Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Сергей Волков

ВОЗЛЕ МОНАСТЫРСКИХ СТЕН

К оглавлению

 

Номер страницы после текста на соответствующей странице.

Глава вторая

Профессора и преподаватели: Варфоломей Ремов, Пантелеймон Успенский, И. В. Гумилевский, П. П. Соколов, С. М. Соловьев, игумен Ипполит, И.В. Попов, Ф.К. Андреев, Д.И. Введенский, С.И Соболевский, Д. А. Лебедев, Н. И. Серебрянский

Профессорский состав Академии был разнообразен и неоднороден. Наряду с венком блистательных имен, таких, как С. С. Глаголев, М. М. Тареев, И. В. Попов и, конечно же, П. А. Флоренский, были профессора, которые как-то незаметно проходили перед нашими глазами, вроде Н. Л. Туницкого, А. П. Орлова или П. Страхова. Они имели уже свои ученые труды, но ни ими, ни своими лекциями не оказывали большого влияния на студенческую массу. Другие, как А. М. Туберовский или Ф. К. Андреев, обладая талантами, не успели проявить их полностью. Точно так же мне нечего сказать и о некоторых других профессорах духовного звания — или потому, что они читали предметы, мало меня интересовавшие, как, например, священники И. М. Смирнов (церковнославянский и русский язык с палеографией) и Ф. М. Россейкин (история греческой Церкви нового пе-

98

риода, славянских и румынских Церквей), или же их лекции оказывались столь бесцветны, что, посетив их однажды, больше я на них уже не ходил. Таковы были лекции П. В. Нечаева по педагогике, столь нудные и вялые, что слушать их не хотелось. Говорили, что и профессором он стал только благодаря своему родству с митрополитом Макарием (Невским).

Были профессора-монахи, как правило, креатуры митрополита, Синода или какого-либо влиятельного "князя Церкви" вроде Антония (Храповицкого), который из своей епархии на Волыни влиял на определенную группу про­фессуры.

После удаления епископа Феодора (Поздеевского) профессора-монахи перестали занимать в Академии господствующее положение. Чтобы стать идейными вдохновителями и руководителями академической жизни, им не хватало ни эрудиции, ни талантов. Слова эти не относятся к архимандриту Илариону (Троицкому), человеку исключительного дарования, глубокой учености, до закрытия Академии продолжавшему быть одним из ее "столпов". В отношении других следует признать, что прежняя система поощрения студентов, собирающихся принять постриги или сан, особенно монашествующих, себя не оправдала. Получив кафедру, они оказывались в положении крыловской лягушки, и хотя раздувались они очень умеренно, однако их научная несостоятельность была для всех очевидна.

Таков был Варфоломей (Ремов), тогда иеромонах, вскоре затем игумен, архимандрит, епископ и, как я слышал, архиепископ. Человек ограниченных познаний, в науке лишь компилятор, он не обладал даже даром речи, постоянно перескакивал с одного вопроса надругой, часто совсем не связанный с предыдущим и возникавший в его уме в силу какой-то случайной ассоциации. С ним можно было приятно и легко потолковать о том о сем, но в силу этой особенности совершенно невозможно было вести сколько-нибудь длительную беседу на серьезную тему. Можно представить, каковы были его лекции и проповеди! Первых я не слышал, но даже его друг Вассиан (Пятницкий) говорил мне, что они бесцветны и совершенно бесполезны для студентов; вторые я слышал нередко, и они вызвали только скуку и утомление. Его профессорство было каким-то миражем. Ценили же его, и вполне заслуженно, как благочинного

99

академического храма. Здесь он был на своем месте, был мастером своего дела, отдавался ему с любовью и вдохновением и довел чин академического богослужения до высокого совершенства. Его же профессорство по кафедре Ветхого Завета представлялось случайным и несущественным придатком к главному. Меня удивляет, почему ему не дали кафедры литургики. Он не только безукоризненно наладил уставное служение в храме, но вместе с тем досконально знал историю и теорию науки о богослужении, глубоко чувствовал красоту церковных песнопений, их словесное и музыкальное богатство, поразительное соответствие с содержанием молитвословий и был знатоком, так сказать, "литургического богословия".

Мне приходилось часто с ним встречаться, в особенности после закрытия Академии, и я имел возможность наблюдать его в самых разнообразных ситуациях. Беседы наши были искренни, несмотря на мою ученическую сдержанность и на его некоторую склонность порисоваться. Кроме того, нас сблизила художественная литература: он любил читать и особенно восторгался... Анатолем Франсом! Что он находил у Франса? Сам он говорил, что ценит "стиль господина Бержере". Не думаю, что его привлекал только стиль. Тем более я ни разу не видел у него подлинника, а только русские переводы, хотя Варфоломей знал французский язык довольно прилично и свободно читал научные труды. Нет, мне думается, что его мысли и, вернее, сердце, которое у не­го было очень чутким, уставали иногда от строгой монашеской позы, хотя они любил слегка ею пококетничать, особенно перед дамами. Ему хотелось некоторой дозы свободы и критики, и тут на помощь приходила легкая и тонкая ирония Франса, его пусть поверхностный, зато изящный скептицизм. К тому же оба они любили скользить по поверхности человеческих чувств и явлений, не углубляясь в их сущность: Франс— по нежеланию тревожить себя и свое эпикурейство, а Варфоломей, пожалуй, в силу врожденной склонности.

Я часто беседовал с ним на литературные темы после того, как получил в заведование студенческую библиотеку и смог снабжать его новейшей беллетристикой, которой там было достаточно. Его высказывания о прочитанных книгах иногда были очень любопытны, даже

100

оригинальны, но и только. Таких глубоких и поразительных идей, как у отца Евгения Воронцова или Флоренского, такой злой, иногда несправедливой, но всегда яркой и меткой остроты, как у Глаголева, у отца Варфоломея не было. Он не шел дальше айхенвальдовского и гершензоновского "вчувствования" и того, что тогда называлось "имманентным чтением" и "сопереживанием" [14]. Но и это удавалось ему далеко не всегда и не в полной мере.

Все мои попытки пофилософствовать с ним на литературные темы обычно оканчивались неудачей. Быть может, он опасался вступить на скользкую, а потому и опасную для него почву, не чувствуя себя подготовленным. С литературоведением он тоже был мало знаком. Это я чувствовал, потому что готовился специализироваться в области истории и философии литературы и читал некоторые труды А. Н. Веселовского, Ф. де ла Барта, В. Н. Перетца, М. О. Гершензона, А. М. Евлахова, а также И. Тэна, Э. Генникена. Ж. Леметра и Ф. Брюнетьера. А с этими авторами ему стоило бы основательно познакомиться как специалисту, который постоянно имел дело с прекраснейшими памятниками древнееврейской поэзии и философии. Но в стилях он разбирался не блестяще. И хотя любил разыгрывать из себя литературного гурмана, на самом деле был всего только любителем занимательного чтения, отличаясь от других таких же лишь лучшим выбором книг.

К моему великому удивлению, отец Варфоломей своей библиотеки не имел. Для меня это было тем более странным, что солидные личные библиотеки были у всех профессоров; даже студенты, монашествующие и светские, одинаково заботились, еще учась, собрать самые необходимые и интересные книги. Монахи при этом усердствовали даже больше, чем светские. Иеромонах Вассиан (Пятницкий) по вопросам гебраистики, избранной им своей специальностью, и по смежным наукам имел более трех тысяч томов. Варфоломей же говаривал, что, пока он профессорствует, ему вполне хватает академической библиотеки, а там "видно будет".

Он жил в инспекторском корпусе, в нижнем этаже, и в его кабинете со сводчатым потолком, белыми стенами и темными панелями стояли невысокие стеллажи, заставленные книгами в красивых и импозантных переплетах, преимущественно на иностранных языках, взятые из академической библиотеки. Некоторые из них

101

он мне показывал, как, например, "радужную Библию" английского издания, где разным цветом были выделены разделы, относящиеся к той или иной эпохе. Вся мебель была стиля "модерн", и даже лампада перед киотом была стильной и электрифицированной, что являло собой необычайное новшество, которого не было больше ни у кого. Здесь пахло хорошими французскими духами, главным образом его любимыми цикламенами, и стояли свежие цветы, подношение его поклонниц. Но я ни разу не застал его читающим какую-либо из книг, стоявших на полках. Вероят­но, они были использованы им при написании магистерской диссертации, а затем исполняли роль пристойных декораций...

В его труде о пророке Аввакуме [15] я тоже не заметил таланта. Это была одна из тех работ, которые считаются удовлетворительными и приносят автору желанную ученую степень не за научные результаты, а за потраченные на них старание и время. За всем тем нельзя обойти молчанием тот факт, что Варфоломей пользовался всеобщей любовью. Некоторые прихожане прямо-таки обожали его и готовы были сделать все, чем только могли его порадовать. А он никогда этой любовью не злоупотреблял, потому что не был корыстным человеком, наоборот, сам был готов помочь любому в трудном положении, и действительно помогал.

Я испытал его заботу на себе летом 1919 года, когда заболел дизентерией, причем настолько тяжело, что уже не надеялся на выздоровление. В то страшное, голодное время нельзя было достать не только лекарство, но даже надлежащую пищу. И вот Варфоломей и Вассиан, навестив меня однажды, принесли довольно большой мешочек белых сухарей и бутылку красного вина, столь нужных при данном заболевании. По тем временам это была сказочная роскошь! Все это они получили от богатых прихожан для храма, но не задумались поделиться с бедным собратом по академическому приходу и тем спасли мне жизнь.

Кроме того, мне было сообщено, что в академическом храме не только вынимали просфоры, но даже на ектениях молились за мое выздоровление...

* * *

Другого монаха-профессора, Пантелеймона (Успенского), я ни разу не видел. Говорили, что это строгий аскет, постник, который из-за Неумеренного постничества часто болеет. В мое время он отдыхал и лечился в

102

Новом Афоне. О нем мне рассказывал мой друг, студент-монах Порфирий (Соколов), который был близок с Пантелеймоном. Сам он был не меньшим постником, а кроме того, и великим смиренником, чем не очень-то отличались академические монахи. Его изумительное смирение меня порой поражало и подавляло. Всегда он старался оставаться в тени и незаметности, умалчивал о своих делах, говорил о других, и всегда только хорошее.

По его словам, Пантелеймон живо интересовался вопросами искусства и эстетики, писал большую работу, стараясь показать родство религии и искусства в их общем стремлении постигнуть и выразить вечные основы жизни. Не знаю, что сталось с его трудом: Пантелеймон вскоре скончался. Я читал его переводы гимнов Симеона Нового Богослова [16], но они не произвели на меня большого впечатления, показавшись лишь отвлеченными рифмованными рассуждениями. Возможно, по-гречески они звучат интереснее и лучше, однако в подлиннике я их не читал.

Между тем самый факт таких интересов у монаха весьма знаменателен. После 1900-х годов академическое монашество значительно расширило круг своих интересов и занятий в науке. Возможно, этому содействовали два возникших религиозно-философских общества, где представители Церкви встречались и общались с лучшими представителями русской интеллигенции, учеными, писателями, философами. Апологетика требовала основательного знания светской литературы, искусства и науки. В мое время монахи охотно читали не только философские статьи и книги, но и беллетристические произведения, потому что и о художественном творчестве надо было уметь сказать веское слово.

Профессор Академии В. П. Виноградов в своей рецензии на кандидатскую работу одного студента, рассматривавшего литературную тему, в 1912 году писал: "Один из выдающихся русских пасторологов последнего времени, высокопреосвященнейший Антоний, архиепископ Волынский, решительно заявляет, что изучение живой человеческой души по ее отражениям в художественной литературе так же необходимо для будущих пастырей церкви, как для будущих врачей изучение телесного человеческого организма по моделям и картинам" [17].

Когда я стал заведовать студенческой библиотекой, то в записях выданных книг за прошлые годы нашел

103

"Ключи счастья" Вербицкой, записанные за тогдашним ректором Академии епископом Феодором. Если такой строгий аскет, чего не отрицали даже враждебно настроенные по отношению к нему люди, счел нужным познакомиться с нашумевшей в то время книгой, значит, на художественную литературу смотрели действительно серьезно. Варфоломей интересовался не только Франсом, но охотно читал О. Бальзака, Г. Флобера, П. Бурже, а из русских авторов Д. Мережковского, 3. Гиппиус, Андрея Белого, Леонида Ан­дреева, А. М. Ремизова, Бориса Зайцева. К стихам он был почему-то равнодушен. Архимандрит Иларион брал у меня из личной библиотеки только что вышедший роман Д. Мережковского "14-е декабря", а также книжечку К. Бальмонта "Поэзия, как волшебство". Последнюю он даже потерял во время своих поездок, так как, по его словам, читал светскую литературу только в вагоне или перед отходом ко сну. Он вообще любил легкую беллетристику: на его ночном столике я видел романы Федорова, Криницкого, Ланского, Крашенинникова... не блестящий подбор!

***

Лекции священника И. В. Гумилевского, несмотря на некоторую внешнюю эффектность ораторских приемов, к которым он прибегал, наводили скуку своей бессодержательностью. Поэтому литургика, которую он читал, оставила меня холодным, и я заинтересовался ею, лишь когда познакомился с Варфоломеем: тот тонко чувствовал "душу богослужения" и свое восхищение сумел передать и мне.

Столь же разочарован я был и лекциями по психологии П. П. Соколова, чей магистерский труд "Вера" [18] прочел с увлечением еще в гимназии. Но Соколов, к моему удивлению, оказался сторонником эксперименталистского метода, причем довольно ограниченным. Когда после вводной лек­ции, в которой он разбирал некоторые труды русских и иностранных психологов, я поинтересовался, почему он не упомянул о только что вышедшей книге профессора С. Л. Франка "Душа человек" [19], прочтенной мною с огромным интересом, Соколов ответил довольно небрежно:

- Я еще не успел с ней познакомиться. Но ведь Франк— мистик, ученому психологу его домыслы не столь уж нужны...

104

В устах профессора духовной академии такая оценка была по меньшей мере странной.

Как ни грустно, к этой же группе профессоров, не оставивших в памяти никакого впечатления, приходится присоединить и священника С. М. Соловьева — племянника философа Владимира Соловьева и внука знаменитого рус­ского историка. Я ценил его стихи раннего периода, с увлечением читал его статью о Гете и христианстве [20], но его вступительная лекция по патрологии была скучна и неинтересна. О западных отцах церкви он говорил как любой начинающий посредственный доцент. После лекций И. В. Попова его можно было не слушать. Много позднее я узнал, что он перешел было в католичество, но затем вернулся в лоно православия. О его католичестве мне рас­сказывала некая дама по фамилии Малиновская, дочь русского православного священника при лондонском посольстве и внучка того самого В. Ф. Малиновского, который был директором Царскосельского лицея во времена Пушкина. Сама она, особа весьма почтенных лет, была типичной экзальтированной католичкой и — конечно, безрезультатно — пыталась уговорить перейти в католичество и меня: ко­мизм ситуации особенно яркий, если пояснить, что разговоры эти велись в 1939-1940 годах...

О С. М. Соловьеве мне известное еще, что он закончил поэтический перевод "Энеиды" Вергилия, начатый Валерием Брюсовым, и скончался в лечебнице для душевнобольных. Ли­цом он очень напоминал своего знаменитого Дядю-философа.

***

Рассказывая о монахах, надо остановиться и на фигуре игумена Ипполита, лаврском монахе, который был академическим духовником.

Когда, поступив в Академию, я впервые услышал о нем от знакомых студентов-монахов, то очень удивился, узнав, что Ипполит закончил только семинарию. Мне казалось невозможным, чтобы духовником студентов Академии и ее профессоров был монах-простец. Но я был еще не слишком знаком с монастырским "старчеством", о котором читал только у Достоевского в "Братьях Карамазовых", да и то не смог оценить его тогда и понять.

- Вот погодите, — говорили мне монахи, — побываете на исповеди и поймете...

105

Вскоре наступила первая неделя Великого поста. Я исповедался отцу Ипполиту, рассказал обо всем, что меня волновало и смущало в новой обстановке... и вышел от него успокоенный, с ясной душой. Тут только я понял, что, кроме обычного богословского подхода к религиозным вопросам, есть еще и другой подход, духовный и душевный, несравненно более высокий. Отец Ипполит так ласково расспросил меня о моих треволнениях, так глубоко все понял и так просто разрешил недоумения, что я был поражен. В его словах чувствовалась высшая мудрость человека, руководствующегося не только разумом, но и сердцем, и той силою, которую иначе не назовешь, как "великое в малом". Только тогда мне стало понятным это выражение, встречающееся в монашеской литературе, которое символизирует внутреннюю духовную жизнь под сенью благости Божией, и в дальнейшем я все более укреплялся в нем.

Своим прозрением я поспешил поделиться с Феодосием, Панкратием и Порфирием, с которыми советовался обо всем, что меня волновало в Академии, прибегая к их помощи чуть ли не ежедневно. И на этот раз они были обрадованы, особенно Порфирий. Позднее я убедился, что он был человеком такого же духа, как и отец Ипполит, который до конца дней Академии оставался ее духовником. Мне еще дважды удалось с ним так вот душевно побеседовать.

После закрытия Лавры он жил в Сергиевом Посаде на частной квартире и скончался в начале 30-х годов. Я всегда вспоминаю о нем, перечитывая Достоевского и Лескова. У первого мне напоминает его старец Зосима, а у второго — митрополит Филарет (Амфитеатров) и священник Захария Бенефактов в "Соборянах".

***

Выше я упоминал Ивана Васильевича Попова, читавшего нам лекции по патрологии. Пожилой мужчина, с аскетически строгим, худым, окаймленным небольшой бородой лицом, на первый взгляд не привлекал внимания, и только приглядевшись, можно было увидеть в его глазах глубокую сосредоточенность и внутреннюю силу. Последнюю он смог вполне проявить позднее, во время своих неоднократных ссылок и в изгнаниях, когда в крайне трудных условиях жизни не терял стойкости и бодрости духа, перенося лишения с мужеством мучени-

106

ка древних времен, как мне рассказывали об этом живые свидетели его подвигов.

Свои лекции он читал интересно, хотя не блистал ни ораторскими приемами, ни элоквенцией, ни даже эрудицией. Но чувствовалось, что за его словами скрывается глубокое содержание и прекрасное знание своей дисцип­лины. Философия святых отцов вырисовывалась перед нами как непосредственное продолжение древней эллинской мысли и одновременно как глубочайший корректив, исходив­ший из божественного откровения ко всему ценному, что внесла в мир античность. Христианизированную философию Востока он связывал с аналогичной философией Запада, а затем и с течениями западноевропейской средневековой мысли, показывая основное расхождение Востока с его проникновенным логизмом и софийностью и Запада с его односторонними рационалистическими устремлениями, которые привели в конце концов к замене онтологии узкими рамками гноссеологии.

Позже, уже после закрытия Академии, я не раз бывал у него на квартире. Мы разговаривали с ним на философские темы, однако больше о церковно-общественных вопросах совре­менности. История и древность по-прежнему интересовали меня, но вокруг кипела жизнь и заставляла выходить из самых глухих затворов духа. Между тем говорить о жизни было не с кем. Мои товарищи-монахи, как и я, терялись в ее хаосе, а с Глаголевым и Воронцовым, с которыми я успел сблизиться, беседы не получалось. Первый хотя и вышел из своего гебраистического затвора, тотчас же удалился в но­вый — в тщательное изучение философии и богословия с попытками примирить их с данными наук биологических и социальных. Реальной жизни он не замечал. Глаголев же ко всему новому относился резко отрицательно, все осуждал и высмеивал, часто не давая себе труда вдуматься в происходившее. С Флоренским я не был настолько близок, чтобы говорить на такие темы. Так что оставался один И. В. Попов, который оказался для меня в этом отношении очень ценен.

Он поразил меня своей живостью и свежестью в отношении к проблемам современности. Член Всероссийского Церковного Собора, доктор богословия, погруженный в древность или в сумерки средневековья (кажется, он читал лекции по средневековой философии в

107

Московском университете), он активно откликался на все современное, причем не только по вопросам церковной жизни. В нем не было повального осуждения того нового, что шумело и кипело вокруг. Напро­тив, он старался понять смысл совершавшихся перемен, понять причины, породившие их именно в данной форме, пытался предсказать то, что последует в дальнейшем, тогда как Глаголев любил говорить, что все мы понемногу приближаемся к умственному уровню готтентотов и буш­менов, поэтому недалеки те времена, когда мы "станем на четвереньки, чтобы лучше доказать теорию Дарвина".

Попов был далек от таких шаржей. В обстановке тяжелых и мучительных 1919-1920 годов он пытался провидеть более светлое и отрадное будущее, веря в душевную доброту и неискоренимую ясность мудрости народной, в которой разуверились многие из тогдашних писателей и мыслителей. История и философия, особенно философия блаженного Августина, свидетеля древнего катаклизма, над которой Попов работал долго и прилежно, заставляли его и мыслить соответственно, не иронизируя над многими тяжелыми нелепостями переживаемой поры, а стараясь осмыслить общий ход истории и наметить хотя бы малый, но светлый прогноз, который ободрил бы человека и дал бы ему силы для жизни и действия. И в целом его прогноз был положительным, хотя уже тогда он предвидел много мрачного и тяжелого в судьбах русской Церкви на последующие годы.

***

Нечто противоположное И. В. Попову всей своей внешностью являл другой профессор, Ф. К. Андреев. Полный, упитанный, с маленькими усиками, еще совсем молодой, он производил впечатление выхоленного и достаточно заботящегося о себе барина. Странно было от такого франта в безукоризненном черном сюртуке, сидевшем на нем как-то особенно ловко и модно, которому, казалось, недостает только цветка в петлице, слышать утверждение, что, скажем, "начало премудрости"— не удивление и восхищение, как то полагалось древними, а "страх Господень", и только руководствуясь такой установкой, можно подойти безбоязненно к истине; всякие же дерзания ведут либо к ереси, либо к полной погибели... Иеромонах Феодосии (Пясецкий) говорил мне, что Андреев — любимый ученик П. А. Фло-

108

ренского, но по своему ученическому усердию "перебарщивает". Там, где учитель указывает на значение религии и Церкви в деле познания, не забывая эллинской мудрости и пытаясь сочетать Платона с христианским учением, Андреев ломится в открытую дверь, не замечая античной мысли, которая удобрила почву для христианства.

Действительно, просматривая "Журналы Совета Московской духовной академии" за 1913 год, я мог увидеть, что на открывшуюся вакансию преподавателя систематической философии и логики Андреева рекомендовали С. С. Глаголев и П. А. Флоренский, причем последний в своей рекомендации писал: "Питомец двух высших школ — Института гражданских инженеров и Московской духовной академии — он прекрасно усвоил не только то, что дали ему эти школы, но и занимался самостоятельно своим образованием. Он хорошо знаком с западноевропейскими литературами, хорошо знаком с ис­торией. Реалист по первоначальному образованию, он ознакомился с древними языками — латинским, греческим и еврейским. Андреев владеет свободно французским и немецким языками, переводит по-английски. Он обладает математическими и физико-химическими познаниями, которые требуются для преподавания философских дисциплин...

О любви его к философии свидетельствует все его пребывание в Академии" [21].

Однако слушать лекции Ф.К.Андреева после Флоренского не хотелось: в сравнении с подлинно художественным произведением они представлялись только плохой имитацией. В Академии говорили, что Андреев — многообе­щающий и глубокий ученый, а его магистерская диссертация о Юрии Самарине исчерпывающе освещает основные проблемы славянофильства, связывая их с животрепещущими вопросами современной мысли. Но в условиях той поры эта работа так и осталась в рукописи, так что прочесть ее я не мог, а единственная статья, напечатанная в "Богословском вестнике" за 1915 года (N 10-12)— "Московская духовная академия и славянофилы", — ничем особенно поражающим ум не отличалась, показывая лишь основательное знакомство автора с материалом.

Будучи в 1924 году в Ленинграде, я узнал, что Андреев стал священником и пользовался большим уважением за пределами своего прихода. Об его проповедях я

109

слышал самые восторженные отзывы людей, не подозревавших, что он был некогда профессором нашей Академии [22]. После смерти Андреева его библиотека была передана на хранение в семью Флоренского. Она представляла собой хорошо составленное собрание ценнейших трудов по философии и истории культуры, но, конечно, уступала уникальной библиотеке самого П . А. Флоренского.

***

Профессор Дмитрий Иванович Введенский читал студентам на старших курсах библейскую археологию. Говорили, что его лекции более чем посредственны, но сам я их не слышал. Брат известного философа Алексея Ивановича Введенского, скончавшегося за несколько лет до моего поступления в Академию, человека, несомненно, талантливого, Д. И. Введенский отличался лишь талантом искательности и приспособляемости. Рассказывали, что он пользовался расположением и милостями московского митрополита Макария и во время наездов последнего в Лавру имел честь принимать его у себя на дому, чего никто из других профессоров не удостаивался. В результате, как говорили злые языки, корова профессора Введенского состояла на академическом сене, полагавшемся по штату для двух лошадей, тогда как Академия обходилась только одной лошадью... Насколько это верно, не знаю, но слышал я это не от Глаголева или Тареева, славившихся своею язвительноcтью, а от лица духовного и вполне заслужива­ющего доверия. Характерно, что такие истории спекулятивного порядка рассказывали только о Д. И. Введенском. Его докторская диссертация "Патриарх Иоcиф и Египет. Опыт согласования египтологии I Библией" (Сергиев Посад, 1914) хотя и имела солидный ученый вид, талантливостью не блистала и представляет лишь усердную и обстоятельную компиляцию. Во всяком случае, в перечне литературы соответствующего отдела своей "Истории древнего Востока" В. А. Тураев ее не упоминает, и единственную сочувственную о ней заметку я нашел у В. М. Викентьева [23]. Глаголев рассказывал мне под секретом, при написании диссертации Введенский английского языка не знал и все цитаты и выдержки из английских текстов делала для него одна дама, труд которой он, конечно, прилично оплачивал. В 30-х годах и позднее мне при­ходилось слышать, что к такому способу использования иностранных книг

110

прибегали многие наши ученые, причем не только соискатели кандидатской степени...

После закрытия Академии Введенский быстро переквалифицировался и нашел себе место, занявшись кооперацией Сергиевских кустарей-игрушечников. Он даже выпустил маленькую книжечку об этом кустарном промысле [24], но так как в ней высказал мысль, что инициатором промысла был не кто иной, как сам преподобный Сергий Радонежский, труд его, наряду с некоторым доходом, принес ему и весьма большую неприятность. Введенского обвинили в религиозной пропаганде, напомнили академическое прошлое (правда, без коровы, о которой его "критики", по-видимому, не слыхали) и вскоре выслали в Нижний Новгород. Судя по всему, он и там продолжал оставаться "кустарным профессором кооперации", как любил называть его Глаголев, поскольку в разных библиографических указателях мне приходилось встречать его труды в этой области. Что с ним стало потом — не знаю.

Как я уже упомянул, греческий язык у нас вел Сергей Иванович Соболевский — великолепный знаток своего предмета, излагавший его, однако, предельно скучно. Все сводилось исключительно к грамматическому анализу, проблемы семасиологии почти вовсе не были затронуты, царило сплошное грамматическое крохоборство. Возможно, так и следовало вести занятия: большинство студентов, в том числе и я, знали греческий язык плохо, поскольку семинарии и гимназии в этом отношении неважно готовили своих питом­цев. И все-таки я скучал на его лекциях, с сожалением вспоминая гимназические уроки, на которых наш "грек" П. А. Леонтьев не изводил нас грамматическими нюансами, зато часто прибегал к примерам сравнительного языкознания и семантики, связывая язык с жизнью Эллады той эпохи.

Для меня образцами эллинистов были Ф. Ф. Зелинский, Вячеслав Иванов, Иннокентий Анненский, книгами которых я зачитывался и которые открывали мне душу античного мира.

У Соболевского ничего этого я найти не мог. Во вступительной лекции, которая была как бы пересказом его актовой речи о значении греческого языка для богословской науки, он лишь слегка коснулся этих тем, а

111

потом говорил только о грамматической точности перевода с греческого языка на русский. Эту актовую речь, равно как и соответствующую статью А. И. Малеина о латинском языке, я потом Прочел в "Богословском вестнике", и они были для меня очень интересны, но это произошло гораздо позже.

Когда пришло время писать семинарскую работу, Соболевский дал нам переводить "Строматы" Климента Александрийского. Каждому досталось по большому отрывку. Соболевский пояснил, что мы можем пользоваться уже вышедшим переводом И. Н. Корсунского [25], однако перевод этот "поспешный и слишком вольный, тогда как вам следует добиваться наиболее точного соответствия тексту автора и отнюдь у Корсунского не списывать". В своей работе я не ограничился переводами Корсунского, сверяясь с гораздо более точным латинским переводом Миня, при этом загляды­вая как в греческий словарь, так и в словари греческого и латинского разговорного языка Ш. Дюканжа. Свой перевод я сдал Соболевскому, но ни оценки его, ни отзыва о нем не плучил, поскольку Академия вскоре была закрыта.

О Соболевском я вспомнил гораздо позднее, в конце 30-х годов, когда вышли его грамматика и хрестоматия по латинскому языку. Я тотчас же приобрел эти книги, как приобрел в конце 40-х годов его же учебник древнегреческого языка и вторую часть латинской грамматики. Особенную радость мне доставила латинская хрестоматия. Вряд ли я ошибусь, сказав, что это исключи­тельные, можно сказать, уникальные учебники, и вот почему.

В прежних учебниках и хрестоматиях по древним языкам в немалом количестве издававшихся в России и раньше, в качестве примеров, фраз и отрывков для перевода если иногда и брались цитаты из древних авторов, то при их выборе основное внимание обращалось на то, насколько хорошо своими грамматическими формами и конструкциями они иллюстрируют то или иное правило. На смысл самих фраз, заимствованных из Цезаря, Овидия, Цицерона и других писателей, составители, по-видимому, не обращали внимания, вот почему своим нейтральным или формальным характером примеры эти никак не могли заинтересовать учащихся. Иногда составители хрестоматий и учебников сами сочиняли примеры, как то: "На Альпах расположены многие города. На Альпах местопребывание больших И мрачных

112

туч". Или еще лучше: "В лесу нет статуй, а есть деревья"; "Девушки любят кур", как пишет о том в предисловии к хрестоматии сам Соболевский [25]. Можно представить, как интересно и поучительно заниматься переводом таких "изречений"!

Соболевский своей задачей поставил выбрать такие фразы и отрывки, которые представляют собой законченные мысли, причем мысли глубокие, изречения философского характера, а вместе с ними пословицы, моральные сентенции, меткие и остроумные замечания. Благодаря этому его хрестоматия стала своего рода философским сборником, коллекцией интереснейших афоризмов древности, которую так же занимательно читать, как Ларошфуко и Лабрюйера. Не знаю, как обстоит дело на Западе, но ни одной подобной хрестоматии в русской учебной литературе я не встречал...

В 1959 году в одном из августовских номеров "Вечерней Москвы" я обнаружил заметку, посвященную 95-летию С. И. Соболевского, из которой узнал, что наш старейший латинист продолжает еще работать. Показав ее нынешнему ректору, протоиерею К. И. Ружицкому, я с его согласия составил поздравление от Академии и отправил его неутомимому труженику науки, так много сделавшему и для нее, и для тех, кто ею занимается. Однако, вместе с поздней благодарностью, Соболевский так и остался в моей памяти одним из скучнейших лекторов.

***

Таким же великолепным знатоком своего предмета и совершенно бездарным педагогом был и другой профессор, священник Д. А. Лебедев, читавший историю древней Церкви. Маленький, действительно "плюгавенький попик" с лицом монгола, он как-то незаметно появлялся на кафедре и, не то морщась, не то усмехаясь, начинал гнусавым голоском негромко и неразборчиво, чуть ли не по тетрадке бормотать свою лекцию. Она состояла из сплошного перечня имен, фактов, и более всего цифр, цифр без конца. Крупнейший специалист по летосчислению, с мнением которого считались виднейшие ученые Запада, чьи труды издавались Академией наук, он интересовался только датами, свидетельствами эпиграфики, которые исправлял и уточнял, и вообще — деталями. Всю свою энергию он тратил на то, чтобы выяснить, в каком году заседал тот или иной Собор, кто

113

на нем присутствовал, как определить ту или иную историческую дату. Мне кажется, его совершенно не интересовало, какие догмы на этом Соборе были приняты, какие отвергнуты, как повлияло то или иное событие, вычисляемое им, на течение жизни и судьбы людей. Он не замечал ни гностицизма, ни последнего трепета античности, ни экстаза первохристианства, ни сгущавшихся над миром туч наступающего варварства Может быть, сам он все это осмысливал и переживал, однако нам этого он так и не дал почувствовать.

Вся история древней Церкви превращалась на его лекциях в какую-то безжизненную пустыню, по которой он то брел, то несся, томимый своей хронологической жаждой, и, точно караван в оазисе, останавливался, оживая и расцветая, когда касался какого-либо невыясненного, часто малозначительного факта, спорного имени или неуточненной даты. Тут перед нами развертывалась вся его действительно исключительная эрудиция.

Такие гениальные рудокопы и камнетесы науке нужны. Они плотно скрепляют ее серые глыбы или разрыхляют доселе нетронутые пласты, накапливают проверенные факты и кладут незыблемый фундамент дальнейших построений. Однако собственно строительство станет уделом других. Им никакого цельного здания не построить, потому что они не видят его. А, может быть, и не хотят видеть, полагая, что это дело не ученого, который должен придерживаться одних только фактов, а мечтателя-поэта, к которому испытывают не зависть, а своего рода легкое, снисходительное сожаление, как к большому наивному ребенку. Повторяю, такие ученые нужны, без них наука не может двигаться вперед, но их и на пушечный выстрел нельзя подпускать к студенческим аудиториям, поскольку они способны возбудить к излагаемому предмету не только равнодушие, но даже полное отвращение.

Хорошо, что до встречи с Лебедевым я читал Э. Гиббона, Э. Ренана, Л. Дюшена, Ф.-В.-А. Олаpa, В. В. Болотова, А. П. Лебедева, А. А. Спасского, иначе, не зная ничего, кроме Евграфа Смирнова и Д. А. Лебедева, мог бы возненавидеть историю Церкви. Как в литературе бывают "поэты для поэтов" — например, Вячеслав Иванов, Велимир Хлебников, Борис Пастернак, которые интересны главным образом поэтам и литературоведам, так и

114

в науке часто можно встретить ученых, которые интересны и нужны только своим коллегам.

Именно таким был неутомимый и старательный отец Дмитрий Лебедев. Рецензируя один из его трудов, архимандрит Иларион написал в конце своего отзыва: "Но если пасхальная еннеакэдекаетирида Анатолия (Лаодикийского. — С.В.) не имела никакого церковного значения, если она не влияла ни на церковную пасхалию, ни на пасхальную практику IV века, то может ли иметь плодотворное научное значение ее реконструкция? Книга о. Д. А. Лебедева представляет из себя явление исключительно эффектное. Она весьма ценна многими побочными мыслями, сведениями и исследованиями, но ее главный эффектный вывод — реконструкция пасхальной еннеакэдекаетириды Анатолия, не имевшей никакого церковного значения, — не является ли лишь очень любопытным, но не слишком нужным примечанием к шести непонятным строкам церковной истории Евсевия?"

Этот весьма деликатный вывод можно выразить просто: стоило ли огород городить?

Ценные побочные мысли, сведения и исследования, о которых замечает рецензент, могли быть высказаны в другом, более полезном труде или послужить темой новой, тоже более оправдываемой работы. С этой "еннеакэдекаетиридой", которую и выговоришь-то не сразу, получилась история вроде той, о которой рассказывает Достоевский в "Бесах", что Степан Трофимович Верховенский "защитил блестящую диссертацию о возникшем было гражданском и ганаеатическом значении немецкого города Ганау, в эпоху между 1413 и 1428 годами, а вместе с тем и о тех обстоятельствах и неясных причинах, почему это значение совсем не состоялось".

После закрытия Академии я уже больше Лебедева не встречал и ничего не слышал о его судьбе. Только после Отечественной войны, беседуя с одним человеком, счастливо возвратившимся из "мест не столь отдаленных", я услышал следующий рассказ: "Когда мне пришлось проезжать по Сибири, то в одном месте я увидел выведенных на работу заключенных из какого-то лагеря. Они дробили булыжник для шоссе Среди них был высокий худой человек совершенно монгольского типа с длинными, черными, сильно поседевшими волосами. Мне сказали, что это священник, большой ученый, раньше

115

пользовавшийся известностью, но фамилии его назвать не могли..."

Когда произошла эта встреча — тогда ли, когда рассказчик ехал, направляемый по принципу "дальше едешь — тише будешь", или когда уже возвращался обратно, теперь не помню. Сначала мне пришло в голову, что это несомненно был Дмитрий Александрович Лебедев, но, по рассказу очевидца, тот заключенный был высокого роста. Да и мало ли известных и ученых священников закончили свой жизненный путь на откосах строящегося очередного сибирского тракта!..

***

Наоборот, исключительно отрадное воспоминание осталось у меня о профессоре русской церковной истории Н. И. Серебрянском. Я и сейчас словно вижу его высокую, несколько полную фигуру с медленными, отчасти даже слегка ленивыми движениями, с мягким голосом и таким же мягким выражением приятного лица. Это был "барин, русский барин" в полном смысле слова — с барскими манерами, улыбками, произношением, почему и звали его в Академии за глаза "джентльменом". Было в нем нечто от Обломова, только облагороженного умственным трудом. Происходил он, кажется, из духовной семьи. Но благоприобретенное "грансеньерство" было у него вполне естественным, а не напускным. Однажды мне довелось увидеть его в домашней обстановке: он и там продолжал быть безукоризненным барином. Конечно, пленяла в нем не эта внешняя сторона, а замечательная манера читать лекции и вести разговор. Никогда и ни у кого более мне не приходилось встречать такого прекрасного русского языка, такой чистоты и правильности произношения, такой ясной законченной фразы. Он говорил ровно, почти не повышая тона, оттеняя изредка нужный момент паузой и взглядывая при этом на слушателей, как бы проверяя впечатление, чтобы снова возвратиться к своему предмету. Лекция текла столь плавным и ровным потоком, что порой казалось, будто он читает по написанному, а не говорит. Я не могу вспомнить ни одной заминки, ни одного повторения или лишнего слова, неудачно построенной фразы, что встречается даже у опытных лекто­ров, безукоризненный шедевр лекторского стиля. Слушая его, я

116

часто думал о тех величавых и вместе с тем простых летописцах, повествовавших о прошедшем, образ которых гениально запечатлел Пушкин в своем Пимене. Но передо мной был не престарелый инок на кафедре, а слегка пахнущий духами джентльмен в превосходно сшитом сюртуке. Как образовался этот безукоризненный стиль речи? Налицо была безусловная, изумительная одаренность, но вместе с тем и результат огромной подготовительной работы.

Древняя Русь в изложении Серебрянского предстала предо мной, главным образом, в картинах ее религиозной жизни, но профессор касался и смежных областей, и эти лекции на­всегда затронули мое "историческое" сердце. Особенно ценным было его методологическое введение в тему. Впоследствии, читая соответствующие работы А. С. Лаппо-Данилевского, Р. Виппера, Н. Кареева и В. М. Хвостова, я встречал уже знакомые мне теории, которые в изложении Серебрянского понял гораздо лучше, чем у их авторов. И все же главным у него был язык и стиль.

Серебрянский в полной мере дал мне почувствовать красоту нашего родного русского языка, которому меня не научили в гимназии, поскольку горесловесник, преподававший у нас, был пустым болтуном. И хотя тот за словом в карман не лез, говорил он штампованными фразами с долей семинарского тяжеловесного остроумия, причем отчаянно "окал по-володимерски".

Теперь, у Серебрянского, я учился говорить. По-моему, я сумел отчасти угадать секрет его ясности и законченности. Он говорил не слишком длинными фразами, не загромождая их растянутыми придаточными предложениями, причастными и деепричастными оборотами. Последними мы часто грешим, особенно в научной речи, и притом сами в них запутываемся. Если можно так выразиться, у Серебрянского был использо­ван пушкинский прием "частых точек". Его можно сразу почувствовать, если сравнить чеканную прозу великого поэта с безумным полетом гоголевского лиризма или с его же бесконечными нагромождениями в описании быта— на первый взгляд натуралистическом и в то же время доведенном до фантастического невероятия гротеска, как было мастерски подмечено В. В. Розановым [27] и особенно Валерием Брюсовым в его нашумевшей речи во время гоголевского юбилея в 1909 году [28].

117

То же ощущается, если сравнить сжатость и пригнанность пушкинской прозы с красивыми, душевными, но все же растянутыми и мало связанными с основным повествованием тургеневскими и гончаровскими описаниями. В этом от­ношении Пушкин никем не превзойден. По его пути шли только М. Ю. Лермонтов, который учился на прозе Пушкина, Н. С. Лесков, исходивший из стиля житий, прологов и патериков, сохранивших стилистическую манеру древних авторов, и известный искусствовед П. П. Муратов в своих беллетристических произведениях. Но только у Пушкина звучала "медь торжественной латыни" [29], смягченная изяществом французов XVIII века.

Однако закончу о Серебрянском. В свою речь он необычайно умело и уместно вставлял славянские речения — в виде цитат или отдельным словом и выражением, чтобы придать соответствующий колорит тому или иному повествованию, достигая того, что от его безукоризненного русского языка порой исходило тонкое веяние аромата седой древности. И когда мне приходилось слышать или читать об изумительном лекторском обаянии В.О.Ключевского, мне всегда казалось, что Ключевский должен был говорить так же, как и Серебрянский...

Глава третья

"Столпы" Академии. Иларион (Троицкий), Е. А. Воронцов, М. М. Тареев, С. С. Глаголев, Д. С. Рождественский

Одной из самых ярких, если не сказать — исключительных фигур среди монашествующего, да и всего профессорского состава Академии, безусловно, был архимандрит Иларион (Владимир Троицкий, 1886-1929), вначале инспектор, то есть помощник ректора, затем, летом 1917 года, исполняющий обязанности ректора, позднее — заместитель ректора и деятельнейший участник в работе Всероссийского Церковного Собора.

Помню его блестящие публичные лекции о Церкви и о России, которые я приходил слушать, будучи еще гимназистом. Он придерживался славянофильских взглядов, обильно сдабривая их почти католическими церковными тен­денциями, измененными на православный лад в применении к русской обстановке. С особенной страстью он говорил о взаимоотношениях государства и Церкви, бранил "нечестивого царя Петра", Синод, который, по его мнению, был учреждением вовсе не каноническим, ратовал за вос­становление патриаршества. Недаром во время Всероссийского Собора, как мне приходилось слышать, его, единственного не епископа, в кулуарных разговорах называли в числе желательныx кандидатов на патриарший престол — честь для молодого архимандрита не малая!

Хотя это были всего только честные беседы, они показательны в отношении авторитета и вы, которыми он уже пользовался. В то время в Академии среди монашества и примыкавших к нему кругов светской профессуры и студенчества были сильны тенденции перенести на русскую православную почву некоторые католические порядки и установления. В частности, высказывалась мысль, что недурно было бы иметь у нас нечто вроде орденов болландистов или бенедиктинцев, собрав воедино всех ученых монахов, которые в наших условиях теряются среди общей массы духовенства, не выполняя стоящих перед ними специальных целей и задач. Самого католичества Иларион не любил, можно сказать даже не выносил, и отзывался о нем, особенно о римском папе, резко отрицательно. Когда в 1919 году, кажется, в Москве, проходили какие-то совещания представителей русской Церкви с католическими духовными лицами, на которых прощупывалась почва для возможного сближения, во время одного из редких наездов Илариона в Сергиев Посад к профессору Глаголеву я спросил его, не предвидится ли в дальнейшем соединение церквей. Он ответил иронически и многозначительно:

- Эти собрания проходят под моим председательством, а потому от них вряд ли может быть положительный результат. Впрочем, если Рим покается, то...

Он не закончил фразы. Было ясно, что Рим "каяться" не захочет, но и мы, несмотря ни на какие трудности переживаемого времени, не "пойдем в Каноссу". Здесь чувствовалась вековая вражда к католическому миру и вместе с тем опасение "попасть ему в лапы", оказавшись на положении пасынков, которых будут третировать и эксплуатировать, как вздумается.

Иларион читал лекции по Священному писанию Нового Завета, в частности, о евангелиях. Я не пропустил ни одной лекции, но их было мало, так как в мое время

119

он был уже членом Собора, постоянно проживал в Москве и в Академию заглядывал не часто, особенно после того, как ректором был избран А. П. Орлов, а Иларион освобожден от обязанностей временного ректора, возложенных на него после удаления епископа Феодора. Слышанные мною лекции содержали введение в изучаемую дисциплину и были прочитаны прекрасным языком. В них было много публицистического элемента, откликов на современность, что происходило от темперамента Илариона. Он не мог спокойно повествовать, как то делал, например, Н. И. Серебрянский или Е. А. Воронцов, а должен был гореть, зажигать своих слушателей, спорить, полемизировать, доказывать и опровергать. Теперь мне думается, что ему скорее подошла бы апологетика, а не экзегетика. Он никогда не был только теоретиком: он был человеком дела, всегда соединявшим теорию с практикой.

Для меня Иларион стоит в одном ряду с такими лицами, как патриарх Никон, митрополит Арсений (Мацеевич) или митрополит Ириней (Нестерович), описанный Лесковым в "Мелочах архиерейской жизни" и "Кадетском монастыре" Илариону нужен был простор исторической арены, чтобы размахнуться чисто по-русски, широко, безудержно и властно творить. Жизнь не даровала ему такой возможности...

Высокий и стройный, с очень умеренный и пропорциональной полнотой, с ясным и прекрасным взглядом голубых глаз (он был немного близорук, но никогда не пользовался очками), всегда смотревший уверенно и прямо, с высоким лбом и волосами, которых он (в отличие от многих) никогда не завивал, с небольшой окладистой русой бородой, звучным голосом и отчетливым произношением, он производил обаятельное впечатление. Им нельзя было не любоваться. Несколько портила его привычка слегка пофыркивать носом, но и эта мелочь как-то скрадывалась и не замечалась в сильном облике чисто русского человека, прямо-таки богатыря, одухотворенного глубоким интеллектом и чистой, благородной душой. Глаголев не раз говорил про него:

- Самый настоящий мужик-красавец. Бабы без ума бывают от таких!..

Я не знаю его личной жизни, но о нем не ходило никаких сплетен и к его имени не приплетали никаких "магдалин".

120

Тот же Глаголев рассказывал мне, как однажды Иларион при встрече с известным философом и публицистом В. В. Розановым, который после 1917 года проживал в Сергиевом Посаде, между прочим обронил:

- Да где уж нам, "людям лунного света", понять какие-нибудь бодрые настроения!..

Глаголева поразил контраст между слабеньким, щупленьким Розановым, носителем и выразителем земного ощущения жизни, поклонником плотского юдаизма, плодородия и чадородия, и Иларионом, русским богатырем, иронически говорящим о себе, пользуясь терминологией Розанова, как об одном из "людей лунного света", то есть отшельнике и аскете.

Величественно и красиво Иларион совершал богослужение. Было нечто возвышенное, легкое и прекрасное в его чтении Евангелия, произнесении возгласов и молитв звучным и раскатистым голосом, властно заполнявшим все пространство обширного академического храма. Столь же звучно раздавался он и в Успенском соборе нашей Лавры, и в храме Христа Спасителя в Москве. В его служении замечалась некая восторженность, вполне искренняя, чуждая малейшей тени театральности, увлекавшая молодежь и запомнившаяся мне на всю жизнь. Он отдавался богослужению всей душой, всем существом своим, как главному делу своей жизни. Движения Илариона были свободны и плавны, а мягкий, но сильный баритон пленял своими звуками и в хоре священ­нослужителей, и в сольном пении и чтении. Дивно пел он "Чертог твой вижу, Спасе мой, украшенный", дивно произносил: "Мир всем!" и "Слава Тебе, показавшему нам свет!". Он страстно любил Академию и ее храм. Однажды он сказал мне, что церковное богослужение, исполненное по Уставу, с любовью и тщанием, прекраснее лучшей оперы с ее "нелепыми руладами и часто посредственным смыслом".

И я был согласен с ним — и тогда, и теперь. Никакие оперы и концерты не пленяли меня так, как пленяли церковные службы, особенно пасхальные— в Академии и великопостные— в Лавре. В театре, в опере я чувствую себя только Зрителем и слушателем, тогда как в храме ощущаю себя единым существом со священнослужителями, хором и всеми молящимися. Эта слиянность завораживает и вызывает восторг, возвышающий сердце и душу человека. Флоренский совершенно правильно определил богослужение как синтез искусств.

121

Мелодии молитв и песнопений зачаровывают то своим величием и мощью, небывалым восторгом, то лирической грустью и тоской. Они не только пленяют, радуют, восхищают, наводят на раздумья, но преобразуют всего человека, давая силы дышать и жить в самые, казалось бы, непереносимые моменты жизненных невзгод и печалей.

Эту красоту церковного богослужения, которая привлекала меня в Академии, сильно и глубоко чувствовал Иларион. Мне часто удавалось беседовать с ним на эти темы, и всегда его высказывания были проникнуты глубоким пониманием религиозной эстетики. Он верно подмечал различие между католическим и православным ритуалом, отчасти изложенное им в "Письмах о Западе" [30], тонко постигал могучую силу церковного пения в православии и указывал на совершенную неуместность органов в наших церквах. Он понимал и чувствовал значение иконописи, всего церковно-вещественного обихода и мог передать свое понимание другим удивительно целостно, проникновенно и стройно.

Пожалуй, целостность и была главной чертой его личности. Этот смелый, исключительно талантливый человек все воспринимал творчески. Он не был мыслителем, по крайней мере, я этого в нем не чувствовал. Мне никогда не приходилось говорить с ним интимно о вопросах веры и основах христианского мировоззрения: он был все-таки профессор, проректор Академии, архимандрит, а я — всего только студент, к которому он, кандидат в "князья Церкви", относился с добродушной и покровительственной улыбкой, не лишенной иногда некоторой доли иронии.

Если немногие мои беседы с П. А. Флоренским, о котором я буду говорить отдельно, и частые — с С. С. Глаголевым и Е. А. Воронцовым раскрывали для меня необозримый мир мысли, то Иларион благодатно влиял на меня самой своей личностью— прямотой, властностью в отстаивании убеждений, восторженностью совершаемого им богослужения, сильной, покоряющей речью и, наконец, бодростью, энергией и жизнерадостностью. Он не был нисколько похож на ту часть интеллигенции, которая прибегает к Церкви от собственной немощи, от бессилия или оскудения духа. Иларион любил говорить, что, насколько христианин должен осознавать свои грехи и скорбеть о них, настолько же он должен радоваться бесконечной милости и благости Божией и никогда не

122

сомневаться и не отчаиваться в своем жизненном подвиге. У него самого была поразительная восторженность и любовь ко всему, что ему было дорого и близко— к Церкви, к России, к Академии, и этой бодростью он заражал, ободрял и укреплял окружающих.

Характерен такой случай. Как я уже писал, в 1917 году Иларион большую часть времени проводил в Москве, принимая участие в работе Церковного Собора. Профессора и студенты Академии глубоко интересовались этими заседаниями, можно сказать, ими жили, обсуждали их, высказывая свои предположения и мнения. До Илариона дошли слухи, что среди части профессуры идут разговоры о нежелательности восстановления патриаршества, поскольку, дескать, это будет поставлением "церковного царя" взамен свергнутого царя гражданского; что патриаршая власть будет соперничать с властью соборной, так что вместо восстановления патриаршества следует только чаще собирать Соборы, а в промежуточное между ними время управлять может и Синод при условии расширения его состава путем включения представителей белого духо­венства, в лице как протопресвитеров, так и простых священнослужителей от приходов. Другими словами, в Церкви предлагалось учредить нечто вроде Советов депутатов, во всяком случае, по их образу и подобию.

Тотчас же, 23 октября 1917 года, Иларион произнес в общем заседании Собора речь "Почему необходимо восстановить патриаршество?" [31], а через день или два примчался в Академию и тем же вечером экстренно прочел лекцию на те­му: "Нужно ли восстановление патриаршества в русской Церкви?" На лекцию собралось большинство профессуры и все студенты, продолжалась она около трех часов. Конечно, она была прочитана так блестяще, как это мог сделать только Иларион: восстановление патриаршества в России было его заветным желанием, как бы смыслом его жизни, которому он отдавал все свои силы. А. И. Троцкий, бывший однокурсник Илариона и очевидец, рассказывал мне, что Ила­рион плакал во время крестного хода, когда был избран патриарх Тихон.

Естественно, в своей лекции Иларион идеализировал патриарший период в русской Церкви, в том числе и Никона, исключительно благодаря которому была проведена реформа исправления богослужебных книг и самого богослужения.

123

- А что было бы, если бы не было единого главы, который сумел осуществить начатое дело, несмотря на сопротивление большинства духовенства? — вопрошал он слушателей.

Обращаясь к будущему Церкви, Иларион сказал, что кончились те времена, когда в церковные дела вмешивались цари и их чиновники, среди которых были иноверцы и карьеристы, даже совершенно неверующие люди. Будущие патриархи уже не станут помышлять о неограниченной власти, над ними будет высший орган — Собор.

- Теперь наступает такое время, — говорил он, — что венец патриарший будет венцом не "царским", а, скорее, венцом мученика и исповедника, которому предстоит самоотверженно руководить кораблем Церкви в его плавании по бурным волнам моря житейского...

Лекция закончилась овацией. Было ясно, что большинство присутствующих полностью разделяет мысли докладчика, и на другой день Иларион, успокоенный, возвратился в Москву. Позднее я слышал, что он имел большое влияние в церковных делах, достиг сана архиепископа, а за твердость в вере и за преданность Церкви удостоился негласного звания Илариона Великого. Погиб он в Соловках, в 1929 году [32].

Последний рассказ, который я слышал от него самого, касался посещения А. М. Горьким патриарха Тихона.

Во время страшного голода в Поволжье в советских кругах нашли полезным, чтобы патриарх обратился к главам иностранных церквей с воззванием о помощи голодающим, а переговоры с патриархом поручили А. М. Горькому. Пос­ледний запросил по телефону секретаря патриарха, примет ли тот его, если он к нему приедет. Секретарь отвечал, что патриарх принимает каждого человека, который имеет к нему нужду. На этой знаменательной встрече присутствовал Иларион. Когда Горький вступил в "голубой кабинет", патриарх встал ему навстречу. Горький смутился: он не знал, как следует здороваться с высоким хозяином. Подойти под благословение он считал фальшью, поскольку было известно, что он человек иррелигиозный, а протянуть руку считал дерзким, и потому на минуту замялся.

Патриарх приветливо улыбнулся ему и произнес:

- Давайте поздороваемся... — и первый протянул Горькому руку.

124

После этого беседа пошла легко, результатом ее стало соответствующее послание патриарха римскому папе, архиепископу Кентерберийскому и, кажется, Верховному управлению евангелической Церкви. Послание было написано по-латыни, текст его составлял И. В. Попов. В ответ на послание в Россию прибыла миссия от римской Церкви, но поскольку она не ограничилась только помощью, а занялась пропагандой католицизма, время ее деятельности оказалось непродолжительным ...

Портрет Илариона, которого я буду еще часто возвращать на страницы своих воспоминаний, будем не полон, если не сказать несколько слов о его знаменитом келейнике, которого все звали Васькой. Ни я, ни кто другой из живых еще старожилов Загорска не помнит его фамилии. Если не ошибаюсь, Васька был не только односельчанином, но и одногодком Илариона. Не имея никакого образования, он не мог в свое время нигде устроиться, прибился к Илариону, и тот из жалости взял его к себе.

Другой человек был бы счастлив таким оборотом и постарался добром воздать своему благодетелю. Но Васька был не таков. Правда, Илариону он служил преданно. Будучи "человеком не от мира сего", Иларион не умел, да и не хотел заботиться о себе в житейском смысле. Васька заменял ему заботливую няньку. Однако это нисколько не мешало ему нещадно обкрадывать Илариона, который никогда не вникал в хозяйственные дела. Но, что было много хуже, своим поведением Васька бросал тень на чистое и благородное имя Илариона, поскольку сам он был пьяницей, распутником и неуемным на сквернословие человеком. Будучи добр до самозабвения— я редко потом встречал таких действительно добрых людей, как Иларион, — тот все это терпел и неизменно прощал Ваську.

О деяниях этого неблагодарного слуги я немало слышал от Вассиана: Васька любил дружить со студентами-монахами, рассчитывая, по-видимому, что со временем они станут архиереями и от них тоже можно будет поживиться... Расска­зывал о Ваське и Глаголев, который вообще относился к нему довольно снисходительно, быть может, из-за общего приклонения к Бахусу.

Именно Глаголев говорил мне впоследствии, что в действительности после удаления епископа Феодора Иларион не был избран

125

ректором Академии не столько по причине партийной борьбы профессорских групп, которые не могли столковаться между собой, а как раз вследствие их общего единомыслия по отношению к Ваське.

Васька надеялся и почти был уверен в избрании Илариона. После отъезда Феодора в Москву, в Данилов монастырь, Васька ходил по ректорской квартире в сопровождении своих прихлебателей и намечал, что и как он здесь переделает, когда Иларион станет ректором. Слухи об этом мгновенно разнеслись по Академии, и профессора пришли в ужас при мысли, что в случае избрания Илариона Васька будет обворовывать уже не только личные доходы своего патрона, но запустит руку и в академическую кассу... Так Иларион и не был избран ректором, хотя все его искренне любили и уважали. Глаголев рассказывал мне и о последующих похождениях Васьки после закрытия Академии, когда он с солидным капиталом покинул Илариона и сумел устроиться на гражданскую службу. Все это напоминало историю похождений Чичикова в Советской России, рассказанную М. А. Булгаковым и возможную, вероятно, только в обстановке тогдашней суматошной жизни. О том, каков был его конец, я ничего не знаю. Может быть, при своих способностях и бесцеремонности Васька процвел и вознесся до ранга Крупного "руководящего работника", а, может быть, испытал "чичиковский" вариант— с по­следующим "перевоспитанием" или же прямо "к стенке"...

***

Выдающимся ученым и, безусловно, интереснейшим человеком был профессор еврейского языка и библейской археологии протоиерей Евгений Александрович Воронцов— невысокий, очень полный, с пушистыми черными, уже слегка седоватыми волосами, которые кудрявились, переходя в бороду. Его темные живые глаза смотрели проницательно из-под густых нависших бровей; бархатный, низкий и в то же время громкий голос четко и выразительно произносил слова, которые складывались в стройные фразы и казались красочными и скульптурными. И как они увлекали нас! В его словах оживал весь древний Восток. Узкая, казалось бы, сугубо специальная гебраистика становилась волшебным ключом, открывающим двери в своеобразный мир, полный тайн, красок, запахов и причудливых форм. Великолепное знание древних и новых языков давало Воронцову

126

возможность детально, по первоисточникам изучить не только свою, но и многие смежные с нею области. Отсюда его невероятная эрудиция, равную которой, быть может, еще шире и острее, но не глубже, я встречал только у Флоренского.

Воронцов свободно читал по-французски, по-немецки, по-английски. Он изучил испанский язык, чтобы читать испанских гебраистов. На еврейском он говорил так, что поражал ученых раввинов-талмудистов знанием их древних текстов, невольно заставляя вспомнить Иакинфа Бичурина, поражавшего своими знаниями китайцев [Н. Л. Бичурин (1777-1853), в монашестве Иоакинф — китаевед, член-корреспондент Императорской Академии наук, представитель православной миссии в Пекине - А. Н.]. Докторскую диссертацию отец Евгений написал на латинском языке, чтобы, как он говорил мне сам, она была доступна для зарубежных гебраистов. Ее должен был печатать в Лейпциге знаменитый Тейбнер [33], но разразившаяся сначала мировая война, а затем революции в России и в Германии нарушили все планы, и в 1919 году судьба рукописи оставалась неизвестной. Воронцов вообще печатался мало. Я не видел из его трудов ничего, кроме магистерской диссертации и статьи в юбилейном, 1914-го года, сборнике Академии. Правда, в духовных журналах, в частности в "Вере и разуме", мне попадались статьи по вопросам церковной истории периода борьбы христианства с язычеством, подписанные "Е. А. Воронцов", но был ли это он — не знаю. Быть может, он принадлежал к числу таких ученых, как протоиерей П. С. Делицын и Ф. А. Голубинский, которые почему-то таили накопленную мудрость в себе, избегая печатного слова. Во всяком случае, я могу теперь только пожалеть, что не записывал его лекций, а позднее— замечательных проповедей.

В то время я разделял взгляд отца Евгения, что узкоспециальные научные труды, тем более по филологии и гебраистике, следует печатать по-латыни. Русский язык тогда еще мало кто знал за границей. Из немецких богословов, кажется, на нем читал только Адольф Гарнак. Поэтому многие русские ученые, печатая свои очень специальные труды, прибегали к немецкому или французскому языкам. Но эти языки не были в полной мере интернациональными. И я не раз задумывался: почему в XIX веке умерла латынь? Ведь как она в свое время по-

127

могла М. В. Ломоносову при слушании лекций и чтении научных трудов в Германии! Но потом, познакомившись с работой Леонардо Ольшки [34], должен был согласиться, что в наши дни латынь может стать тормозом для развития мышления и самой науки. Изменение жизни, расширение знаний о мире требуют коренного изменения словаря, то есть бесчисленного количества варваризмов. Кроме того, при письме по-латыни человек приучается соответственным образом мыслить и подпадает власти латинской лексики и стилистики, теряя индивидуальность и уклоняясь от изобретательности и словотворчества. Единственно, где мне кажется незаменимой латынь, — в богослужении у романских народов, точно так же как церковнославянский язык— у народов славяно-язычных. Бытовая, разговорная речь в богослужении немыслима!

Воронцов любил говорить образно, уснащая свою речь метафорами, иногда разворачивая перед слушателями целые аллегорические эскизы. Можно думать, чтение восточных авторов снабдило его красочным, даже пряным стилем, который сначала представал перед нами пестрым ковром или лугом, исполненным трав и цветов, и лишь потом доносил аромат идей, всегда глубоких, поражающих, а ино­гда даже неожиданных и парадоксальных. В его лекциях оживала талмудическая Агада, да и сам он, серебрясь своими пушистыми пейсами на фоне черной бороды, напоминал премудрого раввина, толкующего тонкости Талмуда.

Мне приходилось бывать у него дома. Вместе со старушкой экономкой он занимал квартиру из четырех комнат в лаврском доме (теперь 4-й дом Совета, где с 1927 года живу и я). Мне нравилась строгость обстановки его кабинета: боль­шая комната, шкафы и полки, уставленные книгами в прекрасных переплетах; огромный письменный стол, глубокие и покойные кожаные кресла. Все строго, массивно и просто, все в порядке и в изумительной чистоте. Никаких безделушек и украшений. Сразу чувствуешь, что жизнь здесь аскетическая, углубленная, всю ее до мелочей определяют научные интересы.

Он вел одинокий, довольно замкнутый образ жизни. Материальная обеспеченность давала ему возможность не зависеть от профессорского жалованья и, не стесняя себя, покупать в большом количестве дорогие книги. Путешествовал ли он? Как будто бы нет. Бывают люди,

128

которым достаточно и малого места на земле. Живя словно в затворе, они обладают всем миром, имея его в себе, и лучше всякого путешественника познают не только страны и материки, но и народы, и дела людей на протяжении веков… Я понял это уже тогда, а потом, в течение всей своей жизни, убеждался в правильности такого взгляда.

В Лавре была погребена мать Воронцова, которую он горячо любил и потому каждый день навещал ее могилку. Одна лишь эта святая привязанность отвлекала его ненадолго от научной работы. Не знаю, были ли у него друзья: я ни от кого о них не слышал. В те годы, когда я учился в Академии, он, по-видимому, мало интересовался церковной жизнью. Говорили, что в академическом храме он бывает только раз в году, на Пасхе, когда ему приходилось читать Евангелие на еврейском языке. Некоторые студенты, всегда готовые посплетничать, намекали на его неверие и увлечение юдаизмом, утверждая, что Воронцов — тот же Розанов, только более опасный, так как у него гораздо более основательный научный базис. Действительно, никто из русских так сильно и ярко не говорил на темы юдаизма, как он. Жаль только, что мало писал. Но я хорошо помнил аналогичные обвинения в буддизме, которые сыпались на известного его исследователя, архиепископа Нила (Исаковича), а потому не обращал на такие слухи никакого внимания.

Одинокий старик, священник-целибат, что было крайне редким явлением (в Академии их было только двое — Воронцов и священник С. М. Соловьев, племянник Владимира Соловьева), первоклассный гебраист, глубокий ученый и своеобразный мыслитель, он сторонился окружающего мира, жил среди своих рукописей и книг, а потому казался загадкой для многих. Почти ежедневно он бывал в академической библиотеке, сдавая прочитанные книги и унося новые. Много позднее, когда я взял в библиотеке не помню уже какую латинскую книгу XVII века, заведовавший библиотекой К. М. Попов сказал мне:

- Поздравляю вас: вы взяли книгу, которую не брал отец Евгений!

И прибавил, что Воронцов перечитал почти все книги в библиотеке, за исключением только беллетристики и легких журналов, а ведь там было свыше четырехсот тысяч томов!

129

Единственным упреком, который мне доводилось слышать от студентов и встречать в печати по адресу Воронцова, был упрек в злоупотреблении иностранными терминами и словами, главным образом греческими и латинскими. Так, безо всякой на то нужды он употреблял слово "итинерарий" вместо "путеводитель", "визитировать" вместо "посещать", "экскавация" вместо "углубление", "автопсический" вместо "самоочевидный", "медиальный" вместо "единый" и т.п. По-видимому, это происходило от чтения книг преимущественно на иностранных языках, и он настолько привык к международной терминологии, что злоупотреблял ею даже в тех случаях, когда имелись соответствующие русские слова. Впрочем, этот недостаток вообще свойственен многим ученым. Как на курьез могу указать на следующий пример. Профессор А. И. Покровский, разбирая труд Воронцова "Домасоретская и масоретская Библия" и упрекая автора, что тот, отметив "загроможденность еврейского школьного языка варваризмами", сам "усвоил не только достоинства, но и недостатки раввинов", забыв о только что сделанном упреке, писал: "В качестве заключительного дезидерата, считаем весьма небесполезным выразить автору пожелание...", тем самым прибегнув не только к "варваризму", но и к тавтологии, или плеоназму.

Революция и последующий разгром Академии нарушили ясную и спокойную жизнь Воронцова. Былое материальное благополучие сменилось необходимостью заботиться о куске хлеба насущного. Самое страшное для этого книжного затворника заключалось в том, что нужно было окунуться в ту жизнь, которой он не знал и всегда сторонился. А может быть, и сознательно не хотел знать, чтобы она не мешала ему жить в иных пространствах и измерениях.

Последнее ужасающе подействовало на него. Помню, как летом и осенью 1919 года я встречал его одинокую фигуру на улицах Сергиева. Одетый небрежно, в один подрясник, часто с непокрытою головой, подобно "человеку из земли Уц", он размышлял, разговаривая сам с собою и производя впечатление помешанного. Незнакомые люди его сторонились, а знакомые боялись, чтобы он не сошел с ума...

Но кризис наконец разрешился. Воронцов почувствовал тщету всего земного. Мысли и настроения экклезиастического порядка всецело овладели им. Он разоча-

130

ровался в своей науке, находя, что она нужна только узкому кругу специалистов, тогда как душа человека требует иного знания, душевного и духовного, которое насыщает не только ум, но и пересоздает самого человека, а вместе с ним и через него преобразует мир.

Свою богатую библиотеку, которую собирал по зернышку, он роздал своим ученикам. Книги по ориенталистике— Соколову, впоследствии, кажется, профессору Ленинградского университета; гебраистику — Вассиану (Пятницкому).

Этот внутренний переворот приблизил Воронцова к Церкви. В христианстве и юдаизме он увидел теперь не научную, а глубоко жизненную проблему. Он задумался над вопросами о Церкви, которые его прежде мало трогали, стал часто бывать в академическом храме, который из Лавры к тому времени переместился за ее стены, в Пятницкую церковь. Постепенно отец Евгений начал выступать с проповедями, которые поражали своей необычностью, даже парадоксальностью, а меня — еще и своей глубиной, отличав­шей их от проповедей других священников.

При его манере говорить образно, уснащая речь притчами и восточными метафорами, они производили, я бы сказал, некий экзотический эффект. Но до большинства прихожан доходили с трудом по своей сложности и насыщенности философским содержанием. Многие же ригористы, особенно из лаврских монахов, посещавших Пятницкую церковь, находили в них даже ереси и соблазны.

И еще: он не мог отказаться от чтения книг.

По-прежнему почти каждый день Воронцова можно было увидеть в академической библиотеке, ставшей к тому времени филиалом Румянцевского музея. По-прежнему он приходил туда, уходя со связками книг, только теперь состав его чтения изменился. Вместо филологических, архе­ологических и исторических монографий, вместо талмудических трактатов он брал творения отцов Церкви, сочинения мистиков, философов, богословов, а затем без конца книги по астрономии, геологии, биологии, антропологии и социологии.

Изменилась у него и домашняя обстановка. От былой комфортабельности не осталось и следа. Вместо просторной квартиры, которую он занимал один со старушкой-домоправительницей, у него оставалась теперь только одна маленькая комнатка, метров в десять, где

131

стояли кровать, простой стол небольшого размера без скатерти и кресло. Принесенные из академической библиотеки книги лежали грудами на полу. В ящике, в углу, хранилась картошка. Кто ему готовил — я не знаю: к этому времени старушка-экономка уже скончалась. После закрытия Академии я часто и подолгу просиживал у него на этом единственном кресле. Сам он обычно лежал на кровати и вел бесконечный монолог. Это не было разговором — я лишь изредка вставлял реплики, в которых Воронцов не нуждался. Очевидно, ему очень не хватало Академии, возможности читать лекции, и он утешался такими монологами с редкими посетителями. Кроме меня, его навещал довольно часто студент последнего (77-го) курса Борис Когтев. Он происходил из обеспеченной, если не сказать богатой, семьи сергиевских коммерсантов и мог помогать Воронцову продовольствием. По-видимому, картошка тоже была его даром.

Много интересного и глубокого довелось мне услышать во время таких бесед. Некоторые идеи, высказанные Воронцовым, я позднее встречал у М. О. Гершензона и Вяч. Иванова в их "Переписке из двух углов": скорбные мысли Иова, горькая мудрость Когелета. То же отчаяние и разочарование в человеческие силах, в знании; то же стре­мление сбросить с плеч груз цивилизации, культуры прошлых веков и стать лицом к лицу с окружающим человека миром.

Воронцова особенно волновала мысль о необходимости биологически и антропологически обосновать и тем самым как бы оправдать религию в глазах современных людей. Не думаю, чтобы он стал вполне православным и церковным человеком — слишком сильна была в нем старая закваска. Скорее всего, он оставался теистом в самом глубоком смысле этого слова, а в православии видел лишь конкретную форму выявления духовной и душевной сущностей человека.

Об Академии он больше слышать не хотел и отказывался от разговоров на тему о ее возрождении:

- Если она возродится, то будет в Москве, а переезжать туда я вовсе не намерен, — говорил он мне, оправившись от своей душевной подавленности.— Мне предлагали хорошее место в Румянцевском музее —

132

cтать заведующим отделом восточных книг и рукописей. Но я отказался. Теперь меня интересует область чисто религиозного знания, его оправдания и доказательства путем изучения биологических, геологических и социальных наук. Востоковедение— это рос­кошь, своего рода ученое баловство. Сейчас народу требуется другое, жизненное, религиозное знание. Да и с могилкой мамаши я расставаться не хочу и не могу. Я привык бывать на ней каждый день...

Не без моего участия Е. А. Воронцов стал настоятелем Пятницкой церкви, куда перешел академический храм. Скончался он в конце 1925 года.

***

Одним из виднейших профессоров Академии, влиявших на ее внутреннюю жизнь и на умонастроение студентов и профессуры, был М. М. Тареев. Автор многих серьезных и глубоких работ, в том числе солидного богословско-философского исследования "Основы христианства" [35], обратившего на себя внимание Н. А. Бердяева и К. А. Смирнова, он был известен и в богословских кругах Германии, где его особенно ценил А. Гарнак. Лекции Тареева были содержательны и интересны. Они не блистали яркостью и оригинальностью стиля, но в них присутствовала хорошо продуманная мысль, глубокий анализ разбираемой темы, широкие обобщения и своего рода философский синтез идей, открывающий перед слушателем и читателем новые горизонты Он был рационалистом и живо интересовался проблемами современности: философией Ф. Ницше, экономическим учением К. Маркса, трудами его немецких и русских последователей. Последний печатный выпуск его работы на тему "Религия и социализм" вышел уже в 1918 году [36].

В те времена богослов, разбирающий учение Маркса внимательно, без предубеждения, по первоисточникам, избегающий резких выражений и тривиальных сентенций, был редкостью и считался передовым. Епископ Феодор, ректор Академии, Тареева не любил, как не любила его и монашеская группа. Ходил слух, что из Академии его не удалили (как в свое время это было с профессорами В. Н. Мышцыным, И. М. Громогласовым, Д. Г. Коноваловым, А. И. Покровским и другими) только потому, что Тареева тотчас же пригласили бы в Московский университет, а это было бы до некоторой степени уже скандалом Не знаю, насколько верны такие слухи.

133

Во всяком случае, после ректорства епископа Евдокима (Мещерского), когда Тареев чувствовал себя привольно, при епископе Феодоре для него настали нелегкие времена. Ему пришлось давать определенного рода заявления в своем православии и церковности и до февраля 1917 года о многом молчать.

Когда я поступил в Академию, положение Тареева радикально переменилось. Он мог уже смело высказывать все, что считал нужным. В своих рецензиях он и раньше не отличался сдержанностью. Теперь, когда был удален прежний редактор"Богословскоговестника",священник Д. А. Флоренский, примыкавший к консервативному монашескому крылу профессоров, академический журнал оказался в полном распоряжении его нового редактора. И Тареев позволил себе вылить все накипевшие в нем досады и обиды, обрушиваясь на своих противников, особенно на епископа Феодора, удаленного из Академии по указанию обер-прокурора В. Львова. В последних статьях Тареев писал, что Феодор превратил Академию в свою "Волоколамскую вотчину" (епископ Феодор был викарным епископом волоколамским), преследовал неугодную ему профессуру, мешал развитию богословской науки - и так далее. Он даже изменил название дисциплины, по которой читал свои лекции: теперь она именовалась "христианской этикой" вместо традиционного "нравственного богословия", по­скольку, по мнению Тареева, последнее название было бессмысленным, "ибо не может существовать безнравственное богословие"...

К сожалению, при всей своей содержательности лекции его были очень сухи и читал он их по тетрадке голосом старого человека, тоже сухим и монотонным.

Помню, как он говорил об "имморализме" Ницше. Он подчеркивал трагизм личности немецкого мыслителя и показывал, как этот личностный трагизм отразился в его построениях, в его болезненном стремлении к силе и здоровью, в его ненависти ко всему посредственному и филистерскому, потворствующему слабости, в его отношении к христианству, которое он рассматривал как мировоззрение слабых, посредственных людей. Показывал Тареев и ту тайную жалость и боль, которые прячутся у Ницше в глу­бинах души, и доброту, которую он на словах презирает и клеймит "силою слабых", но сам тайно несет в себе, сострадая слабым и больным ближним.

134

Ведь нельзя не любить близких, человека, каков он в действительности, — говорил Тареев, — и при этом мечтать о будущем "сверхчеловеке": не с неба же упадет он! И ницшеанское желание подготовить для него почву, хотя бы и дерзновенными мерами вопреки всем его настроениям и устремлениям, — уже человеческая доброта!

Но даже и в этом сказывался рационализм Тареева. В нем не было эстетического понимания предмета, как у того же Ницше. Он только мыслил, говорил о мыслях, анализировал их, контрастировал своими мыслями, но не давал соответствующего настроения и сопереживания. Впоследствии мне приходилось слышать таких пианистов и скрипачей: техника виртуозная, а души нет и игра не трогает, оставляет холодным...

Тареев мне всегда представлялся совершенным типом протестантского богослова. А протестантизм по своей сущности противен какому бы то ни было искусству. Пуританство неизбежно вырождается у людей слабых в ханжество и двуличие, вырабатывая у сильных личностей аскетическую настроенность ума, где не остается места для чувства, которое только и питает творчество. Стоит вспомнить известное стихотворение Ф. И. Тютчева "Я лютеран люблю богослуженье..." с его неожиданным, потрясающим выводом, который как бы зачеркивает все стройное благородство протестантизма, показывая, что путем гипертрофии одного только разума умерщвляется весь человек, иссыхает его душа и исчезает стремление к Богу. Это стихотворение поэта— своего рода оксиморон: автор сначала восхищается суровой простотой лютеранского богослужения, а под конец показывает, как эта "бесцерковность" становится прямым путем к атеизму. Сходное стихотворение — "Евангелическая церковь" — есть и у другого поэта, Н. С. Гумилева. Сухая рационалистичность протестантизма показана доступной только холодному разуму, когда душа окаменела и молчит. Оторвавшись от живого и животворящего чувствования Божества, такая холодная рационалистичность уже чужда всей "тварной" жизни, поскольку для нее мир — только "предмет познания", а не сфера живой жизни в Боге. Отвергнув воплощение Божества,

135

обожествившее природу человека, такое мышление теряет последние остатки животворного импульса и погибает в мертвенности ничего не значащих формул.

"В статье "Папство и римский вопрос" Тютчев писал: "Протестантство с его многочисленными разветвлениями, которого едва хватило на три века, умирает от истощения во всех странах, где оно до сих пор господствовало..." [37]. Оно было нужно, чтобы под личиной христианства унич­тожить католическую церковь: само по себе протестантство вряд ли может существовать. Вот почему А. Древс, один из самых левых критиков протестантского богословия, уже в начале века утверждал, что "человек снова приобретает веру в самого себя, в божественную природу своей самости, в разумность бытия и через то достигает возможности спасать себя без посредника, на основе исключительно своего собственного божественного существа... Христианство знает спасение только через Христа; возможность спасения оно ставит в зависимость от веры в историческую действительность и истинность исторического Богочеловека. Религия будущего или будет верой в божественную природу человеческой самости, или ее вообще не будет. Но если нет никакого другого спасения человека, кроме спасения через самого себя, то для этого не нужно никакого Христа" [38].

Сам Тареев избежал подобной участи. Жизнь научила его ценить и понимать значение Церкви для христианства и для каждого человека в частности. Как мне довелось слышать от близких ему людей, после закрытия Академии он продолжал свою научную работу дома и состоял в "Церковной группе Иоакимова подворья", то есть не порвал с Церковью и не примкнул ни к каким "обновленцам". (См. журнал "Безбожник у станка", 1928, N 3, с. 15. Фамилию его переврали: "Торяев".)

***

Совершенно иное действие оказывали на меня лекции профессора Сергея Сергеевича Глаголева. Талантливый, энциклопедически образованный человек (кроме богословия, философии, других гуманитарных наук, он был хорошо знаком с высшей математикой, физикой и естествознанием), блестящий оратор, остроумный собеседник, он живо и глубоко заинтересовывал своими лекциями, в которых выступал как защитник религии и православия, живо откликаясь на все новейшие течения европейской мысли. Ему были близки философские сис-

136

темы Э. Бутру и А. Бергсона, прагматизм У. Джеймса, гуманизм Шиллера и неокантианство, католический неотомизм и модернизм. "Близки"— то есть понятны. Отовсюду он брал все, что соответствовало его предмету, критикуя и отвергая враждебное. В своих занятиях он использовал теорию сохранения энергии, теорию нарастающей энтропии, уже начинавшую тогда греметь теорию относительности А. Эйнштейна и проблемы высшей математики, к которой я тогда по своему невежеству был более чем холоден; он привлекал богатейший материал из истории религий древнего и нового мира, которые изучал в свое время в музее Клюни и в Сорбонне, где слушал лекции своего друга Альберта Ревилля, преемника по кафедре знаменитого Э. Ренана [39]; он использовал мистические течения нового времени, начиная с розенкрейцеров и кончая теориями Е. П. Блаватской, Рудольфа Штейнера и "христианской наукой" Мэри Беккер Эди. Огромная эрудиция, почерпнутая из многих книг, накопленная за время пребывания за границей, делала лекции Глаголева удивительно насыщенными материалом, а легкое и тонкое остроумие, заимствованное, по-видимому, у французов, мешало им превратиться в сухую схоластику, как то нередко случалось у Тареева.

Будучи профессором апологетики, Глаголев в своих лекциях и в своих работах должен был неминуемо касаться самых разнообразных проблем и аспектов науки. Он писал о религиях древнего Востока, Греции и Рима, о народах, кото­рые в те времена именовались "дикими", о религиозных взглядах древних мыслителей, а одновременно — ученых и писателей нового времени; о вопросах преподавания богословских наук, отношении науки и религии, о новых теориях естествознания, геологии, палеонтологии, астроно­мии, физики и математики, не говоря уже о новейшей философии. Его научные исследования и статьи написаны живым языком, читаются легко и с интересом, не лишены иронии, а часто и сарказма. Но они всегда глубоки и проникнуты чувством веры и желанием защитить эту веру от всех нападок недомыслия и инакомыслия.

Глаголев любил парадоксы (хотя и не был поклонником Оскара Уайльда), иногда весьма смело играя ими на академической кафедре, не говоря уже о публичных лекциях и частных разговорах. Помню, как однажды он выступил своеобразным "адвокатом дьявола", защищая

137

последнего и утверждая необходимость его участия в процессе от грехопадения до искупления. Иногда он бывал как бы на грани оригеновской или какой-либо другой ереси, цитируя инакомыслящих авторов так, что трудно было различить, цитирует ли он этого автора или говорит от своего имени. Так, мне запомнилось одно его утверждение, правда, не еретического характера: "Человек не может жить без Бога и без богопочитания. Если он отрицает истинного Бога, то непременно создает себе вымышленных богов, которым поклоняется с несравненно большим усердием и отсутствием какой-либо критики, нежели верующий— истинному Богу". До сих пор не знаю — его ли эта мысль, или она им откуда-то заимствована...

Схожая по смыслу фраза есть в рецензии С. С. Глаголева на книгу А. А. Тихомирова "Доисторический человек и современные дикари" (М., 1916): "Вместо того чтобы всегда поклоняться Единому Истинному Богу, люди предпочитают сменять одних ложных богов другими ложными" [40].

Часто во время обсуждения серьезной философской проблемы его веселая шутка оживляла аудиторию, как бы "прочищая мозги". Так, излагая идеи солипсизма, почтенный профессор, не приступая еще к философской критике, иронически заметил, что эта идея— всего только плод кабинетного мышления, своего рода умственный курьез, немыслимый в реальной обстановке жизни, например в обстановке московского трамвая, где реальность — и даже материальность! — воспринимаемого объекта не вызывает ни в ком сомнений, ибо надо иметь сверхъестественную убе­жденность в догме солипсизма, чтобы таких ближних мыслить лишь как свое "представление"...

Вся философия Глаголева, изложенная им в многочисленных книгах, брошюрах, журнальных статьях и непосредственно на лекциях, сводилась к тому, чтобы во всеоружии современного наукознания оправдать истины религии, противостоять атеизму и, выражаясь языком наших дней, отражать всеми методами научного богословского арсенала возрастающую атеистическую агрессию. В этом отношении он считал себя обязанным быть стойким и мужественным бойцом. Одновременно он развивал положительные стороны учения православной Церкви. Это было не крохоборством и компиляцией,

138

почерпнутой из отцов Церкви, а продуманным, всеобъемлющим мировоззрением, исходившим из глубочай­ших основ христианской веры, где лучшие черты, взятые им из мира античности, сочетались с данными подлинно научного знания, дополнялись разработками древних религий Востока, а все это озарялось всепобеждающей истиной учения Христа.

Памятным остался мне экзамен, который я держал у Глаголева по основному богословию. Я готовился к нему по его краткому курсу лекций для Женских богословских курсов в Москве и по соответствующему труду профессора протоиерея П. Я. Светлова [41]. Спрашивал Глаголев весьма основательно. Передо мной отвечали два священника. Лекции они вызубрили почти наизусть и, отвечая, барабанили уверенно и быстро. Когда я прислушивался к их словам, мне казалось, что я читаю страницы краткого учебника. Такая зубрежка одинаково присуща нашим духовным семинариям, еврейским хедерам и мусульманским медресе, и везде она убивает душу религиозности, зародившейся в семейной обстановке, и делает из верующего начетчика, формалиста, а часто — и атеиста …

Глаголев недолго слушал эту пулеметную трескотню. Он прерывал отвечающего и задавал вопросы. Здесь "отцы" отвечали уже гораздо медленнее, с "мычанием", плавая без руля и без ветрил в неведомом им океане премудрости. После их удаления в ведомости против их фамилий появились две тройки. Пришла моя очередь. Я начал медленно, не спеша, как привык отвечать в гимназии, и заметил, что Глаголев слушает меня внимательно, даже как будто благосклонно. Это меня ободрило. Не помню, о чем я говорил, но по какой-то причине упомянул об энтропии, которой тогда интересовался, и даже прочел книжку Фурнье д'Альба "Царица мира и ее тень" [42]. Я развивать свою мысль, но Глаголев прервал меня:

- Это к делу не относится…

Я не согласился, заметив, что эта теория может иметь место при рассмотрении данного вопроса и, стало быть, полезна для богословов.

— Докажите! — бросил Глаголев, скрестив руки и откинувшись на спинку кресла Его проницательный взгляд впился в меня/

139

"Момент решительный!" — подумал я и постарался, собраввсесилы, аргументировать свою мысль. Профессор слушал минут десять, потом остановил меня и, не задавая больше ни одного вопроса, вывел в графе против моей фамилии "пять".

Теперь, после многих лет собственной педагогической работы, я вижу, что Глаголев был тонким и опытным педагогом. Конечно, мои рассуждения не открыли ему ничего нового Но он сумел увидеть и оценить оригинальный извив мысли, индивидуальный оттенок понимания проблемы, достаточную умелость в отстаивании взгляда, — и этого было достаточно, чтобы отграничить мой ответ от ответов двух моих предшественников...

С таким глубоким и подлинно педагогическим тактом, в основе которого лежат обширные знания, внимание к индивидуальности студента, умение оценивать оригинальную мысль, необычную формулировку— может быть, и не совсем правильную, однако заставляющую думать и показывающую, что отвечающий не только прошел курс, но и размышлял над ним, — относились к студентам лучшие академические профессора. Они ставили своей задачей на заглушать новую мысль, а, выражаясь языком Сократа, "майевтически" [43] помогать ей появиться на свет и только потом творили свой суд, признавая ее или отрицая. Правда, такими были далеко не все. Одним мешало тщеславие — "как смеет молокосос учить меня!", — другие, подобно чеховскому Беликову, опасались, "как бы чего не вышло", третьи просто ленились думать, будучи "людьми двадцатого числа"... [44]

Помню и другой характерный для Глаголева случай на том же экзамене.

Отвечал маленький, заплывший жиром, самоуверенный и самодовольный молодой священник с громким именем— Владимир Соловьев. Правда, он был не "Сергеевич", как его знаменитый тезка, а "Николаевич". Он тоже трещал, как пулемет, но безо всякого смысла. Глаголев слушал его недолго, прервал, задал два или три вопроса и получил на них уже совсем невразумительные ответы. Тогда он произнес с мягкой иронией:

— Вас, по-видимому, волнует обстановка экзамена. Успокойтесь, забудьте, что вас слушает профессор Академии. Вообразите, что с вами говорит ваш прихожанин, старичок, посадский обыватель, и спрашивает: "Батюшка, что такое Бог, как понять это?" Что бы вы ему ответили?

140

Священник стал нести какой-то невероятный вздор.

Лицо Глаголева стало строгим, почти жестоким:

— Какую семинарию вы окончили? Вифанскую? Я не могу понять, как вы могли ее кончить, как вам могли дать сан! Вы не только в священники не годитесь, но вас и псаломщиком нельзя назначить по вашему развитию! Придите на следующий год!..

Кстати сказать, мне довелось быть свидетелем еще одного "триумфа" этого самодовольного и глупого священника, на этот раз на экзамене по истории древней церкви у Д. А. Лебедева. Отвечая по билету, он точно так же сыпал словами, в которых было мало связи и почти никакого смысла. Лебедев прервал его и сказал:

- Не торопитесь, а то у вас какой-то вздор получается.

Соловьев ничуть не смутился и самоуверенно возразил:

- Я говорю то, что написано в лекциях Болотова!

Что тут было! Лебедев, который был почитателем В. В. Болотова, даже покраснел от гнева:

- Вы не только говорите вздор, но при этом оскорбляете память великого ученого, приписывая этот вздор ему! Довольно! Пожалуйте на место!

На следующий год его в Академии уже не было...

Но вернусь к рассказу о Глаголеве.

Мне приходилось слышать, что Глаголев считался опасным рецензентом на магистерских диспутах, поскольку его ирония часто вгоняла диспутанта в краску. В мое время я его в этой роли не видел. Но я читал его блестящий отзыв о магистерской диссертации П. А. Флоренского, в котором, однако, он не преминул кольнуть диссертанта: "Число "три" у автора управляет миром. Простейшая семья, по Флоренскому, должна состоять из отца, матери и ребенка, который является центром семьи. Если бы на самом деле эта простейшая семья была нормальной семьей, то, по моему подсчету, человечество, при самых благоприятных условиях, через 900 лет прекратило бы свое существование..."

Впоследствии сам Глаголев рассказал мне об этом случае и добавил:

- Странно, что Флоренский, прекрасный математик, увлекшись мистическим значением числа "три", не подумал о такой возможности, когда назвал это число идеальным для семьи! Ведь сам-то он в своей семье ру-

141

ководствовался совсем другим математическим числом, семеркой: двое родителей, трое сыновей и две дочери!..

Тогда же он рассказал мне о своей выходке на банкете по случаю защиты Д. И. Введенским диссертации о патриархе Иосифе и Египте на степень доктора богословия, в которой тот слишком вольно оперировал данными египтологии:

...Для банкета Введенский выписал из Египта какой-то особенный ликер в бутылочках, похожих на древнеегипетские саркофаги, — рассказывал Глаголев.— Когда его разлили по рюмкам и поздравили новоиспеченного доктора, то я, пригубив ликер, не удержался и сказал: "Вот только сейчас за весь нынешний день я почувствовал аромат настоящего Египта!" Можете себе представить мину отца Димитрия, когда он услышал мои слова...

Часто встречаясь с Глаголевым после закрытия Академии, я слышал от него много рассказов ее прошлом. Он замечательно живописал словами картины прошлой жизни и нравов, портреты деятелей и видных лиц из церковного мира, причем был неизменно ироничен, а порою даже язвителен. Я не раз говорил ему: — Вы так все интересно рассказываете. Почемy вы не хотите писать мемуары? Они были бы увлекательны для читателей и анекдотической стороной, и — в особенности — фактами прошлого, которых никто уже не знает... Поначалу Глаголев отговаривался тем, что у Него нет времени, что теперь все меньше становится людей, которым это может быть интересно. В дальнейшем же их, похоже, совсем не будет, ибо жизнь строится сейчас так, что все прошлое или оплевывается, или забывается... Но однажды он признался:

- Когда при мне говорят о чьих-либо мемуарах, передо мной возникает образ хилого и желчного старца, который своей немощной десницей наносит удары не только молодым и сильным современникам, но и бесплотным теням своих ровесников и старшим поколениям, уже давно покинувшим этот мир... Стоит ли множить число таких мемуаристов? Вы, конечно, знаете мемуары историка Соловьева?

Я ответил, что встречал в какой-то рецензии слова, что мемуары С. М. Соловьева можно назвать "мемуарами Собакевича".

— Вот видите! — заметил Глаголев. — Стоит ли добиваться такой оценки?!

142

Конечно, назвать Глаголева "хилым" и говорить о "немощной деснице" по отношению к его уму и энергии было бы ошибкой. Он был не молод, но сил у него было достаточно, и он живо интересовался всем новым. Помню, что в конце 20-х годов он охотно читал труды молодого тогда философа Лосева [45], высоко ценил их, отмечая близость его идей к идеям Флоренского, интересовался работами "путейцев", даже трудами Р. Штейнера, которого считал мистификатором и не любил. С большим интересом он прочел только что вышедший тогда в переводе П. Муратова роман А. Франса "Восстание ангелов" и, хотя не согласился с его идейной направленностью, утверждая, что она в значительной мере повторяет религиозно-моральные установки Льва Толстого, говорил, что за художественность "Песни Нектария", за обильный исторический материал, использованный Франсом при написании романа, автору можно было бы дать степень кандидата богословия.

—Впрочем, — прибавлял он тут же, — никакая высшая власть эту степень ему не утвердила бы...

Я пытался заинтересовать его поэзией Вячеслава Иванова, но Глаголев отнесся к ней холодно. Заинтересовало его только стихотворение "Аттика и Галилея" [46], о котором он тоже выразился, что за одно это стихотворение поэт вполне заслужил степень кандидата богословия, прием эту степень духовное начальство вполне возможно, что и утвердило бы. — Ведь дали же магистра богословия Флоренскому за его "Столп", а он вполне родственен по духу творчеству Вячеслава Иванова, — говорил Глаголев и продолжал: — Надо сказать, что среда богословов многие относятся к "Столпу" с недоверием и даже с неодобрением. Но епископ Феодор был достаточно умен, чтобы оценить эту оригинальную, мало того— прямо-таки гениальную книгу. Я так и сказал в своей рецензии на диспуте...

Писателей "новопутейцев" (Д. С. Мережковского, З. Н. Гиппиус, В. В. Розанова и др.) он считал интересными, но только теми вопросами, которые поднимают; решения же самих вопросов они не дают, а если и дают, то неопре­деленные и неудачные. Из них он выделял В. B. Розанова [47], говоря, что тот— самый глубокий ум среди всей "этой братии", "ум каверзный и опасный".

—Не Ренан, не Штраус, не Древе опасны для христианства,— сказал он мне однажды,— а Ницше и Ро-

143

занов. Только такие души, как Флоренский, умеют глубоко понять этих двух и в силах противостоять им...

Не любил он и публицистических работ И. И. Мечникова и К. А. Тимирязева, особенно книгу последнего "Наука и демократия" [48].

- Теперь он на просторе развернется, — заметил он, прочитав эту книгу.— Только держись! Неуемный старик! Его хлебом не корми, дай только громить ламаркизм, витализм и "неомистицизм", как он называет возродившийся философский идеализм...

О знаменитом шлиссельбуржце Н. А. Морозове, авторе нашумевших в свое время книг "Откровение в грозе и буре" и "Пророки. История возникновения библейских пророчеств", в которых тот "на основании астрономических вычислений, верность которых была подтверждена астрономами Пулковской обсерватории", делал произвольные выводы о времени написания и об авторах Апокалипсиса и библейских пророчеств, Глаголев говорил исключительно иронически:

— Сколько времени и сил он потратил на свою работу! И все — зря. В. Ф. Эрн неопровержимо доказал, что исходный пункт его расчислений был в корне произволен, а потому и неверен. Библейские авторы писали не астрономические трактаты, а сочинения об основах веры. Восточные поэтические приемы позволяли им использовать символы, художественные образы, которые ничего общего не имели с планетами, а передавали поэтически определенные духовные идеи и сущности. Он же их прилепил к тем или иным планетам и на основе сочетания и расположения тех делал свои астрономо-математические расчеты. Самые расчеты могли быть безукоризненно точны и верны, но произвол, допущенный в начале труда, свел на нет всю проделанную работу. Это все равно, что решать математическую задачу при помощи логарифмов и неверно списать эти логарифмы. Самый процесс работы может быть вполне правилен, но вывод будет неверным. Странно, что ему это не пришло в голову. Он не постеснялся объявить все работы историков, археологов, филологов, ссылавшихся на неопровержимые исторические данные, выдумками и вздором... Для него верны лишь его вычисления и его внутренняя уверенность в безусловной правильности своих толкований библейского текста. По-видимому, пребывание в шлиссельбургском заточении плохо подействовало на его умственные способности... И сейчас

144

богословы говорят— какой же он богослов, он астроном и математик! А те откликаются: да что вы, он не астроном и не математик, он богослов! Прав был Измайлов, когда писал, что "появление таких книг возможно только в России, стране неограниченных возможностей!.." [49]

Прекращение занятий в Академии, затем ее переселение в Москву и недолговременное, в течение 1919/20 сокращенного учебного года, скитания по московским монастырям в чаянии более постоянного убежища нарушили привычную профессорскую жизнь Глаголева. Некоторое время он принимал живое участие в работе Всероссийского Церковного Собора, но потом в связи с тяжелыми обстоятельствами личной и общественной жизни отошел от церковных дел, к которым, как мне думается, всегда относился несколько платонически, предпочитая исключительно научную деятельность. Религия привлекала его, в отличие от Илариона, только как предмет богословского, философского и исторического изучения, но не как область непосредственной церковной практики.

Глаголев не оторвался от жизни, как Воронцов, не ушел в келейный затвор книжной мудрости. Энергичный и бодрый, несмотря на немолодые годы, он старался найти для себя место в новой жизни.

Вскоре в Сергиеве организовался Институт народного образования, и Глаголев стал его заведующим. Туда он привлек много умных и талантливых людей— П. А. Флоренского, М. М. Тареева, П. В. Нечаева, бывшего попечителя Московского учебного округа, известного антидарвиниста А. А. Тихомирова, переводчика "Много­образия религиозного опыта" Джемса М. В. Шика и его жену, Н. Д. Шаховскую, И. Ф. Огнёва из Московского университета и некоторых других. Но, как и Глаголев, все эти люди были чужды новым порядкам и не надолго удержались в Институте. После этого Глаголев был некоторое время преподавателем математики на Электрокурсах, расположившихся в здании Академии, затем в средних школах Сергиева Посада, в том числе и в бывшей частной женской гимназии, еще до революции открытой вдовой профессора Академии Е. П. Цветковой Работа эта не могла удовлетворить его, он скучал и хандрил. Поэтому особенно радовался редким посетителям, бывшим ученикам по Академии, вроде меня, с которыми, как он замечал, "можно было разговаривать на че-

145

ловеческом языке", не прибегая к упрощениям, не боясь непонимания и кривотолков из-за малокультурности и враждебности.

Официальное положение ординарного профессора Академии в свое время удерживало его язык в определенных рамках, так что его ирония и скепсис не переходили пределов салонного и кабинетного остроумия. Теперь это свойство усилилось желчностью и раздражительностью. Раньше он мог на равных бороться со своими противниками, теперь же ему оставалось молчать в обществе и высказываться только в узком кругу. И вот тогда, не сдержи­ваемый уже ничем и никем, он позволял себе говорить правдиво и резко.

Его злой и насмешливый язык не щадил никого. Доставалось и духовным, и светским деятелям. Он умел ловко подметить слабую сторону или больное место человека и потом без­жалостно и едко колол его своей иронией. Однако эта ирония никогда не распространялась на самые положения веры. Он смеялся над людьми, их глупостью, подлостью, нелепыми делами или словами, но религия оставалась для него неизмеримо более ценным, высоким и дорогим.

В самом конце 20-х годов Глаголев уехал из Сергиева Посада, как говорили, к своей жене, которая последнее время жила от него отдельно в Вологде. Он приезжал еще однажды, и мне удалось с ним встретиться. Вместе мы по­бродили немного по городу, по закрытой Лавре, которая производила грустное впечатление Своей заброшенностью и запустением. Остаток былой несмешливости прозвучал в его словах, когда он спросил об одном из наших общих знакомых, подвизавшемся теперь в качестве преподавателя в какой-то школе. Глаголев его недолюбливал. Я ответил, что тот благоденствует, но, как мне кажется, несколько поглупел.

— Что вы говорите?! Поглупел? — откликнулся он с прежним жаром. — Да разве может поглупеть само воплощение глупости?!

Но это была уже последняя вспышка язвительности.

Вскоре после этого я услышал о его смерти.

Но где, при каких обстоятельствах он скончался, я уже не помню... [50]

***

Другим человеком, произведшим на меня неизгладимое впечатление, был профессор, протоиерей Дмитрий Сергеевич Рождественский, и, пытаясь набросать его

146

портрет, я искренне сожалею, что я — не Лесков, которого сей протоиерей почитал и весьма любил.

Как сейчас, вижу его высокую, довольно угловатую фигуру. Сильно поседевшие волосы на голове и в бороде, медленная речь, произносимая глухим, слегка гортанным голосом, нарочито витиеватые и торжественные ее обороты, обилие архаизмов, а в содержании — неизменная язвительность. Все это создавало облик угрюмого мизантропа, злая ирония кото­рого, как и словоизлияние, усиливалась по мере его увлечения Бахусом. В абсолютно трезвые минуты Рождественский предпочитал мрачно молчать и недовольно смотреть вокруг Кроме Лескова, он очень любил Салтыкова-Щедрина, с которым его роднило саркастическое отношение к окружающему миру. Недаром одна из его статей, напечатанная в "Богословском вестнике", посвящена "Сатирическому элементу в проповедях св. Иоанна Златоуста" Между прочим, он охотно декламировал стихи Бальмонта, особенно после изрядного подпития. А последнее, к сожалению, бывало весьма нередко. Глаголев рассказывал, будто бы городовым Сергиева Посада давался от полицеймейстера наказ: если случайно ночью они найдут пьяного человека в рясе, то должны же деликатно, на извозчике с поднятым верхом, доставить его в академию для опознания — не профессор ли это Рождественский, а если в Академии не опознают, то уже тогда представить его лаврскому начальству.

Рождественский читал введение в Святое описание Ветхого Завета. Первые его лекции обычно бывали очень интересны, и об этом предупреждали новичков, рекомендуя их непременно послушать. Он разбирал труды разученых, и критика его была не столько строгой, сколько придирчивой. Едкий и насмешливый ум профессора охотно подмечал все ошибки, несообразности, а порой и смешные промахи его предшественников Он коллекционировал их и, словно пестрыми камешками, расцвечивал свое изложение. Впечатление оказывалось сильным. После такого уничтожающего введения можно было ожидать от автоpa небывалого по силе и завершенности самостоятельного курса с глубоким освещением рассматриваемых вопросов Но его, увы, не было. Когда Рождественский приступал к собственному анализу, он оказывался ничем не лучше, а порою даже слабее только что поверженных в прах предшественников. По-

147

сле тщательно возведенных Пропилеев в стиле самой суровой критики, вместо ожидаемого и, казалось бы, неизбежного Парфенона, налицо оказывалась довольно неуклюжая храмина, являвшая смешение разных принципов, стилей, с солидной долей бесцветной отсебятины. Не знаю, были ли отпечатаны эти лекции, во всяком случае, "Введение" этого заслуживало. Экзамены мы сдавали, помнится, по П. Юнгерову [51].

Из ученых трудов Рождественского мне известна только довольно скучная монография о книге пророка Захарии52, которой никто не интересовался, да учебный курс по св. Писанию Ветхого Завета для духовных семинарий. Последнюю в кругу близких людей сам автор называл "довольно гадостной книгой", что, впрочем, не помешало ему добиться от Учебного комитета при Синоде, в котором заседал его брат, рекомендации "гадостной книги" в качестве обязательного учебника для семинарий и получить, таким образом, весьма приличную мзду.

Любил он и понасмешничать над студентами. Например, спрашивал у кого-нибудь на экзамене:

— Перечислите мне канонические книги Ветхого Завета.

Студент перечислял.

- А книга премудрости Иисуса, сына Сирахова?

- Да, и она.

- Найдите мне ее!

Студент перелистывает двухтомную еврейскую Библию, мельком пробегая глазами латинские заглавия над еврейским текстом.

- Ее здесь нет.

- А вы ее видели когда-нибудь в еврейском тексте?!

- Да, помнится, видел, — отвечает растерявшийся студент.

- Так сообщите же скорее, где, в каком издании и когда вы видели ее в еврейском тексте! Мы вам дадим командировку, чтобы вы могли тщательно изучить этот текст. Ведь это огромное научное открытие!

Все это говорилось торжественным тоном, в котором, однако, звучала едкая ирония. И заканчивалось все уничтожающими словами:

— Позвольте вам заявить, милостивый государь, от имени всех гебраистов прошлого, настоящего и будущего времени, что этой книги в еврейском каноническом тексте вы никогда нигде не могли видеть: ее там

148

не было и нет, появилась только в греческом переводе Семидесяти...

Так, иронией и бравадой, развлекал себя этот своеобразный мизантроп.

Помню, как иеромонах Вассиан, впоследствии епископ и архиепископ, рассказывал мне о своем столкновении с Рождественским:

— Когда закончился ряд лекций, исполненных ядом критики и уничтожения своих предшественников, и начались собственные скучные измышления Рождественского, я перестал их посещать. Рождественский это быстро подметил и незадолго до экзаменов по окончании одного из занятий сказал как-то, обращаясь к аудитории. "Некоторые из студентов не считают нужным даже реально присутствовать на лекции. Таков иеродиакон Вассиан, который является для меня некоей мистической личностью или отвлеченным понятием. Когда же настанет момент воплощения этой отвлеченности, то она воплотится для плача и скрежета зубовного!" Все это произнесено было с мрачной торжественностью и даже своего рода величием. Я понял, что на экзаменеРождественский собирается меня "допечь", и стал усиленно готовиться. Несмотря на это, он сумел все же придраться к каким-то мелочам, и выставил мне "четыре". Отметка нарушала мои планы: по всем остальным предметам у меня были одни "пятерки", и я рассчитывал остаться в Академии профессорским стипендиатом. С досады во время богослужения в академическом храме я перестал кадить ему персонально, как то обыкновенно делалось по отношению каждого из сонма священнослужителей. После нескольких случаев такого невнимания Рождественский был уязвлен и, обратившись к иеромонаху Варфоломею, своему сотоварищу по кафедре, благочинному академического храма и в то же время моему другу, спросил: "Почему это иеродиакон Вассиан не желает воздать благоговение моей святыне каждением фимиама?" "Но вы, отец Димитрий, обидели его, поставив ему "четыре", тогда как он надеялся стать профессорским стипендиатом", — ответил тот. "Пусть придет снова", — насупившись, сказал Рождественский и на вторичном экзамене я получил заслуженную "пятерку". В ближайшую же всенощную я воздал такое благоговение "святыне" профессора, что от обилия фимиама тот даже чихнул и величественно заметил: "Довольно!...".

149

У меня тоже было маленькое столкновение с Рождественским. Согласно обычаю, по окончании лекции профессор записывал ее название в специальный журнал и там же расписывался. Книгу эту на каждый курс приносил ут­ром швейцар и вручал дежурному студенту, тот подавал ее перед началом лекции на кафедру профессору, а после занятий относил в канцелярию. Однажды швейцар почему-то не принес журнал, а я, будучи дежурным, то ли не догадался сходить за ним, то ли не успел. Первым читал Рождественский и, не найдя на кафедре книги, по окончании лекции величественно вопросил:

- Кто дежурный студент? Почему нет книги?

Я ответил, что дежурный— я, а книги нет, потому что ее не принес швейцар.

- Теперь все равны, и студент должен, как и швейцар, приносить книгу, — изрек Рождественский, глядя на меня с высоты кафедры.

—Хорошо, — ответил я, — я буду приносить книгу, но пусть тогда Совет Академии сделает распоряжение, чтобы и швейцары слушали лекции если теперь все равны.

Рождественский ничего не ответил и, уничтожающе посмотрев на меня, вышел. Следовало ожидать с его стороны грозы, но этого не случилось: скоро меня избрали заведовать студенческой библиотекой, где было много новейшей беллетристики, а Рождественский весьма ею интересовался. Поэтому он старался дружить с библиотекарем, чтобы забирать сразу по много томов, тогда как распорядком библиотеки это не разрешалось.

Почетный протоиерей учел это обстоятельство и, встретив меня как-то на квартире у проректора Илариона, вмешался в мой разговор с одним из гостей, когда я говорил, что мне нравятся сочинения Лескова:

— А, вы любите Лескова! Это хорошо. Все хорошие люди любят Лескова. Только глупцы его не ценят. Я было в вас ошибся и подумал, что вы — нехороший человек. Но нехороший человек не может любить Лескова. Давайте помиримся!

Я был рад, что инцидент исчерпан так легко, и поспешил ответить, что не может быть и речи о каком-то примирении, так как отец Димитрий — профессор, а я — всего только скромный студент, который весьма рад, что отец Димитрий сменил гнев на милость. Рождественскому, очевидно, моя скромность понравилась так же, как обильное каждение "его святыне",

150

совершенное Вассианом, и мы стали в какой-то мере друзьями.

Вспоминаю еще один рассказ Вассиана, рисующий Рождественского как бы одним мазком кисти. Дело происходило вскоре после февраля 1917 года. На вечернем чаепитии у Илариона, бывшего тогда инспектором Академии, собралось несколько близких людей, в том числе и Рождественский. После двух-трех рюмок виноградного вина — водка тогда была изъята из продажи, что, впрочем, не мешало таким любителям, как Рождественский, ее доставать, — разгорелся спор о будущей форме правления в России. Большинство высказывалось за монархию, хотя бы конституционную, на английский манер. Рождественский молчал, прикладываясь к рюмке и угрюмо прислушиваясь к спорящим.

- Хоть плохонький царь, а для порядка нужен, иначе невесть что получится! — воскликнул кто-то.

- Нужен-то нужен, — вдруг мрачно и монументально произнес Рождественский,— да где взять людей? Людей-то нет!

- Вот бы вас, отец Димитрий, избрать императором, очень следовало бы, — с напускной наивностью иронически заметил келейник Илариона, знаменитый Васька, подавая ему стакан чаю.

— Меня? Не пойду! — презрительно отмахнулся тот. Но вдруг его точно осенило вдохновение, и он, повысив голос, обратился ко всем присутствующим: — А что думаете? Ну и взойду на престол. Издам высочайший манифест о повсеместной свободной продаже водки распивочно и навынос, а к вечеру пьяный, сопровождаемый пьяными криками ликующего и благодарного народа, торжественно отрекусь!..

Сцена и фигура, поистине достойные гоголевского или щедринского пера... После закрытия Академии он куда-то уехал, а когда объявилась "живая церковь", пронесся слух, что отец Димитрий присоединился к ней и без пострижения в монахи стал живо-Церковным епископом. Когда при встрече с Тареевым я сообщил ему эту новость, тот с характерным для него слегка брезгливым смешком заметил:

— Не понимаю, к чему отцу Димитрию было вступать в "живую церковь", зачем ему архиерейство? Ведь пить-то он и протоиереем мог сколько угодно!

151

 

Глаголев говорил потом, что вовлечение Рождественского произошло, конечно, "под пьяную лавочку". Живоцерковники подметили слабость Рождественского, солидно напоили его, он подписался под их программой и чуть ли не навеселе, без пострижения в монашество, что было недопустимо для ортодоксальных кругов, получил хиротонию на епископа. Когда же сознание его прояснилось, отступать уже было невозможно. Он утешался лишь тем, что в письмах к друзьям, в том числе и к Глаголеву, показавшему мне такое письмо, подписывался: "Ваш лжеархиерей Димитрий".

— ...И умер он по-христиански, — обычно заканчивал свое повествование о нем Глаголев. — Он исповедался и причастился, затем пособоровался у священника-тихоновца, признав свою вину... А в ночном столике осталась недопитая бутылка водки.

Выслушав это повествование, я подумал, что сам Глаголев находит такой конец как будто очень неплохим не только для Рождественского, но и для себя самого.

Над этой печальной слабостью, которой были подвержены Рождественский и Глаголев, последний сам любил не раз подшутить. По его словам, об отличительных чертах четырех духовных академий говорили следующим образом: "Пе­тербургская пребывает в столице, там и Двор, и высокое начальство, поэтому из нее выходят преимущественно политики и дипломаты. Киевская соседствует с католической Польшей и, невольно подпадая ее влиянию, выпускает людей иезуитского склада. Казанская видит подле себя фанатичных мулл и сама прививает солидную долю фанатизма своим питомцам. Что же касается Московской, то она благополучно соединяет в себе в пристойной мере все эти качества, превосходя при этом прочие Академии приверженностью Бахусу..."

 


Глава четвертая

П. А. Флоренский

Отдав дань бытописанию и несколько анекдотической стороне жизни Академии, я перехожу к воспоминаниям о человеке, с которым не был близок, но который своей жизнью и своими трудами наложил неизгладимый

152

отпечаток на всю мою последующую жизнь. Бывают люди, чье имя с ранних пор окружено легендами. Постепенно они и сами становятся легендой и так переходят в историю. Павел Александрович Флоренский, имя которого уже не раз мелькало на страницах этих воспоминаний, принадлежит к их числу. Он родился и вырос в Тифлисе, окончил физико-математический факультет Московского университета, затем — Московскую духовную академию, стал ее профессором, священником, настоятелем домовой церкви Общины Красного Креста в Сергиевом Посаде, работал после закрытия Академии в научно-исследовательских институтах Москвы, был сослан в Сибирь, где занимался проблемами вечной мерзлоты, был переведен в страшные Соловки, где изучал водоросли Белого моря, и кончил свою жизнь неизвестно когда и где.

Впервые о Флоренском я услышал еще в гимназии, от моего друга Алексея, сына профессора А. А. Спасского, читавшего историю древней Церкви. К моменту моего поступления в Академию профессора уже не было в живых, но до этого я бывал в их доме, а потом и читал его труды, которыми увлекался. "История догматических движений", "Эллинизм и христианство" были написаны не только живо, но, я бы сказал, еще и изящно. Спасский был ученым французского типа, который умел хорошо обобщать и увлекательно излагать свои и чужие мысли. Последние годы своей жизни он интересовался историей гностических учений и готовил книгу на эту тему [53]. Флоренский был учеником Спасского, а после выхода последнего на пенсию часто посещал его на дому и много с ним беседовал. Алексей, как старший сын Спасского, иногда присутствовал при этих беседах, об остальном ему рассказывал отец, Так это становилось известным и мне.

Шестнадцатилетним гимназистом я имел весьма смутные представления о философии. Меня увлекала история древнего мира, волновала поэзия Тютчева и символистов, стихи которых я стал разыскивать в журналах, а книги брать в частной городской библиотеке. Как ни покажется странным, в гимназической библиотеке русская литература заканчивалась А. П. Чеховым и В. Г. Короленко. О символистах мои товарищи не имели никакого понятия, а учителя, если я их спрашивал, отзывались о тех со снисходительным, а то и с грубым пренебрежением.

153

— Мы такой дряни у себя не держим! — заявил как-то наш горе-словесник, когда я попросил у него в гимназической библиотеке стихи К. Д. Бальмонта и В. Я. Брюсова.

А я ощущал у символистов подлинную поэзию, видел в них действительных преемников Тютчева, Лермонтова, Пушкина и Фета, тогда как всякие Коринфские, Ратгаузы и Фруги пред­ставлялись мне подлинными декадентами, то есть поэтическими вырожденцами...

Поговорить и посоветоваться мне было не с кем. Единственный отдушиной в моих неосознанных духовных и литературных поисках оказывался Алексей, если же заглянуть глубже, то даже не он, а отраженный им Флоренский. Сейчас, вспоминая историю своего духовного взросления, я понимаю, как часто ни в школе, ни в среде товарищей, ни дома не подозревают, какими чувствованиями, каким