Георгий Шавельский
ВОСПОМИНАНИЯ ПОСЛЕДНЕГО ПРОТОПРЕСВИТЕРА РУССКОЙ АРМИИ И ФЛОТА
К оглавлению
XIII. Наши главнокомандующие
— Вы часто ездите по фронту, а ко мне не заглядываете. Не хотите знать меня, старика... Бог с вами! Но всё
же обидно... Да и поговорить хотелось бы о многом, — отчитывал меня в начале мая 1915 г. в Ставке Главнокомандующий
Юго-западного фронта, генерал Николай Иудович Иванов.
— Приеду, приеду, Николай Иудович! Буду у вас в самом ближайшем времени, непременно буду, — успокаивал я его.
Генерала Иванова я знал с Русско-японской войны. Как сейчас помню его в кругу солдат: суетящегося, заботливого,
простого и доступного. Он до того был прост, что совсем сливался с серой солдатской массой, как-то стушевывался
в ней, что чрезвычайно располагало в его пользу.
Из этой войны он вышел героем, с Георгием 3 ст. на шее. Насколько эта высокая награда отвечала проявленной
им доблести, судить не берусь. Скажу, однако, что после войны генерал Иванов не избежал некоторых упреков и
обвинений. Так ген. Куропаткин считал его одним из виновников нашей неудачи на Шахэ, ибо в то время, как I Сибирский
корпус генерала Штакельберга истекал кровью в бою, соседний 3 Сибирский корпус генерала Иванова, стоявший в
трех верстах от линии боя, пальцем не двинул, чтобы поддержать изнемогающего соседа.
После японской войны генерал Иванов прославился умиротворением Кронштадта (До 1920 г. я разделял распространенное
в Петербурге убеждение, что ген. Иванов — сын какого-то артиллерийского вахмистра, будто служившего при дворе
вел. кн. Михаила Николаевича. В 1920 г., после смерти ген. Иванова, я узнал от состоявшего при нем во время
войны полк. Б. С. Стеллецкого, что ген. Иванов родился в Чите и был сыном какого-то ссыльнокаторжного, что фамилия
его была совсем не Иванов. Эту тайну открыл Стеллецкому сам ген. Иванов незадолго до своей смерти. Умер в 1919
г. в Новочеркасске.). [246] Вскоре после назначения меня на должность протопресвитера, генерал Иванов посетил
меня в Петербурге.
Тогда он был командующим войсками Киевского военного округа.
— Смотрите же, поскорее приезжайте в Киев прямо ко мне! У меня дом большой, помещения сколько хотите, — у
меня остановитесь, — были первые его слова ко мне. Я пообещал и, если не ошибаюсь, 17 сентября 1911 года приехал
в Киев, направившись прямо к Командующему войсками округа.
Свободного помещения, действительно, оказалось сколько угодно. В огромном доме генерал Иванов занимал всего
две комнаты в нижнем этаже, одна из которых служила для него кабинетом, другая спальней; множество комнат в
нижнем этаже и весь верхний пустовали. Хозяин принял меня чрезвычайно приветливо; меня поместили в верхнем этаже.
Через час Н. И. Иванов принес мне записку: «Вот, о. Георгий, вам записочка, — тут все, кому надо сделать визиты».
Я посмотрел. В записке стояло 12 человек: митрополит, викарий, наместник Лавры, генерал-губернатор, губернатор,
начальник штаба, командиры корпусов, начальники дивизий и пр.
— Этак мне одних визитов хватит на три дня, — сказал я.
— Что ж делать. Нельзя никого обойти... Вы в первый раз приехали в Киев, вы человек молодой... Не сделаете
кому-либо визита, пойдут обиды... А это не годится, — начал наставлять меня добрый старик.
— Пусть будет по-вашему! Только я буду просить [247] вас: дайте мне автомобиль для поездки по визитам, — сказал
я.
— Что вы, что вы! — почти вскрикнул генерал Иванов. — У нас духовные лица на автомобилях не ездят. Если вы
поедете, это такой соблазн будет, такие разговоры пойдут. Сами не возрадуетесь. Нет, автомобиля я вам не дам.
Возьмите мою пролетку, — отличная...
Как я ни убеждал Николая Иудовича, что кому-нибудь надо же первым поехать на автомобиле и что кувырканье на
пролетке по киевским горам из одного конца города в другой отнимет у меня много нужного и дорогого времени,
мои доводы оказались не убедительными для него, и я должен был подчиниться его совету.
Из Киева я тогда проехал в Одессу, а затем 23-го сентября прибыл в Севастополь. По просьбе заведующего авиационной
школой, полк. С. И. Одинцова, я в 6 ч. утра 24-го сентября прибыл на аэродром (в 5-6 в. от Севастополя). Там
уже были собраны летчики-офицеры и солдаты. Я сказал им несколько слов и благословил их. Начались полеты. А
потом офицеры, окружив меня, начали просить, чтобы и я полетал. Как было отказать им? Откажись, — они, пожалуй,
объяснят отказ трусостью, боязнью подвергнуть себя опасности...
И я согласился. Меня усадили на аэроплан, и я с летчиком, штабс-капитаном лейб-гвардии Саперного батальона
сделал над аэродромом на высоте 450 метров три круга. Когда я садился на аэроплан, у меня невольно явилась мысль:
что-то сказал бы Николай Иудович? Уж на аэроплане-то никто из духовных лиц никогда не летал (Этот полет не дешево
обошелся мне. Когда весть о нем донеслась до Петербурга, там мой поступок вызвал массу разговоров. Началась
настоящая травля меня, в которой приняли участие некоторые газеты, как «Колокол», и очень сановные лица. В академии
Генерального Штаба профессора разделились: большинство было за меня, меньшинство против. В 1915 г. во время
одного из завтраков в царском поезде я рассказал Государю этот эпизод, не скрыв и того, как меня травили. «Я
не слыхал об этом, но и не похвалил бы вас», — сказал Государь. — «Почему?» — спросил я. — «Да есть такие вещи,
которые просто не идут к лицу. Представьте, что например, я полетел бы на аэроплане». — «Это другое дело, ваше
величество. Вам не подобает летать потому, что летающий подвергает свою жизнь опасности. А если бы я разбился,
вы назначили бы другого протопресвитера, этим и был бы ликвидирован инцидент», — ответил я. На этом прекратился
наш разговор.). [248]
Исполняя данное генералу Н. И. Иванову в Ставке обещание, я вечером 10-го мая 1915 года выехал из Барановичей
и 11-го утром прибыл в г. Холм, где тогда помещался штаб Юго-западного фронта.
В 10-м часу дня я отправился к Главнокомандующему, в здание женской гимназии. В приемной среди нескольких лиц,
ожидавших приема, я встретил старого своего знакомого, генерала Ф. П. Рерберга, начальника штаба 10-го корпуса.
Он поразил меня своим видом: это был живой мертвец, высохший как мумия, с почерневшим лицом; вид у него был
растерянный, на лице отчаяние; он дышал тяжело, задыхаясь. Оказывается, его корпус потерпел большую неудачу,
и он явился для реабилитации.
Главнокомандующий тотчас принял меня. Мы уселись в его кабинете за письменным столом, друг против друга. Главнокомандующий
говорил без умолку. Я более слушал. Мы говорили почти без перерыва до часа дня. Два или три раза всего на несколько
минут нашу беседу прерывал генерал В. М. Драгомиров, начальник Штаба фронта, подававший Главнокомандующему телеграммы.
Николая Иудовича вообще не легко было слушать. Он сразу говорил о многих предметах, перескакивая с одного на
другой, начиная говорить о новом, когда еще не закончено начатое, и снова возвращался к прежнему. Кроме того,
он всё время говорил загадками и [249] намеками, не договаривая, маскируясь: просил, якобы, не прося; обижался,
якобы не обижаясь; укорял, не укоряя. И в этот раз он сразу говорил о многом. Говорил о Ставке, которая его
не слушает, игнорирует его просьбы, третирует его резкими отказами. Говорил о военном министре, который во многом
виновен, ибо не подготовил Россию к войне; говорил о духовенстве и его работе на войне; о главном священнике
фронта прот. Грифцове; говорил о генерале М. В. Алексееве, — что это типичный офицер Генерального Штаба, желающий
всё держать в своих руках и всё самолично делать, не считаясь с мнением начальника. Особенно обвинял он Алексеева
в том, что тот иногда держал в секрете от него очень важные сведения и распоряжался, не считаясь с ним. Попутно
генерал Иванов превозносил генерала Драгомирова, как начальника штаба.
— Неужели генерал Драгомиров, как начальник штаба, выше генерала Алексеева? — спросил я.
— И сравнить нельзя! — воскликнул Николай Иудович. — Драгомиров умнее... Алексеев... Бог с ним! Может быть,
на месте Главнокомандующего он будет лучше. Что ж? Я очень рад, что его назначили.
Мне рассказывали, что на прощальном обеде, данном чинами штаба фронта отъезжающему на Северо-западный фронт
генералу Алексееву, генерал Иванов держал себя вызывающе, стараясь подчеркнуть свое неудовольствие по поводу
его работы в должности начальника штаба.
Больше же всего Николай Иудович говорил об отношении к нему великого князя — Верховного.
— Меня великий князь не любит, меня он не ценит, — жаловался он. — Чего ни попрошу, во всем отказывает; что
ни посоветую, — сделает наперекор. А чтобы поговорить со мной, выслушать меня, — этого совсем не бывает. Несколько
раз мы съезжались: Верховный со своим начальником штаба и мы, Главнокомандующие. [250] Вы думаете великий князь
говорит с нами, выслушивает наши доклады, наши соображения и предложения, с нами советуется. Ничуть! Этого не
бывало. Вышлет к нам начальника штаба, а сам сидит в своем вагоне. Мы и говорим с генералом Янушкевичем. А как
он потом передает великому князю, что передает, точно ли передает или, может быть, и свое добавляет, — этого
мы не знаем. Получаем потом приказания: сделать то-то и то-то! Что ж? Может быть, я стар; может быть, я негоден,
— тогда пусть бы сменили, лучшего назначили. Я не держусь за место... и т. д., и т. д.
Я терпеливо слушал старика, а когда он кончил, спросил:
— Николай Иудович! Зачем вы всё это говорите мне?
— Затем, чтобы вы всю правду знали, — ответил он.
— А какая польза от этого будет?..
Может быть, вы желаете, чтобы всё сказанное вами стало известно великому князю? — вновь спросил я.
— Что ж? Можете рассказать и великому князю. Я ничего против этого не имею. Расскажите прямо, ничего не скрывая,
— сказал он.
— Хорошо! Может быть, великому князю Николаю Николаевичу мне и не удастся всего передать; тогда я передам
его брату великому князю Петру Николаевичу, а от него узнает и Николай Николаевич, — ответил я.
Мы по-дружески простились.
Посетив расположенные в Холме госпитали, я вечером направился в Ставку и рано утром 12 мая прибыл в Барановичи.
В 10-м часу утра я был принят великим князем для доклада. Вид его поразил меня. Великий князь не только был
расстроен, но и прямо подавлен.
— Ужасные сведения! — сразу обратился он ко [251] мне. — Немцы на Галицийском фронте повели отчаянное наступление.
Наши войска не в силах сдержать натиск и начали быстро отступать. Неприятель уже угрожает Перемышлю. Можем и
Львов отдать. Сразу будут сметены все результаты купленных столь дорогой ценой за год войны наших успехов. Ведь
это ужас!
При таком настроении великого князя, конечно, я не решился докладывать ему о своей беседе с генералом Ивановым
и ограничился передачей других впечатлений от своей поездки, решив для щекотливого разговора избрать более удобное
время.
Около 6 ч. вечера я направился в свою канцелярию. Проходя мимо великокняжеского вагона, я увидел сидящего у
окна за письменным столом великого князя. Он что-то писал. Увидев меня, он приветливо кивнул мне головой. «Пишет
письмо великой княгине, настроение лучше, — пожалуй, можно теперь и переговорить», — подумал я и, вошедши в
вагон, попросил камердинера великого князя доложить обо мне. Тотчас вернувшийся камердинер объявил: «Великий
князь просят». Я вошел в гостиную вагона, куда сейчас же пришел и великий князь. Мы уселись. Сначала я продолжал
свой утренний, незаконченный деловой доклад, а затем попросил позволения передать мою беседу с генералом Ивановым,
предупредив при этом великого князя, что она не касалась предметов, входящих в сферу моей компетенции и деятельности.
Великий князь разрешил. Тогда я со всеми подробностями, ничего не утаивая, передал свой разговор с генералом
Ивановым, вернее — его жалобы на великого князя. Великий князь слушал меня совершенно спокойно, хотя и мог усмотреть
в жалобах генерала Иванова много обидного для себя. Когда я кончил, тогда он начал говорить.
— Ах, этот Николай Иудович! Ничем его не удовлетворишь, никогда ему не угодишь. Я ли мало ему внимания оказывал,
я ли мало говорил с ним? Я и обнимал [252] и целовал его. Всё мало, всё недоволен, обижен. Да что говорить обо
мне. Он и Государем недоволен. В последний свой приезд Государь жалует ему орден Владимира I ст. с мечами, помимо
Александра Невского с бриллиантами, которого он не имел. Понимаете ли: жалует ему орден, какого никто не имеет
во всей Империи, жалует, минуя огромную награду. Что же вы думаете: он остался доволен? Нисколько! Слышу, что
всем и каждому жалуется: «Не мог Государь мне лично передать орден, а прислал с флигель-адъютантом». Это Государь-то
должен был нарочно ехать к нему — везти для него орден!.. Хорошо? И так всегда и во всем.
Возьмешь с его фронта какой-либо полк, чтобы помочь Северному фронту, которому всегда тяжелее бывало, ибо там
противник — немцы, — страшная обида. А сам всё просит и просит: прислать новые части, прислать пополнения, прислать
ружья, пушки, снаряды, обмундирование; просит, когда надо и когда не надо, и всегда в огромном количестве, какого
у нас нет, с запросцем, хотя у самого склады ломятся от добра. А откажешь, да что откажешь, — урежешь его требование,
— опять кровная обида. И так решительно во всем. И вечно одна песня:
«Может быть, я уже стар, слаб. Может быть, у вас есть более умные, более годные» и т. д.
— Выше высочество! — сказал я. — Я Николая Иудовича давно знаю, как знаю и его манеру поплакать, запросить
лишнее, чтобы, если урежут, всё же больше осталось... И тут я совсем не сторонник его. Но, может быть, в чем-либо
другом он и прав. Вот, например, его жалоба на порядок военных совещаний с Главнокомандующими. Вы не присутствуете
на них. Начальник Штаба и совещается с Главнокомандующими и докладывает вам результаты совещания. Я уже не буду
говорить о том, что Главнокомандующие могут обижаться, что вы не удостаиваете их вашего присутствия и личной
беседы. Но тут надо обратить внимание и на другое. Я не могу допустить мысли, чтобы ваш начальник штаба [253]
намеренно извратил или недоговорил вам что-либо принятое на совещании. Но всегда и во всей ли широте может он
воспринять точно и объективно передать всё сказанное Главнокомандующим и всё нужное выведать от них? Может быть,
Главнокомандующие когда-нибудь именно вам, а не начальнику Штаба хотели бы сказать что-либо. С другой стороны,
может быть, именно, вы смогли бы в докладах Главнокомандующих уловить то, чего не уловил начальник Штаба, а
затем сами поставили бы Главнокомандующим вопросы, ответы на которые шире осветили бы вам положение дела...
В заключение, я попросил прощения, что коснулся не своего дела.
— Нет, я очень благодарен вам, и впредь будьте со мной откровенны, — сказал мне великий князь.
На другой день генерал Крупенский, которому я рассказал об этой беседе, сообщил мне, что приказано готовить
поезд к поездке в штаб Юго-западного фронта, к генералу Иванову.
— Это ваш разговор повлиял, — сказал он. Кажется, 14-го вечером мы выехали из Ставки. Поезд прибыл в Холм
15-го. Генерал Иванов в походной форме стоял на перроне вокзала, поглаживая свою длинную окладистую бороду.
Когда поезд остановился, я первым вышел из вагона, чтобы предупредить старика.
— Я всё передал великому князю, — шепнул я, здороваясь с ним.
— Хорошо, хорошо! Благодарю, — ответил он. В это время подошел к нему начальник Штаба, генерал Янушкевич со
словами:
— Великий князь просит вас к себе.
Оба они направились к вагону Верховного. Подойдя к вагону, Николай Иудович остановился: «Пожалуйста, войдите!»
— обратился к нему Янушкевич. «Нет, вы идите вперед!» — возразил генерал Иванов. [254] «Великий князь просил
вас одного», — сказал Янушкевич. «Нет, нет, и вы со мной идите; без вас я не пойду», — засуетился генерал Иванов.
«И тут сказался Николай Иудович», — сказал мне, знавший о моем разговоре с великим князем, генерал Янушкевич;
описывая на обратном пути из Холма этот эпизод.
О чем говорил великий князь с генералом Ивановым, я не знаю. Ни тот, ни другой не рассказывал мне. Когда поезд
тронулся, великий князь пристально взглянул на меня и, улыбаясь, сказал: «Ублаготворил... не знаю: надолго ли?»
Кажется, в апреле 1915 г. Главнокомандующий Северо-западного фронта генерал Н. В. Рузский заболел и был заменен
генералом Алексеевым.
Имя генерала Рузского я впервые услышал в 1904 году, после объявления Русско-японской войны. Мой сослуживец
по Академии Генерального Штаба толковый, честный и благородный полк. В. И. Геништа с восторгом тогда отзывался
о Рузском, как об одном из лучших наших генералов. В ноябре 1904 года, с разделением Манчжурской армии на три
армии, генерал Рузский был назначен начальником штаба 2-ой армии (генерала Гриппенберга). Но скоро он заболел,
покинул армию и уже не возвращался к ней. Свои дарования, таким образом, Рузскому не удалось проявить. На Великой
войне я впервые встретил его в начале сентября 1914 года в Ровно, когда он командовал III-й армией и уже прогремел,
как герой взятия г. Львова. В сентябре этого года он был пожалован званием генерал-адъютанта и вскоре, после
отрешения генерала Жилинского от должности Главнокомандующего за поражение под Сольдау, был назначен Главнокомандующим
Северо-западным фронтом. После этого я много раз видел его в Ставке и имел возможность изучить его, когда он
за завтраками и обедами сидел рядом с великим князем. Выше среднего роста, болезненный, сухой, сутуловатый,
[255] с сморщенным продолговатым лицом, с жидкими усами и коротко остриженными, прекрасно сохранившимися волосами,
в очках, — он в общем производил очень приятное впечатление.
От него веяло спокойствием и уверенностью. Говорил он сравнительно немного, но всегда ясно и коротко, умно
и оригинально; держал себя с большим достоинством, без тени подлаживания и раболепства. Очень часто спокойно
и с достоинством возражал великому князю. Ноябрьский успех под Варшавой, особенно заметный, сделал его имя еще
более популярным. Великий князь и генерал Янушкевич, как казалось мне, до последнего времени относились к нему
с большим вниманием и считались с ним. Как будто и наша крупная неудача 10-й армии (генерала Сиверса), закончившаяся
в январе 1915 года полным разгромом 20-го нашего корпуса (генерала Булгакова), не подорвала престижа генерала
Рузского.
Обострившаяся болезнь заставила его теперь оставить главнокомандование.
Назначение генерала Алексеева и в Ставке, и на фронте было встречено с восторгом. Я думаю, что ни одно имя
не произносилось так часто в Ставке, как имя генерала Алексеева. Когда фронту приходилось плохо, когда долетали
до Ставки с фронта жалобы на бесталанность ближайших помощников великого князя, всегда приходилось слышать от
разных чинов штаба: «Эх, «Алешу» бы сюда!» (Так некоторые в Ставке звали ген. Алексеева.). В Ставке все, кроме
разве генерала Данилова и полк. Щелокова, понимали, что такое был для Юго-западного фронта генерал Алексеев
и кому был обязан этот фронт своими победами. И теперь, в виду чрезвычайно серьезного положения Северо-западного
фронта, все радовались, что этот фронт вверяется серьезному, осторожному, спокойному и самому способному военачальнику.
[256] Я думаю, что кандидатура генерала Алексеева была выдвинута заметившим его талант самим Верховным, если
не при участии генерала Янушкевича, то без всякого сопротивления со стороны последнего. На основании достаточных
наблюдений я имею полное право сказать, что великий князь весьма ценил и уважал Алексеева, а генерал Янушкевич
всегда открыто высказывался об огромных достоинствах последнего и далек был от того, чтобы завидовать быстро
растущей его славе.
Вскоре после назначения генерала Алексеева Главнокомандующим Северо-западного фронта, в г. Седлеце, где помещался
штаб этого фронта, состоялось совещание великого князя с Главнокомандующими.
Я Алексеева знал с 1901 года по совместной службе в Академии Генерального Штаба, когда он еще был полковником,
профессором этой Академии. Теперь, при встречах с Алексеевым-Главнокомандующим, меня занимал вопрос: сохранит
ли он на высоком посту всегда до этого времени отличавшие его простоту, скромность, общедоступность. С первых
же слов при встрече с ним я понял, что Михаил Васильевич остался тем же, каким я знал его 20 лет тому назад.
На мое приветствие с высоким назначением он смиренно ответил:
— Спасибо! Тяжелое бремя взвалили на мои старые плечи... помолитесь, чтобы Господь помог понести его...
Совещание происходило в то время, когда страшная гроза уже висела над нашим фронтом. Северо-западный фронт
не успел вполне оправиться после январского несчастья; на Юго-западном фронте начался отчаянный натиск неприятеля.
Наши армии стояли безоружными; всего недоставало: и ружей, и пушек, и пуль, и снарядов. Было над чем задуматься.
Великий князь ехал на совещание сумрачным, подавленным...
На обратном пути великий князь был неузнаваем.
Задумчивость и скорбь исчезли. [257]
— Вы повеселели. Слава Богу! — сказал я за обедом великому князю.
— Повеселеешь, батюшка мой, поговоривши с таким ангелом, как генерал Алексеев, — ответил великий князь. —
Он и удивил, и очаровал меня сегодня, — продолжал великий князь, обращаясь к начальнику Штаба. — Вы заметили,
какая сразу разница во всем: бывало, что ни спросишь, либо не знают, либо знают кое-что, а теперь на все вопросы
— точный ответ; всё знает: сколько на фронте штыков, сколько снарядов, сколько в запасе орудий и ружей, продовольствия
и одежды; всё рассчитано, предусмотрено... Будешь, батюшка, весел, поговоривши с таким человеком!
Потом мы узнали, что в этот день великий князь перешел с Алексеевым на «ты». Это была высшая великокняжеская
награда талантливейшему военачальнику. За всю войну никто другой не удостоился такой награды.
Генерал Алексеев принял фронт в невероятно трудный момент. Никакой талант, даже гений военачальника, не смог
бы сделать безоружную армию победоносной. История скажет, каким крестным путем шла, с какими сверхчеловеческими
трудностями боролась летом 1915 г. наша армия. Объезжая фронт, я в июне этого года слышал от одного начальника
дивизии. «Солдат у меня достаточно, но оружия мало, а снарядов совсем нет... Вооружу солдат дубьем, будем отбиваться».
И было тогда обычным явлением, что наши войска дубьем и камнями отбивались от вооруженного с ног до головы неприятеля;
ходили с этим «снаряжением» в атаки, иногда наступали и даже кой-какие победы одерживали. Чего стоили эти победы,
— одному Богу известно.
Но... так всегда бывало. В мире Божьем человеческие грехи всегда влекли за собой большие потоки человеческой
крови.
Несомненно, что талант Алексеева помог в это время Северо-западному фронту, несмотря на всю остроту, [258]
на всю тяжесть положения, не потерпеть ни одного поражения, подобного тем, какие этот фронт нес раньше.
В 1915 году в Ставке часто приходилось слышать, что летнее (1915 г.) отступление генерала Алексеева займет
одну из блестящим страниц русской военной истории. [261]
XIV. Виновные. Поездка к епископу Гермогену
Когда под сильным натиском неприятеля в мае 1915 г. на Юго-западном фронте началось отступление наших армий,
начальник штаба этого фронта генерал Драгомиров прислал генералу Янушкевичу письмо, в котором решительно заявлял,
что дело наше бесповоротно проиграно, что решена участь не только Перемышля и Львова, но и Киева, и что для
спасения армии необходимо быстро, не задерживаясь, отводить войска за Днепр (Смоленск-Чернигов), а, может быть,
и за Волгу.
— Прочитайте-ка! — сказал мне генерал Янушкевич, передавая письмо генерала Драгомирова. — С ума сошел!
Когда на фронте успех, тогда всё сходит гладко: забываются и ошибки одних, и бездарные решения других, и преступления
караются легче. При успехах ищут не столько виновных, сколько достойных. Совсем иное бывает при неудачах: тогда
«всякое лыко в строку», тогда отыскивают «козлов отпущения», чтобы на них отыграться.
Так и теперь. И в Ставке, и на фронте усиленно заговорили о «виноватых». В Ставке, прежде всего, обвинили генерала
В. М. Драгомирова. По его адресу раздалось сразу несколько обвинений. Во-первых: пока начальником штаба Юго-западного
фронта был генерал Алексеев, — всё было хорошо; заменил его Драгомиров, — сразу дела пошли хуже. В этом обвинении,
однако, не было еще ничего конкретного, ибо дела могли пойти хуже не от перемены начальника штаба, а от совершенно
изменившейся боевой обстановки. Дальнейшие обвинения были конкретнее. Итак, во-вторых, ген. Драгомирову вменялось
в вину его паническое настроение, [262] обнаруженное им в письме к ген. Янушкевичу. В-третьих, его обвинили
в том, что он в столь серьезный момент начал сводить личные счеты с Командующим III армией генералом Радко-Дмитриевым,
не дал тому в нужное время подкреплений, вследствие чего армия Радко-Дмитриева понесла большие потери и вынуждена
была начать отступление, оказавшее роковое влияние на положение соседних с нею армий.
Последние два обвинения в отношении военного человека носили грозный характер. Но в данном случае их острота
сглаживалась установившимся в Ставке, под влиянием разных слухов и сообщений, убеждением, что генерал Драгомиров
страдает острым нервным расстройством. Попросту говоря, его действия объясняли невменяемостью.
Главнокомандующий фронтом, генерал Иванов, однако, оставался при прежнем мнении о генерале Драгомирове, как
об идеальном начальнике штаба. Но, как ни защищал генерал Иванов своего любимого начальника штаба, всё же ген.
Драгомиров был смещен, а на его место был назначен генерал Савич, командир Сибирского корпуса. Генералу Драгомирову
дали корпус, — кажется, 8-ой. Назначение Савича не удовлетворило никого и, прежде всего, самого Главнокомандующего,
которому навязали совсем не желанного помощника.
Назначение генерала Драгомирова всех удивило. В первом случае, отдавая должное уважение блестящему наружному
виду, твердости характера и непреклонной воле генерала Савича, считали его, однако, и недостаточно подготовленным,
и не столь талантливым, как это требовалось в настоящий момент от начальника Штаба Юго-западного фронта. Во
втором случае недоумевали: если генерал Драгомиров, как нервнобольной, признан негодным для должности начальника
Штаба, как же признают его способным для командования корпусом? Что касается объектов этой проделанной Ставкой
операции, то Савич был польщен новым назначением, а [263] ген. Драгомиров был кровно обижен: его предшественника
генерала Алексеева ведь возвысили сразу в Главнокомандующие фронта. Всё же нарыв был вскрыт сравнительно безболезненно.
Гораздо непримиримее Ставка оказалась в отношении военного министра, генерала В. А. Сухомлинова. Тут даже многим
в своей карьере обязанный ему генерал Янушкевич восстал на него.
После назначения на должность протопресвитера, я очень часто встречался с генералом Сухомлиновым на разных
празднествах и высочайших парадах и нередко бывал у него со служебными докладами. Как я уже говорил, более приятного
начальника-сослуживца, как генерал Сухомлинов, мне не хотелось и желать. Умный, простой, сердечный и отзывчивый,
Сухомлинов ни в чем не стеснял моей инициативы и охотно шел навстречу всякому моему доброму начинанию. Я не
помню случая, когда бы я ушел с доклада не удовлетворенным в своих желаниях и просьбах. В пору назначения меня
на должность протопресвитера он был одним из самых близких к Государю, наиболее влиявших на него министров.
Скандальный развод Е. А. Бутович и женитьба на ней Сухомлинова сильно скомпрометировали последнего в обществе.
Незадолго же до войны об нем начали ходить совсем дурные слухи.
23 апреля 1914 года, при посещении мною Ташкента, Туркестанский генерал-губернатор и командующий войсками округа,
генерал А. В. Самсонов, сидя со мною в своем кабинете, рассказывал мне, что у него имеются несомненные данные,
свидетельствующие о преступных сношениях генерала Сухомлинова с австрийской фирмой Альтшуллера, помещавшейся
в г. Петрограде, на Морской ул., и вообще об его нечистоплотности в денежных делах. Должен сказать, что в то
время генерал Самсонов остро переживал чувство обиды, нанесенной ему Сухомлиновым, устранившим его кандидатуру
на пост Варшавского генерал-губернатора. Как рассказывал мне генерал Самсонов, его кандидатура [264] была почти
принята Государем. Сухомлинов же выставил против нее то возражение, что будто бы Самсонов не знает французского
языка. Государь был убежден таким доводом и на должность Варшавского генерал-губернатора назначил генерала Я.
Г. Жилинского, креатуру Сухомлинова. Всё это произошло в апреле 1914 г. Самсонов с возмущением рассказывал мне
об этой искусно проведенной интриге, тем более для него оскорбительной, что он владел французским языком.
Но всё же меня чрезвычайно удивила тогда его смелость, с которой он, мало зная меня и совсем не зная моих отношений
к генералу Сухомлинову, столь категорично и жестоко поносил своего и моего начальника. Выслушав Самсонова, я
доброжелательно заметил ему:
— Надеюсь, Александр Васильевич, — вы не многим доверяете это.
— Да, — ответил он, — но у меня достаточно данных, чтобы я мог смело говорить об этом.
Если меня удивила смелость, с которой ген. Самсонов обвинял ген. Сухомлинова, то самые обвинения для меня не
были новы, ибо слухи о связях Сухомлинова с Альтшуллером и о нечистых денежных делах ходили и в Петербурге.
Прошло после того почти 7 лет. Генерала Самсонова уже давно нет в живых, Сухомлинов побывал в тюрьме, а потом
оказался на свободе, но мне хочется думать, что страшные против Сухомлинова обвинения, которым верил благородный
и честный генерал Самсонов, и которые на все лады варьировались русским обществом, не имели под собой твердой
почвы. Трудно мне представить, чтобы генерал-адъютант Государя, сверх меры облагодетельствованный последним,
тот Сухомлинов, которого я знал по служебным делам и по частным беседам, мог опуститься до роли взяточника,
изменника, предателя.
Слухи о преступных делах Сухомлинова носились и в Ставке. Но тут, как мне казалось, сначала считались [265]
не с ними, а с фактом нашей неподготовленности к войне, в которой всецело обвиняли Сухомлинова. При удачах на
фронте эти обвинения стихали, при неудачах они оживали.
Нашумевшее в феврале и марте 1915 года мясоедовское дело подняло новую бурю против генерала Сухомлинова, к
семье которого случайно был близок Мясоедов. Теперь всюду заговорили об измене.
Когда в мае 1915 г. началось Галицийское отступление, и весь наш фронт начал переживать ужасающую пору отчаянной
беспомощности, вследствие отсутствия и вооружения, и снарядов, отношения между Ставкой и военным министром обострились
до последней степени. Великий князь открыто и всегда резко осуждал деятельность военного министра; начальник
Штаба слал резкие письма и телеграммы своему бывшему начальнику. При приездах генерала Сухомлинова в Ставку
его принимали сухо, небрежно.
Сухомлинов, конечно, не оставался в долгу. Ставка в Барановичах работала против него; он в Петербурге работал
против Ставки, т. е. против великого князя. Сотрудников ему было не занимать стать, ибо во врагах великого князя
недостатка не было. К ним принадлежали забракованные на фронте генералы, во главе с бывшим Главнокомандующим
Северо-западного фронта генералом Жилинским, потом генерал Воейков, потом Распутин, наконец, вся клика, окружавшая
молодую Императрицу. В одних случаях эта коалиция старалась использовать неудачи на фронте, в других — всё возраставшую
и в армии, и в народе популярность великого князя. Соответственно этому, великого князя обвиняли то в бездарности
и неспособности к командованию, то в честолюбивых замыслах, грозных для царской семьи. В придворных кругах в
это время многозначительно говорили о ходившем по рукам портрете великого князя с подписью: «Николай III».
Но, пожалуй, более всего доставалось начальнику [266] Штаба ген. Янушкевичу. Обвинения против него шли, главным
образом, с фронта.
Что генерал Янушкевич принял должность начальника штаба не по своему хотению, об этом знали весьма и весьма
многие. Для массы же, для всех было ясно одно, что на самом ответственном месте в армии стоит человек сравнительно
молодой по службе и совершенно неподготовленный для соединенного с этим местом дела. Как занявший не «свое»
место, генерал Янушкевич сразу впал в немилость всей армии. Одни завидовали ему; других возмущало незаслуженное
им возвышение; третьи честно учитывали все последствия работы неопытного и неподготовленного начальника Штаба,
страшились за будущее, за исход войны. Хозяйничанье в оперативной работе Ставки генерала Данилова, который не
пользовался репутацией талантливого офицера Генерального Штаба, но слыл за человека надменного, самоуверенного
и упрямого, не уменьшало, а скорее увеличивало общее озлобление против начальника Штаба, не сумевшего ни выбрать
соответствующего генерал-квартирмейстера, ни поставить избранного на должное место.
Недовольство генералом Янушкевичем началось в армии сразу же и затем, по мере наших неудач, всё возрастало.
В последних если и винили когда-либо великого князя, то только отдельные лица; масса же возмущалась «бездарным»
Штабом. Сначала шел общий гул. Когда, бывало, на фронт ни приедешь, непременно услышишь два-три «милых» слова
по адресу Штаба Ставки, выраженных то деликатно, а то и резко. Я не думаю, чтобы отголоски общего недовольства
не долетали до слуха генерала Янушкевича, но до мая 1915 года я как будто не слышал от него жалоб на тяжесть
его положения и на какие-либо нападки на него. С мая 1915 года, когда начала развертываться наша Галицийская
катастрофа, генерал Янушкевич стал мишенью для ударов со всех сторон. На фронте его открыто ругали [267] и младшие
и старшие. В Ставке его засыпали письмами с фронта, в которых он выставлялся главным виновником всех несчастий,
переживаемых русской армией. И слухи, прилетавшие с фронта, и письма, приходившие оттуда, попадали в цель. Честный
генерал Янушкевич близко принимал их к сердцу и глубоко страдал, сознавая, что в тех и других была известная
доля правды. Теперь буквально всякий раз, как только мы с ним оставались наедине, генерал Янушкевич начинал
жаловаться мне, что он изнемогает под тяжестью всё растущей злобы против него, всё усиливающихся нападок и обвинений.
Это особенно участилось в конце июля, когда великий князь, в виду приезда в Ставку великой княгини Анастасии
Николаевны, завтракал у себя в вагоне, и мы с генералом Янушкевичем вдвоем сидели за столиком. Однажды он дал
мне письмо, сказав:
— Прочтите! Это одно из многих «любезных» писем, которыми теперь с фронта угощают меня.
Письмо было написано складно, дельно, зло и ядовито. Не могло быть сомнения, что его писал не мальчик, не очередной
ругатель и не профан, а серьезный, умный и опытный мастер военного дела. В письме генерал Янушкевич назывался
невеждой в военном деле, предателем, изменником, виновником всех настоящих бед и несчастий, ведущих Россию к
гибели. Автор письма грозил генералу Янушкевичу тяжкой ответственностью не только перед отдаленной историей,
но и перед ближайшей действительностью, — перед законным судом, которого потребует армия. По-видимому, письмо
произвело огромное впечатление на Янушкевича. Он тяжко страдал. Признаюсь, что мне было глубоко жаль его. Но
чем я мог помочь ему? Жалуясь мне на тяжесть своих переживаний, генерал Янушкевич, может быть, ждал от меня
определенного совета, толчка или давления на него. А у меня нехватало ни смелости, ни нравственного права сказать
ему то, что мне казалось правдой. Ну, как я мог сказать ему прямо: [268] — Николай Николаевич, уходите скорее
от дела, с которым вы не можете справиться и через это приносите, сами того не желая, много вреда!
А вдруг я сам ошибаюсь, думая так? Всё же тут я не специалист и могу говорить больше с чужого голоса, чем на
основании личного серьезного знания и убеждения. Поэтому при беседах наших я больше отмалчивался. Точно угадывая
мои мысли, генерал Янушкевич, в ответ на мое молчание, несколько раз повторял:
— Я же не держусь за место. Я несколько раз просил великого князя отпустить меня; что я поделаю когда он меня
не отпускает?
Но однажды я всё-таки сказал ему:
— Вы бы, Николай Николаевич, еще раз попросили великого князя.
Побывав на фронте в конце июня, или в начале июля 1915 г., я наслушался жалоб на начальника Штаба. Забыв и
осторожность, и дисциплину, ни с чем не считаясь, его открыто ругали самые солидные генералы. Штаб Ставки для
фронта был одиозен. Вернувшись в Ставку, я решил по поводу слышанного мною переговорить с генералом Крупенским.
К совету мы привлекли еще генерала Петрово-Соловово. Я рассказал им, чего наслушался на фронте, причем высказался
за то, что необходимо обо всем довести до сведения великого князя. Сообщение мое не оказалось новостью ни для
Крупенского, ни для Петрово-Соловово. Генерал Данилов вообще никогда не пользовался любовью ни в Штабе Ставки,
ни в свите великого князя; в последнее же время и к генералу Янушкевичу отношение великокняжеской свиты стало
явно недоброжелательным: она в данном случае мыслила и чувствовала под впечатлением слухов, шедших с фронта.
Генерал Крупенский согласился доложить великому князю об отношении фронта к начальнику и генерал-квартирмейстеру
его штаба. На другой день Крупенский сказал мне, что им всё доложено [269] великому князю во время вечерней
прогулки на автомобиле. Великий князь спокойно выслушал сообщение и ответил Крупенскому, что всё это ему известно,
но он не считает себя в праве увольнять лиц, избранных и назначенных непосредственно самим Государем.
В половине июня 1915 года, во время знаменитой «смены министров», перед заседанием под председательством самого
Государя, ко мне в вагон вошел тогдашний министр земледелия статс-секретарь А. В. Кривошеин и просил меня по
совести ориентировать его в положении дел в Ставке. При этом особенно интересовал его вопрос, насколько отвечают
своему назначению генералы Янушкевич и Данилов. Значит, вопрос о смене их обоих волновал теперь и министерскую
среду. С Кривошеиным меня связывали самые добрые отношения и, конечно, я не смог скрыть от него, как к тому
и другому относятся в Штабе и на фронте.
В конце июля или в самом начале августа мы возвращались с поездки в штаб Северо-западного фронта. Когда поезд
прибыл на ст. Барановичи и отсюда должен был через несколько минут направиться в свой тупик, генерал Янушкевич
обратился ко мне: «Пойдем с вами пешком до тупика». Мы пошли. Дорогою он всё время изливал мне свою скорбь по
поводу непрекращающихся нападок на него. Меня так и тянуло сказать: «Николай Николаевич, отойдите от зла, сотворите
благо! Уходите скорее! Не под силу вам ваше дело»... Не смог... духу не хватило. Вернувшись в свой вагон, я
передал доброму и честному человеку, доктору Б. 3. Маламе, свой разговор с Янушкевичем.
— Что мне делать? Посоветуйте! — сказал я ему. — Совесть говорит, что я должен просить его, чтобы он поскорее
ушел. Разум же подсказывает, что кроме слухов и чужих мнений, у меня, как не специалиста в военном деле, нет
серьезных данных к решению вопроса: оставаться у дела или уходить Янушкевичу. Вопрос этот [270] должен быть
решен не мною, а другими совершенно компетентными людьми и ими он должен быть выражен.
— Вот, что! — сказал доктор. — Если Янушкевич еще раз заведет речь о себе, скажите ему; пусть он поедет к
«Алеше», — так доктор называл генерала Алексеева, — расскажет ему всё и потребует от него честного ответа на
вопрос: должен он или не должен дальше оставаться начальником Штаба Верховного. Чтобы не возбудить такой поездкой
подозрения у великого князя, я помогу генералу Янушкевичу, объяснив, например, великому князю, что Янушкевичу
необходимо побывать в Седлеце, чтобы подлечить зубы. Там, действительно, есть прекрасный зубной врач.
Совет доктора мне понравился, но использовать его не пришлось, так как через несколько дней Ставка переехала
в Могилев, а на другой день после переезда Ставки стало известно об увольнении и великого князя и Янушкевича
с Даниловым.
Вскоре после своего вступления в должность Верховного, в конце августа или в начале сентября 1915 г., Государь
однажды сказал генералу Петрово-Соловово:
— Вы, Петрово-Соловово, были близки к великому князю. Скажите, почему он не хотел расстаться ни с генералом
Янушкевичем, ни с генералом Даниловым?
Петрово-Соловово ответил:
— Великий князь несколько раз говорил, что он не может сменить лиц, избранных лично вашим величеством.
— Что за глупости! — воскликнул Государь, — Летом (не в июне ли?) я сам предлагал великому князю заменить
их другими. Он отказался.
Получился заколдованный круг: великий князь не хотел сменять Янушкевича и Данилова, ибо они избраны самим Государем;
Государь не сменил их, ибо великий князь не желал смены. В чем же дело? Я объясняю это таким образом. Великий
князь быстро привязывался к людям, [271] около него стоящим; привязался он и к генералу Янушкевичу, и Данилову
и, убаюканный такой привязанностью, упорно закрывал глаза на все невыгоды и опасности, вытекавшие из пребывания
их во главе Штаба Ставки.
Если в постигших нас неудачах фронт обвинял Ставку и военного министра, Ставка — военного министра и фронт,
военный министр валил всё на великого князя, то все эти обвинители, бывшие одновременно и обвиняемыми, указывали
еще одного виновного, в осуждении которого они проявляли завидное единодушие: таким «виноватым»
были евреи.
С первых же дней войны на фронте начали усиленно говорить об евреях, что евреи-солдаты трусы и дезертиры, евреи-жители
— шпионы и предатели. Рассказывалось множество примеров, как евреи-солдаты перебегали к неприятелю, или удирали
с фронта; как мирные жители-евреи сигнализировали неприятелю, при наступлениях противника выдавали задержавшихся
солдат, офицеров и пр. и пр. Чем дальше шло время и чем более ухудшались наши дела, тем более усиливались ненависть
и озлобление против евреев. В Галиции ненависть к евреям подогревалась еще теми притеснениями, какие терпело
в период австрийского владычества местное русское население от евреев-панов. Там с евреями особенно не церемонились.
С виновными расправлялись сами войска, быстро, но несомненно, далеко не всегда справедливо.
Вместе с тем, с фронта слухи шли в тыл, расползались по городам и селам, нарастая, варьируясь и в общем создавая
настроение, уже опасное для всего русского еврейства. В армии некоторые очень крупные военачальники начали поговаривать,
что, в виду массовых предательств со стороны евреев, следовало бы всех евреев лишить права русского гражданства.
А внутри страны, особенно в прифронтовой полосе запахло погромами. [272] Я не стану заниматься вопросом, насколько
справедливо было распространенное тогда обвинение евреев. Вопрос этот слишком широк и сложен, чтобы можно было
бегло разрешить его. Не могу, однако, не сказать, что в поводах к обвинению евреев в то время не было недостатка.
Нельзя отрицать того, что и среди евреев попадались честные, храбрые, самоотверженные солдаты, но эти храбрецы
скорее составляли исключение. Вообще же евреи по природе многими считаются трусливыми и для строя непригодными.
В мирное время их терпели на разных нестроевых должностях; в военное время такая привилегия стала очень завидной
и непозволительной, и евреи наполнили строевые ряды армии. Конечно, тут они не могли стать иными, чем они были.
При наступлениях они часто бывали позади, при отступлениях оказывались впереди. Паника в боевых частях не раз
была обязана им. Трусость же для воина — позорнейшее качество. Отрицать не редкие случаи шпионства, перебежек
к неприятелю и т. п., со стороны евреев тоже не приходится: не могли они быть такими верноподданными, как русские,
а обман, шпионство и прочие подобные «добродетели» были, к сожалению, в натуре многих из них. Не могла не казаться
подозрительной и поразительная осведомленность евреев о ходе дел на фронте. «Пантофельная почта» действовала
иногда быстрее и точнее всяких штабных телефонов и прямых проводов, всяких штабов и контрразведок. В еврейском
местечке Барановичах, рядом со Ставкой, события на фронте подчас становились известными раньше, чем узнавал
о них сам Верховный со своим начальником Штаба. Вот целый ряд этих и других явлений и наблюдений и создавал
ту тяжелую атмосферу, которая начинала угрожать еврейству.
В это время, — насколько помню, — в июне 1915 года, в Барановичи приехал главный московский раввин доктор Мазе.
Его задачей было убедить меня [273] повлиять на Верховного, чтобы он своим огромным авторитетом спас евреев
от надвигающейся на них опасности.
В условленный час мы сошлись в моей канцелярии. Беседа наша длилась около трех часов. Д-р Мазе пытался убедить
меня, что все нападки на евреев преувеличены, что евреи, — как и все другие: есть среди них очень достойные,
мужественные и храбрые, есть и трусы; есть верные Родине, бывают и негодяи, изменники. Но исключение не может
характеризовать общего. Всё еврейство — верно России, желает ей только добра. Огульное обвинение еврейства является,
потому, вопиющей несправедливостью, тем более предосудительной и даже преступной, что оно может повести к тяжелым
кровавым последствиям. В доказательство своей защиты евреев, он ссылался на ряд исторических примеров, на отзывы
генерала Куропаткина о геройски исполнявших свой долг в Русско-японскую войну евреях и пр.
Д-р Мазе просил меня употребить всё свое влияние, чтобы предупредить пролитие невинной еврейской крови.
Как ни тяжело было мне, но я должен был рассказать ему всё известное мне о поведении евреев во время этой войны.
Он, однако, продолжал доказывать, что все обвинения евреев построены либо на сплетнях, либо на застарелой вражде
известных лиц к евреям. Помнится, он, между прочим, привел такой аргумент:
— Поймите, победа немцев евреям невыгодна, ибо при владычестве немцев, более чем русские, ловких в торговле,
евреям труднее было бы жить, чем при владычестве русских.
Друг друга мы не убедили, но расстались мы всё же приветливо.
Тем же летом 1915 года я, по поручению великого князя, выполнял одну интересную миссию.
Тогда в Жировицком монастыре, в семи верстах от г. Слонима, в 57 верстах от Барановичей, проживал уже [274]
известный нам б. Саратовский епископ Гермоген, сосланный туда по интригам Распутина.
Положение опальных епископов, заточенных в монастыри, всегда было тяжким. Епархиальные епископы сплошь и рядом
не щадили самолюбия попавших в опалу своих собратий. Но тяжелее всего был гнет настоятелей монастырей, часто
полуграмотных архимандритов, которые мелочно и грубо проявляли свою власть и права, не щадя архиерейского сана
заключенных.
В данном случае положение епископа Гермогена осложнялось тем, что он был заточен в монастырь по высочайшему
повелению. Местные епархиальные власти (Гродненской епархии) точно старались показать, что они строги к тому,
кого не жалует царь. Епископу Гермогену жилось в монастыре худо. И Гродненский архиепископ Михаил, и невежественный
архимандрит-настоятель монастыря, и даже весьма благостный и кроткий викарий, епископ Владимир, — каждый по-своему
прижимали несчастного узника.
Каким-то образом великий князь узнал о чинимых епископу Гермогену притеснениях. Он немедленно пригласил меня
к себе.
— Вот что! — сказал он. — Епископу Гермогену тяжело живется в монастыре. Его там притесняет всякий, кто хочет.
И все думают, что они делают дело, угодное Государю. Пожалуйста, навестите и обласкайте его! Это его очень утешит.
Я вам дам автомобиль и вы быстро съездите. Можете вы исполнить эту мою просьбу?
— Конечно, — ответил я.
На другой день я выехал с одним из адъютантов великого князя. Сильный, только что полученный из Америки автомобиль
быстро, по чудному Белостокскому шоссе, примчал нас в Слоним, а оттуда в монастырь.
Нас провели прямо в келью епископа Гермогена. Довольно просторная комната была в хаотическом [275] беспорядке:
столы завалены книгами, бумагами, лекарствами (епископ разными травами лечил крестьян), кусками хлеба и всякой
всячиной. Сам епископ встретил нас на пороге кельи. Когда я передал ему приветствие от великого князя, он так
обратился ко мне: «Если бы ангел слетел с неба, он не принес бы мне большей радости, чем ваш приезд!» Но затем
он засыпал меня жалобами: все его притесняют, а особенно настоятель монастыря. Он не разрешает ему часто служить,
а когда и разрешит, не оказывает должных почестей его сану: для сослужения не дает больше одного иеромонаха,
при выходе из храма, по окончании службы, не провожает его трезвоном и т. п. Жаловался епископ также на скудную
пищу, на невнимательность к его просьбам и пр. «Если бы не соседние помещики, доставляющие мне всё необходимое,
— я умер бы с голоду», — закончил он свои жалобы на архимандрита.
Епископ Владимир по-своему притеснял его. В г. Слониме в великолепных казармах 116 пехотного — Шуйского полка
помещалось 7 госпиталей. Начальство этих госпиталей со священниками обратилось к епископу Гермогену с просьбой
совершить Богослужение в их прекрасной церкви, но епископ Владимир не разрешил ему выехать из монастыря.
Утешив епископа, я посетил архимандрита, которому, не стесняясь, заявил, что о тягостном положении епископа
Гермогена известно великому князю, и что применяемые в отношении епископа грубые меры несомненно осудит и сам
Государь.
Прощаясь с епископом Гермогеном, я просил его в следующее воскресенье совершить для госпиталей литургию в подчиненной
мне церкви Шуйского полка, пообещав уведомить об этом епископа Владимира.
Великий князь с большим интересом выслушал мой доклад о посещении епископа Гермогена. [276] — А сколько времени
вы ехали до монастыря? — спросил он, когда я кончил доклад.
— Не более 40 минут, — ответил я.
— С какой же скоростью вы ехали? — опять спросил он.
— Да неровно, — ответил я, — по чудному Белостокскому шоссе наш автомобиль развивал скорость до ста верст
в час.
— Больше не получите автомобиля, — сказал, нахмурившись, великий князь. — Не автомобиля, а вашей головы мне
жаль.
Я уже говорил, что великий князь не допускал более быстрой езды, чем 25 верст в час.
Когда немецкое нашествие после взятия Варшавы стало угрожать и Жировицкому монастырю, великий князь предложил
епископу Гермогену переправиться в Москву, для чего ему были даны 2 вагона.
Это внимание к опальному епископу возмутило молодую Императрицу (См. «Письма» Имп. Ал-дры Фед. Т. I, стр. 194.).
[279]
XV. Смена министров
10 или 11 июня 1915 года, перед самым завтраком, возвращаясь из своей канцелярии и проходя мимо вагона великого
князя, я услышал стук в окно. Оглянувшись, я увидел, что великий князь рукой делает мне знак, чтобы я зашел
к нему. Не успел я переступить порога вагона, как великий князь, быстро подошедши ко мне, воскликнул :
— Поздравьте с большой победой!.. Сухомлинов уволен!
Вместо поздравления, у меня как-то невольно вырвалось:
— Ваше высочество! А Саблер?..
— Постойте, постойте, будет и Саблер, — сказал великий князь.
Почти одновременно с увольнением Сухомлинова последовало увольнение министра юстиции И. Г. Щегловитова и министра
внутренних дел Н. А. Маклакова. Не подлежит никакому сомнению, что все три министра падали под натиском на Государя
со стороны великого князя и при большом содействии князя В. Н. Орлова.
Кроме того, что великий князь невысоко расценивал каждого из этих министров, как государственных деятелей,
ему в данную пору казалось чрезвычайно опасным, что все они были в постоянной ссоре с Государственной Думой
и, если пользовались где престижем, то только в крайних правых кругах. Милостивое отношение к ним молодой Императрицы
являлось новым минусом в глазах великого князя. А упорно ходившие слухи, — может [280] быть, и неверные, — о
близости к ним, особенно к двум последним, Распутина — переполнили чашу терпения (Письма Имп. Александры Федоровны
показывают, что слухи эти в отношении И. Г. Щегловитова были ложны.).
Великий князь вообще был сторонником самого внимательного отношения к общественному мнению, которое лучше,
чем кто-либо другой, может выражать народные запросы и уяснять действительные народные нужды. Великий князь
отнюдь не принадлежал к той, — к сожалению, очень многочисленной у нас, — категории людей, которые мыслили:
так было, следовательно, так и должно быть. Он не боялся даже самых либеральных новшеств и реформ, если только
был уверен, что они могут послужить к благу и к счастью родного народа. Глубокая и какая-то восторженная любовь
к России делали его таким, а не иным.
В данную пору великий князь в особенности считал, что необходимо, с одной стороны, так или иначе успокоить
общественное мнение, взволнованное нашими неудачами; с другой стороны, — обновить и оздоровить аппарат государственной
власти, обязанной теперь действовать осторожнее и мудрее, чем когда бы то ни было.
Сухомлинова мне было жаль, как человека, от которого я кроме хорошего ничего не видел. Но я понимал, что дальнейшее
его пребывание у власти стало невозможным: прошлое — наша неподготовленность к войне — было против него; настоящее
— организация производства необходимых боевых материалов, не удавалось ему. Общественное мнение, под влиянием
чего бы оно ни слагалось, всё более и более складывалось не в его пользу. Он должен был уйти: и для общественного
блага, и для общей пользы.
Щегловитова и Маклакова я знал больше по слухам. По указанным выше причинам Ставка к ним не благоволила, и
увольнение их восторженно приветствовалось. Для меня лично яснее всего была необходимость [281] изменения той
церковной «политики», которую вел тогдашний всесильный своим влиянием на Императрицу Александру Федоровну обер-прокурор
Св. Синода В. К. Саблер. Я думаю, что В. К. Саблер решительно из всех, и до него и после него бывших обер-прокуроров
Синода, представляет для историка самый интересный тип.
Саблер не обладал ни умом Победоносцева, ни непреклонной волей князя Голицына, ни властностью
Протасова, прежних обер-прокуроров. Он пробыл обер-прокурором всего четыре года и, однако, он, как ни один из
его предшественников и преемников, оказал решительное влияние на склад и характер всей церковной жизни предшествовавшего
революции времени. В. К. Саблер был оригинальнейшим обер-прокурором. Он всегда был другом архиереев, за что
последние, — по крылатому выражению влиятельнейшего среди них, — Антония Храповицкого, — «борова поставили бы
во епископы», если бы это потребовалось для удовольствия Владимира Карловича. Но он был другом и всего духовного
и особенно монашеского чина. Его приемная всегда была переполнена монахами и монахинями, игуменами и игуменьями,
архимандритами и протоиереями. Они принимались в первую очередь. Игумены, архимандриты и протоиереи приветствовались
троекратным лобзанием. Наблюдатель, правда, мог при этом заметить, что лобзание происходило на таком расстоянии,
что даже кончики усов Владимира Карловича не касались лика отцов. Но... звуки поцелуев всё же раздавались. К
игуменьям, игуменам и архимандритам Владимир Карлович обращался не иначе, как «мать честная», «отче святый»
и т. п. Посещая монастыри, Владимир Карлович выстаивал шестичасовые монастырские службы, во время которых усердно
ставил свечи, отбивал поклоны, вообще являл пример самого истового благочестия. Речь В. К., с кем бы он ни разговаривал,
была пересыпана священными изречениями и словами, — даже от нее пахло [282] елеем и ладаном. Ревность к делу
у В. К. не оставляла желать большего. Он был занят каждый день и всё время — с утра за полночь: очень часто
он принимал посетителей после 12 ч. ночи. Он всё время был в суете и работе и всё время, казалось, дышал церковностью.
Какого же еще можно было желать обер-прокурора? Императрица и царский духовник, протоиерей А. П. Васильев, так
и считали, что лучшего обер-прокурора Св. Синода, чем В. К. Саблер, и не может быть.
Влияние В. К. Саблера на русскую церковную жизнь началось гораздо раньше, чем он стал обер-прокурором. Ведь
он большую часть своей многолетней службы провел в Синоде, сначала в должности управляющего канцелярией Св.
Синода, а затем товарища обер-прокурора, всемогущего К. П. Победоносцева. Последний совершенно доверился своему
товарищу, и в направлении множества синодальных дел В. К. в течение многих лет был полновластным хозяином. Чем
же ознаменовалось хозяйничанье Владимира Карловича?
Когда историк начнет изучать по синодальному архиву, если только он уцелел, жизнь русской церкви перед революцией,
он будет поражен безмерным количеством наградных дел. Награды сыпались как из рога изобилия.
Архиереи, архимандриты, игумены, священники были засыпаны всевозможными наградами. Викарии награждались такими
орденами, каких раньше с трудом удостаивались архиепископы. Сорокалетние архиереи возводились в архиепископы,
награждались крестами на клобуки, — наградой, которой раньше сподоблялись лишь престарелые архиепископы. Митра
для белого духовенства стала почти обычной наградой и т. д., и т. д.
Интересен самый процесс награждения. При В. К. чрезвычайно разрослась категория спешных дел, «в первую очередь».
Историк поразится, когда увидит, что в эту пору самыми спешными делами были наградные: «о награждении такого-то
архимандрита орденом [283] Св. Анны 2 ст.», «такой-то игуменьи наперсным крестом» и т. п. Чиновники Св. Синода
рассказали бы множество случаев, какая часто спешка, суматоха поднималась, как останавливали все другие дела,
чтобы немедленно двинуть дело о награждении какого-либо иеромонаха наперсным крестом, архимандрита орденом и
т. д. Историк должен будет отметить тот факт, что в эпоху В. К. Саблера Св. Синод главным образом занимался
наградными и бракоразводными делами.
Множество наградных дел и спешность, с которой они велись, должны были бы свидетельствовать о какой-то особенной,
шедшей в церкви работе, о беспримерном обилии выдающихся архипастырей и пастырей, об особом расцвете церковной
жизни и, в особенности, двух ее сторон: архиерейской и монашеской, ибо награды главным образом падали на долю
отрекшихся от мира иноков.
Конечно, ничего подобного не было. Если можно говорить о каком-либо обязанном мощному содействию и покровительству
В. К. расцвете, то только о болезненном расцвете так называемого «ученого» монашества, в руках которого и раньше
была иерархическая власть русской церкви, а теперь оказалось и духовно-учебное дело. В «царствование» В. К.
развилась какая-то эпидемия пострижений студентов духовных академий, пострижении без счету, выбору и разбору,
своего рода скачек к архиерейскому омофору. Это безнравственное и уродливое явление в последнее время привело
к измельчанию архиерейства, омирщению монашества, развалу руководимых монахами духовных учебных заведений.
Если же касаться всей вообще церковной работы этого периода, то надо сказать, что отсталость, безжизненность
и малопродуктивность были отличительными ее признаками, особенно заметными при сравнении с последней порой огромного
роста и развития других сторон русской жизни. [284] При некоторых своих несомненных хороших качествах ума и
сердца, В. К. как будто не понимал, что если всякая работа вообще, то церковная в особенности должна быть строго
продумана и всегда серьезна. Он принадлежал к числу людей, для которых интересна сервировка стола, а не яства,
что на столе; которых новая лампадка в иконостасе или киот больше радует, чем новая, свежая и сильная богословская
мысль; которых пропуск нескольких стихир или псалмов за всенощной в духовной семинарии обеспокоит больше, чем
безобразная постановка в этой семинарии богословской науки, чем грозящая гибелью распущенность этой школы.
Из В. К. Саблера, может быть, вышел бы хороший художник, поэт, еще лучший анекдотист-рассказчик, наверное —
отличный старообрядческий начетчик, а судьба поставила его у кормила церкви в самую серьезную пору жизни русского
народа, когда начавший чрезвычайно быстро развиваться народный организм требовал особенного ухода и попечения
со стороны своей матери-церкви.
В. К., насколько я понял его, не обладал необходимыми для крупного государственного деятеля качествами: глубиною,
серьезностью и прозорливостью. Он на всё смотрел как-то легко и просто: пусть будет книга самая пустая, но лишь
бы в красивой обертке; пусть совсем загниет жизнь в монастыре, но лишь бы там красиво служили; пусть «святой»
отец будет с пустыми головой и сердцем, но лишь бы вид его был «ипостасен»: важен на вид, сановит — в церковном
смысле, непременно при длинной бороде и таких же волосах; будь что будет с галицийскими униатами, но лишь бы
присоединить их, а главное: «получить два-три домика около Св. Юра» и т. п. Это был какой-то не то шутник, не
то — искатель приключений на высоком посту обер-прокурора Св. Синода.
Характерна еще одна особенность В. К. Саблера. [285] Казалось, где найти большего благодетеля для архиереев
и всего духовного чина, чем Саблер? Когда только и как только ни целовал он владык и «честных отцов»! И, несмотря
на это, даже во времена деспотично-властного Протасова и отдельные владыки на своих кафедрах, и все чины Св.
Синода за синодальным столом были более независимы и безопасны, чем в «царствование» Саблера. Никогда — ни раньше,
ни позже — не было столько архиерейских перемещений и, кажется, даже увольнений на покой, как при нем.
Время пребывания Саблера у власти ознаменовалось: а) страшным упадком во всех отношениях, кроме количественного,
так называемого «ученого» монашества, широко открывавшего двери для всяких искателей приключений; б) понижением
умственного и нравственного уровня в архиерействе; в) расстройством и упадком духовно-учебных заведений, в особенности
духовных семинарий и академий;
г) омирщением монастырей; д) огромным понижением образовательного, — при огромном повышении общего образования
в России, — уровня в среде сельского белого духовенства — развитием «фельдшеризма» в пастырстве вместо «докторства»;
е) общей отсталостью церковной жизни и работы; ж) совершенным неиспользованием огромных монастырских и других
церковных богатств, всё время остававшихся под спудом, пока ни разграбили их большевики.
Сторонники Саблера укажут на его добрые дела, наиболее видное из которых — учреждение издательства при Св.
Синоде. Я совсем не хочу отрицать ни некоторых добрых качеств, ни добрых дел Саблера, но считаю, что положительное,
сделанное им для церкви, было столь мелко и ничтожно в сравнении с тем, что можно и должно было сделать при
наличии тех сил и средств, которыми тогда располагала церковь, что об этом положительном и говорить не стоит.
Самое же [286] главное в том, что тон, взятый Саблером, самый характер его работы были разрушительны для церкви.
Учитывая всё это, я имел основание желать, чтобы скорее кончилось «благодетельное» правление его: пора ему
и кончить, раз сделано им столько, что история уже не может забыть его. Вспоминался мне думский эпизод. В конце
1913 или в начале 1914 года присутствовал я на Думском заседании, когда там обсуждались церковные дела. Среди
других ораторов выступил Пуришкевич с громовою, как всегда, речью. В разгаре речи он вдруг обратился к крайним
левым.
— Вот, кому вы должны поставить памятник Владимиру Карловичу Саблеру!.. И при этом он указал рукой на сидевшего
в министерских рядах В. К. Саблера.
— Он один сделал для вас больше, чем все вы.
Мне тогда было искренно жаль Саблера. Уж слишком жестоко было слово.
14 июня 1915 г. в воскресенье в Ставке под председательством Государя состоялось заседание Совета Министров.
Сюда прибыли почти все министры с И. Л. Горемыкиным во главе. В числе прибывших были два новых министра: внутренних
дел князь Н. Б. Щербатов и военный генерал А. А. Поливанов. Отсутствовал почему-то один только обер-прокурор
Св. Синода Саблер. Вакансия министра юстиции после увольнения Щегловитова еще не была замещена. Совет Министров,
под председательством Государя, должен был обсудить создавшееся после неудач на фронте положение.
Накануне заседания ко мне заходили министры: Кривошеий и Поливанов. Первый более всего интересовался генералом
Янушкевичем и Даниловым, их отношением к делу, отношением к ним армии и пр. Была у нас речь и о Саблере. Выслушав
мое мнение, Кривошеий сказал:
— Что касается моего мнения, то оно определенно; уже то одно, что он — Карлович, делает недопустимым [287]
дальнейшее его пребывание в должности обер-прокурора Св. Синода.
С генералом Поливановым мы говорили о Сухомлинове.
— Я считаю Владимира Александровича (Сухомлинов.) очень хорошим человеком, — сказал между прочим Поливанов,
— но он слабохарактерен и как-то легкомысленен. Вот он и стал жертвой слабохарактерности и оптимизма.
При прощании я благословил генерала Поливанова образом Архистр. Михаила.
— Всюду буду носить с собою этот образок, — сказал Поливанов, принимая благословение.
После обедни, за которою в храме был Государь, великий князь и некоторые из Министров, великий князь говорит
мне:
— С вами хочет переговорить Горемыкин, — вы ориентируйте его.
Идучи к высочайшему завтраку, я встретил князя Орлова, который сообщил мне, что вчера вечером и сегодня утром
он успел побывать у всех министров и переговорить с ними о Саблере; они все согласны, что нужен другой обер-прокурор.
Завтрак был собран в палатке около царского поезда и на этот раз был очень многолюдным: кроме Свиты Государя
и старших чинов Штаба, к нему были приглашены все министры. Ждали прихода Государя. В это время подошел ко мне
Горемыкин и, взяв меня под руку, приветливо сказал:
— Великий князь сказал мне, что вы можете ввести меня в курс дела. Я церковной жизни хорошо не знаю и потому
не имею определенного взгляда на деятельность настоящего обер-прокурора. Скажите, пожалуйста, как вы смотрите
на него.
Я ответил, что считаю В. К. Саблера очень добрым [288] и милым человеком, но, по совести, не могу согласиться
с его тактикой и направлением всей его церковной деятельности. Я думаю, что в настоящее время нужна для Церкви
совсем иная, более широкая и серьезная работа, чем та, которую ведет Саблер. Руководимая им церковь не крепнет,
а слабеет.
Свои слова я иллюстрировал фактами, указав и на Галицийское воссоединение.
— По совести скажу: избавьте Церковь от такого обер-прокурора! — закончил я свой ответ.
За завтраком я сидел между министрами: кн. Шаховским, министром торговли и промышленности, и Щербатовым. С
последним мы часто разговаривали о текущих событиях. Когда речь зашла о Распутине, а потом о Саблере, и я, должно
быть, увлекся, кн. Щербатов шепнул мне: «Тише! Нас уши слушают». Невдалеке от нас сидел генерал Воейков. Я подумал,
что князь Щербатов имеет его в виду. Оказывается, Щербатов имел в виду министра Шаховского. 13 июня 1915 г.
Императрица писала Государю: «Наш друг (т. е. Распутин) обедал опять с Шаховским».
После завтрака, пока Государь около палатки разговаривал с приглашенными к столу, лакеи быстро убрали посуду
с остатками завтрака, а столы покрыли сукном. Сейчас же началось заседание под председательством Государя. Кроме
министров, в нем участвовали Верховный, начальник Штаба и, кажется, генерал квартирмейстер.
И великий князь, и некоторые из министров думали, что на этом же заседании разрешится вопрос о Саблере. Но
он теперь не был затронут. Вечером же стало известно, что, после беседы Государя с великим князем и Горемыкиным,
увольнение Саблера в принципе решено и намечен преемник — А. Д. Самарин, кандидатура которого была выдвинута
великим князем и кн. Орловым. Вопрос теперь сводился к тому, согласится ли или не согласится Самарин принять
должность обер-прокурора [289] Св. Синода.
Сообщив мне эту новость, кн. В. Н. Орлов добавил: «Должны мы были выехать от вас завтра или после завтра, но
теперь задержимся недели две». — «Почему?» — спросил я. «К madame (т. е. к Императрице Александре Феодоровне.)
нельзя скоро на глаза показаться. Вы думаете, она простит отставку Саблера!»
Действительно, Государь пробыл в Ставке еще около двух недель, ничего не делая, и в Петроград вернулся лишь
27 или 28 июня. В это пребывание в Ставке, кажется, 15 июня, Государь сообщил мне, что ее величество желает,
чтобы в один из ближайших дней во всей России было устроено всенародное моление о победе, с крестными ходами.
«Я думаю, — сказал Государь, — хорошо бы сделать это 29 июня, в день Св. ап. Петра и Павла». Я возразил: во-первых,
Синод и епархиальные начальства не успеют сделать все нужные распоряжения и оповестить всех, а во-вторых — день
Св. ап. Петра и Павла не подходят для этого. Гораздо лучше 8 июля, день Казанской Иконы Божией Матери. Русский
человек во всех своих нуждах обращается прежде всего к Божией Матери. Государь согласился со мною, и 8 июля
1915 г. было назначено днем всенародного моления.
Теперь же стало известно о назначении министром юстиции члена Государственного Совета А. А. Хвостова, пользовавшегося
репутацией умного, дельного, безукоризненно чистого человека.
Государь уехал из Ставки, чтобы в скором времени снова прибыть сюда. Тогда же должен был явиться в Ставку и
Самарин.
Хотя, по-видимому, вопрос о Саблере был решен окончательно, однако, в Ставке не были спокойны. Государь едет
в Петроград, а там Императрица, благоволение которой к Саблеру и нерасположенность к Самарину известны; там
Распутин, покровитель Саблера... [290] Положим, при Государе кн. Орлов, полк. Дрентельн, которые настороже...
Но они бессильны перед влиянием Императрицы. Кроме того, еще неизвестно, согласится ли Самарин принять назначение.
При влиянии Распутина на Царскую семью и на церковные дела для честного и благородного Самарина обер-прокурорская
должность ничего, кроме трений, обещать не может. Такие сомнения очень беспокоили Ставку.
Между тем, в первых числах июля я получил от одного из своих товарищей по Академии, очень близкого к синодальным
сферам, А. Н. Гайдука, письмо. Он извещал меня, что в Петрограде ходят настойчивые слухи об увольнении В. К.
Саблера от должности обер-прокурора, что он уже начал, было, готовиться к сдаче дел и перестал интересоваться
текущими делами, но на днях, вернувшись из Царского Села, он объявил в Синоде, что все слухи об его отставке
— вздор: Государь принял его чрезвычайно милостиво, был особенно любезен, об освобождении от должности и помину
не было. Теперь Саблер опять весел и снова принялся за дело.
Государь прибыл в Ставку после 12 июля. Перемены решения о Саблере не последовало. Ждали приезда Самарина.
Стало известно, что Самарин прибывает 18-го утром.
Накануне великий князь, пригласив меня в свой вагон, говорит мне:
— Завтра утром прибывает Самарин. Выезжайте на вокзал к его приезду. Постарайтесь переговорить с ним наедине.
Властно, по-пастырски скажите ему, что он не имеет права отказываться от предложения. Если начнет упрямиться,
пригрозите ему судом Божиим.
Мне, однако, не пришлось выезжать. За высочайшим обедом кн. Орлов сообщил мне, что Государь приказал флигель-адъютанту
полковнику гр. Д. С. Шереметьеву встретить Самарина на вокзале и привезти его прямо в императорский поезд. Мне
выезжать нельзя, [291] чтобы не обратили на это внимания, — за нами зорко следят. А гр. Шереметьеву, который
на нашей стороне, он, Орлов, уже дал соответствующие указания, чтобы повлиять в нужном направлении на Самарина.
После обеда я передал великому князю свой разговор с князем Орловым. Тот согласился с резонностью соображений
последнего. 18-е июля было днем особых наших волнений. Великий князь очень боялся за исход дела, так как ходили
слухи о решении Самарина категорически отказаться от предложения, и с нетерпением ждал развязки. Но вот проехал
Самарин с Шереметьевым. Я встретил их, возвращаясь из своей канцелярии. Мы любезно раскланялись.
В начале I-го часа дня собрались приглашенные к царскому завтраку в той же царской палатке. Ждали царского
выхода, который должен был принести нам разрешение наших ожиданий и опасений. Вот показалась из вагона грузная
фигура кн. Орлова, направившегося к нашей палатке. Не более, как через минуту вышли Государь и Самарин. Князь
Орлов подошел ко мне со словами: «Поздравляю: Самарин назначен! Давайте поцелуемся!» И мы на глазах Государя
и всех присутствующих крепко расцеловались. Государь, глядя на нас, улыбнулся. Наверно он, как и большинство
присутствующих, понял нас. После приветствия Государя я поздравил Самарина, пожелав ему успеха в новой должности.
После завтрака Самарин захотел побеседовать со мной. Мы уселись на лавочке, против вагона царского поезда,
в котором помещался князь Орлов. Самарин поведал мне, что он ехал в Ставку с намерением отказаться от предложения
в виду той массы трудностей, с которыми в данное время соединено прохождение обер-прокурорской должности.
— Я прямо заявил Государю, — говорил мне Самарин, — между вами, ваше величество, и обер-прокурором в настоящее
время существует [292] средостение (Распутин), которое для меня делает невозможным исполнение по совести предлагаемой
должности.
Государь ответил:
— А я всё же настойчиво прошу вас принять должность.
— Тогда я, — продолжал Самарин, — сказал Государю: я не считаю себя вправе не исполнить вашего желания — оно
для меня закон, но прошу для себя одной милости: когда несение должности станет непосильным для меня, разрешите
мне тогда просить вас об освобождении от нее.
— Это ваше право, — ответил Государь.
Дальше мы беседовали о церковных делах, о предстоящей Самарину церковной деятельности. Помню, Самарин сказал:
— Знаете, с чего я хотел бы начать исполнение обер-прокурорской должности? С упразднения обер-прокурорской
власти.
— Вот уж не время, — возразил я, — теперь такой сумбур всюду, такие всюду трения, и вы хотите в эту пору бросить
наших архиереев одних. Плохую услугу вы окажете церкви. Это надо будет сделать, но только не сейчас.
Расставшись с Самариным, я зашел к князю Орлову. Он сообщил мне, что граф Фредерикс только что очень решительно
говорил с Государем о Распутине, и Государь будто бы решил удалить Распутина от Двора.
Великий князь, заметив, что я после завтрака остался с Самариным, решил подождать меня. Оказывается, он еще
не знал о назначении Самарина. Государь ничего не сказал ему за завтраком, а Орлов не догадался шепнуть ему.
Увидев меня, когда я возвращался от князя Орлова, великий князь постучал в окно. Я вошел в его вагон. Там сидел
и великий князь Петр Николаевич.
— Ну что? — обратился ко мне Николай Николаевич. [293] — Самарин назначен, — ответил я.
— Верно?
— Да. Я только что беседовал с ним и с князем Орловым. Последний, кроме того, сообщил мне, что граф Фредерике
сегодня решительно говорил о Распутине, и Государь согласился, будто бы, удалить Распутина от Двора.
— Нет, это верно? — воскликнул великий князь.
— Так точно. Я передаю слышанное мною от самого князя Орлова, — подтвердил я.
Великий князь быстро вскочил с места, подбежал к висевшей в углу вагона иконе Божией Матери и, перекрестившись,
поцеловал ее. А потом так же быстро лег неожиданно на пол и высоко поднял ноги.
— Хочется перекувырнуться от радости! — сказал он смеясь.
Затем я передал слышанный от Самарина его разговор с Государем. Когда я кончил, великий князь обратился к брату:
— Ты, Петр, посиди тут с о. Георгием, а я сбегаю на пять минут к Государю. Взяв шашку, великий князь быстрыми
шагами направился к Царскому поезду. Минут через 10-15 он вернулся в вагон.
— Я поблагодарил Государя, — обратился он к нам. — Я сказал ему: вы и не представляете, ваше величество, какое
великое дело вы решили сделать.
Мы все любим вас и готовы всё сделать для вас, но будем совершенно бессильны спасти Вас, если вы сами не будете
заботиться об этом.
Великий князь под великим делом разумел не столько увольнение Саблера, сколько обещанное Государем графу Фредериксу
«разжалование» Распутина. Государь сделал вид, будто он не понял великого князя и ответил ему:
— Я сам рад, что уволил Саблера.
— С Государем можно работать: он поймет и [294] согласится с разумными доводами. Но Она... Она всему виной.
И только один может быть выход: запрятать Ее в монастырь, — тогда всё пойдет по-хорошему, и распутинщины не
станет. А Государь легко примирится и успокоится, — закончил великий князь.
На другой день утром Самарин долго сидел у меня в купе. Я, насколько мог, познакомил его с положением церковных
дел и с ближайшими его сотрудниками по Синоду и его канцелярии. А вечером, после всенощной, отслужил ему молебен.
В эту же ночь он уехал из Барановичей.
Через несколько дней Саблер получил очень трогательное собственноручное письмо Государя, извещавшее его об
освобождении от должности.
Как смог Государь устоять против Императрицы, не желавшей смены Саблера, объяснить это я не сумею. В Ставке
же еще долго говорили об отставке Саблера, вспоминая беспримерные, непонятные для непосвященных трудности, с
которыми она проходила.
У великого князя прибавился еще один враг.
После смены под давлением, более того, — можно сказать, — по требованию Верховного, целого ряда министров,
усилились разговоры о всё растущем влиянии великого князя. Враги по-своему комментировали эти слухи. Императрица
всё более настораживалась... Ей казалось, что намеренно убирали самых верных ее слуг...
В правых кругах думали, что увольняются министры «правые» и назначаются «левые». С несомненностью утверждаю,
что при выборе министров Верховный об одном заботился, чтобы избираемые отличались талантливостью, честностью
и пользовались доверием общества. «Правизна» и «левизна» не играли у него никакой роли: и первую он не ставил
в особую заслугу и второй не боялся. Если генерал Поливанов считался «левым», то Хвостов был определенно «правый».
А великий князь одинаково приветствовал назначения того и другого. [297]
XVI. Последние дни Барановичской Ставки. Увольнение Верховного
Установившийся с первых дней нашего пребывания в Барановичах «монастырский» уклад жизни в Ставке, в конце концов,
тяжелее всего пришелся самому великому князю. Другие чины Штаба ездили в отпуска и виделись со своими семьями;
к ним приезжали семьи, а у некоторых семьи жили в железнодорожном городке или в местечке. Несемейные, да и семейные
могли находить кой-какие удовольствия в местечке, где во время пребывания Штаба наладились разные рестораны,
кофейни, кинематографы и иные учреждения. Почти один только великий князь высиживал целые дни и ночи в своем
вагоне, как заключенный в отдельной камере, и знал только одно развлечение — ежедневную поездку верхом или на
автомобиле по окрестностям Барановичей. За целый год он всего один раз на несколько минут виделся с женой на
вокзале, когда та проезжала через Барановичи в Киев.
Разлука с женой была для него чрезвычайно тяжела, ибо он был редкий семьянин, всецело преданный жене. Тяжелые
переживания, которыми хотелось поделиться с глазу на глаз с самым близким человеком, теперь еще более увеличивали
тяжесть разлуки. Конечно, великий князь никому на это не жаловался и, как бы ни была тяжела для него дальнейшая
разлука, сам не изменил бы установившегося порядка, по которому черту великокняжеского поезда женщина не переступала.
Я понимал, что свидание с великой княгиней доставило бы великому князю величайшую радость. Поэтому в июльский
приезд Государя в Ставку я откровенно объяснил кн. Орлову создавшееся положение, причем высказал свое мнение,
что хорошо было бы, если бы Государь так или иначе посоветовал великому [298] князю вызвать в Ставку ко дню
своего Ангела (27 июля) великую княгиню.
На другой день кн. Орлов передал мне, что Государь ничего не имеет против свидания великого князя с женой,
но считает, что лучше им встретиться где-либо вне Ставки, например, в Гомеле, куда великий князь может выехать
под каким-либо предлогом. Однако, великому князю в этот же день Государь сказал другое: он спросил великого
князя, почему к нему не приезжает великая княгиня, а затем посоветовал ему вызвать ее ко дню именин. Конечно,
великий князь ухватился за царское предложение, и за несколько дней до 27 июля великая княгиня прибыла в Ставку.
Жизнь наша после этого изменилась в одном отношении: великий князь только обедал с нами, а завтракал у себя
в вагоне с женой и братом.
Приближался день Ангела великого князя. Чтобы оттенить этот день, я выписал из Петрограда чудный хор своей
домовой церкви с искусным регентом А. П. Рождественским. Хор пополнился певчими Ставки. Всенощную 26 и обедню
27 июля пропели восхитительно. Вечером же 27-го в помещении кинематографа хор дал светский концерт, блестяще
исполненный. Любитель пения, великий князь, был в восторге. Потом всем певчим были высланы от великого князя
специально изготовленные художественной работы золотые жетоны с его инициалами.
Кажется, на другой день, 28 июля, великая княгиня выехала в Петроград, куда в это же время направилась и ее
сестра, супруга великого князя Петра Николаевича, великая княгиня Милица Николаевна с детьми. Великие княгини
поместились там в квартире великого князя Петра Николаевича, на Фонтанке.
В Ставке великая княгиня не скрывала своих чувств к Императрице и откровенно высказывалась, что считает [299]
ее виновницей всех наших неурядиц. Мысль о необходимости поместить Императрицу в монастырь не раз повторялась
ею. Решительная и острая на язык сестра ее, великая княгиня Милица Николаевна, не могла быть ни более снисходительной
к Императрице, ни более сдержанной. В Ставке, в свите великого князя рассказывали, что во время этого пребывания
великих княгинь в Петрограде князь Орлов ежедневно бывал у них. Что они часто и несдержанно говорили с Орловым
об Императрице, — не может быть сомнений. Но также несомненно, что теперь как за князем Орловым, так и за великими
княгинями зорко следили. Ежедневное посещение великих княгинь Орловым и содержание бесед на Фонтанке быстро
становилось известным Императрице, которая начинала принимать болтовню за настоящее дело.
Начала собираться гроза. А Ставка, совсем не подозревая того, продолжала жить своей жизнью, болея печалями
фронта, и совершенно не ожидая, что гроза может придти с севера.
31 июля в Барановичах происходило небольшое торжество — закладка придела местного приходского храма. Жители
Барановичей, благоговевшие перед Верховным, решили устроить при своем храме придел в честь Св. Николая, Христа
ради юродивого, чтобы увековечить память о пребывании в Барановичах великого князя и его Ставки. Собрали деньги
и начали спешить с закладкой. Приглашенный на торжество великий князь сам назначил день закладки — 31 июля.
В назначенный час прибыл в церковь великий князь с братом, адъютантом и доктором Маламой. Я начал положенный
чин. Когда настал момент класть основной камень, я взял приготовленную из цемента, вместо камня, четырехугольную
плиту. Но лишь только я поднял ее, как она развалилась на мелкие куски. С закладкой спешили и поэтому не успели
высушить плиту. В факте развала плиты нет ничего чудесного, но совпадение [300] последующих событий с развалом
плиты и знаменательно, и удивительно. Великий князь вдруг изменился в лице. Сумрачным он вышел из церкви, сумрачным
и приехал домой.
— Великий князь совсем расстроен, — он считает историю с камнем дурной приметой, — сказал мне доктор Малама,
когда я вернулся домой. За завтраком я нарочно повел речь о происшествии с камнем, случившемся по неосмотрительности
строителей, наскоро смастеривших плиту и не успевших высушить ее. Мои доводы, однако, мало успокоили князя.
В один из следующих дней, — кажется, 7 августа, — между 10 и 11 часами утра ко мне в купе быстро вошел великий
князь Петр Николаевич.
— Брат вас зовет, — тревожно сказал он. Уже то, что не адъютант или камердинер, а сам великий князь пришел
за мной, свидетельствовало о чём-то особенном. Я тотчас пошел за ним. Мы вошли в спальню великого князя Николая
Николаевича.
Великий князь полулежал на кровати, спустивши ноги на пол, а голову уткнувши в подушки, и весь вздрагивал.
Услышавши мои слова:
— Ваше высочество, что с вами?
Он поднял голову. По лицу его текли слезы.
— Батюшка, ужас! — воскликнул он. — Ковно отдано без бою... Комендант бросил крепость и куда-то уехал... крепостные
войска бежали... армия отступает...
При таком положении что можно дальше сделать?!.. Ужас, ужас!..
И слезы еще сильнее полились у него. У меня самого закружилось в голове и задрожали ноги, но, собрав все силы
и стараясь казаться спокойным, я почти крикнул на великого князя.
— Ваше высочество, вы не смеете так держать себя! Если вы, Верховный, упадете духом, что же будет [301] с
прочими? Потеря Ковны еще не проигрыш всего. Надо крепиться, мужаться и верить... в Бога верить, а не падать
духом.
Великий князь вскочил с постели, быстро отер слезы.
— Этого больше не будет, — уже мужественно сказал он и, обняв, поцеловал меня.
К завтраку он вышел совершенно бодрым, точно ничего не случилось.
— Вы стали веселее, — обратился к нему за столом начальник Штаба.
— Будешь, батюшка, веселее после того, как отчитал тебя о. Георгий, — ответил великий князь. Начальник Штаба
улыбнулся.
Падение Варшавы, а затем Ковны сильно отодвинуло на восток линию нашего фронта. Барановичи для Ставки больше
не годились. Начали приискивать новое место для Ставки. Выбор колебался между тремя пунктами: Витебском, Оршею
и Могилевым. Был голос и за то, чтобы генерал-квартирмейстерскую часть с Верховным и начальником Штаба поместить
в имении, возле небольшой железнодорожной станции, а остальные части Штаба в соседнем городке. Остановились
на Могилеве, как наиболее спокойном и центральном пункте.
9-го августа мы покинули Барановичи, в которых так много было пережито, перечувствовано, выстрадано, и двинулись
в Могилев. Утром 10-го мы были в Могилеве.
Великий князь с братом и начальником Штаба поместились в губернаторском дворце.
Управление дежурного генерала, я с своей канцелярией, часть свиты великого князя и начальник военных сообщений
— в здании окружного суда, находившемся [302] в нескольких шагах от дворца; прочие чины и управления — в разных
гостиницах и зданиях в городе.
Не успели мы еще осмотреться кругом и разместиться по комнатам, как совершилось событие, которого никто в Ставке
не ожидал.
В тот самый день, как мы прибыли в Ставку, 10 августа, в 10-м часу вечера, совершенно неожиданно прибыл к великому
князю военный министр, генерал Поливанов. Пробыв около часу у великого князя и не повидавшись с начальником
Штаба, он отправился к поезду, с которым тотчас отбыл к генералу Алексееву. После ухода генерала Поливанова
Верховный с братом, великим князем Петром Николаевичем, и князем
Д. Б. Голицыным просидели почти до шести часов утра. В эту же ночь совершенно неожиданно пала самая любимая
лошадь великого князя, прослужившая ему 23 года.
11-го в 9 ч. утра я пришел во Дворец к утреннему чаю.
Таинственное посещение военным министром великого князя уже стало достоянием свиты. Каждый старался объяснить
по-своему. Все сходились в одном, что министр приезжал по какому-то чрезвычайному делу. Некоторых не меньше
занимала гибель лошади великого князя. Сидевший против меня за чайным столом генерал Петрово-Соловово всё время
молчал, упорно, с какой-то скорбью в лице, глядя на меня. Я, наконец, не выдержал его пронизывающего взгляда
и обратился к нему: «Что вы так на меня глядите?» Он опустил глаза, а затем через несколько минут, сделав мне
знак, чтобы я следовал за ним, встал из-за стола. Мы вышли на обращенный во двор балкон.
— Знаете ужасную новость? — спросил меня Петрово и, не дождавшись ответа, продолжил — великий князь уволен
от должности Верховного. Янушкевич и [303] Данилов тоже будут уволены. Государь теперь Верховным. Генерал Алексеев
будет у него начальником Штаба. Поливанов поехал к генералу Алексееву.
Неожиданность, потрясающая сенсационность сообщения совсем ошеломили меня; у меня буквально руки опустились.
Можно было ожидать всего, только не этого. Мало сказать — тяжелым, гнетущим, — нет, зловещим представилось мне
это событие.
При том мракобесии, которое, опутав жизнь царской семьи, начинало всё больше и сильнее расстраивать жизнь народного
организма, великий князь казался нам единственной здоровой клеткой, опираясь на которую этот организм сможет
побороть все злокачественные микробы и начать здоровую жизнь. В него верили и на него надеялись. Теперь же его
выводят из строя, в самый разгар борьбы...
Заметив, какое впечатление произвело на меня сообщение, Петрово-Соловово сам взволновался, хотя он раньше пережил
горечь события. Мы молча, со слезами на глазах, простояли несколько минут. Успокоившись, Петрово рассказал мне
некоторые подробности визита генерала Поливанова. Меня очень интересовало, как сам великий князь отнесся к известию.
Оказалось, что великий князь своим спокойствием удивил окружавших его. Вышедши от великого князя, генерал Поливанов
сказал:
— Я поражен величием духа этого человека. Я благоговею перед ним!
Генерал Петрово-Соловово просил меня сохранять сообщенное в полной тайне. Пока, кроме великого князя Петра
Николаевича, генерала Голицына и начальника Штаба, никто о происшедшем не знает и не должен знать.
Завтрак происходил в столовой дворца. Сидели за маленькими столиками. Как и в Барановичах, с великим князем
за столиком сидели ген. Янушкевич и я. [304] Великий князь вышел к завтраку бодрым или, правильнее, бодрящимся.
Разговор за столом, однако, не клеился.
Великий князь больше молчал, — что всегда являлось признаком переживания им чего-то тяжелого, — от времени
до времени прерывая свое молчание обращенными к начальнику Штаба вопросами:
— Как вы думаете: ЛяГиш (Французский военный агент при Ставке.) не знает? А Вильямс (Английский военный агент.)...
тоже не знает?.. Что-то ЛяГиш смотрит подозрительно...
Мне, конечно, было не по себе и, вероятно, я не сумел скрыть своего настроения, потому что великий князь несколько
раз обращался и ко мне:
— Вы сегодня не такой, как всегда. Что с вами?.. Нет, не скрывайте: что-то у вас не ладно!
Я, конечно, утверждал, что у меня всё благополучно. Завтрак закончился скорее, чем всегда, а казалось, что
он тянулся целую вечность. Уходя из столовой, великий князь сказал мне:
— Зайдите ко мне на несколько минут!
Я пошел вслед за ним. Когда мы вошли в его кабинет, он, взяв меня за руку, ласково сказал:
— Голубчик, что с вами?
— Я всё знаю, — ответил я.
— Что вы знаете? — спросил великий князь.
— Вы не Верховный...
Слезы при этих словах покатились у меня из глаз.
— Успокойтесь! Скажите, откуда вы узнали? — совершенно спокойно сказал великий князь.
— Ваше высочество! Не требуйте от меня ответа. Сообщившему мне я дал слово, что никому не выдам [305] секрета.
А вам скажу одно: сообщил мне человек, бесконечно преданный вам.
— Нет, вы должны сказать мне. И вот почему: кроме меня, брата и кн. Голицына никто об этом не знал, — настаивал
великий князь.
Тогда я указал на генерала Петрово-Соловово.
— Да, я уволен. Вот, читайте!
И великий князь протянул мне собственноручное письмо Государя, начинавшееся словами: «Дорогой Николаша».
Каждое слово письма тогда, как гвоздь, врезывалось в память. Но всё же после протекших с того момента пяти
с половиной лет (В 1921 г., когда писались эти строки.) я не могу ручаться, что буквально воспроизведу его.
Уверен, однако, что не искажу смысла. Государь так, приблизительно, писал:
«Дорогой Николаша! Вот уже год, что идет война, сопровождаясь множеством жертв, неудач и несчастий. За все
ошибки я прощаю тебя: один Бог без греха. Но теперь я решил взять управление армией в свои руки. Начальником
моего Штаба будет генерал Алексеев. Тебя назначаю на место престарелого графа Воронцова-Дашкова. Ты отправишься
на Кавказ и можешь отдохнуть в Боржоме, а Георгий (Великий князь Георгий Михайлович, в то время бывший на Кавказе
для помощи престарелому наместнику.) вернется в Ставку. Янушкевич и Данилов получат назначения после моего прибытия
в Могилев. В помощь тебе даю князя Орлова, которого ты любишь и ценишь. Надеюсь, что он будет для тебя полезен.
Верь, что моя любовь к тебе не ослабела и доверие не изменилось. Твой Ника».
— Видите, как мило! — начал великий князь, когда я кончил чтение письма. — Государь прощает меня за грехи,
позволяет отдохнуть в Боржоме, другими [306] словами — запрещает заехать в мое любимое Першино (Любимое имение
великого князя в Тульской губ.) и дает мне в помощь князя Орлова, которого я «люблю и ценю». Чего еще желать?
Я просидел с великим князем около часу. Он положительно удивил меня своей выдержкой. Конечно, внутри у него
бурлило и кипело. Удар был слишком силен. Его увольняют одним взмахом пера, не только против его воли, но и
без всякого предупреждения. Его ссылают на Кавказ, предлагая отдохнуть в Боржоме, как бы боясь, чтобы он не
задержался в России. Из самых сильных и влиятельных он сразу попадает в бессильные и опальные.
Одновременная высылка на Кавказ и князя Орлова только больше подчеркивала, что назначение великого князя наместником
на Кавказе не простая смена Верховного, а кара и опала. И кто же наносит такой жестокий удар великому князю?
Тот Государь, которого он безгранично любит, перед которым он благоговеет. У меня невольно вырвались слова:
— Ваше высочество! Зачем Государь так жестоко карает вас? Ведь вы у него верноподданный из верноподданных.
— Да! — выпрямившись во весь рост, сказал великий князь, — я действительно верноподданный из верноподданных.
Меня так воспитали, чтобы я всегда помнил, что он — мой Государь. Кроме того, я, как человека, люблю его.
Несмотря на тяжкую обиду, великий князь говорил совсем спокойно. Не было заметно ни озлобления, ни даже тяжкого
огорчения. Мы обсуждали дальнейшие возможности. По-видимому, у великого князя теплилась надежда, что это еще
не последнее решение Государя, что Государь может передумать и изменить. Всё же он, при прощании, сказал мне:
[307]
— Когда Государь вступит в должность, будьте осторожны, не лезьте на рожон, иначе сломите голову без всякой
пользы. А вы еще нужны и для армии и для России. О моей близости к вам не говорите.
Не могу не упомянуть еще об одном совпадении.
В этот же день утром я получил от Комитета по постройке в Петрограде на Полтавской улице храма в память 300-летия
царствования Дома Романовых (Храм был освящен в Высочайшем присутствии 15 января 1915 г.) Федоровскую икону
Божией Матери и адрес. Комитет поручал мне, как своему члену, поднести великому князю и то, и другое. Федоровская
икона — родовая святыня Дома Романовых. Теперь она, точно в утешение, давалась опальному великому князю.
Разгром Ставки продолжали тщательно скрывать. За завтраками и обедами я наблюдал, как великий князь по лицам
присутствующих пытался определить: не знают ли? От меня скрывать теперь уже нечего было. И великий князь прямо
спрашивал генерала Янушкевича:
«Думаете, в Ставке еще не знают?» Или: «Иностранные агенты, наверное, уже получили сообщение»; «Обратите внимание,
как ЛяГиш смотрит на нас... Он тонкий... виду очень не показывает... но, наверное уже знает» и т. п.
Но сохранить секрет в Ставке, когда он перестал быть секретом в Петрограде, конечно, нельзя было. О смене Верховного
уже знал и говорил весь Петроград, а у каждого почти из служивших в Ставке были там родные, знакомые. Наконец,
газеты...
Через два или три дня приехал генерал Алексеев и тотчас вступил в должность начальника Штаба.
За нашим столиком теперь сидело четверо: Алексеев сидел рядом с великим князем, против ген. Янушкевича. Разговор
теперь за нашим столиком не смолкал. [308] Говорили главным образом о военных делах. Янушкевич почти всё время
молчал. Генерал Алексеев по каждому вопросу высказывался определенно и авторитетно, часто не соглашался с великим
князем. Мне невольно приходилось сравнивать двух начальников Штаба и, конечно, сравнение было не в пользу генерала
Янушкевича: точно передо мной сидели — старый, опытный и авторитетный профессор и умный, но рядовой офицер Генерального
Штаба. Великий Князь относился к генералу Алексееву с большим вниманием, обращался к нему на «ты». Генерал Алексеев
как будто избегал таким же образом обращаться к великому князю, но один раз и он назвал великого князя на «ты».
(После отъезда великого князя на Кавказ, отношения между ним и генералом Алексеевым ухудшились. Причиной этого
были частые отказы Ставки великому князю в исполнении его требований. Великий князь потребовал, чтобы для согласованности
действий армии и флота, Черноморский флот был всецело подчинен ему. Ставка отказала ему в этом. Сделавшись Главнокомандующим
Кавказского фронта, великий князь начал придавать этому фронту большее значение, чем могла придавать ему Ставка
и чем сам он, в бытность свою Верховным, придавал ему. С другой стороны, некоторые военные начальники этого
фронта, рассчитывая на всесильную поддержку великого князя, стали теперь предъявлять такие требования, каких
они раньше не решались предъявлять. Великий князь их поддерживал, а Ставка их отвергала. Так как вершителем
всех военных дел в Ставке был генерал Алексеев, а отнюдь не Государь, — великий князь это отлично понимал, —
то всякий отказ Ставки великим князем воспринимался, как обида, нанесенная ему генералом Алексеевым. Находясь
у великого князя в Тифлисе в октябре 1916 г., я несколько раз слышал из уст великого князя жалобы на Ставку,
т. е. на генерала Алексеева; то же было и в приезд его в Ставку в ноябре 1916 г. Получая отказы Ставки, великий
князь был склонен рассматривать их как личные, несправедливые обиды со стороны людей, либо пользующихся его
опальным положением, либо намеренно старающихся уязвить его, причинить ему неприятность. Я уверен, что генерал
Алексеев был совершенно далек от того и другого. И после смещения великого князя с должности Верховного он продолжал
относиться к нему и тепло и с уважением. Отказы же великому князю объяснялись объективно — деловыми соображениями
генерала Алексеева, а отнюдь не какими-то подвохами и интригами, на которые генерал Алексеев был вовсе не способен.).
Между тем из Петрограда стали приходить вести, дававшие повод к некоторой надежде, что Государь может изменить
свое решение о смене Верховного. От приезжавших из Петрограда в Ставку лиц, из получавшихся писем мы узнавали,
что принимаются сильнейшие меры, чтобы убедить Государя отказаться от намерения стать во главе действующей армии.
Императрица Мария Федоровна, великие князья и княгини, Совет Министров употребляют все усилия, чтобы оставить
великого князя на месте Верховного. Под влиянием таких вестей затеплилась надежда. Ставка повеселела. Повеселел
и [309] великий князь. Только генералы Янушкевич и Данилов по-прежнему были сумрачны. Может быть, я ошибаюсь,
но мне тогда казалось, что слухи о возможном оставлении великого князя на занимаемом посту действовали на них
неприятно. Они, как будто, боялись потерять в своем несчастье весьма почетного и выгодного компаньона, увольнение
которого одновременно с ними делает их отставку для других совсем незаметной, для них самих не столь чувствительной,
а на чей-либо взгляд, может быть, и почетной: всё же уволены разом с Верховным. Пусть потом люди разбираются,
за что уволены: за свою или за его вину.
В Ставке в это время находился великий князь Дмитрий Павлович. Он был временно прикомандирован к Штабу. Прямой,
честный и достаточно толковый, он считался любимцем Государя, имевшим большое влияние на последнего. Не знаю,
каковы были раньше отношения Дмитрия Павловича к великому князю Николаю Николаевичу, но теперь они отличались
большою задушевностью. Первый относился к последнему с большим [310] уважением и почтительной предупредительностью;
второй проявлял в отношении первого отеческую заботливость и трогательную привязанность. Увольнение Верховного
потрясло великого князя Дмитрия Павловича больше, чем самого уволенного. Дмитрий Павлович бросился, было, к
Николаю Николаевичу с просьбой немедленно отпустить его в Петроград, чтобы он мог настаивать перед Государем
об отмене его решения.
Великий князь Николай Николаевич не разрешил ему поездку, считая затевавшееся им поступком, противным воинской
дисциплине: великий князь Дмитрий Павлович офицер, а офицер не имеет права мешаться в подобные дела. Дмитрий
Павлович решил, однако, добиться своего. Через несколько дней великий князь Николай Николаевич получил телеграмму
от Императрицы Марии Феодоровны. Не объясняя причины, Императрица просила отпустить Дмитрия Павловича в Петербург
на некоторое время. Верховный не мог отказать в просьбе. Напутствуемый благопожеланиями всей Ставки, великий
князь Дмитрий Павлович отбыл в столицу. Перед его отъездом в его помещении (в гостинице) состоялось небольшое
совещание, в котором кроме него, участвовали я, генерал Крупенский и Петрово-Соловово.
Несчастье великого князя заслонило собою все другие события в Ставке. Уехал из Ставки генерал Данилов. На его
отъезд как будто никто не обратил внимания. Генерал Янушкевич еще оставался в Ставке, сидя без дела. Но и тут
решительно никто не обращал внимания ни на его увольнение, ни на его щекотливое положение деятеля без дела.
Повторяю, фигура великого князя и его несчастье теперь заслонили собой всё в Ставке. Но и к несчастью великого
князя как будто немного привыкли. Сам он стал даже подтрунивать над своим положением.
— Уже повара своего отослал, — говорил он однажды мне за завтраком, с усмешкой. [311] — Не рано ли? Не пришлось
бы назад возвращать? — отвечаю я.
— Вы еще продолжаете надеяться. Нет, батюшка, простимся! — смеется великий князь.
А сам-то еще верит, авось наладится дело!
Могилевским архиереем в ту пору был архиепископ Константин (Булычев). Родом из вологодских купцов, он, по окончании
Петербургского университета, служил в одном из Петербургских банков, потом, по призванию, поступил в СПБ духовную
академию и принял монашество. Не выделяясь особенными дарованиями, он, однако, чрезвычайно располагал к себе
своей настроенностью, честностью, добротой. Я знал архиепископа Константина с 1897 года, когда он был архимандритом,
ректором Витебской духовной семинарии, а я сельским священником. С тех пор самые искренние, дружеские отношения
между нами не нарушались. В августе, когда мы переехали в Могилев, архиепископ жил на своей чудной даче, в 2-3
верстах от города.
Зная, что преосвященный будет весьма польщен приездом запросто к нему великого князя, и в то же время желая
отвлечь Верховного на несколько часов от обуревавших его тяжких дум, я как-то предложил ему поехать на архиерейскую
дачу, на чай к преосвященному. Великий князь очень охотно согласился. Назначили день и час. Я предупредил преосвященного.
В условленное время великие князья Николай и Петр Николаевич, я и один из адъютантов прибыли на дачу. У подъезда
стоял нарядный, в новенькой ливрее швейцар. Архиерей встретил нас на крыльце своего дома и провел в зал. Чай
был сервирован на веранде. Внизу, перед верандой, красовался нарядный цветник с большой статуей ангела посредине.
За цветником во все стороны тянулся обширный фруктовый сад, окаймленный густыми аллеями лип, берез и других
деревьев. Протекавшая за аллеей речка с большой запрудой для [312] мельницы и несколькими прудами по сторонам
дополняла чрезвычайно живописную картину.
Скоро нас пригласили к чаю. Архиерей, усевшись около самовара, сам разливал чай. Беседовали непринужденно и
довольно долго. Чудная природа, новизна обстановки, простота и радушие хозяина приятно, успокаивающе действовали
на гостей. Просидели мы за чаем что-то около полутора часов.
На обратном пути великий князь Николай Николаевич восхищался как природой, так и хозяином, радушным, искренним,
непосредственным, патриархальным. Патриархальность приема в особенности не ускользнула от внимания великого
князя.
— Владыка-то?.. Швейцара из города, из архиерейского дома привез и в новую ливрею к встрече нарядил, — шутил
он, когда мы все вчетвером в одном автомобиле ехали с дачи. — А обратили внимание, как владыка разливал чай?
Чайник всё время шерстяным колпачком накрыт. Нальет из чайника в чашку чаю и сейчас же доливает чайник из самовара;
потом нальет в следующую и опять доливает и т. д. А потом уже из самовара дополняет кипятком все чашки...
Как ни ждала Ставка добрых вестей из Петрограда, — не приходили они. Напротив, обозначились признаки несомненного
ухудшения: газеты извещали, что Государь с Императрицей посетили Казанский и Петропавловский соборы. Всем было
известно, что такие посещения делались перед какими-то событиями в царской семье.
Не помню, какого именно числа, — вероятно, 20 или 21 августа, великий князь перед завтраком сказал мне, чтобы
я зашел к нему минут через пять после завтрака.
Когда я вошел к великому князю, у него уже сидел генерал Алексеев. Великий князь сразу же обратился к нам.
[313] — Я хочу ввести вас в курс происходящего. Ты, Михаил Васильевич, должен знать это, как начальник Штаба;
от о. Георгия у меня нет секретов. Решение Государя стать во главе действующей армии для меня не ново. Еще задолго
до этой войны, в мирное время, он несколько раз высказывал, что его желание, в случае Великой войны, стать во
главе своих войск. Его увлекала военная слава.
Императрица, очень честолюбивая и ревнивая к славе своего мужа, всячески поддерживала и укрепляла его в этом
намерении. Когда началась война, он так и сделал: объявив себя Верховным Главнокомандующим. Совет Министров
упросил его изменить решение. Тогда он меня назначил Верховным. Как вы оба знаете, я пальцем не двинул для своей
популярности. Она росла помимо моей воли и желания, росла и в войсках, и в народе. Это беспокоило, волновало
и злило Императрицу, которая всё больше опасалась, что моя слава, если можно так назвать народную любовь ко
мне, затмит славу ее мужа. К этому примешался распутинский вопрос. Зная мою ненависть к нему, Распутин приложил
все усилия, чтобы восстановить против меня царскую семью.
Теперь он открыто хвастает: «Я утопил Верховного!» Увольнение мое произвело самое тяжелое впечатление и на
членов императорской фамилии, и на Совет Министров, и на общество. На Государя подействовать старались многие.
Говорила с ним его сестра, Ольга Александровна, — ничего не вышло. Говорили некоторые великие князья, — тоже
толку не было. Императрица Мария Феодоровна, всегда очень сухо и холодно относившаяся ко мне (Великий князь
как-то рассказывал, что в царствование Императора Александра III он был в загоне, почти в опале. Несмотря на
то, что тогда он был в генеральском чине и занимал ответственные должности, его в течение десяти лет не зачисляли
в свиту, и он ходил в простом генеральском мундире без вензелей и свитских аксельбантов. Это был почти беспримерный
случай в великокняжеской среде.), теперь стала на мою сторону. [314] Она тоже просила Государя оставить меня,
но и ее вмешательство не принесло пользы. Наконец, Совет Министров, во главе с Председателем, принял мою сторону.
Государь сказал им: «Вы не согласны с моим решением, тогда я вас сменю, а председателем Совета Министров сделаю
Щегловитова». Теперь беседует с Государем великий князь, Дмитрий Павлович, но, конечно, и из этого ничего не
выйдет. Государь бывает упрям и настойчив в своих решениях. И я уверен, что тут он не изменит принятого. Я знаю
Государя, как пять своих пальцев. Конечно, к должности, которую он принимает на себя, он совершенно не подготовлен.
Теперь я хочу предупредить вас, чтобы вы, с своей стороны, не смели предпринимать никаких шагов в мою пользу.
Пользы от ваших выступлений не может быть, — только сильно повредите себе. Иное дело, если Государь сам начнет
речь, тогда ты, Михаил Васильевич, скажи то, что подсказывает тебе совесть. Также и вы, о. Георгий. На этом
мы расстались.
22 или 23 августа вернулся из Петрограда великий князь Дмитрий Павлович. При встрече со мной он сообщил мне,
что был принят Государем и очень долго беседовал с ним, умоляя его отказаться от принятого решения. Государь
сказал ему: «Будь спокоен! Я поступлю так, как подскажет мне моя совесть». В неопределенном ответе Государя
Дмитрий Павлович усматривал некоторую возможность поворота дела в пользу великого князя Николая Николаевича.
24 августа Государь прибыл в Могилев. На вокзале его встретили только великий князь Николай Николаевич и генерал
Алексеев. Высочайший поезд был подан по специально для него выстроенной ветке к даче Бекаревича, где, предполагалось,
он будет оставаться. С вокзала Государь проследовал в Кафедральный Иосифовский собор, где был встречен архиепископом
Константином с викарием епископом Варлаамом и городским духовенством. [315] В положенное время в царском вагоне
был завтрак.
Я внимательно следил за Государем и великим князем. И поражался... Точно ничего между ними не произошло. В
то время, как все присутствующие за завтраком как-то угнетенно, чувствуя неловкость, молчали, между Государем
и великим князем всё время шел самый непринужденный разговор о разных предметах, не имевших никакого отношения
к переживаемому моменту.
После завтрака, улучив минутку, я спросил великого князя, как он встретился с Государем.
— Самым обычным образом, — ответил он. — Я спросил его: «Прикажете мне немедленно уехать из Ставки?» — Государь
ответил: «Нет, зачем же? Можешь пробыть тут два-три дня».
А затем великому князю было разрешено заехать на несколько дней в его любимое имение Першино. И в первом, и
втором разрешении сказалась характерная у Государя неискренность, объясняемая его слабоволием и прирожденной
деликатностью. В написанном под влиянием Императрицы письме Государь требовал, чтобы великий князь, не задерживаясь
в России, отправился на Кавказ и отдохнул, если это потребуется, в Боржоме. Психологически нельзя иначе представить
себе перемену, как так, что Государю теперь хотелось, чтобы великий князь поскорее уехал из Ставки. Но прямо
поставленный великим князем вопрос сразу меняет положение дела: сам Государь предлагает ему задержаться на два-три
дня в Ставке и затем отдохнуть в Першине.
Когда я снова встретился с великим князем Дмитрием Павловичем, он без всякого стеснения начал возмущаться поступком
Государя, обещавшего ему обдумать Дело и поступить по совести.
— Я пойду к нему и выскажу всё, что накипело на Душе. Пусть делает со мной всё, что хочет. Пусть лишит [316]
меня мундира, сошлет в ссылку, но я это сделаю, — горячился Дмитрий Павлович.
Я старался успокоить его и удержать от такого шага.
Итак, увольнение великого князя Николая Николаевича от должности Верховного стало фактом.
За что же он был уволен?
Многие думали, что увольнение состоялось вследствие неудач |