим возражения
о том, что не всегда требования, нам предъявляемые, справедливы, что не всегда
нужно выполнять их... Однако, как бы убедительны ни были такие возражения, нужно
знать раз навсегда, что подсказаны они дьяволом. Как бы несправедливы ни были
эти требования, но ни дети не имеют права судить своих родителей, ни подначальные
своих начальников. Всякая власть, от Бога данная, есть власть безусловная,
и повиноваться ей без критики и рассуждений обязан каждый из нас; ибо тот, кто
получил такую власть, тот сам будет отвечать пред Богом в том, как он ею
пользовался. Наше же дело – только повиноваться. Удерживаясь на этой позиции,
повинуясь даже требованиям, кажущимся несправедливыми, исходящим от представителей
законной власти, вы сделаете меньше зла, чем тогда, когда станете противиться
им. В этом не только требование нашей совести, но и требование мировой гармонии;
нарушение его приводит к неисчислимым бедствиям. Бесконечная любовь Божия,
наделяя человека благами, среди которых знанию отведено одно из первых мест, обставила
пользование этими благами известными условиями. Я указал вам на то, какое благо
обеспечит вам наибольшую пользу от приобретенных вами в школе знаний, и прошу
вас помнить, что, как бы велики ни были ваши знания, но они не дадут вам блага,
если вы не научитесь умению ими пользоваться, и как бы велико ни было это умение,
но вне требований послушания – не будет пользы от ваших знаний ни для вас,
ни для окружающих, ни для церкви, ни для государства. Ибо только то знание есть
знание действительное, какое в результате дает не гордость и кичливость, а
смирение, кротость и незлобие, всецелое предание себя воле Божией и послушание».
В тот же день, 16 февраля, я проехал из гимназии в собор, а
оттуда в нововоздвигнутый великолепный храм Екатеринодарского общества трезвости,
где меня встретили трезвенники, с протоиереем В.Розановым во главе, поднесшим
мне хлеб-соль на деревянном резном блюде и приветствовавшим меня пространною речью.
Отца протоиерея я знал уже давно... Это был один из пламенных защитников правды,
смело заступившийся за разгромленную Иверско-Алексеевскую общину и тотчас после
моего назначения прибывший в Петербург, с ходатайством о производстве ревизии
и личном моем приезде в Туапсе... Обращаясь ко мне с речью, он говорил не столько
о деятельности трезвенников, сколько о вопиющем деле Иверской общины и благодарил
меня за исполненное мною обещание и произведенную ревизию, раскрывшую правду...
Я восхищался превосходным храмом в древнерусском стиле, созданным
трудами о. протоиерея, восторгался его кипучей деятельностью и, отметив ее в своей
ответной речи, закончил ее такими словами:
«Глубокочтимый отец протоиерей!
Благодарю Вас за любезные слова, с которыми Вы обратились ко
мне; благодарю и за хлеб-соль... Каждому человеку Милосердный Господь даст
возможность сделать в жизни хотя одно маленькое доброе дело и испытать радость
нравственного удовлетворения, источник коего кроется в сознании исполненного долга
к Богу и ближнему. Вам угодно было остановиться на цели моего приезда в
Екатеринодар, связанной отчасти с печальным делом Иверско-Алексеевской общины
в Туапсе, и выразить надежду, что, рассеянные по разным местам, обиженные сестры
вернутся в созданную ими обитель, в свое родное гнездо, и утрут моими руками свои
слезы. Скажу откровенно, что, если это и случится, то я не вправе буду приписать
себе такую заслугу, ибо явился к Вам спустя почти 10 лет после разгона сестер
из разрушенной вражескими кознями обители Иверской, после того как Вы не побоялись
стать на защиту обиженных, угнетаемых сильнейшими, раскрыть эти козни и их источник,
довести о них до сведения Св.Синода и тем создать почву для моего участия в этом
печальном деле. Моя заслуга лишь в том, что я откликнулся на Ваш призыв; но в
этом – мой долг. Я могу только сердечно благодарить Вас за предоставленную мне
возможность отстоять вместе с Вами поруганную правду и пресечь дальнейшие интриги
торжествовавших доныне врагов. Вы хотели бы, чтобы я вышел утешенным из этого
храма Божия. Я выхожу отсюда растроганным, ибо вижу, что Вы ведете борьбу
не только за трезвость, понимаемую в обычном значении этого слова, но и за духовное
трезвение. И тем дороже Ваши труды, что Вы совершаете великое дело Божие без шума,
без поддержки и помощи сверху, а сами здесь, на месте рождаете святые начинания
и осуществляете их. Мне дороги именно эти невидные, скромные труженики, и я уже
имел случай высказывать, по иным поводам и в других местах, свои мысли о том,
что вменяю себе в особый долг службы своей находить этих тружеников и всеми доступными
мне способами поддерживать их силы и увеличивать запасы духовной бодрости и энергии».
Вечером того же дня я уехал в Ставрополь, не вспомню сейчас
за каким делом. Посетив престарелого архиепископа Агафодора и его викария, епископа
Михаила, я направился в обратный путь, заехав, по дороге, в Таганрог.
Глава LXXIX
Таганрог. Легенда о старце Феодоре Кузмиче
С Таганрогом связана легенда о
старце Феодоре Кузмиче, а эта легенда, одна из красивейших и глубоких, до того
занимала, так захватывала меня, а после исторического труда генерала Н.Шильдера,
склонного видеть в ней исторический факт, так влекла меня в Таганрог, что я использовал
представившийся мне случай и остановился на день в этом городе, живущем и доныне
воспоминаниями о незабвенном Императоре Александре I Благословенном. Трудно выразить
словами, почему имя этого Государя так дорого, так близко моему сердцу, почему
каждая строка из жизни его волновала и пленяла меня, почему я чувствовал к Нему,
вернее – к Его блаженной памяти, такую же горячую любовь, как и к родному Ему
по духу Императору Николаю II. Оба были мистиками, оба были Благословенными, и
души обоих тяготились короною и порфирой и стремились к небу... Я хорошо знаю,
чем должна быть власть, как знаю и то, почему тяжко ее бремя, почему она
обречена на то, чтобы всегда смотреть вниз, и не вправе оглядываться по сторонам,
тем более парить под небесами, как не вправе это делать укротитель диких зверей,
подчиняющий их гипнозу своего пристального взора, иначе будет разорван на части...
И, однако, сколько драматизма при встрече с сочетанием нежной психики тонко одаренной
натуры и грубой власти!
Не знаю почему, но поезд прибыл в Таганрог только
поздно ночью... Я, однако, еще бодрствовал, занятый составлением разного рода
докладов; не спал и Обер-Секретарь Ростовский. Встречи я не ожидал, тем более
в такой поздний час. Каково же было мое удивление, когда, выглянув в окна вагона,
увидел, что подле него толпилось чуть ли не все местное духовенство, при орденах
и в камилавках... Едва поезд остановился, как в мой вагон вошел благочинный и
стал усиленно добиваться приема, ссылаясь на приказ своего епископа. Обер-Секретарь
не менее категорично заявлял, что приема в этот поздний час не будет, что я, не
желая никого беспокоить ночью, приеду к Преосвященному Иоанну утром, к 8 часам...
Однако батюшки буквально ломились в двери вагона и усиленно настаивали на личном
свидании, ссылаясь на какие-то весьма срочные вопросы... Пропустив благочинного,
Обер-Секретарь уже не мог справиться с остальными, и скоро весь вагон наполнился
представителями Таганрогского духовенства, заставившими меня принять их... Благочинный
заявил мне, что Преосвященный Иоанн ожидает меня и не ляжет спать, пока я не приеду.
К нему присоединились прочие, и как я ни отбивался, однако батюшки чуть не силою
вытащили меня из вагона, усадили в автомобиль и повезли по темным улицам погруженного
в глубокий сон Таганрога в ярко освещенные покои Преосвященного. Однако, привезя
меня туда, они мгновенно куда-то скрылись и оставили меня и Обер-Секретаря Ростовского
в огромной приемной архиерейского дома. Не сразу показался и Преосвященный Иоанн.
Я недоумевал, чтобы это означало... Вскоре, однако, мое недоумение объяснилось.
Владыка заказал своему повару такой ужин, что бедняга никак не мог с ним справиться...
Прошло не менее часа прежде, чем меня позвали в столовую, где стол буквально ломился
под тяжестью расставленных на нем блюд. Я никогда не видал такого подавляющего
количества яств и питей и был уверен, что стол не выдержит тяжести и рухнет. Это
было нечто совершенно невообразимое и ни с чем несообразное... Даже самому хозяину,
епископу-монаху, было зазорно глядеть на эту картину, рождавшую не аппетит, а
самое искреннее негодование, от проявления которого меня удерживало только нежелание
конфузить Владыку в присутствии его подначальных... Однако же этот ужин испортил
мое настроение, и я ждал только момента, чтобы поскорее вернуться в свой вагон.
На другой день Владыка, пребывая безотлучно подле
меня, возил меня по всему городу, по местным церквям, гимназиям и училищам. Поехали
мы с ним и за город, на кладбище, где был погребен местно чтимый за святого Таганрогский
подвижник, и, наконец, в дом, где скончался Император Александр I.
Самый убежденный скептик, войдя в этот дом, поверит
легенде о старце Феодоре Кузмиче. Объяснить почему – трудно; но это чувствуется.
И нет в Таганроге никого, кто бы этой легенде не верил. И внешность этого дома,
и его стены ничем не отличаются от прочих домов Таганрога; а между тем, всякий
входящий в этот дом испытывает то же, что и входя в церковь, или в хибарку преподобного
Серафима, где, казалось, всякая вещь пропитана святостью, насыщена неземными элементами.
О многом нужно было бы написать, останавливаясь
на «святости неодушевленных предметов», или «флюидах святости», но это завлекло
бы меня слишком далеко; скажу лишь, что легенда о старце Феодоре Кузмиче никак
не являлась в моих глазах «легендою», а после посещения Таганрога стала казаться
мне несомненным историческим фактом.
Глава LXXX
Возвращение в Петербург и первые впечатления
Возвратясь в Петербург 24 февраля
1917 года, я застал в столице необычайное возбуждение, которому, однако, не придал
никакого значения. Русский человек, ведь, способен часто прозревать далекое будущее,
но еще чаще не замечает настоящего. Менее всего я мог думать, что те ужасные перспективы,
о которых я предостерегал своими речами и которые чуяло мое сердце, уже настали
и что Россия находится уже во власти революции... Я не хотел, я не мог этому верить.
Проехав перед тем тысячи верст, я видел не только полнейшее спокойствие и образцовый
повсюду порядок, но и неподдельный патриотический подъем; я встречался с высшими
должностными лицами, со стороны которых не замечал ни малейшей тревоги за будущее;
все были уверены в скором и победоносном окончании войны и, в откровенных беседах
со мною, жаловались только на то, что один Петербург, точно умышленно, создает
панику, а Государственная Дума разлагает общественное мнение ложными сведениями
о положении на фронте. Видел я и возвращавшихся с фронта солдат, и направлявшихся
на фронт новобранцев, и любовался их бодрым настроением и веселыми лицами, их
уверенностью в несомненной победе, их молодцеватым видом и выдержкою. Не испытывало
никаких лишений и население. Всего было вдоволь; цены на предметы первой необходимости
и пищевые продукты, по сравнению со столичными ценами, ничем не отличались от
довоенных; в обращении была даже звонкая монета; никаких «очередей» на юге России
не существовало вовсе, и на обратном пути в Петербург я сделал даже запас тех
продуктов, достать которых в столице было уже невозможно. Везде царили примерный
порядок и дисциплина, и мой салон-вагон следовал из Туапсе до самого Петербурга
совершенно беспрепятственно, несмотря на то, что прибыл в столицу лишь за три
дня до самой страшной революции, какую видел мир. Так же спокойно переехал я с
Николаевского вокзала на Литейный проспект, N 32, в свою квартиру, где меня встретили
заявлением, что за время моего месячного отсутствия не произошло ничего особенного
и что все благополучно.
Правда, со стороны курьера Федора, приставленного
ко мне А.Осецким, всегда смотревшего на меня исподлобья, лукавого и неискреннего,
я встретил какое-то особенное чувство радости по случаю моего приезда домой, заставлявшее
его с каким-то особенным умилением засматривать мне в глаза; но этого курьера
я уже хорошо знал и объяснял себе его поведение новым желанием выманить у меня
деньги, что ему уже два раза удавалось... Первый раз, когда, заливаясь слезами,
он получил от меня деньги на поездку домой, под предлогом навестить больного брата;
и второй раз, когда прилетел ко мне, убитый горем, с заявлением о том, что его
отец находится при смерти, а у него нет денег, чтобы поехать домой и хотя бы перед
смертью проститься с отцом... Оба раза он получил от меня деньги, но никуда не
ездил... Когда же его отец умер, и я пристыдил его за такое хамское отношение
к умиравшему старику, то Федор, нисколько не смущаясь и тем, что обманул меня,
цинично ответил: «все равно, я ничем бы не помог, а только истратил бы деньги
напрасно»...
И теперь, видя его умильную морду, я думал, что
он и в третий раз собирается под каким-нибудь новым предлогом выманить у меня
деньги... Наскоро разложив свои вещи и успев лишь протелефонировать Обер-Прокурору
Н.П. Раеву о своем приезде, я отправился на заседание в Св.Синод. Настроение иерархов
было бодрое и спокойное: никто из них не выражал тревоги, и только один митрополит
Московский Макарий передал, что его карета была застигнута на Невском толпою хулиганов,
не желавших ее пропустить на Сенатскую площадь; но подоспевшая полиция разогнала
толпу, и он благополучно доехал в Синод. Этот рассказ вызвал лишь остроты со стороны
прочих иерархов, увидевших в этом эпизоде указание на то, что пришла пора старцу
уйти на покой. Как и всегда, заседание Синода закончилось в обычное время; члены
Синода разъехались по домам, а я остался в своем служебном кабинете для текущих
дел и приема посетителей. Через день было назначено новое заседание Синода: дела
своим обычным порядком, и ничто не предвещало ужасной катастрофы, разразившейся
через два дня. Однако, признаки ее становились уже заметными. Возвращаясь домой,
я видел скопища народа на перекрестных улицах, причем все отмалчивались, и никто
не хотел объяснить мне, в чем дело. Я слышал ружейные выстрелы; не мог не заметить
отсутствия трамвайного движения, но не придавал этому значения, тем более что
везде говорилось о каких-то незначительных беспорядках на Выборгской стороне,
к которым, за последнее время, все успели уже привыкнуть. Вечером, в блаженном
неведении совершавшегося, я вышел из дому по направлению к Владимирскому проспекту
и здесь увидел бежавших в панике людей, разгоняемых дворниками, сносивших какие-то
бревна на мостовую и устраивавших заторы... Выполняли ли они чужие задания, или
действовали по собственной инициативе – узнать не удалось...
«Что вы делаете, зачем загромождаете проезд?» –
спросил я одного из них.
«Проходи, проходи! скоро узнаешь», – последовал
грубый ответ.
То и дело раздавались полицейские свистки; но стоило
городовому подойти на свисток, как его окружала большая толпа самого разнообразного
люда и лишала его возможности установить порядок.
Из предосторожности, я взял извозчика, желая вернуться
домой... Однако я вынужден был скоро отпустить его. Толпа не пропускала извозчика,
и проехать на Невский оказалось невозможным. Я сделал огромный круг, дойдя переулками
до площади Зимнего Дворца, и вышел на Литейный проспект с противоположной стороны,
у набережной Невы. Ночь прошла тревожно: слышались беспрестанные ружейные выстрелы,
трещали пулеметы... Однако, не только мирные жители, но даже власти не отдавали
себе, по-видимому, отчета в том, что в действительности происходит.
Глава LXXXI
Первые шаги революции
Следующий день был еще грознее
предыдущего.
Распространились слухи, что беспорядки на Выборгской
стороне не только не подавлены, а, наоборот, все более усиливаются, что к рабочим
примкнуло население, и полиция бессильна навести порядок, что, пожалуй, придется
вызвать на помощь войска... В то же время робко высказывалась и мысль, что войска
ненадежны, и можно ожидать осложнений... Все, в один голос, повторяли, что население
до крайности возбуждено недостатком продовольствия и все более увеличивающейся
дороговизною в столице. Но те, кто с раннего утра лично дежурил часами в «очередях»
подле магазинов и лавок с пищевыми продуктами, говорили иное и, со слов лавочников
и торговцев, передавали такие факты, которым нельзя было не верить и выдумать
которых было невозможно. Так, например, указывалось на то, что первые 10-20 человек,
составлявших «очередь», были агентами Государственной Думы, скупавшими, под угрозой
насилия, за большие деньги, весь товар в магазинах и лавках, какой, затем, свозился
в подвалы Таврического Дворца или же распродавался по спекулятивным ценам другим
лицам. В связи с недостатком керосина, приводились факты, когда в частных квартирах
тех же агентов керосином наполнялись даже суповые чашки, стаканы и кухонная утварь.
Что эти факты не были измышлены, засвидетельствовали следующие дни революции,
когда, тотчас после падения власти, появились огромные запасы хлеба, а цены на
пищевые продукты настолько понизились, что достигли почти нормальных довоенного
времени: Дума приписала такое явление своей распорядительности и участию к народным
нуждам, остававшимся, якобы, в пренебрежении у «царского» правительства.
Верю я этим фактам еще и потому, что всякая «революция»
есть ложь: она начинается и проводится надувательством и обманом, ибо есть порождение
дьявола – отца лжи. Только одураченные люди вносят свои имена в историю революционных
течений; истинные же главари и руководители никогда никому неизвестны, ибо скрываются
под чужими именами. Беспокойство росло. Слухи, самые разнообразные слухи, долетали
до меня со всех сторон. И эти слухи нервировали меня еще больше, чем то, что их
вызывало. Я слышал отовсюду ружейные залпы и характерные звуки пулеметов; видел
перед собой бегущих в панике людей, с растерянными лицами и широко раскрытыми
от ужаса глазами, и испытывал то ощущение, какое охватывает каждого, в момент
приближающейся грозы, когда, гонимые ветром, зловещие тучи и отдаленные раскаты
грома вызывают состояние беспомощности и так смиряют гордого человека. Вечером,
чтобы разогнать тоску, я поехал к своей кузине, баронессе Н.С. Бистром, жившей
на Марсовом поле, в доме принца Ольденбургского, № 3. С отпечатком ужаса на лице
встретил меня барон Р.Ф. Бистром.
«Неужели же Вы не видите, что происходит? – волновался
он, – это не беспорядки, какие могут быть подавлены полицейскими мерами; это –
революция, угрожающая Престолу и династии... Знаете ли Вы, что говорят?! Говорят,
что наш местный гарнизон ненадежен и откажется стрелять... Если это случится,
тогда конец всему... Вам, на Литейном, не видно того, что происходит здесь, на
Марсовом... Здесь с раннего утра митинги и процессии, с красными флагами. Здесь
ведь Павловские казармы!..»
И действительно, с каждой минутой положение становилось
все более грозным. У подъезда стоял автомобиль барона, и я воспользовался им для
того, чтобы поскорее вернуться домой.
«Что это происходит у вас? – спросил я шофера, –
я только что вернулся из провинции; там везде спокойно; все знают, что не сегодня-завтра
конец войны; все работают; а здесь вот чем занимаются, устраивают забастовки,
беспорядки, сами ничего не делают и правительству мешают»...
«Как что! – ответил шофер, раньше всегда учтивый
и великолепно дрессированный, считавшийся на отличном счету у барона. – Есть ведь
нужно не только господам! Что же делать, коли правительство не только обманывает
народ, а даже стало уже голодом морить его... Нет, уж этого мы не допустим, постоим
за себя»...
Я точно очнулся и понял все... По возвращении домой,
я немедленно протелефонировал барону: «Будьте осторожны с Вашим шофером: он распропагандирован
и, при первой возможности, предаст Вас».
В то же время я телефонировал министру внутренних
дел, подробно рисуя свои впечатления и делясь своими тревогами.
А.Д. Протопопов ответил: «Если революция и будет
в России, то не раньше, как через 50 лет»...
Кому же и знать, что происходит в действительности,
как не министру внутренних дел!.. Ответ был так ясен и прост, так уверен и категоричен,
что я заснул эту ночь совершенно спокойно, не обращая внимания ни на ружейные
выстрелы, раздававшиеся под окнами квартиры, ни на возбуждение на улице, не прекращавшееся
в течение целой ночи.
Эта уверенность в невозможности революции явилась
впоследствии большим козырем в руках врагов А.Д. Протопопова, указывавших на то,
что со стороны министра внутренних дел такая неосведомленность являлась, во всяком
случае, непростительною. Я думаю иначе и объясняю ответ министра тем, что он более,
чем кто другой, был убежден в невозможности бороться с революционерами мерами
администрации, знал объем и размеры революционной пропаганды и видел единственный
выход в применении военной силы, какая ни в ком не вызывала сомнений со стороны
своей лояльности и преданности Престолу.
Того же, что Петербург, со всем своим военным округом,
находился уже в руках предателя Рузского, а столичный гарнизон выполнял директивы
последнего, шедшие в разрезе с распоряжениями местной власти, того, конечно, никто
не знал... Не знал и сам Государь Император, доверчиво отдавшийся в руки этого
гнуснейшего из изменников, генерала Рузского.
Глава LXXXII
Памятное заседание Св.Синода, 26 февраля 1917 года
На 26 февраля было назначено заседание
Св.Синода, и я раньше обыкновенного вышел из дому. То, что я увидел на улицах,
заставило меня очень усомниться в словах, сказанных накануне министром внутренних
дел. Ни трамваев, ни извозчиков уже не было, и я, с большим трудом, вынужден был
пробираться через толщу крайне возбужденной и озлобленной толпы, собиравшейся
на улицах, в разных частях столицы. Встречались по пути и процессии, с красными
флагами и революционными плакатами, с надписью: «Да здравствует Интернационал!»
Попадались навстречу и жидки, с сияющими лицами, явление для столицы не обычное...
Движение было стихийным; но в то же время замечалась опытная рука, руководившая
им. Казалось, что каждый выполнял полученное задание. Так, например, идя переулками,
ибо путь к Невскому был уже загражден, я видел, как не только подростки, но и
малые дети ложились на мостовую при виде приближавшегося извозчика с седоком и
преграждали ему путь, заставляя поворачивать его обратно, но в то же время свободно
пропускали грузовики с вооруженными до зубов солдатами... Я не мог отрешиться
от недоумений и спрашивал себя, отчего же власть позволяет разрастаться этому
стихийному движению и не останавливает его, отчего в течение этих трех дней со
времени моего возвращения в Петроград не предпринималось ничего для того, чтобы
обуздать эту толпу, чувствовавшую себя хозяином положения и державшую в панике
все население столицы... И глядя на эти бесчинства, я, идя в Синод и еще не отдавая
себе ясного отчета в происходившем, намечал программу тех мер, какие могли быть
приняты Синодом в помощь администрации, с целью воздействовать на сбитую с толку,
обезумевшую толпу...
С большим трудом я добрался до Сенатской Площади,
к зданию Св.Синода. Из иерархов не все прибыли... Отсутствовал и Обер-Прокурор
Н.П. Раев. Перед началом заседания, указав Синоду на происходящее, я предложил
его первенствующему члену, митрополиту Киевскому Владимиру, выпустить воззвание
к населению, с тем, чтобы таковое было не только прочитано в церквах, но и расклеено
на улицах. Намечая содержание воззвания и подчеркивая, что оно должно избегать
общих мест, а касаться конкретных событий момента и являться грозным предупреждением
Церкви, влекущим, в случае ослушания, церковную кару, я добавил, что Церковь не
должна стоять в стороне от разыгрывающихся событий и что ее вразумляющий голос
всегда уместен, а в данном случае даже необходим. «Это всегда так, – ответил митрополит.
– Когда мы не нужны, тогда нас не замечают: а в момент опасности к нам первым
обращаются за помощью». Я знал, что митрополит Владимир был обижен своим переводом
из Петербурга в Киев; однако такое сведение личных счетов в этот момент опасности,
угрожавшей, быть может, всей России, показалось мне чудовищным. Я продолжал настаивать
на своем предложении, но мои попытки успеха не имели, и предложение было отвергнуто.
Принесло бы оно пользу или нет, я не знаю, но характерно, что моя мысль нашла
свое буквальное выражение у католической церкви, выпустившей краткое, но определенное
обращение к своим чадам, заканчивавшееся угрозою отлучить от св. причастия каждого,
кто примкнет к революционному движению. Достойно быть отмеченным и то, что ни
один католик, как было удостоверено впоследствии, не принимал участия в процессиях
с красными флагами.
Как ни ужасен был ответ митрополита Владимира, однако
допустить, что митрополит мог его дать в полном сознании происходившего, конечно,
нельзя. Митрополит, подобно многим другим, не отдавал себе отчета в том, что в
действительности происходило, и его ответ явился не отказом высшей церковной иерархии
помочь государству в момент опасности, а самым заурядным явлением оппозиции Синода
к Обер-Прокуратуре, с которым я, несмотря на кратковременность своего пребывания
в должности Товарища Обер-Прокурора, имел случаи часто встречаться.
С тяжелым чувством сознания этой неспаянности и
разъединенности людей, призванных к одному и тому же делу, идущих к одной цели
и мешающих друг другу вместо того, чтобы оказывать взаимную поддержку, я возвращался
домой... Возбуждение на улицах, между тем, все более разрасталось. Предположение,
что войска откажутся повиноваться и присоединятся к бунтовщикам, превратилось
в факт, ужасные последствия которого трудно было даже учесть. Серые солдатские
шинели все чаще и чаще стали появляться в толпе; вместо вчерашней стрельбы из-за
угла, шла открытая перестрелка вдоль и поперек улиц, и каждый прохожий чувствовал
себя точно в западне, не зная, как выбраться из опасного места... Я то и дело
сворачивал то в один переулок, то в другой, и затем возвращался обратно, скрываясь
в подворотнях. Прошло много времени, пока я добрался до Литейного проспекта, пользуясь
всевозможными потайными ходами и внутренними дворами. Ночь прошла крайне тревожно.
В различных частях города виднелись зарева пожаров; Литейный проспект был окутан
густыми облаками дыма: горело здание Окружного Суда... Трещали пулеметы, гудели
мчавшиеся в карьер грузовики, с высоко поднятыми красными флагами.
Глава LXXXIII
Облавы
День 27 февраля явил уже подлинную картину революции,
бывшей вначале только мятежом горсти взбунтовавшихся солдат... Появились грузовики,
развозившие по всем частям города революционные прокламации, какие разбрасывались
на улицах и жадно подбирались населением. Определенно называлось имя английского
посла сэра Бьюкенена как одного из главных руководителей революции... Из окна
моей квартиры я видел, как мои курьеры то и дело бросались на мостовую, ловили
разбрасываемые прокламации и жадно их читали. Я не мог не заметить, в связи с
этим, перемены их настроения и того, как прежнее подобострастие сменялось грубостью
и развязностью. Прошел слух об аресте высшего сановника Империи, бывшего министра
юстиции, ныне председателя Государственного Совета, И.Г. Щегловитова. Слух скоро
подтвердился. В этот же день вышел первый номер «Известий солдатских и рабочих
депутатов», с перечнем арестованных, среди которых имя Ивана Григорьевича значилось
первым. Я вызвал к себе жившего по соседству со мной директора канцелярии Обер-Прокурора
Св.Синода В.И. Яцкевича, и спросил его:
«Не пора ли и нам приготовляться к аресту? Посмотрите,
что происходит», – сказал я, не допуская, в то же время, даже мысленно этой возможности...
«Что Вы, что Вы! – засмеялся В.И. Яцкевич. – Кому
Вы сделали что-нибудь дурное? Кого-кого, а Вас уже наверное не тронут», – повторил
Виктор Иванович мои собственные мысли. Я был так уверен в себе, сознавал, что
относился к своему служебному долгу с такой щепетильностью и добросовестностью,
что никто, и при умышленном желании, не нашел бы на моей совести даже тени повода
к моему аресту... Но я не сознавал того, что именно это отсутствие поводов и являлось
самым главным поводом и что в моем положении находились все, входившие в состав
правительства...
Совершенно ошибочно предположение, что момент опасности
мгновенно рождает стремление к бегству, с целью от нее укрыться. Эти соображения
обыкновенно являются задолго до наступления опасности; а, при встрече с нею лицом
к лицу, рождается, наоборот, удивительная покорность судьбе, исчезает всякое желание
противиться ей, наступает какая-то чрезвычайная апатия ко всему окружающему...
Не успел В.И. Яцкевич уйти, как ко мне вбежал, весь
запыхавшись и дрожа от волнения, мой преданный слуга и сообщил мне, что мои казенные
курьеры предались на сторону бунтовщиков, грозят мне и могут ежеминутно меня выдать
разбушевавшейся черни, и что я должен немедленно скрыться. «Куда?» – мог только
спросить я, указав на стрельбу на улицах и на совершенную невозможность выйти
из квартиры...
«Нет, уж, положимся на волю Божию: бежать некуда;
да и не подобает мне скрываться бегством; да и народ, может быть, скоро образумится,
и все пойдет опять по-прежнему», – говорил я, все еще не допуская безнадежности
положения.
В этот момент послышался громкий, беспрерывный звонок
и неистовый стук в дверь...
«Открывать?» – спросил меня лакей, побледнев как
мел и растерянно смотря на меня широко раскрытыми глазами, полными ужаса.
«Открывай», – сказал я, перекрестившись. В квартиру
ворвалась толпа пьяных солдат, под предводительством жидка, лет 16-ти, и разбрелась
по комнатам, рассматривая вещи и любуясь убранством квартиры. Один из них начал
грубо, с помощью штыка, открывать шкафы и, увидев в одном из них два кулька белой,
пшеничной муки, привезенной мною с Кавказа сестре и еще не отправленной по назначению,
поднял страшный крик... Подле него суетился жидок, готовый обвинить меня в сокрытии
предметов первой необходимости, что в тот момент являлось самым ужасным преступлением...
Вдруг раздался крик из моего кабинета: «Товарищи, расходись, здесь нам делать
нечего: это присяжный поверенный»... Оказалось, что один из солдат, забравшись
ко мне в кабинет, увидел висевшую на стене бронзовую, позолоченную цепь Земского
Начальника, долго рассматривал ее, вертел в руках во все стороны и, признав ее
за цепь адвоката, перед сословием которых, как творцов революции, обязан был благоговеть,
бережно повесил ее обратно на стену, а затем скомандовал расходиться... Солдаты
мгновенно убрались и в образцовом порядке вышли из квартиры; но жидок, все же,
отобрал муку и взвалил ее на плечи здоровенному детине, послушному, как баран
и глупому, как осел... На площадке лестницы стоял перепуганный В.И. Яцкевич; за
ним его жена и дети.
«Где здесь живет генерал?» – спросил один из солдат.
«Я генерал, только штатский», – ответил Виктор Иванович.
«Нам штатских не нужно; где военный?»
«Здесь нет военных», – последовал ответ.
И пьяная компания стала спускаться с лестницы, провожаемая
подобострастными курьерами.
«Слава Богу, – осенил я себя крестным знамением,
– что-то будет дальше!».
Я положительно не знал, что делать. Один советовал
бежать, ни теряя ни одной минуты, но как и куда – не объяснял; другой, наоборот,
советовал непременно оставаться на месте, говоря, что иначе будет еще хуже; третий
заверял, что опасность уже миновала, что у меня уже был обыск и что ко мне никто
не придет... Я лично ни в чем не разбирался и чувствовал такое состояние безразличия
ко всему окружающему, что утратил самую способность желать чего-либо. Я знал только,
что нужна перемена, безразлично в какую сторону, к лучшему или худшему, ибо это
томительное состояние подавленности пред неизвестным, таинственным грядущим было
уже настолько тяжелым и до того угнетало меня, что отнимало все мои силы...
Глава LXXXIV
Торжество хама
Наступило 28-ое февраля. Кабинет
почти в полном составе был уже арестован. Председатель Совета министров, министры,
их товарищи, начальники отдельных частей, командующий Петроградским военным округом,
градоначальник и многие другие, после ареста, были увезены в министерский павильон
Государственной Думы, где содержались под стражей... Не значились в списке, опубликованном
в «Известиях солдатских и рабочих депутатов» лишь министр земледелия А.А. Риттих,
Государственный Секретарь С.Е. Крыжановский и Обер-Прокурор Св.Синода Н.П. Раев.
Последнему я много раз телефонировал; но телефон не отвечал... Для меня было вполне
очевидно, что очередь дойдет и до меня, и я даже удивлялся тому, что еще не арестован.
Всякий стук в дверь, всякий звонок нервировал меня ужасно; между тем, они раздавались
беспрерывно, и в квартиру являлись незнакомые люди то за сбором провизии для солдат,
то за пожертвованиями на революцию, с громкими призывами к гражданскому долгу...
Все эти люди были в большинстве случаев студентами университета или технологического
института, одураченная зеленая молодежь, разукрашенная красными бантами. Не отдавая
себе отчета в последствиях, я пробовал вступать с некоторыми из них в беседы,
но, конечно, безуспешно. Они были убеждены, что являются апостолами правды, и
меня не слушали. Пользуясь промежутками между выстрелами, почти беспрерывно раздававшимися
на улице, я то и дело подходил к окну своей квартиры и вот что я увидел. Перед
окнами проходила одна процессия за другою. Все шли с красными флагами и революционными
плакатами и были увешаны красными бантами... Вот прошла процессия дворников; за
нею двигалась процессия базарных торговок; отдельную группу составляли горничные,
лакеи, приказчики из магазинов... Все неистово кричали и требовали увеличения
жалованья; все были пьяны, пели революционные песни и грозили «господам»; все
были куплены, наняты за деньги, все выполняли данное им задание... К ним примыкала
уличная толпа, дети и подростки, визгом и криками создававшие настроение крайней
озлобленности и безграничной ненависти. Это была типичная картина массового гипноза;
это было нечто непередаваемо ужасное. Стоило бы крикнуть какому-нибудь мальчишке:
«бей, режь», чтобы эта обезумевшая толпа взрослых людей мгновенно растерзала бы
всякого, кто подвернулся бы в этот момент, и сделала бы это с наслаждением, с
подлинной радостью. На лицах у всех была видна эта жажда крови, жажда самой безжалостной,
зверской расправы, все равно над кем... Это было зрелище бесноватых, укротить
которых можно было только пальбою из орудий.
И, глядя на эти ужасы, я боялся не столько ареста,
сколько этой зверской расправы обезумевшей толпы, тем более что, по слухам, уже
многие сделались ее жертвами, и кровь лилась безостановочно... Так, передавали,
что на Выборгской стороне какого-то генерала разрубили на куски и бросили в Неву;
на Обводном канале зверски замучено несколько офицеров и пр. А мои казенные курьеры
ходили возле меня, смотря злобно, исподлобья, с определенным намерением чем-либо
задеть меня и нарваться на мое замечание. Раньше трепетавшие, подобострастные,
они теперь сами начали вступать со мною в разговор, громко одобряя революцию,
а курьер Федор цинично заявил даже: «Оно, конечно, господа нас раньше обманывали,
а мы, темные люди, того не замечали... Ну, а теперь, как открыли нам глаза, так
мы и взаправду все увидели»...
«Если останешься жив, так и не то еще увидишь»,
– не утерпел я. В этот момент послышался стук в дверь, и Федор как стрела вылетел
в переднюю, не спросив даже, открывать ли дверь, или нет. Через несколько минут
в мою квартиру входила громадная толпа вооруженных до зубов, полупьяных солдат,
в шапках и папиросах во рту, а Федор, злорадно улыбаясь, увивался подле меня,
особенно громко выговаривая «Ваше Сиятельство» и переглядываясь с солдатами, конечно,
с целью еще больше вооружить их против меня.
Я резко прогнал его и приказал не сметь больше показываться
мне на глаза... Может быть, этой резкости я был обязан тем, что солдаты несколько
приосанились и в первый момент, будто, даже растерялись.
«Что вам надо?» – спросил я солдат. Солдаты замялись,
и один из них неуверенно и нерешительно спросил: «Где здесь живет офицер?»
«В моей квартире нет офицеров», – ответил я громко,
и толпа в 20-30 человек, правда, на этот раз без провожатого-жида, разбрелась
по комнатам, улыбаясь и переглядываясь между собою, не делая ни угроз, ни попыток
ограбить мою квартиру, а проявляя даже благодушие. Растерянно бродили они молча
по комнатам, с любопытством рассматривали картины и портреты и чувствовали себя,
по-видимому, в глупейшем положении, не зная, зачем пришли... Некоторые из солдат
останавливались перед зеркалами и, снимая шапку, приглаживали волосы гребенкою...
И, глядя на этих парней, еще так недавно смиренных и безропотных, я сознавал,
что не могу изменить к ним своего прежнего, любовного отношения, не могу смотреть
на них иначе, как на «денщиков», прославившихся своей преданностью офицеру и его
семье, своим трудолюбием, способностями и усердием... И не может же быть того,
чтобы их успели в несколько дней испортить настолько, что они превратились из
прежних парней в жестокосердных зверей... Нет, этого не может быть, – думал я:
нужно только найти удобный случай, чтобы заглянуть к ним в душу, попробовать раскрыть
им, глупым, глаза... Переходя из комнаты в комнату, один из солдат очутился в
моем рабочем кабинете, стены которого были уставлены драгоценными иконами-подношениями
разного рода обществ и депутаций, от сел и городов, от бывших сослуживцев, крестьянских
сходов и проч.
И вновь совершилось чудо милости Божией.
Из кабинета раздалась команда:
«Расходись... Здесь, верно, святой человек живет:
нам тут делать нечего»... – И покорная этому голосу солдата, обезоруженного ликами
Спасителя, Матери Божией, Святителя Николая, Святителя Иоасафа и Преподобного
Серафима, глядевшими на него и проникавшими в его душу, толпа, виновато улыбаясь,
почтительно удалилась из моей квартиры, ничего не тронув.
Избежал я опасности и в этот раз.
Глава LXXXV
Мой арест
Страшный день 28 февраля, унесший,
как передавали, так много жертв, окончился настолько благополучно для меня, что,
убедившись в бесполезности дальнейшего пребывания в Петрограде, я стал собираться
с отъездом к сестре, жившей на расстоянии нескольких станций от столицы. Я обдумывал
лишь способы добраться с вещами до вокзала, решив взять с собою и свою личную
прислугу, а ключ от квартиры сдать директору канцелярии Обер-Прокурора В.И. Яцкевичу,
в безопасности которого был уверен.
Два раза являлись ко мне вооруженные солдаты и в
третий раз, наверное, более не придут: так думал я, оправдывая свое решение и
ссылками на отсутствие поводов к аресту. На другой день я проснулся раньше обыкновенного,
и к 7 часам утра уже был готов к отъезду.
В этот момент раздался пронзительный звонок, и в
квартиру ворвались вооруженные солдаты, причем один из них, спросив у курьера,
где Товарищ Обер-Прокурора, направился ко мне и передал мне приказ Керенского
о моем аресте. На мое требование предъявить мне приказ, солдат ответил, что приказ
был устный, что автомобиль ждет у подъезда, и всякое сопротивление бесполезно.
Я был не столько испуган, сколько подавлен унижением своей личности. Краска стыда
перед прислугой, свидетельницей этого унижения, перед своими подчиненными, со
злорадством, любопытством и удивлением рассматривавшими своего начальника, перед
которым они еще вчера пресмыкались и которого сегодня готовы были закидать камнями,
заливала мои щеки. «Скрыться, скрыться куда-нибудь подальше, чтобы никто не видел
этого позора, никто бы не радовался моему унижению!» – эта мысль была единственным
содержанием моих ощущений и переживании в момент моего ареста. А тут, как нарочно,
из всех дверей высунулись и чиновники канцелярии, и курьеры, и каждый по-своему
оценивал событие, впиваясь глазами в своего главного начальника, спускавшегося
с лестницы под конвоем солдат, униженного и поруганного... У подъезда никакого
автомобиля не было, и меня, как арестанта, повели посреди улицы, сквозь толпы
до крайности возбужденной, озлобленной, разъяренной черни.
Толпа ревела, гоготала, грозила кому-то и чему-то
и бросала камнями в каждого, кто казался ей подозрительным... Я не сомневался,
что буду разорван на части, но в то же время опытно познал, что самые страшные
моменты рождают самое невозмутимое спокойствие. Насколько велико было мое волнение,
когда я спускался с лестницы своей квартиры, настолько велико было спокойствие
теперь. Я не знал, куда меня ведут, и не интересовался этим. Никогда еще я не
испытывал такой невозмутимости духа и крепости веры, как в этот момент. И, если
бы толпа стала рвать меня на части, то я был убежден, что не почувствовал бы даже
физической боли, до того чудесно дух господствовал тогда над плотью, до того далеко
было от меня все, вокруг меня происходившее... Толпа, между тем, кричала: «Кого
ведете? фараона? бей его! чего смотришь»... И в этот момент огромный камень пролетел
мимо меня, задев конвойного солдата. Тот взял на прицел и собирался выстрелить
в толпу, но его удержали другие. «Магометанина повели. А еще управлял нашей Церковью!»
– неслось с другой стороны. Я невольно улыбнулся...
«Кого ведете?» – раздалось снова при повороте на
Фурштадскую.
«Проваливай! Нечего спрашивать: кого ни вести, да
вести. Не твоего ума дело» – отвечали конвойные...
«Именно, – подумал я, – лишь бы только вести, а
кого – все равно»...
Эти ответы солдат, полные природного русского юмора,
до того располагали меня к ним, что я даже желал услышать еще какой-нибудь вопрос
и интересовался, какой получится ответ...
Но я приближался уже к Таврическому Дворцу, и чем
ближе я подходил к нему, тем скопление народа было больше, и как я, так и мои
конвойные, скоро затерялись в толпе. При желании, мне легко было бы скрыться,
и, конечно, ни один из конвойных меня бы не нашел. Но эта мысль даже не приходила
мне в голову: напротив, я отыскивал в толпе затерявшихся конвойных, спрашивая
их, куда мне идти и что делать с собою...
Десятки тысяч народа, главным образом рабочие и
солдаты, окружали здание Государственной Думы... Сквозь толщу этой толпы, с большими
усилиями, медленно продвигались грузовики, с вооруженными солдатами и арестованными
генералами, в шинелях на красной подкладке, при виде которых толпа приходила в
неистовство и забрасывала несчастных генералов камнями... С помощью конвойных,
я кое-как пробрался к фронту здания Думы и вошел в вестибюль. Конвойные, признав
свою миссию законченной, оставили меня; а я, очутившись в вестибюле, не знал,
что делать дальше. Я сознавал только одно: что моя дальнейшая участь зависит только
от меня одного... Ни порядка, ни системы, ни малейшей организации во всей этой
вакханалии не было. Я мог бы остаться в Думе, где меня мало кто знал, и никто
бы не спросил меня, зачем я явился; я мог бы также свободно выйти, с помощью какого-либо
знакомого члена Думы, из Таврического Дворца, и, конечно, никакой погони за мною
бы не было. Но самая мысль об обмане казалась мне недопустимой; а опасение, что
вместо меня арестуют моих близких, было так велико, что, увидев перед собой какого-то
штатского, я рассказал ему об обстоятельствах своего ареста и просил его указать
мне, куда я должен идти.
«Идите в Министерский Павильон; там все ваши товарищи
по заключению; а, впрочем, как знаете», – сказал он на ходу и быстро куда-то скрылся.
Я обратился к другому: тот тоже указал на Министерский
Павильон, причем дал мне в помощь солдата, который и провел меня в этот павильон,
ибо я не знал дороги.
Нет слов передать, во что превратился Таврический
Дворец!.. Базарная площадь провинциального города, в дни ярмарки, в праздничный
день, казалась чище, чем залы этого исторического дворца, заплеванные, покрытые
шелухой подсолнухов, окурками папирос и утопавшие в грязи...
Я встретился по пути с Милюковым и его быстро бегающими,
хитрыми глазами крысы... Он был окружен жидками, солдатами и рабочими, у которых
заискивал и перед которыми принимал умильные, предупредительные позы. «Преступник
и предатель!» – подумал я, глядя на него с презрением.
Я видел знакомых членов Думы, еще так недавно искавших
моего расположения, а теперь сделавших вид, что меня не замечают...
«О, люди, люди! Как вы подлы и лукавы! А между тем
все вы требуете, чтобы вас считали героями, и обижаетесь на тех, кто вас таковыми
не считает», – думал я, глядя на этих членов Думы, сегодня отрекавшихся от того,
у кого вчера заискивали... Видел я и пастырей Церкви, членов Думы; но ни один
из них не сделал даже движения в мою сторону; а между тем еще так недавно они
приносили мне горячие благодарности за проведение пенсионного Устава духовенства;
еще так недавно величались моим вниманием к их нуждам...
Было 9 часов утра 1-го марта, когда я вошел в Министерский
Павильон Государственной Думы.
Глава LXXXVI
Первый день заключения
«Министерским Павильоном» называлась
одна из пристроек к Таврическому Дворцу, соединяющаяся крытым коридором с главным
зданием. Там обыкновенно собирались приезжавшие в Думу министры. Я ни разу не
бывал в этом помещении и вошел в него впервые лишь в день своего ареста. Пройдя
коридор, разделявший павильон от главного здания, я очутился в небольшой, почти
квадратной, очень светлой комнате, с двумя высокими окнами, выходившими в сад.
Окна и двери были увешаны тяжелыми бархатными драпировками; посреди комнаты стоял
длинный стол, вокруг него кресла, а вдоль стен узенькие диванчики, без спинок,
стоявшие раньше в аванзале Дворца.
В этой комнате находились: Военный Министр Беляев,
Начальник Главного Управления Уделов, Генерал-Адъютант князь Кочубей, Министр
Статс-Секретарь по Финляндским Делам генерал Марков, финляндский генерал-губернатор
Зейн, командующий Петроградским военным округом генерал Хабалов, Петроградский
градоначальник генерал Балк, со своим помощником, директор Морского кадетского
корпуса, вице-адмирал Карцов, бывший член Государственного Совета В.Ф. Трепов,
сенатор М.М. Боровитинов член Государственного Совета Г.Г. Чаплинский, начальник
жандармского управления, имени которого не припоминаю, Петроградский полицмейстер
генерал Григорьев и еще несколько лиц, с коими я раньше не был знаком и имена
которых исчезли из моей памяти.
В соседних комнатах находились Председатель Совета
Министров князь Голицын, министр финансов Барк, министр народного просвещения
Кульчицкий, сенатор Утин и многие другие... В каждой комнате, а также у дверей
стояли часовые. В течение дня прибывали все новые лица, и при мне были доставлены,
под конвоем, министр Торговли и Промышленности князь Шаховской и бывший министр
Внутренних Дел Н.А. Маклаков, причем, у последнего голова была разбита и забинтована...
Передавали ужасные подробности о том, как солдаты едва вырвали несчастного Маклакова
из рук озверевшей толпы, желавшей растерзать его только за то, что он был раньше
министром. Подле арестованных суетились жидки, семинаристы, выпущенные на свободу
политические преступники. Каждый из них старался быть отменно и изысканно вежливым,
внимательным и предупредительным. Обращаясь к арестованным, они говорили: «когда
мы сидели в тюрьмах, то вы надевали на нас кандалы; а вот мы угощаем вас папиросами»;
и тут же появлялся огромный деревянный поднос с табаком и папиросами, которые
предлагались желающим и от которых все отказывались. Откуда-то явились и сестры
милосердия, с белыми платочками на голове. Были ли это настоящие сестры милосердия,
или же переодетые курсистки, с уголовным прошлым, я не знаю, но одна из них завоевала
самые искренние симпатии со стороны арестованных, коим оказывала весьма ценные
услуги. Она открыто возмущалась чинимым насилием, была посредницею в переписке
заключенных с родными, с большим искусством и самоотвержением выполняла разного
рода поручения, а по выходе моем на свободу, даже писала мне, обещая свою помощь
моим товарищам по заключению. К сожалению, ее письма исчезли в общей массе бумаг
и документов, похищенных у меня большевиками, и ее имя не сохранилось в моей памяти.
Тотчас по моем приходе был принесен чай, причем
сестры извинялись за скромную сервировку и жаловались на то, что солдаты растащили
салфетки, ножи и вилки... Все это говорилось шепотом, с оглядкою на часовых. Все
чувствовали себя сконфуженными и были в крайне подавленном состоянии духа. Над
каждым тяготело обвинение в страшных государственных преступлениях: многие, в
том числе и я, наивно ждали суда над собою, в чем нас заверяли... Но в чем именно
будут обвинять нас, какие обвинения будут предъявлены – никто не знал, ибо никто
не сознавал за собою даже тени каких-либо служебных правонарушений; все были не
только добросовестными, но и самоотверженными работниками, проникнутыми самыми
глубокими идейными побуждениями.
Тихо, вполголоса, беседовали мы друг с другом, делясь
своими впечатлениями и рассказывая об обстоятельствах своего ареста.
В этот момент послышались какой-то шум и суета за
дверьми, и в нашу комнату пожаловал Керенский. За ним, семеня ногами, как-то вприпрыжку,
двигалась целая свита, его адъютанты и солдаты.
«Господа, – обратился к нам Керенский, именовавший
себя тогда министром юстиции и Генерал-Прокурором, – никто из вас не должен считать
себя арестованным. Как министр юстиции, я отдал приказ о выезде вашем из ваших
квартир только потому, что желал сохранить ваши жизни. Народный гнев против слуг
прежнего режима столь велик, что каждый из вас, оставаясь на своей квартире, рисковал
своей жизнью и легко мог бы сделаться жертвой народной расправы. Кто же будет
арестован, тот в этом помещении не останется, а будет переведен в другое. Надеюсь,
что нет жалоб на условия, вас окружающие? Ваши нужды мною предусмотрены»...
Речь была порывистая, нервная; каждое слово сопровождалось
выкриками и жестикуляциями, причем Керенский ударял пальцами правой руки о стол
с такой силой, что пальцы были окровавлены... В последующие разы он являлся уже
с забинтованной рукой. Ответом на эту речь было гробовое молчание.
И не потому мы молчали, что нам нечего было сказать
Керенскому в ответ, а потому, что все, в равной мере, испытывали величайшее презрение
к нему, видели эти гнусные приемы, эту его ложь и недоумевали, зачем ему нужно
было оправдываться перед нами и прикрывать свою ложь трескучими фразами, рисоваться
своим великодушием. Была ли с его стороны только глупость, или Керенский и в самом
деле, отдавая приказ о нашем аресте, желал укрыть нас от народного гнева?.. Но
тогда, почему же он не давал нам возможности спасаться, без его помощи, от озверевшей
массы, какую сам же натравил на нас? Почему не разрешил свободного выезда из Петербурга,
хотя бы тем, кого хватали, без разбора, а затем, продержав в Думе, или в иных
местах, выпускали на улицу?.. Не мог же он не знать того, что мы оставались на
своих квартирах, рискуя каждое мгн |