Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Максимилиан Волошин

БАРБЭ Д’ОРЕВИЛЬИ
(Текст приводится по изданию: М. Волошин. Лики творчества. - Л., 1988)
I. ЖИЗНЬ

Жюль Амедей Барбэ д’Оревильи родился в маленьком нормандском городке Sauveur-le-Vicomte 2 ноября 1808 года, в день "Всех мертвых".

"В этот мир я вошел в зимний, ледяной, сумрачный день, в день слез и воздыхании, день, который Мертвые, чье имя он носит, осеменили пророчественным прахом. Я всегда верил, что этот день должен был оказать темное влияние на мою жизнь и мою мысль", - говорил он про себя.

Как о произведениях д’Оревильи нельзя судить, не касаясь его личности, так нельзя говорить о нем самом, не вызывая теней его предков. Он хотел быть и был голосом своей земли и своих отцов.

Род Барбэ — одна из старых крестьянских фамилии Нормандии, с полуострова Контантена, с берегов Ламанша, где раскинулись самые тучные, самые зеленые луга Франции.

Имя д’Оревильи не было дворянским титулом - так по именам своих поместий различались отдельные ветви рода. Лишь в 1765 году, перед революцией, дед поэта Феликс Барбэ купил себе дворянский титул. Теойиль, младший из сыновей его, глубочайшим несчастием жизни которого было то, что, будучи ребенком, он не мог принять участие в героической борьбе шуанов, в которой участвовали его старшие братья, был отцом поэта. Осужденный на вынужденное бездействие, он оставался всю жизнь непримиримым монархистом и отказывался признавать законными владыками реставрированных Бурбонов, так как, даровав Хартию они как бы признали этим дело Революции. Не нашедшая себе выхода политическая страсть оледенила его волю и сделала из него самовластного и жесткого хозяина своей семьи.

"Вы провели свою благородную жизнь в уединении полном достоинства, как древний pater familias, верный своим убеждениям, которые не торжествовали, потому что война шуанов угасла в военном великолепии Империи и в наполеоновской славе. Мне же не была дана эта спокойная и мощная судьба. Вместо того чтобы, как вы оставаться сильным и, как дуб вросшим в родную землю, беспокойный духом, ушел я вдаль, безумно отдавшись тому ветру, о котором говорится в Писании и который увы! всюду вьется меж пальцев человека". В таких выражениях Жюль Барбэ д’Оревильи посвящал отцу свой лучший роман "Le Chevalier des Touches" — трагический эпизод шуанского восстания.

Мать поэта была из старой нормандской аристократии из рода Анго, получившего свой герб при Франциске I. В числе ее предков был знаменитый корсар Анго, который самовольно правил берегами Атлантики, объявлял войну португальскому королю и заключал договоры с соседними державами. Дед же ее Луи Анго был незаконным сыном Людовика XV.

"Вот разнообразная генеалогия, — восклицает Реми де Гурмон, — солидные нормандские мужики и контантенские аристократы, оружейники из Дьепа и Бурбоны. Неужели такая смесь была необходима, чтобы создать одного Барбэ д’Оревильи? Вероятно. . . Чистые расы дают плоды более цельные".

И в творчестве и в личности Барбэ д’Оревильи кипит вся эта смесь терпких токов старой французской крови. Он проходит через современную литературу, пьяный этим тройным хмелем — дерзостью корсаров, католицизмом шуанов и гордостью Бурбонов, справедливо заслужившим ему имена "Великого Коннетабля французской словесности", "Видама Франции", "Последнего шуана", "Герцога Гиза литературы", "Тамерлана пера", "Мушкатера", "Крестоносца", — имена, которыми он был увенчан как друзьями, так и врагами.

Раннее детство Барбэ д’Оревильи прошло под трубные звуки наполеоновских побед и под вечерние рассказы у камина про дерзкие предприятия шуанов, которые еще продолжали на Контантене безумную, героическую и напрасную борьбу против Империи.

Первые книги его были: Шатобриан, Вальтер Скотт, Байрон и Берне. Ребенком он мечтал о войне. Но вместе с Реставрацией над героической Францией легла великая тишина мещанства. Школьные годы он провел в суровом средневековом городе Valognes. Ему было 15 лет, когда при вести о греческом восстании он написал свое первое произведение: оду "Героям Фермопил", посвященную Казимиру Делавиню, который отнесся к ней одобрительно. В 1827 году его отправили в Париж в College Stanislas готовиться к баккалауреату. Там подружился он с Морисом Гереном, рано умершим талантливым поэтом, который был одним из двух людей, имевших для него наибольшее значение в первую половину жизни. Вторым был Требутьен, библиограф, ориенталист и библиотекарь в городе Caen, куда после баккалауреата Барбэ д’Оревильи был направлен отцом для поступления на юридический факультет. В это время начинается распря между ним и отцом, который приказывает ему, как старшему сыну, согласно традициям рода, заниматься землей. Период революционных увлечений, совпавший с июльской революцией, совместное с Требутьеном издание "Revue de Caen", проповедь крайних республиканских идей привели к полному разрыву с отцом. Он оставляет на много лет Нормандию и уезжает в Париж, "эту приемную родину для всех, кто порвал связь с семьей и оставил родную землю". Лишь дружба Требутьена, который становится на всю жизнь его верным издателем, поддерживает в эту эпоху его связь с Нормандией. В Париже он отдается байроническому романтизму Ролла и Чаттертона. Он пишет свой первый роман "Се qui ne meurt pas" — роман, которому суждено было увидеть свет лишь в 1884 году, когда ему уже было семьдесят шесть лет. Точно так же и поэма в прозе "Amaidee", написанная в ту же эпоху вдохновенных бесед с Гереном, появилась лишь в 1889 году, в год его смерти. Недаром на печати его стоял грустный и гордый девиз "Too late" — "Слишком поздно", в котором — тайная история его сердца. Главным документом, освещающим кризис его романтической разочарованности, является дневник его "Premier Memorandum". Первые книги его, появившиеся в печати, были роман "L'Amour impossible", и "Bague d'Hannibal", которые он до этого тщетно старался поместить в "Revue des deux mondes". Эти книги не имеют успеха и отмечены лишь немногими уточненными ценителями. Зато в свете он одерживает победы. Это время его дендизма. Он красив, изыскан, блестящ, едок, изящно одет, производит неотразимое впечатление на женщин и скрывает боль души за маской надменности.

Недостаток материальных средств заставляет его взяться за журнализм. "Газеты мне отвратительны", — восклицает он. И несколько месяцев спустя: "Я проглотил свою жабу". Он пишет в "Nouvelliste", в "Le Globe", в "Le moniteur de la mode" и уже показывает в критике свои львиные когти, свою "furia I'rancese". Он начинает свой большой роман "La vieille maUresse" и заканчивает "Du dandisme et de G. Brummel" — блестящую, глубокую и парадоксальную книгу, которая появляется в "Debats". Но светская жизнь без цели, без веры и без идеалов становится невыносима его воинствующему и устремленному сердцу. В 1846 году он переживает глубокий духовный и религиозный переворот и возвращается к католицизму, к земле, к традициям рода.

На время он оставляет литературу. Он хочет практически работать в пользу церкви, и, романтик, он организует "Католическое общество" по образцу бальзаковского "Общества тринадцати". Это общество в его планах должно было создать во Франции нечто подобное движению в Англии, вызванному Рескином: символику средневековья поставить вновь на место мещанских стилей. Барбэ д’Оревильи собирается конкурировать с магазинами церковной утвари квартала Святого Сульпиция. Общество в кругу своих предприятий должно охватывать "бронзы, кованые железные украшения, церковные облачения, покровы для алтарей, вышивки, образа, гравюры, книги, церковные библиотеки, молитвенники, музыку, живопись и скульптуру, посвященные церковным целям, орнаменты, стекла, кафедры, алтари, исповедальни, ковры, стулья, решетки, органы и т. д. и т. д. . .".

Он путешествует по Франции, устраивая дела "Католического общества тринадцати пожирателей", и печатает в "Debats" после "Дендизма" статью об Иннокентии III. Джордж Брёммель и Иннокентий III, модные хроники и статьи по истории церкви — это было слишком трудно приемлемо для его современников. В "Revue du monde catholique", которую основывает в 1847 году Католическое общество, он печатает яростно патетические статьи в защиту церкви, статьи, дышащие пламенем инквизиционных костров и гремящие отлучениями, блестящие апологии иезуитского ордена и одновременно помещает сверкающие остроумием светские хроники под вызывающим женским псевдонимом Maximilienne de Syrene.

В 1848 году на несколько мгновений Барбэ д’Оревильи присоединяется к революции как председатель клуба "Смоковниц св. Павла" в Сент-Антуанском предместье, клуба, состоявшего из двух тысяч рабочих католиков. На первое заседание его он явился в сопровождении двух ассистентов священников. Члены клуба встретили их восторженными криками "долой иезуитов". В первый вечер Барбэ был сдержан и терпелив. На второй тоже. На третий он не вынес и, войдя на трибуну, объявил:

"Господа! Я очень жалею, что у меня, как у Кромвеля, нет военной силы, чтобы заставить вас замолчать. Но я не хочу, чтобы болтовня и крики остались здесь победителями. Поэтому я объявляю клуб распущенным. Мы выйдем вместе. За помещение заплачено за триместр вперед. Ключ я прячу в свой карман для того, чтобы оно не служило отхожим местом для кабацких трибунов". "И, как испанский гранд в присутствии короля, президент клуба Смоковниц св. Павла, взяв свою широкополую шляпу, надел ее перед лицом народа. Ошеломленная толпа застыла на месте".

Когда во время наступившей реакции Католическое общество распалось и орган его был закрыт, Барбэ возвратился снова к работе над своим романом "Une vieille maitresse". Именно в это время он возвращается мысленно к родине своей, Нормандии, и задумывает создание цикла нормандских романов, героическую эпопею своей земли во время революции. Первым опытом "нормандского романа" был рассказ "Le dessous des cartes d'une partie de whist", который потом вошел в книгу "Les Diaboliques".

В 1849 году в "Opinion publique", органе роялистов и легитимистов, он печатает два серьезных и глубоких этюда о Жозефе де Местре и Бональде, проникнутых непримиримым католицизмом. Они легли в основу его книги "Les prophetes du passe".

С 1850 года он пишет в журнале "La Mode", органе легитимистов,. основанном его другом герцогом де Ровиго. В вечерней газете "Le Publie" он ведет политический фельетон и поддерживает Наполеона III. Благодаря этому он после переворота входит в редакцию правительственного органа "Le Pays".

В это время, в начале Империи, им написан роман "L'ensorcelee" и одна из лучших поэм его "La maitresse rousse". Он издает "Reliquiae Eugenie Guerin" — дневники и записки сестры его друга Мориса Герена, мистическую и обаятельную книгу, которая возродилась в недавние дни.

В 1856 году он примиряется со своим отцом и после двадцати пяти лет отсутствия возвращается в Valogne. В 1860 году он замыслил объединить все свои критические статьи в одном громадном издании, "основать свой собственный дом", и начинает выпускать сериями "XIX siecle. Les oeuvres et les hommes" — свой страшный и неправедный суд над людьми и произведениями девятнадцатого века.

Его положение в правительственном органе "Le Pays" колеблется, и он находит себе почетное место и полную свободу в "Nain jaune", издаваемом Аврелианом Шоллем. Отсюда он подвергает жесточайшему обстрелу Французскую Академию. Его "Les quarante medallions de l'Academie Francaise" — образцовый памфлет, шедевр гнева и злости. Лишь перед трупом в эти дни умершего Альфреда де Виньи он с глубоким почтением склоняет свое копье и относительно щадит Виктора Гюго, Ламартина и Сент-Бева. В 1863 году он ведет бешеную атаку против "La revue des deux mondes", и Бюлоз преследует его судом за диффамацию. Несмотря на то, что Барбэ д’Оревильи защищает Гамбетта, суд тем не менее приговаривает его к штрафу в 2000 франков.

В 1864 и в 1865 годах он издает два лучших своих романа: "Le Chevalier des Touches" — героический эпизод шуанского мятежа, в котором он достигает полного мастерства разработки драматических положений, и "Un pretre marie" — роман, изданный католическим издательством и вслед затем занесенный в Index и изъятый из продажи распоряжением Парижского архиепископа.

Он ведет, как всегда, несправедливые и великолепные кампании против парнасцев, хлещет Золя и Валлеса. В 1870 году, во время осады, он несет службу солдата. В 70-х и 80-х годах он пишет последовательно в "Figaro", в "Gaulois", в "Constitutionnel", в "Жиль Блазе", в "Трибуле".

В 1874 году появляются его "Diaboliques".

Из его последних книг надо отметить "Goethe et Diderot" (1880), "Une histoire sans nom" (1882), "Les vieilles actrices. Le musee des antiques" (1884), "Une page d'histoire" (1886). Последней книгой, изданной им при жизни, была его юношеская поэма "Amaidee".

Это последнее тридцатилетие своей жизни он проводит в глубоком уединении в своей убогой квартире, состоявшей из одной комнаты, на улице Русселе. Он "знаменит и неизвестен". Оскорбления, наносимые критиком, мешают отдать справедливость поэту. Католики и легитимисты, за дело которых он борется, относятся к нему с еще большим опасением, чем его враги. Его зовут полушутя, полусерьезно Barbemada de Torquevilly.

Лишь небольшой круг избранных группируется около него в эти годы: Леон Блуа, Пеладан, Бурже, Октав Юзанн, Гюисманс, Коппэ, Рашильд.

Пеладан сохранил в нескольких строках его портрет в старости:

"Он жил на улице Русселе в доме для рабочих. Квартира состояла из одной комнаты, в ней он и умер. Считалось же, что он живет в Valogne, где он проводил пятнадцать дней в году. Дубовый аналой с его гербом был единственным украшением комнаты. Через окно были видны деревья монастыря St. Jean de Dieu. Ему прислуживала консьержа. Этот денди жил, как монах, проводя время в чтении и в размышлениях. Днем он казался стариком, но в сумерках совершалось превращение: старческое все сбегало с него, и час спустя в свете появлялся самый блестящий из кавалеров. В первые мгновения лета еще сказывались в известной окоченелости; но как только разговор загорался, старый лев вновь обретал рыканья своего ума, которые никому не дозволяли противостоять ему. Из года в год, каждый вечер боролся он против старости, как Геракл с Танатос, и каждый вечер вырывал у него собственную молодость — Альцесту".

Он умер в этой же комнате в 1889 году, восьмидесяти одного года от роду, умер так, как мечтал умереть: между священником и сестрой милосердия. Последние слова, написанные его рукой, были: Il n'у а pas d'amis: il у a des hommes sur lesquels on s'est mepris.

Неизвестный врач был призван констатировать его смерть. Ощупав остановившийся пульс, он попросил сказать ему по слогам трудное имя покойного и, записав, спросил: "А его профессия?".

Ни у кого из присутствующих друзей не хватило духу ответить на этот вопрос, свидетельствовавший о том, что "все мы умираем неизвестными — слава солнце мертвых". А Шарль Бюэ, входивший в эту минуту в комнату, кинул ему:

"Он был продавец Славы!"

А аа другой день Жюль Леметр писал в некрологе:

"Все мы умираем неизвестными, — говорил Бальзак. — Жюль Барбэ д’Оревильи отдал Богу свою благородную и полнозвучную душу — душу католика, душу шуана, душу денди, душу романтика, душу мушкатера.

Он умер, написав по крайней мере сорок томов, — славный и неизвестный. Он умер непризнанным после полувека пеной кипящих разговоров.

Прежде всего, никто не узнает, каких лет он умер и родился ли он в 1808 или 1811 году. Потом никто никогда не узнает, что делал он в течение двадцати лет жизни с 1830 по 1850 год. Этого он не поведал никому. Некоторые утверждают, что в эту эпоху он держал магазин церковных украшений на улице St. Sulpice. Но доказательства этому отсутствуют. Наконец, никто никогда не узнает, играл ли этот таинственный человек всю свою жизнь лишь роль (весьма благородную и невинную) или он был искренен. И в какой мере игра смешивалась в нем с искренностью, или искренность с игрой. Все эти три тайны он унес с собой".  

II. ЛИЧНОСТЬ

Ламартин писал Барбэ д’Оревильи: "Как герцог Гиз — мертвый вы будете казаться больше, чем живой".

В 1908 году второго ноября исполнилось сто лет со дня рождения д’Оревильи. Предсказание Ламартина исполняется. Те, кто с трепетом проникают в великолепный саркофаг его творения, бывают потрясены гигантскими очертаниями мертвой фигуры этого нормандского воина. Но таких слишком немного.

У Жюля Барбэ д’Оревильи старые и запутанные счеты со своим веком. Он отказывался признать XIX век и судил его прозорливо, надменно, гневно и несправедливо. "Вопреки всем позитивизмам, им изобретенным, и всем его притязаниям, с обдуманной дерзостью я называю XIX век — веком абсолютного скептицизма, поверхностной философии, веком крушения всего от одного прикосновения его все трогавших пальцев. Это время, когда душа отлетает от всех явлений, от всех вещей под напором ощущений, под напором надвигающейся материи". Но зато он имел мужество пройти свой век из конца в конец, в течение восьмидесяти лет, следя за извилинами его мысли, и до самого последнего мгновения не выпуская из рук мстительного копья до безумия дерзостных критик, которыми из года в год, изо дня в день метил он и клеймил глупость, пошлость и безверие. Пророк прошлого, хранитель отжившего, страж отвергнутых верований, носитель осмеянных веком идей, он с глубоким сознанием своего назначения держал весы в своей руке, и когда чаши колебались, он, не задумываясь, кидал на одну из них свой победительный меч — меч Бренна.

Это был Дон-Кихот критики. Но Дон-Кихот прекрасно вооруженный, зоркий и меткий. Он сражался с князем века сего, с сатаной, и преследовал беспощадно грех, считая глупость главным его проявлением.

"Св. Фома Аквинский в „Summa totius theologiae" исследует вопрос:

„Глупость есть ли грех?" и после определений и оговорок, продиктованных ему его богословской осторожностью, отвечает на этот вопрос утвердительно Глупость является грехом оттого, говорит Doctor Angelicus, что ею затемнена духовная сторона. Этот вид глупости создан из ненависти, страха, низости и скуки: ненависти к Богу и к искусству, страха высшей истины, умственного бессилия и скуки жить замурованным без света и надежды. На борьбу с этим четверояким грехом Барбэ д’Оревильи употребил часть своей жизни; для этого он стал журналистом и полемистом. Одного за другим он брал людей своего времени, взвешивал их по частям и писал итоги. На этих листках часто приходится читать:

„Глупость — сто на сто общего веса"" (Remy de Gourmont).

Зато и XIX век был не менее жесток и враждебен к Барбэ д’Оревильи, чем он к нему. Из всех уединенных умов он остался, быть может, наименее оцененным. Правда, его звучное нормандское имя, в первых слогах которого чувствуется исполинская земляная сила, в средних — холодный блеск и змеиный свист шпаги, и заключающееся шуршаньем кружев и шелестом шелкового шлейфа, это имя часто звенит на страницах текущей литературы, и пышные имена его героических романов знакомо звучат уху читателей. Но очень мало читавших хоть что-нибудь из его произведений, кроме "Les Diaboliques". "Он более знаменит, чем известен", говорит его биограф Греле. Судьба, между тем, Барбэ д’Оревильи более благоприятствовала, чем другим "подземным классикам" французской литературы. В то время, когда многие и лучшие произведения хотя бы Вилье де Лиль-Адана или Поля де Сен-Виктора стали библиографической редкостью либо безвозвратно похоронены в глубочайших пластах старых газет и журналов, все строки Барбэ были собраны и собираются его преданными друзьями, которые, вопреки равнодушию публики, продолжают многотомное издание его критических статей "Люди и произведения XIX века" — его Страшный суд над современностью.

При жизни литература его затемнялась личностью. Фигура его была слишком необычайна, торжественна и архаична, чтобы современники могли это простить ему. Если существуют еще люди, которые готовы извинить оригинальность ума и парадоксальность речи, то таких, которые могли бы примириться с оригинальностью костюма, нет совершенно. "Великий Коннетабль французской словесности" пришел в восьмидесятые годы с другого конца столетия в живописном и романтическом костюме безукоризненного денди 30-х годов. Восьмидесятилетним старцем он появлялся на парижских бульварах в широкополой шляпе, подбитой красным бархатом, в романтическом плаще, в сюртуке, узко стягивавшем в талии его по-прежнему юношескую фигуру, и в белых панталонах с серебряными галунами. Это зрелище приводило в неистовство парижан, привыкших к успокоению глаза на однообразном разнообразии форм. И вполне естественно, что необычайность его костюма волновала его современников гораздо больше, чем его вызывающие парадоксы и удары хлыстом, которым он их стегал по лицу. Поэтому нет ни одного критика, который своей статьи о Барбэ д’Оревильи не начинал с описания сюртука и серебряного галуна на панталонах. "Для поверхностной толпы,— говорит Октав Юзанн, — Барбэ д’Оревильи оставался всегда фигурой карикатурной и эксцентрической, чем-то вроде „Герцога Брунсвика" литературы, старого денди, затянутого в корсет, набеленного, накрашенного, украшенного бриллиантами и кружевами. Все журнальные писаки, которые совсем не читали его произведений и не могли понять его идей, упражнялись в том, чтобы представить его смешным чудаком, паяцем, чей воинственно ирокезский вид был настолько же фальшив и старомоден, как его костюм. Легенда эта укоренилась и немало повредила славе удивительного писателя".

"Разве можно рассчитывать выиграть процесс, когда вы носите такой костюм", — крикнул ему с негодованием директор "Le Pays" после того, как он проиграл дело, начатое против него Бюлозом за диффамацию.

Но друзья видели его иначе. Вот в каких словах Жозефен Пеладан описывает его наружность:

"Он гордо вздымался на дыбы, вытягивался в дугу, выставлял грудь и выгибался, как геральдический зверь. Грация мужественная и мощная, но в то же время гибкая, тонкая и нежная грация преображала этого корсара в изысканного царедворца. Глядя на его бронзовый бюст в Люксембургском музее, хочется сказать: „Вот голова, созданная для шлема". Нет! Эта голова сама была шлемом, и это надменное, к устам от чела спускающееся презрение было подобно забралу, скрывающему от мира стыдливость раненой души. Оденьте его в кольчугу, и это будет второй Пандольфо Малатеста, один из кондотьеров диких и утонченных, которые резали без жалости и способны были от восторга плакать над чертежами Леоне Баттиста Альберти".

Обвинение в неискренности висело всю жизнь над Барбэ д’Оревильи; но понятие искренности одно из наименее точно определимых понятий нашего языка, и, обычно, мы делаем ошибку, смешивая его с понятием невинности. Твердо зная, что "невинность как василиск умирает, когда увидит себя в зеркале", свойство это мы бессознательно переносим на искренность, признавая вне подозрений искренними лишь те слова и жесты, которые совершены в самозабвенном порыве. Там же, где слову предшествует мечта о нем, а к жесту примешано созерцание его как исторического явления, там неизбежно является сомнение в искренности человека. Но у людей, живущих мечтой, мыслящих словом и чувствующих именами, корни реальностей чаще растут из фантазии, чем из действительности. В этом случае слова "искренность", "игра" не применимы совершенно. Барбэ д’Оревильи "создал поэму из своей личности".

Он познал конечные и несовместимые противоречия своей природы и принял их и обоготворил их в высшем слиянии, которое не было понятно случайным свидетелям отдельных мигов его бытия. Из глубоких исторических несовместимостей, таившихся у него в крови, он создал цельную и законченную жизнь. Верующий католик, он был непримиримым индивидуалистом, убежденный монархист, он пламенел всю жизнь духом мятежа, ожесточенный ненавистник революции, он обладал темпераментом истинного революционера. "Католицизм — это познание добра и зла. Будем же мощны, широки и щедры, как вечная истина". Таков был его католицизм, и думается, что ни Ницше, ни Бакунин не отказали бы подписаться под такой формулой.

"Нет свободы, — говорит Вилье де Лиль-Адан, — существует только освобождение". Поэтому тот, кто рожден мятежником, всегда бунтует против торжествующей силы, какова бы она ни была. Если имя этой силе — Король, он бунтует против короля, а в эпохи владычества народа он бунтует против народа. В средние века он будет еретиком, а в век материализма станет католиком. Его девиз — "один против всех". Его борьба героична и напрасна. Он не пойдет туда, где он рискует быть увенчанным дешевыми лаврами площадного триумфа.

Таков был Барбэ. Пока его мир был заключен в родительском доме, он был республиканцем, когда же горизонт расширился и он понял, что торжествующая сила — материализм, то он вернулся к вере своих отцов — к королю и к церкви, в них познав истинных мятежников против века. В его груди жило "не сердце пошлого триумфатора с глазами, пламенеющими наглостью, а гордое сердце побежденного, переполненное пеплом печали".

Поэтому на печати своей он написал слова гордые и грустные: "Тео late" — "Слишком поздно!", поэтому он любил повторять слова Моисея Альфреда де Виньи: "Господи! Ты создал меня сильным и одиноким!".

Лишь в крайнем индивидуализме человек может найти ту точку равновесия своей души, которая примиряет противоречия его природы, не принося в жертву одно другому и не оскопляя своих страстей. Индивидуализм Барбэ д’Оревильи назывался "дендизмом". Парадоксальная и дерзкая книга его юности, посвященная Джорджу Брёммелю, королю дендизма, "qui fut le roi par la grace de la Grace", "королю милостью Грации", дает ключ если не ко всей его жизни, то по крайней мере к той "поэме, которую он создал из своей личности", — поэме, так возмущавшей вкусы его современников.

Элегантная дерзость и презрение к общественному мнению — вот что больше всего чарует его в дендизме.

"Люди, которые рассматривают явления лишь с мелочной их стороны, выдумали, что дендизм — это искусство одеваться, удачная и смелая диктатура в области туалета и внешней элегантности. Это в нем есть, безусловно, по кроме того есть еще многое. Дендизм — явление человеческое, социальное и духовное. Это вовсе не платье, существующее как бы само по себе. Напротив, дендизм — это известная манера носить его. Можно быть одетым в лохмотья и оставаться денди. . . Денди собственным, частным авторитетом ставит свой закон над теми законами, которые царят в кругах наиболее аристократических, наиболее приверженных традициям". Из последних слов явствует, что если Барбэ д’Оревильи избрал знамена католицизма и монархии, чтобы бороться против торжествующего материализма и демократии, то дендизм привлекал его как мятеж против аристократических косностей.

В какие элегантные парадоксы облекает он свою апологию тщеславия, лежащего в основе дендизма!

"Что такое тщеславие? Любовь это, дружба или гордость?

Любовь говорит любимому существу: „Ты моя вселенная!".

Дружба: „Ты мне подходишь", но чаще: „Ты утешаешь меня".

Гордость же молчалива. Она как король одинокий, праздный и слепой; корона закрывает ему глаза. Тщеславие владеет вселенной менее узкой, чем любовь. То, чего достаточно для дружбы, ее не удовлетворяет. Если гордость — король, то тщеславие — королева; она окружена, деятельна и прозорлива, и корона ее не на глазах, а там, где она красит ее красоту".

У дендизма нет законов. Он весь в индивидуальности, в крайнем утверждении своей личности, на которое способны только англичане. Барбэ д’Оревильи проводит такую параллель между героями французской и английской элегантности: между Джорджем Брёммелем и графом д'0рсэ:

"Д'0рсэ нравился всем настолько естественно и страстно, что даже мужчины носили медальоны с его портретом. Денди же нравятся только женщинам — нравятся, возбуждая ненависть. Д'0рсэ был королем .любезного радушия. Радушие же относится к чувствам, совершенно неведомым денди. Подобно им, он владел искусством туалета, не блестящим, но глубоким, и потому, конечно, верхогляды смотрели на него как на преемника Брёммеля. Но дендизм вовсе не грубое искусство завязывать галстук. Есть денди, которые никогда не носили его. Пример — лорд Байрон, у которого была такая прекрасная шея. Кроме того, д'0рсэ внушал страсть к себе, и долгую. Из них одна осталась исторической. Денди же любимы лишь спазмодически. Женщины, которые ненавидят их, тем не менее отдаются им и за то имеют счастие, которое дороже всего:

ненависть свою сжимать в объятиях. Что же касается до очаровательной дуэли д'0рсэ, тарелкой швырнувшего в голову офицера, непочтительно отозвавшегося о св. Деве, и дравшегося за нее, потому что она была женщина, а он не мог допустить, чтобы оскорбляли даму в его присутствии, то что может быть более французского и менее денди?".

Согласно этим идеалам созданы все герои романов Барбэ д’Оревильи, от виконта де Брассара до графа Равила де Равилес, от Кавалера де Туша до аббата Жеоэля де Круа-Жуган.

И не был ли сам Барбэ д’Оревильи вполне достоин своих героев, когда на вызывающие слова Бодлэра: "В своей статье вы осмелились коснуться интимных сторон моей личности. Я поставил бы вас в довольно неловкое положение, если бы послал вам вызов, так как вы как католик, кажется, не признаете дуэли?" — он выпрямился и отвечал: "Страсти мои я ставлю всегда выше моих убеждений. Я к вашим услугам, милостивый государь".

Обладая такими свойствами ума и души, Барбэ д’Оревильи не рискует стать писателем популярным, так как, чтобы полюбить его, надо дойти до той степени сознания, когда начинаешь любить человека лишь за непримиримость противоречий, в нем сочетавшихся, за широту размахов маятника, за величавую отдаленность морозных полюсов его души. Вся красота Барбэ в том, что он не боялся своих противоречий, а спокойно носил их в себе, зная, что между двумя противоположными остриями вспыхивают наиболее яркие молнии сознания.

Анатоль Франс едко замечает, что он был непримиримым католиком, но веру свою исповедовал предпочтительно в богохульствах. Но не надо забывать, что католицизм был для него "познанием добра и зла", что уже - само по себе отчасти богохульство. И потом ведь "если он мыслил как католик, то воображение его всегда оставалось языческим" (Греле).

Он сказал Анатолю Франсу: "Для Господа нашего Иисуса Христа было большим счастием, что он был Богом. Как человеку ему не хватало характера". Одному другу, который, встретив его однажды утром перетянутого, с вытянутой талией, сказал ему: "Черт побери, д’Оревильи, вы однако ловко затянуты в этот сюртук!", он отвечал: "Если бы я в настоящую минуту причастился святых тайн, я бы лопнул". В таких словах нет богохульства, а есть известная фамильярность с Богом, свойственная умам гордым и верующим. С полным правом в ответ на эти обвинения Барбэ д’Оревильи мог бы повторить слова, которые он влагает в уста одного своего героя, аббата Перси: "Разве недостаточно много сражался я за честь Господа и его святой церкви, чтобы он милостиво простил мне дурные привычки, приобретенные на его службе, и не придирался к формальностям. Когда после сражения при Мальплакэ Людовик XIV воскликнул: „Кажется я оказал Богу достаточно услуг, чтобы иметь право рассчитывать на лучшее отношение ко мне", то, конечно, он никогда не был лучшим христианином, как в это мгновение. Искренняя вера часто позволяет себе эти фамилиарности с Богом, которые глупцы принимают за сметные непочтительности, а лакейские души и философы за гордость. Предоставим же болтать этим господам. Для нас же, которым уважение к королю никогда не мешало свободному обращению с ним, — это совсем иное".

Рассказывая в романе "Chevalier des Touches" про роялистов, критиковавших Бурбонов, Барбэ замечает: "Они жаловались на Бурбонов, как жалуются на любовницу. А жаловаться на любовницу — это значит лишний раз свидетельствовать о степени своего обожания".

Но все эти психологические утонченности не были оценены современниками Барбэ. "Во Франции оригинальность не имеет родины; ее ненавидят как призрак благородства. Посредственности всегда готовы того, кто не похож на них, укусить тем укусом десен, который не причиняет боли, но пачкает". И. конечно, эти беззубые и пачкающие укусы были все-таки чувствительны Барбэ, гордившемуся тем, "что, проходя чрез много несчастий и испытаний жизни, он всегда сохранял чистыми свои 'белые перчатки". К таким пачкающим укусам он, без сомнения, относил и те недоразумения, которые постоянно возникали по поводу его романов и рассказов. Он был моралистом и боролся против Дьявола и его обольщений, а между тем его самого считали поэтом греха и извращенности; его наиболее католическое произведение — роман "Le pretre marie" было изъято из продажи распоряжением Парижского архиепископа, а когда появились "Les Diaboliques", Барбэ д’Оревильи писал в одном из своих писем: "Само собою разумеется, что „Diaboliques" с их заглавием не претендуют быть молитвенником или „Подражанием Христу". Но они, тем не менее, написаны моралистом и христианином, который стремится к верности наблюдения, хотя бы и дерзкого, и верит, что сильные художники могут рисовать все и что живопись их всегда будет нравственна, если только она трагична, если только она передает ужас тех явлений, которые они описывают. Лишь равнодушные и глумящиеся могут быть безнравственными. Автор же этой книги верит в Дьявола и в его власть над миром, поэтому он не насмехается и истории эти рассказывает вовсе не для того, чтобы напугать чистые души. Не думаю, чтобы тому, кто прочтет „Les Diaboliques", захотелось бы в жизни повторить их. В этом мораль книги". Но Барбэ д’Оревильи был слишком художник, чтобы не приходить в восторг от удачных и законченных творений исконного врага своего, дьявола. Он был как тот французский инженер в "Тарасе Бульбе", который во время осады польского города казаками, видя их атаку, бросил заряжать свою пушку и стал им аплодировать и кричать "Bravo, messieurs zaporogui!".

Однажды Барбэ рассказывал Пеладапу содержание одной своей повести (это была последняя из "Diaboliques" — "Une histoire sans nom", вышедшая отдельной книгой), "повести любви и счастия столь преступного, что одна лишь мысль о нем приводит в ужас и чарует (да простит нам Господь!) — чарует той чарой, что тот, кто испытывает ее, сам становится соучастником". . . Когда Пеладан, придя в ужас от того наказания, которому Барбэ подверг своих героев, пытался оправдать их примерами истории и искусства, Барбэ д’Оревильи взял его за руки и сказал торжественно: "Дьявол — великий художник, и это Его вы слышали только что. Но не следует допускать, чтобы произведение, вами написанное, было освещено адскими огнями, когда вы имеете честь быть христианином". В этих словах высказался весь Барбэ-художник.

И все-таки, несмотря на совершенство и необычайность своих произведений, несмотря на импонирующую красоту своей личности и своей литературной роли, Барбэ д’Оревильи навсегда останется лишь подземным классиком, лишь напрасным фейерверком ума, страсти и вдохновения.  

III. СОВРЕМЕННИКИ О БАРБЭ Д’ОРЕВИЛЬИ

О Барбэ д’Оревильи существует довольно обширная литература. Ему посвящено несколько книг, из которых самая ценная и полная принадлежит перу Греле, и много десятков газетных статей. Наиболее беспристрастная из оценок его произведений была сделана Реми де Гурмоном в большой статье, ему посвященной. Анатоль Франс после смерти его дал "Temps" блестящую характеристику — тонкий, остроумный и убийственно злой портрет последнего шуана. Статья Жюля Леметра интересна как документ отрицательного отношения к Барбэ. Поль де Сен-Виктор был один из первых, околдованных им, и слова его, приводимые здесь, взяты из статьи, появившейся в "La Presse" в конце 50-х годов. Они подтверждают тот неимоверный комплимент, который был сказан Виктором Гюго Сен-Виктору: "Стоит написать целую книгу лишь для того, чтобы вы написали об ней одну страницу".

Пеладан был последним из сердец, завоеванных Барбэ: он его узнал лишь в старости.

Отражение фигуры Барбэ д’Оревильи в этих четких и формулирующих умах, иных враждебных, иных сочувственных, может дать почувствовать живой трепет его личности.

Барбэ д’Оревильи, — говорит Реми де Гурмон, — это одна из самых оригинальных фигур в литературе XIX века. Весьма вероятно, что он еще долго будет вызывать любопытство и надолго останется одним из немногих как бы подземных классиков французской литературы. Алтари их в глубине крипт, но верные спускаются туда охотно, между тем как храмы великих святых к солнцу раскрывают свою пустоту и уныние. В области слова они немного то, что "любовники" в жизни. Семьи сторонятся от них, к ним боятся подойти, но на них смотрят и гордятся тем, что их видели. Они отнюдь не чудовища. Напротив, их находят слишком красивыми, слишком свободными. Медленно и с осторожностью священники и профессора изгоняют их из библиотек и прячут их в глубине шкапов: выставленные на свет, блещут мораль и разум. Но всегда существуют люди, которые смеются над моралью и не уважают разум. Те грешники, что сохранили нам Петрония и Марциала, в наши дни Ламартину предпочитают Бодлэра, Барбэ д’Оревильи — Жорж Занд, Вилье де Лиль-Адана — Додэ, Верлэна — Сюлли Прюдому. Из этого следует, что существует две литературы: одна, которая соответствует консервативным стремлениям человечества, а другая — разрушительным. Таким образом, ничто не может быть ни разрушено вполне, ни вполне сохранено. Каждый в свою очередь выигрывает в лотерее, и культурным людям это доставляет неистощимую тему для разногласия.

Барбэ д’Оревильи не из тех людей, которые предрасполагают к банальным восторгам. Он сложен и капризен. Одни смотрят на него, как на христианского публициста, как на Вейо-романтика, другие кричат о его безнравственности и о его сатанинской дерзновенности. И это все есть в нем: отсюда все противоречия, которые существовали в нем не только в сменах, но и одновременно. Сперва он был афеем и имморалистом; но когда духовный переворот кинул его обратно к религии, он остался таким же имморалистом, как вначале, и это казалось невероятным. Никто и даже он сам, быть может, не знал, соединялся ли его бодлерианский католицизм с истинной верой. Про Шатобриана говорили: "он верит в то, что он верит". Барбэ д’Оревильи, наоборот, был так уверен в своей вере, что дозволял себе всякие вольности, даже свободу быть ей неверным. Отчасти это происходило и оттого, что он изучил историю церкви достаточно глубоко чтобы знать, что лучшие и наиболее ей пользы принесшие католики были в то же время великими язычниками. Как нормандец, он не способен на глубокую религиозность, но глубоко привязан к некоторым формам религиозных традиций. Он индивидуалист до скандала; авторитет он может выносить лишь в виде той идеи, которую он сам себе создал. Полный нежности к своей родной земле, он покидает ее без сожаления, чтобы позже опять вернуться к ней с любовью. Рожденный в среде, чья культура вся в традициях, он чувствует потребность в новых устоях и уходит на завоевание их с безоглядностью искателя приключений. Характер его лишен гибкости, и потому ему предстоит долгая борьба. Пятьдесят лет понадобится ему для того, чтобы дрожащей рукой прикоснуться к славе.

Барбэ д’Оревильи обладает истинным характером романиста — редким характером. Он интересуется жизнью. Это связывает его с Бальзаком. Любовь людей, их слова, их жесты для него явления глубоко серьезные, даже когда они комичны. Он истинный социолог. Общество для него абсолютно. Флобер рядом с ним — физик, для которого жизнь безразлична: он взвешивает и измеряет вещество. Но воображения в Барбэ больше, чем наблюдения. Когда он внимательно всматривается в жизнь, он начинает там замечать вещи, видимые лишь для него одного. Другими словами, в тот самый момент, когда ему кажется, что он наблюдает, он фантазирует. Реальность для него только предлог, лишь исходный пункт. Это поэт, и как романист он может быть ближе к Теофилю Готье, чем к Бальзаку. Он любит слова ради их самих и складывает фразы лишь ради их звучности. Литературная чуткость его очень велика. Ему стоило многого простить неловкости стиля страстно им любимому Бальзаку. Красота формы сделала его снисходительным к тем идеям, которые вызвали бы его гнев, будучи выражены плохим языком.

"Les Diaboliques" — это расцвет гения Барбэ д’Оревильи. Если бы эта книга принадлежала перу Бальзака, она была бы шедевром Бальзака. Страсть красноречивую, экспансивную мы находим повсюду у Барбэ д’Оревильи, но здесь страсть со сжатыми губами, страсть без жестов. Недостатки "Les Diaboliques" мы почувствовали лишь после Флобера. Отнесенные же к их настоящей эпохе, такие рассказы, как "Dessous de carte d'une partie de whist", не имеют иных несовершенств, чем те, что в настоящее время портят нам впечатление "El Verdugo" или "La Grande Breteche".

Анатоль Франс так писал о Барбэ д’Оревильи после его смерти:

"Мне довольно трудно составить себе справедливое представление о характере Барбэ д’Оревильи. Я его видел всегда. Для меня это воспоминание детства, как статуи на Pont d'Iena, у подножия которых я играл в серсо в те времена, когда на диких и цветущих склонах Трокадеро еще можно было собирать кашки, клевер и кукушкины слезки.

У меня не было никакого определенного мнения об этих статуях. Я смутно различал, что это были люди, которые за узду держали каменных лошадей. Не знаю, были ли они безобразны или красивы, но я чувствовал, что они были зачарованы, как свет солнца, который сладко купал меня, как свежие вздохи ветра, которые я вдыхал с радостью, как деревья пустынной набережной, как смеющиеся воды Сены, как весь мир. О, я это прекрасно чувствовал. Но я не знал, что колдовство было во мне и что это я сам, такой маленький, сияющий радостью, наполнял всю неизмеримую вселенную. В девять лет субъективность впечатлений окончательно ускользала от меня.

Первые встречи мои с г-ном д’Оревильи относятся к этой райской поре моей жизни. Моя бабушка, которая его немного знала и которую он весьма удивлял, мне показывала его, как редкость, во время наших прогулок.

Этот господин в шляпе с полями из красного бархата, сдвинутой на ухо, с узко стянутой талией, в сюртуке, спадавшем широкой юбкой, который прогуливался, ударяя хлыстом по золотому галуну своих обтянутых панталон, не внушал мне никаких размышлений, так как моим естественным свойством было, — не искать причин явлений.

Я смотрел, и никакая мысль не смущала ясности моего взгляда. Я был лишь доволен тем, что существуют люди, которых легко узнать. Г-н д’Оревильи был, разумеется, из таких людей. И инстинктивно я чувствовал к нему дружбу. В моей симпатии я соединял его с инвалидом, который ходил на двух деревянных ногах, с двумя палками в обеих руках, с носом выпачканным в табаке и, встречаясь со мной, говорил мне: „Здравствуйте-с"! со старым учителем математики, одноруким, который красным лицом, украшенным бородой сатира, улыбался моей няньке, и с большим стариком, одетым в одежду из грубой парусины, со дня трагической смерти своего сына. Эти четыре лица имели для меня то преимущество над всеми остальными, что я легко мог их узнавать и рад был узнавать их. И еще в настоящее время я не вполне могу отделить г-на д’Оревильи в своих воспоминаниях от учителя математики, от инвалида и от сумасшедшего. Все четверо они для меня сливались с другими памятниками Парижа, подобно статуям на Иенском мосту. Была лишь та разница, что они двигались, в то время как статуи не двигались. Об остальном я не думал

Двенадцать лет прошли незаметно, и однажды, зимнею ночью на улице du Вас я встретил случайно Барбэ д’Оревильи, который шел в сопровождении Теофиля Сильвестра. Я был с другом, который представил меня. Сильвестр защищал святого Августина, ругаясь при этом, как дьявол. Железным наконечником своей трости он бил о край тротуара. Барбэ, ударив тоже, высек искры и воскликнул:

„Мы циклопы мостовой!".

Он сказал это своим голосом серьезным и глубоким. Уже утеряв свою первобытную чистоту, я очень желал понять; я искал смысла этих слов, не мог разгадать его и испытывал истинную боль.

Мне приходилось встречать Барбэ д’Оревильи во все эпохи моей жизни. Я имел честь сделать ему визит в его маленькой комнатке на улице Русселе, где тридцать лет прожил он в благородной бедности.

Барбэ д’Оревильи, одетый в красное, стоял гордый и великолепный в этой поблекшей и голой комнате. Надо было слышать, как произнес он эту трогательную ложь:

— Свою мебель и ковры я отправил в деревню

Беседа его сверкала образами и неожиданными оборотами.

„Je tisonne dans vos souvenirs pour les ranimer. . . Vous regardez la lune,

mademoiselle: c'est 1'astre des polissons. . Vous 1'avez vu, terrible, la bouche

ebrechee comme la gueule d'un vieux canon. . .

. . .для Господа нашего Иисуса Христа большое счастье, что он был Богом; как человеку ему не хватало характера. . .".

Все это говорилось серьезным голосом, в котором, не знаю как, смешивались и ужасающе сатанинское, и очаровательно детское.

И это был старый господин лучшего тона, изысканно вежливый, с величественными манерами.

Без сомнения, он был необычаен. Но как Генрих IV на Pont-Neuf или пальма на крыше купальни Самаритен, он больше не удивлял. Его кафтаны, подбитые красным бархатом, казались чем-то, не скажу обычным, но необходимым.

В сущности, и это делало его столь безусловно любезным, он не хотел никогда никого ни удивлять, ни забавлять. Это он делал лишь для самого себя. Лишь для самого себя он носил и кружевные галстуки и манжеты, как у мушкатеров. У него не было, как у Бодлэра, ужасного искушения изумлять, противоречить, вызывать антипатию.

Его странности никогда не носили характера враждебности. Он был естественно эксцентричен.

В жизни его есть темные периоды: про него утверждают, что в течение некоторого времени он был компаньоном торговца религиозными предметами в квартале Сен-Сюльпис. Не знаю, правда ли это. Но мне хотелось бы, чтобы это было так. Мне нравится, что этот тамплиер продавал четки.

В этом я нахожу забавное возмездие условному со стороны реальности.

Однажды я видел старого трагика в Одеоне, который с челом, увенчанным царскою повязью, и со скипетром в руке изображал Агамемнона. Мысль о том, что этот царь царей женат на театральной уврезке, наполнила меня извращенною радостью.

Представить себе Барбэ д’Оревильи, принимающим заказы монастырского белья, — в этом есть удовольствие еще более изысканное.

Но если подумать, то самое удивительное совсем не то, что д’Оревильи продавал стихари, а то, что он писал критические статьи. Однажды Бодлэр, которого он третировал в своей статье как преступника и великого поэта, подошел к нему и, скрывая свое глубокое удовольствие, сказал:

— Милостивый государь, вы посмели коснуться интимной стороны моего характера. Если бы я потребовал вас за это к ответу, я поставил бы вас в довольно затруднительное положение, так как, будучи католиком, вы не принимаете дуэли.

„Monsieur, — сказал Барбэ: — страсти свои я ставлю всегда выше своих убеждений. Я к вашим услугам".

Он немного хвастался, говоря о своих страстях. Но, надо отдать ему справедливость, он никогда не колебался ставить свои фантазии выше здравого смысла. Двенадцать томов его критики — это самое своевольное, что было когда-либо вдохновлено капризом. Критика его полна гнева и бешенства, оскорблений, обвинений, богохульств и отлучении.

Она сыпет молнии и остается в то же время самым невинным созданием в мире. И здесь д’Оревильи спасен своим гением, своей счастливою ребячливостью. Он пишет, как ангел, как дьявол, но он сам не знает, что он говорит.

Чте же касается до его романов, то они занимают месте среди самых удивительных произведений нашего времени. Два из них, безусловно, шедевры в своем роде. Я говорю о „L'ensorcelee" и об „Chevalier des Touches"

Стиль Барбэ д’Оревильи — это то, что меня удивляет больше всего: он неистов и нежен, груб и изыскан. Сен-Виктор сравнивал его с теми колдовскими напитками, куда входят одновременно цветы, змеиная слюна, мед и кровь тигра. Это адское питье; но оно по крайней мере не пресно.

Что же касается до философии Барбэ, который был философом меньше, чем кто-либо из людей, то это приблизительно философия Жозефа де Местра. Он прибавил к ней лишь богохульства.

О своей вере он заявлял при каждом удобном случае, но предпочтительно он исповедовал ее в богохульствах. Кощунство для него было приправой к вере. Как Бодлэр, он обожал грех.

Он знал лишь гримасу, лишь маску страсти. Он всегда впадал в кощунство, и ни один верующий не оскорблял Бога с таким усердием.

Не бойтесь. Этот великий богохульник будет спасен. В своей нечестивой дерзновенности тамбурмажора и романтика он сохранил божественную невинность, которая пред престолом вечной Мудрости заслужит ему прощение. Св. Петр скажет, увидавши его:

„Вот Барбэ д’Оревильи. Он хотел обладать всеми пороками, но не мог, потому что это очень трудно и для этого необходимы естественные склонности. Он очень любил драпироваться в преступления, потому что преступление живописно. Он остался самым светским человеком в мире, и житие его было почти монастырское. Правда, он иногда говорил отвратительные вещи; но так как он и сам в них не верил и никого не мог завтавить поверить, то это оставалось только литературой, что извинительно. Шатобриан, который тоже был на нашей стороне, своей жизнью издевался гораздо более серьезно над нами"".

Еще при жизни Барбэ д’Оревильи Жюль Леметр писал про него:

"Барбэ д’Оревильи меня изумляет. . . и кроме того. . . он меня снова изумляет. Мне цитируют его слова поразительного остроумия, героического полета, которые блеск образа соединяют с неожиданностью мысли. Мне говорят, что он говорит всегда так, что он шествует сквозь жизнь, облеченный в нарочитый костюм, затянутый, надушенный, застывший в позе вечного рыцарства, непрерывного дендизма, непроходящей молодости. Это мастер слова красноречивый, обильный, пышный, изысканный, с султаном на шляпе, до редкости лишенный простоты. . . Он внушает мне самое почтительное уважение, но в то же время он меня смущает, пугает, повергает в изумление.

Это не моя вина. Его высокомерные манеры, его громадные жесты, его своевольные пристрастия, его суеверные видения аристократизма, этот страх и любовь к сатане, этот католицизм, не прикрывающий никаких христианских добродетелей, эта выработанная несдержанность, эти вспышки гнева и негодования, эта гордосчь. . . все это мне невыразимо трудно принять.

То, что делает душу Барбэ д’Оревильи столь мало приемлемой для моего радушия, это совсем не то, что он является аристократом в веке мещанства, абсолютистом во времена демократии, католиком в эпоху атеистического знания (все дю я вполне допускаю), неприемлема та манера, с которой он осуществляет все это. Мне ведомо, что не все души принадлежат эпохе, их породившей, и что есть между нами люди средних веков и Возрождения.

Признаюсь, что я даже очарован тем, что Барбэ д’Оревильи в одно и то же время и крестоносец, и мушкатер, и шуан. Но он осуществляет все это с такой преувеличенною яростью, с таким явным выставленным самодовольством, что он не таков, как мы, с таким громогласным афишированном, в такой безнадежно театральной обстановке, что недоверие охватывает меня, что та нежная внимательность, которая приподымалась уже во мне навстречу этому вышлецу прошлых столетий, колеблется, смущается, переходит в удивление, и я вижу перед собой лишь напыщенного актера, опьяневшего от своей роли.

Самая великая и самая забавная из иллюзий Барбэ д’Оревильи — это, безусловно, его католицизм. Я думаю, что он действительно верит. По крайней мере, он громко исповедал все догматы и охотно изумляется „глубоким прозрениям церкви". Всякое иное учение, кроме католического, он признает отвратительным и извращенным. Наконец, он имеет претензию на целомудренность; в одном из своих романов он мужественно вычеркнул „три строчки неприличных подробностей", представляя себе, вероятно, что других подобных строк нет в его произведениях.

Но я не знаю ничего менее христианского, чем католицизм Барбэ д’Оревильи. Он похож на перо на шляпе мушкатера. Я вижу, что г-н д’Оревильи носит Бога. как кокарду на своей шляпе. Но в сердце? Не знаю.

Все его творения проникнуты чувствами диаметрально противоположными тем, которые должен бы был испытывать истинный сын церкви. Грешники имеют всегда невыразимое очарование для Барбэ д’Оревильи. Он не допускает, чтобы грешник был ничтожеством. Он всегда снабжает их удивительными талантами. Он их видит грандиозными, он их любит, он удивляется им Почти все герои романов, написанных этим христианином, — атеисты. Он созерцает их с ужасом, преисполненным тайной нежности. Он всегда очарован дьяволом.

Но если немного сомнения примешивается к его наивной и неудержимой симпатии к грешникам, то уже с полной беззаветностью, беспримесной любовью любит он и славит знаменитых денди, великих светских людей, глубоких виверов, непостижимых Дон-Жуанов.

Идеал его жизни сплавлен из Бенвенуто Челлини, герцога Ришелье и Джорджа Брёммеля".

Вот слова Поля де Сен-Виктора:

"Воинствующая церковь не имела борца более дерзновенного, чем этот Тамплиер пера, чья наступательная критика есть постоянный крестовый поход. Непобедимый полемист, он является в то же время писателем гордым и оригинальным. Художника-крестоносца, изобретателя и стилиста в нем можно отделить от борца и метателя парадоксов. Французский язык еще никогда, быть может, не был доведен до столь надменной парадоксальности. Это слияние грубости с изысканностью, насильничества с деликатностью, горечи с утонченностью.

Это напоминает те колдовские напитки, которые изготовлялись из цветов и змеиной слюны, из крови тигрицы и меда".

"Вот писатель-воин, — говорит Пеладан, — которому консервативная партия отказалась дать войска. Без скипетра, без солдат, без одобрения короля и папы, в изгнании и в опале, этот католик с улицы Русселе был последним Хоругвеносцем церкви, последним великим видамом Франции.

Теоретик рухнувшей старины, естественному течению революции и ее завоеваниям противопоставил он свою бесполезную, но героическую смелость.

Творение д’Оревильи — это Роландов рог в Ронсевальской долине монархии, но император с седой бородой не придет плакать над богатырями. Сломанный Дюрандаль достался сарацинам.

Да. Слабый луч славы, который освещает эту память, это—справедливость врагов, удивление перед искусством. Его смерть не тронула никого из католиков: потому что официальный католицизм не больше признает Савонаролл, чем д’Оревильи: пламя одного и гений другого пугают косность этих факиров, ищущих совершенства в отречении от индивидуальности.

Своим убеждением осужденный защищать тех, кто отрекался от него, он на своей печати написал роковой девиз: „Too late" — Слишком поздно.

В Италии времен Возрождения проходят, борются и умирают десятки фигур, достойных цезарского венца. — Пантеон побежденных, но XIX век имеет лишь одного человека, равного им по несчастию — великого и непризнанного.

Один лишь своим четверояким гением обличает неисцелимую глупость эпохи, которая удостаивает славы лишь после долгого грохота рекламы. Единый испил чашу клеветы и непризнания, и то был — Барбэ д'0ревильи".

Такими гранями отразилась личность Барбэ д’Оревильи, этого изгнанника прошлых веков в XIX веке, в понимании и восприятии своих современников. Лучи, ими отраженные, говорят о твердости и драгоценности камня.


ПРЕДВЕСТИЯ ВЕЛИКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

Я развернул книгу наугад, и мне раскрылась такая страница: «Весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны погибнуть, кроме некоторых весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как считали эти зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований.

Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать добром, что злом. Не знали, кого обвинять и кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии уже в походе вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех. Но кто и для чего зовет, никто не знал того, и все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что каждый предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на какое-нибудь дело, клялись не расставаться - но тотчас начинали что-нибудь совершенно новое, иное, чем сейчас сами же предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибло.

Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые, избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса».

Это последняя страница из «Преступления и наказания» - бред Раскольникова в Сибири. Я читал эту страницу много раз и раньше, но теперь мне казалось, что ее никогда раньше не было и она только что выросла в этой книге. Я читал ее другим, которые, я знал, любили эту книгу, и они тоже не могли вспомнить именно этой страницы. Очевидно, глаза наши до нынешних времен скользили по этим строкам, не видя их.

Только дыхание ужаса революции выявило их для нас, как прикосновение огня обнаруживает бледные буквы, написанные химическими чернилами на белом листе бумаги.

Оно было написано ровно сорок лет тому назад - это апокалипсическое видение, в котором уже есть все, что совершается, и много того, чему еще суждено исполниться.

Души пророков похожи на темные анфилады подземных зал, в которых живет эхо голосов, звучащих неизвестно где, и шелесты шагов, идущих неизвестно откуда. Они могут быть близко, могут быть далеко. Предчувствие лишено перспективы. Никогда нельзя определить его направления, его близости.

Толща времени, подобно туману, делает предметы и события грандиознее и расплывчатое.

Поэтому часто бывает, что ураган, притаившийся на пути одного народа, для провидцев этого народа представляется событием мировым, а не национальным, и наступление частичной катастрофы кажется наступающим концом мира.

Наиболее яркий пример такого предчувствия - это всеобщее ожидание конца мира в III и IV веках христианской эры, которое разрешилось падением Римской империи.

С пророчеством Достоевского хочется сопоставить пророчество св. Киприана1, писавшего в конце III века: «Мир близится к концу. Это не старость, это признак надвигающейся смерти... Человек старится и умирает. Так же и мир должен умереть. Все знаки свидетельствуют о том, что земля близится ко времени своего распадения.

Зимою дождь не оживляет семян, лето не дает тепла, чтобы созреть плодам. Весна потеряла свое прежнее обаяние. Осень - свое плодородие. Мраморные каменоломни и золотые рудники истощаются, источники воды пересыхают.

Дети рождаются лысыми. Жизнь не кончается старостью, она начинается усталостью. Растет безлюдие. Земля без пахарей, на морях только изредка проходят корабли, нивы пустынны. И в нравах тот же упадок. Нет больше невинности, нет справедливости, нет Дружбы. Уровень знаний понижается. Лучи солнца бледны и не дают тепла. Луна незаметно уменьшается и скоро исчезнет совершенно; деревья, которые радовали нас своей зеленью и плодами, засыхают. И не ждите, что бедствия, истязающие народы, уменьшатся. Они будут расти и множиться до дня последнего суда».

Другой отец церкви, Лактанций2, еще законченное выражает то же настроение:

«Мир подходит к концу. Зло царит в мире. А между тем то, что теперь, это еще золотой век, сравнительно с тем, что будет: исчезнет всякий закон, всякая вера, всякий мир, всякий стыд, всякая правда.

Меч пройдет по миру и пожнет жатву. Имя Рима будет стерто с лица земли. Ужас меня охватывает, когда я говорю это, но я говорю, потому что так будет; снова власть вернется на Восток, Азия снова будет править, а Европа будет рабой.

И придут времена ужаса. И не будет таких, кому мила жизнь. Города будут разрушены до самого основания, огнем и мечом, землетрясениями, наводнениями... Земля не даст плодов своих человеку... Животные станут умирать».

Лактанций заканчивает картину распадения мира пришествием Антихриста и трубой Архангела, призывающей всех на Страшный суд.

Слова Лактанция об Азии и новом порабощении Запада невольно вызывают на память пророческие слова Владимира Соловьева3 о том, что всемирная история внутренне окончилась:

«Историческая драма сыграна, и остался еще один эпилог, который, впрочем, как у Ибсена, может сам растянуться на пять актов. Но содержание их, в существе дела, заранее известно».

И еще поразительнее эти слова в его стихотворении «Панмонголизм», написанном осенью 1894 года.

Панмонголизм. Хоть имя дико,

Но мне ласкает слух оно,

Как бы предчувствуем великой

Судьбины Божией полно.

Когда в растленной Византии

Остыл Божественный Алтарь

И отреклися от Мессии

Народ и князь, иерей и Царь,

Тоща поднялся от Востока

Народ безвестный и чужой,

И под ударом тяжким Рока

Во прах склонился Рим второй.

Судьбою древней Византии

Мы научиться не хотим,

И все твердят льстецы России:

Ты третий Рим, ты третий Рим!

Ну что ж, орудий Божьей кары

Запас еще не истощен...

Готовит новые удары

Рой пробудившихся племен.

От вод Малайи до Алтая

Вожди с восточных островов

У стен восставшего Китая

Собрали тьмы своих полков.

Как саранча, неисчислимы

И ненасытны, как она,

Нездешней силою хранимы,

Идут на Север племена.

О, Русь, забудь былую славу -

Орел Двуглавый сокрушен,

И желтым детям на забаву

Даны клочки твоих знамен.

Смирится в трепете и страхе,

Кто мог завет любви забыть,

И третий Рим лежит во прахе,

А уж четвертому не быть.

Сравнивая страницу Достоевского со словами Лактанция и св. Киприана, так близко подходящими друг к другу по стилю, замечаешь одну существенную разницу.

У всех троих есть яркое и вполне определенное чувство приближающейся катастрофы, но африканский ритор Лактанций говорит о моральном падении мира и о политическом торжестве Азии, совпадая в этом с Вл. Соловьевым, св. Киприан говорит о старости мира и с ужасом видит, что лучи солнца бледнеют и размеры луны уменьшаются, но оба они остаются в области физической природы, и Страшный суд, которого они ждут, кажется для нас теперь только отчетом, который греко-римская культура готовилась дать перед Всемирной Историей.

Между тем в словах Достоевского чувствуется приближение катастрофы иного рода, - катастрофы психологической, которая все потрясение переносит из внешнего мира в душу человека.

«Обезьяна сошла с ума и стала человеком»4.

Следующий день начнется, когда человек сойдет с ума и станет Богом.

В пророчестве Достоевского чувствуется именно эта катастрофа: новое крещение человечества огнем безумия, огнем Св. Духа. Нынешнее человечество должно погибнуть в этом огне, и спасутся только те немногие, которые пройдут сквозь это безумие невредимыми - «чистые, избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю. Но никто и нигде не видел этих людей, никто не слыхал их слова и голоса».

У хилиастов5 III века конец мира, у Достоевского безумие с надеждой новой зари за гранью безумия.

Как сонное видение преувеличивает и преображает в грандиозную и трагическую картину случайное внешнее явление, дошедшее до мозга спящего, так душа, полная пророческими гулами и голосами, преображает первые признаки падения греко-римской культуры в дряхлость всего мира и в наступление Страшного суда, а приближение Великой революции разоблачает тайны последнего и величайшего безумия человечества, которое, действительно, говоря словами Вл. Соловьева, «закончит магистраль Всемирной Истории».

Для того чтобы понять и разобрать пророчество раньше его осуществления, нужно не меньшее откровение, чем для того, чтобы написать его.

Только времена, надвигаясь и множа факты, дают ключ к пониманию смутных слов старых предвидений, опрозрачивая образы и выявляя понятия в невнятных рунах прошлого.

Нужно самому быть пророком для того, чтобы понять и принять пророчество до его исполнения. Пророчество Достоевского оставалось для нас невнятным, пока мы не ступили на самый порог ужаса.

Пророчества почти всегда бессознательны. Очень редко они бывают пророчествами знания, немного чаще встречаются пророчества глаза -  видения, и на каждом шагу мы имеем дело с пророчествами чувства - так называемыми предчувствиями,

Пророчества глаза и пророчества знаний совершенно не войдут в нашу тему, относясь по самому своему существу к другой области.

У человека есть две возможности бессознательного предчувствия: страх и желание.

Это два органа, два щупальца, которыми он осязает дорогу перед собою.

Мы имеем с ними дело во всех обстоятельствах обыденной жизни и потому не обращаем внимания на их сущность. Между тем все наши отношения с будущим исчерпываются этими двумя органами восприятия, по существу своему диаметрально противоположными.

Желание и страх являются двумя формами одного и того же чувства предвиденья и выражают наши различные отношения к наступающему.

Страх - это чувство пустоты, неизвестности - horror vacui [Ужас пустоты (лат.)]. Желание - это чувство полноты.

Самое чувство в своем существе еще не познано нами. Мы знаем его только в его крайних проявлениях. В своем наиболее чистом виде мы можем наблюдать это чувство в моменты ожидания, когда весь организм бывает охвачен тем особенным нервным волнением, в котором нельзя отличить стихии страха от стихии желания.

Без сомнения, наше чувство будущего, подобное памяти - чувству прошлого, возникает именно в том промежуточном пространстве - между страхом и желанием. И оно уже есть в нас отчасти. Только для памяти мозг выработал себе двойную перспективу: хронологию и закон причинности, в то время как в области предвидения такого чувства еще нет.

*

В слове «революция» соединяется много понятий, но когда мы называем Великую революцию, то кроме политического и социального переворота мы всегда подразумеваем еще громадный духовный кризис, психологическое потрясение целой нации.

В жизни человека есть незыблемые моменты, неизменные жесты и слова, которые повторяются в каждой жизни с ненарушимым постоянством: смерть, любовь, самопожертвование.

И именно в эти моменты никто не видит и не чувствует их повторяемости: для каждого, переживающего их, они кажутся совершенно новыми, единственными, доселе никогда не бывавшими на земле.

Подобными моментами в жизни народов бывают революции. С неизменной последовательностью проходят они одни и те же стадии: идеальных порывов, правоустановлений и зверств - вечно повторяющие одну и ту же трагическую маску безумия и всегда захватывающие и новые для переживающих их.

Революции - эти биения кармического сердца - идут ритмическими скачками и представляют непрерывную пульсацию катастроф и мировых переворотов.

Духовный кризис наций, который является неизбежным бичом в руке каждой из великих революций, - это кризис идеи справедливости.

Идея справедливости - самая жестокая и самая цепкая из всех идей, овладевавших когда-либо человеческим мозгом.

Когда она вселяется в сердца и мутит взгляд человека, то люди начинают убивать друг друга.

Самые мягкие сердца она обращает в стальной клинок и самых чувствительных людей заставляет совершать зверства.

Она несет с собой моральное безумие, и Брут, приказывающий казнить своих сыновей, верит в то, что он совершает подвиг добродетели.

Кризисы идеи справедливости называются великими революциями.

Анатоль Франс говорит с горькой иронией:

«Робеспьер был оптимист и верил в добродетель. Государственные люди, обладающие характером подобного рода, приносят всяческое зло, на какое они способны.

Если уж браться управлять людьми, то не надо терять из виду, что они просто испорченные обезьяны. Только под этим условием можно стать человечным и добрым политическим деятелем.

Безумие революции было в том, что она хотела восстановить добродетель на земле.

А когда хотят сделать людей добрыми и мудрыми, терпимыми и благородными, то неизбежно приходят к желанию убить их всех. Робеспьер верил в добродетель: он создал Террор. Марат верил в справедливость: он требовал двухсот тысяч голов».

Кабанэс6 в любопытной книге о революционных неврозах говорит:

«Голод создавал болезни. Но и зрелище голода создало болезнь, новую, свойственную только этому времени - «бешенство сострадания». Человечество отчаянно взывало к бесчеловечью, к самой смерти - великому врачу, который, казалось, мог исцелить все болезни мира. Марат, которому постоянно делали кровопускания и который всюду видел только кровь, был неумолимым филантропом. Шалье - святой Террора, жестокость которого была вся в словах, но который носил в сердце невыразимую жалость ко всем страдающим, ужаснул мир пароксизмом своего бешенства».

Человечество в своем совершенствовании должно пройти сквозь идею справедливости, как сквозь очистительный огонь.

Прежде чем прийти к полному и безусловному оправданию мира («мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить!»7), надо пройти под лезвием меча, рассекающего все видимое, все познаваемое на добро и зло, правду и ложь, справедливость и насилие.

У статуи Справедливости в руках меч.

У статуи Справедливости глаза всегда завязаны, а одна чаша весов всегда опущена!

Пароксизм идеи справедливости — это безумие революций.

В гармонии мира страшны не те казни, не те убийства, которые совершаются во имя злобы, во имя личной мести, во имя стихийного звериного чувства, а те, которые совершаются во имя любви к человечеству и к человеку.

Только пароксизм любви может создать инквизицию, религиозные войны и террор.

И любовь страшнее и разрушительнее ненависти, потому что ненависть только тень любви, потому что ненависть только огненный цветок, распускающийся на дереве любви, на неопалимой купине человечества.

Безумие в том, что палач Марат и мученица Шарлотта Корде с одним и тем же сознанием подвига хотели восстановить добродетель и справедливость на земле.

Сентябрьские убийцы во время Французской революции, убивая заключенных в тюрьмах аристократов, верили, что они совершают таинство священного очищения нации.

2 сентября во дворе Аббеи8, когда уже лежали груды трупов один на другом, произошло движение среди присутствующих, потому что кто-то сказал: «Надо пустить детей посмотреть».

Революция повторяла слова Христа: «Пустите ко мне малых сих».

«Да, да, верно!» - раздались голоса, и каждый посторонился, чтобы дать место ребенку.

Чем человек чувствительнее и честнее, тем кризис идеи справедливости сказывается в нем с большей силой и нетерпимостью.

Робеспьер, Кутон, Марат, Сен-Жюст по своему существу сентиментальны и чувствительны.

Робеспьер, когда еще до революции был судьей в городе Аррасе, предпочел отказаться от должности, чем скрепить своей подписью представленный ему смертный приговор.

Кутон плакал над смертью канарейки.

«Jean-Pierre Marat etait tres doux» [«Жан-Пьер sic Марат был весьма мягок» (фр.)], - гласит стих Верлена9. Сен-Жюст написал в своем дневнике: «Очевидно, Господу угодно было кинуть меня в среду этих извращенных, чтобы я, как меч, покарал их».

Генрих Гейне в своей «Истории религии и философии в Германии» сравнивает Иммануила Канта с Максимильеном Робеспьером:

«И в Канте и в Робеспьере в наивысшей степени было воплощено мещанство: природою им обоим суждено было взвешивать сахар и кофе, но судьбе угодно было поручить им иное, и одному на чащу весов она возложила короля, а другому Бога... И оба взвесили честно».

Гейне совершенно прав, называя Робеспьера мещанином. Справедливость Робеспьера — справедливость во имя государственности, т. е. справедливость мещанская, справедливость бюргера, горожанина, справедливость, которая лежит в наше время в основе всех установлении государственного порядка. Он сам косвенно признался в этом словами: «Идея высшего существа и бессмертие души - это постоянное напоминание о справедливости, поэтому она социальна и достойна республики».

Справедливостью во имя божественного установления была и справедливость старого режима, но Робеспьер справедливость поставил выше божества и этим сделал ее мещанской.

У Марата и у сентябрьских убийц была справедливость самая непоследовательная, так как ее критерием служит личная страсть.

Справедливость Дантона - справедливость во имя родины - «Родина в опасности!» - справедливость жестокая, но целесообразная, смягченная добродушием сильного зверя.

Справедливость жирондистов - справедливость во имя человечности, обманчивая справедливость Руссо.

«Бедный, великий Жан-Жак! - говорит А. Франс. - Он встревожил мир. Он сказал матерям: «Кормите сами своих детей», и молодые женщины стали кормилицами, и художники стали изображать знатных дам, кормящих грудью своего ребенка».

Он сказал людям: «Люди рождены добрыми и счастливыми, а общество сделало их несчастными и злыми. Они найдут свое прежнее счастье, возвратясь к природе». Тогда королевы сделались пастушками, министры - философами, законодатели провозгласили права человека, а народ, добрый по природе своей, в течение трех дней резал заключенных в тюрьмах!»

Но самая страшная справедливость - справедливость Сен-Жюста, справедливость во имя справедливости. Справедливость, висящая среди мира, как огненный меч гневного серафима, прообраз Страшного суда, всеиспепеляющее пламя абсолютного морального чувства разгневанного божества, не нашедшего оправдания миру.

«Господу было угодно кинуть меня в круг этих извращенных, чтобы я, как меч, покарал их».

Сен-Жюст — воплощение абсолютной идеи справедливости, которая в самом звуке его имени отметила свое появление на земле.

Безумие отдельных лиц ищет оправдания своей справедливости в высшей и неоспоримой идее, но неоспоримые идеи, сталкиваясь в водовороте жизни, производят разрушительные взрывы.

Отдельные безумия находят свое успокоение только в законе -  безумии объективном, которое является равнодействующим всех безумий.

«В демократии народ подчинен своей собственной воле, а это очень тяжелый вид рабства. В действительности народ настолько  же чужд и враждебен своей собственной воле, насколько он чужд воле своего царя, так как общая воля или совсем отсутствует, или присутствует очень мало в воле отдельного человека, который, однако, испытывает это противоречие во всей его целости» (А. Франс).

Почему же ни Робеспьер, ни Сен-Жюст, в руках которых была вся власть, не дали Европе того закона, который она, спустя несколько лет, приняла из рук Наполеона?

Они были тверже и чище его, подобные двум архангелам ужаса, стоящим у врат нового мира.

У них не было минут слабостей, нерешимости, отчаяния и даже простой боязни, как в жизни Наполеона.

Власть Наполеона в том, что он пришел во имя свое и дал закон во имя свое, тогда как Робеспьер хотел дать закон во имя республики-государства, а Сен-Жюст во имя справедливости. И тайна власти Наполеона в том, что он смотрел на людей как на «испорченных обезьян».

Санкция закона - в имени, от которого он исходит, будь это закон от Иеговы или закон от Наполеона. Во имя безымянной идеи нет закона, будь это непорочная идея самой справедливости или успокаивающая идея государства - мещанства.

Закон Наполеона и был законом мещанства, но он не был дан во имя мещанства, а во имя законодателя.

Русская революция - это только один частичный кризис, который в душе Достоевского выявил тайны последнего и величайшего безумия человеческого рода, который погибнет весь в этих моральных конвульсиях, кроме тех немногих избранных, которым предназначено начать новый род людей, новую жизнь, обновить и очистить землю, перенести внешний закон внутрь человеческой души.

Тогда нынешнее - звериное сознание общественного организма, которое ниже нашего личного сознания, станет равным ему и тождественным.

Но прежде чем человечество придет к этому полному и безусловному единству личности и общества, надо до самого конца пройти времена безумия. Надо все видимое, все познаваемое рассечь лезвием меча на добро и зло, правду и ложь.

*

Страшны стихийные предвестия этих моральных пароксизмов. Конвульсивный ужас бежит и кривляется, оповещая об их наступлении.

Во Франции наступление Великой революции пробудило панический ужас, спавший в утробе средневековья.

«Нервность населения была так велика, - говорит Тэн10, - что достаточно было маленькой девочке встретить вечером около деревни двух незнакомых людей, чтобы целые округа начинали бросать свои жилища и спасаться в леса, унося с собой свои пожитки».

Это были первые предвестия террора.

Этот ужас не всегда переходит в убийства.

Эпидемия ужаса тысячного года вылилась не в убийства, а в мистицизм.

Страх - это скачок в бессознательное. Если энергии взрыва нет места вверх, он производит разрушение на земле. В то время Франция была полна бродяг и нищих. Разрушение замков еще не начиналось. Но эти босяки и хулиганы уже осмелели от парижских событий. Они были «черной сотней», наводящей ужас. Они жгли хлеб и вытравляли посевы.

«Центр Франции был потрясен эпидемией, которой дали имя Великого Страха. В каждом городе она начиналась одинаковым образом. Вечером начинали циркулировать слухи: говорилось о приближении нескольких тысяч разбойников, вооруженных с ног до головы, которые истребляли все на своем пути, оставляя за собой только пожары и развалины. Слухи росли, подобно грозовому облаку; самые храбрые бывали захвачены. Прибегал в город человек и рассказывал, что он видел собственными глазами облако пыли, поднятое наступающим войском. Другой слышал, как били в набат в соседнем селении. Сомнений больше не оставалось. Через какой-нибудь час или меньше город будет разграблен.

И рабочие и мещане хватались за оружие; ружья, штыки, пики, топоры, рабочие инструменты - все отбиралось для вооружения. Являлась импровизированная милиция. Самые смелые уходили из города в поиски, навстречу неприятелю.

Вернутся ли они?

В ожидании женщины прятали драгоценные вещи, трепетали за своих детей... Проходит час... два... Смертельное томление! Наступает ночь, увеличивая ужас. Ходят патрули. На перекрестках горят факелы.

Между тем крестьяне, гонимые ужасом, бегут в город и волокут с собой свои пожитки.

Но вот возвращаются разведчики. Они не нашли ни одного разбойника. Страх уменьшается. Через несколько дней он разрешается всеобщим хохотом.

Овернь, Бурбоне, Лимузен, Форес были один за другим охвачены этой странной паникой. Эпидемия шла с северо-запада на юго-восток. Она отразилась тоже, но с меньшей силой и правильностью, в Дофине, в Эльзасе, во Франш-Конте, в Нормандии и в Бретани. В Париже такая паника была в ночь на 17 июля 1789 года, через три дня после взятия Бастилии. Главные моменты развития этой эпидемии - конец июля и начало августа 1789 года»11.

Уже с половины XVIII века во Франции ожидали пришествия революции, повсеместно, всенародно, безусловно, почти с такой же напряженностью, как человечество ожидало светопреставления в конце Х века.

Во Франции, как и в России, было больше всего пророков желания - этих «женщин из Магдалы», ожидающих под раскаленным зноем пустыни пришествия Мессии. Они все измучены и сожжены ожиданием и страстью. Революция сразу сжигает их. Они гибнут в ее пламени, радостные и счастливые. Они ждут ее дуновения, и когда губы мятежа прикоснутся к их лбу, - им больше нечего делать на земле. Они ждут только одного поцелуя и не переживают страстности первого прикосновения.

*

Среди сивилл революции есть две фигуры библейского прозрения и пафоса: маркиз Мирабо12 - отец Великого Мирабо, «друг людей», Ami des hommes, заточавший в тюрьму своих детей, и Казотт13.

Они боялись революции и ненавидели ее и поэтому видели дальше других. Их предчувствие - предчувствие ужаса. Маркиз Мирабо был один из тех, которые наиболее четко видели приближение тучи, хотя и туманно сознавали, какие молнии она несет в себе.

Вся его ненависть к сыну, порывистая и страстная, неожиданно освещаемая ярыми молниями любви и удивления перед его гениальностью, вся эта ненависть - уже пророчество.

В его письмах есть такие неожиданные прозрения и вспышки, что для его ненависти чувствуются другие, более властные причины, чем скупость и искажение родительского чувства.

У него прорываются иногда такие фразы: «Время людей, подобных моему сыну, приближается гигантскими шагами, потому что в настоящее время нет женщины, которая не носила бы во чреве своем будущего Артевельде или Мазаньелло14».

А иногда он восклицает с дьявольской гордостью: «Уже в течение пятисот лет мир терпит Мирабо, которые никогда не были, как остальные люди. Стерпит он и этого, и сын мой - я ручаюсь за него - не уронит нашего имени».

Старый лев чувствовал, что он породил дракона, дышащего пламенем.

Все время кажется, что он говорит не о своем сыне, а о наступающей революции.

В самом преследовании сына, в этом неотступном желании маньяка запереть его в тюрьму навсегда чувствуется, что он обращается не к сыну, а к чему-то более грозному, к какой-то стихии, которая поглотит все, если он не обуздает ее.

Это внезапное прозрение старого режима — яркое, гениальное, от которого приподымаются волосы на голове. Это — Валаам, прорицающий против своей воли среди всеобщей слепоты.

В то время когда граф д'Артуа (Карл X) протежировал Марата, герцог Орлеанский - Бриссо15, каноники Лаонского собора воспитывали Камиля Демулена16, а Сан-Ваатский аббат - Робеспьера, Конде17 покровительствовал Шамфору18, сестры короля - Бомарше, М-те де Жанлис19 - Шодерло де Лакло20, кардинал де Тансен21 - Мабли22, маркиз Мирабо одиноко стоит со своей неутолимой ненавистью к своему родному сыну.

Казотта хочется поставить рядом с маркизом Мирабо, потому что и для него революция был. не вожделенным освобождением, а надвигавшимся ужасом.

В годы перед революцией он почти безвыездно жил в провинции, вдали от Парижа, в глубине своей семьи. Он весь захвачен, заворожен глазами приближающегося чудовища, которое должно поглотить самое дорогое для него на земле - короля и церковь. И он кричит о надвигающейся опасности и борется с ползущей лавиной, ясно зная, что будет раздавлен и уничтожен. Он вызывает духов, он хочет сделать контрреволюцию при помощи мертвецов. Он посылает своего сына к королю, которого везут из Варенна23, и тому удается спасти дофина, затерявшегося в толпе. Перед праздником Федерации на Марсовом поле24 его сын произносит по его поручению заклятия около Алтаря Отечества, чтобы поставить Марсово поле. под особое покровительство ангелов. Сын доносит отцу, что, когда толпа танцевала карманьолу около Тюильри и он произнес заклятие, то руки сами собой опустились и танец расстроился.

*

Лагарп25, известный историк и член Французской академии, в котором Террор произвел глубокий религиозный кризис и который стал мистиком по выходе из революционной тюрьмы, сохранил рассказ об одном из предсказаний Казотта.

«Это было в начале 1788 года. Мы были на ужине у одного из наших коллег по Академии Due de Nivernais26, важного вельможи и весьма умного человека. Общество было очень многочисленно и весьма разнообразно. Тут были аристократы, придворные, академики, ученые... Ужин был роскошен, как обыкновенно. За десертом мальвазия придала всеобщему веселью еще тот характер свободной распущенности, при которой не всегда сохраняется подобающий тон. был именно тот момент, когда все кажется дозволенным, что может вызвать смех.

Щамфор прочел одну из своих вольных и безбожных сказок, и знатные дамы слушали его и не закрывались веерами.

Потом начался целый поток насмешек над религией. Один цитировал из «Девственницы» Вольтера, другой припоминал эти «философские» стихи Дидро:

И на кишках последнего попа Удавим последнего короля27,

которые встретились общими рукоплесканиями.

Третий подымается с полным стаканом вина: «Да, господа, я так же уверен в том, что Бога нет, как и в том, что Гомер просто старый дурак».

И действительно, он был уверен в том и в другом. И тогда стали говорить о Боге и о Гомере, и собеседники хорошо отделали и того и другого.

Разговор становится более серьезным, и все в восторге говорят о той революции, которую произвел Вольтер и которая одна уже дает ему права на бессмертную славу.

«Он дал тон всему .веку и заставил читать себя в передней так же, как и в гостиной».

Один из собутыльников рассказал нам, надрываясь от смеха, что его парикмахер сказал ему, пудря его голову: «Видите ли, сударь, какой я ни есть несчастный цирюльник, религии у меня не больше, чем у всякого другого».

Все единогласно утверждают, что революция не замедлит совершиться, что необходимо, чтобы суеверие и фанатизм уступили, наконец, место философии, и начинают подсчитывать приблизительно возможное время ее наступления и кто из собравшегося здесь общества еще сможет увидеть царство разума.

Самые старые жалуются, что им не дожить до этого; молодые радуются более чем возможной надежде увидеть его, и все поздравляют академию, которая подготовила «великое дело» и была центром, главой, главным двигателем освобождения мысли.

Только один из гостей совершенно не принимал участия в общем веселье и даже втихомолку уронил несколько сарказмов по поводу нашего наивного энтузиазма. Это был Казотт, человек весьма любезный и оригинальный, но, к сожалению, слишком увлеченный грезами иллюминатов28. Он просит слова и глубоко серьезным голосом говорит:

- Господа! Вы будете удовлетворены. Вы увидите все эту Великую, эту Прекрасную Революцию, которой вы так ожидаете. Вы ведь знаете - я немного пророк; и я повторяю вам: вы все увидите ее.

Ему отвечают обычным припевом:

- Для этого не надо быть большим пророком.

- Пусть так. Но, может быть, надо быть даже немного больше, чем пророком, для того чтобы сказать вам то, что мне надо сказать. Знаете ли вы, какие непосредственные следствия будет иметь эта Революция для каждого из нас, собравшихся здесь?

- Что же? посмотрим, - сказал Кондорсе29 со своим надменным видом и презрительным смехом: - Философу всегда бывает приятно встретиться с пророком.

- Вы, mon sieur Кондорсе, - вы умрете на полу темницы; вы умрете от яда, чтобы избежать руки палача, от яда, который вы будете всегда носить с собой, - в те счастливые времена.

Сперва полное недоумение, но потом все вспоминают, что милый Казотт способен грезить наяву, и все добродушно смеются:

- Monsieur Казотт, сказка, которую вы здесь нам рассказываете, далеко не так забавна, как ваш «Влюбленный дьявол». Но какой дьявол вплел в вашу историю эту темницу, яд, палачей? Что же общего имеет это с философией и царством разума?

- Это совершится именно так, как я говорю вам. И с вами так поступят. Во имя философии, человечества, свободы и именно при царстве Разума. И это будет действительно царство Разума, потому что Разуму будут тогда посвящены храмы и во всей Франции тогда даже и не будет иных храмов, кроме храмов Разума.

- Только я клянусь, - сказал Шамфор со своей саркастической улыбкой, - что вы-то уж не будете одним из жрецов в этих храмах.

- О, я надеюсь. Но вы, monsieur Шамфор, который был бы вполне достоин быть из первосвященников, вы разрежете себе жилы двадцатью двумя ударами бритвы и тем не менее умрете только много месяцев спустя.

Все снова переглядываются и смеются.

- Вы, monsieur Вик д'Азир30, вы сами не вскроете себе жил; но после шести кровопусканий в один день и после припадка подагры вы умрете в ту же ночь. Вы, monsieur Николаи31, вы умрете на эшафоте; вы, monsieur Бальи32, - на эшафоте; вы, monsieur Маль-зерб33, - на эшафоте...

- Ну, слава Богу, - говорит Руше34, - кажется, monsieur Казотт рассержен только на академию. Он устраивает страшную резню, а я - хвала небу!..

- Вы! Вы умрете также на эшафоте.

- О! да он решил всех нас перебить, - кричат со всех сторон.

- Не я судил так...

- Ну, в таком случае мы будем под игом турок или татар...

- Нисколько... Я вам сказал - вами будет править одна Философия, один Разум. Те, кто с вами будет поступать так, - все они будут философами, и в устах их будут звучать те же слова, те же фразы, что вы говорите здесь, они будут повторять ваши афоризмы и цитировать, как и вы, стихи из Дидро и из «Pucelle».

Присутствовавшие шептали друг другу на ухо:

- Разве вы не видите, что это сумасшедший? (Так как он все время сохранял полную серьезность.)

- Разве вы не видите, что он смеется? Ведь вы знаете, что он всегда вводит фантастический элемент в свои шутки.

- О! да, - подхватил Шамфор, - но фантастика его не оченьто весела. Он только и думает, что о виселицах. И когда все это произойдет?

- Шести лет не пройдет, как все, о чем я говорю вам, будет совершено.

- Вот это действительно чудеса, - сказал Лагарп. - А меня вы совсем оставили в стороне?

- С вами случится чудо, почти настолько же невероятное, как и все остальные. Вы станете христианином и мистиком. Крики изумления.

- О! - говорит Шамфор, - теперь я спокоен. Если всем нам суждено погибнуть только тогда, когда Лагарп обратится в христианство, то мы бессмертны.

- Вот поэтому-то, - говорит герцогиня де Граммон, - мы, женщины, мы гораздо более счастливы, потому что с нами не считаются в революциях. Когда я говорю: не считаются, это вовсе не значит, что мы не принимаем никакого участия, но нас не трогают, наш пол...

- Ваш пол, mesdames, на этот раз он не защитит вас, и вы хорошо сделаете, если не будете ни во что вмешиваться. С вами будут обращаться как с мужчинами, не делая никакой разницы.

- Что вы нам рассказываете, monsieur Казотт? Вы пророчите нам о конце мира?

- Этого я не знаю. Но что я знаю очень хорошо, это то, что вы, герцогиня, вы будете возведены на эшафот. Вы и много других дам вместе с вами. Вас будут везти в телеге с руками, связанными за спиной.

- О! я надеюсь, что в этом случае эта телега будет обтянута черным трауром.

- О! нет. И самые знатные дамы так же, как и вы, будут в телеге и с руками, связанными за спиной.

- Еще более знатные дамы! Что же, принцессы крови?

- И более...

Здесь заметное волнение пробежало по зале, и лицо хозяина дома нахмурилось. Все начали находить, что шутка зашла слишком далеко.

Madame де Граммон, чтобы разогнать неприятное впечатление, не настаивала на последнем вопросе и сказала шутливым тоном:

- Но вы мне оставляете, по крайней мере, исповедника?

- О! нет, вы будете лишены этого. И вы, и другие. Последний из казнимых, которому будет оказана эта милость, это...

Он замолчал на мгновенье.

- Ну, кто же этот счастливый смертный, который будет иметь эту прерогативу?

- Эта прерогатива будет последней из всех, которые у него были, и это будет король Франции.

Хозяин дома встал с места, и все гости вместе с ним. Он направился к Казотту и сказал внушительно:

- Мой милый monsieur Казотт, прекратим эти мрачные шутки; вы завели их слишком далеко и компрометируете ими и общество, в котором вы находитесь, и вас самих.

Казотт, ничего не отвечая, хотел уйти, когда m-me де Граммон, которая все время хотела обратить все в шутку, подошла к нему:

- Вы, г-н Пророк, предсказали всем нам наше будущее, но что же вы ничего не сказали о самом себе!

Несколько минут он стоял молча с опущенными глазами.

- Читали вы про осаду Иерусалима у Иосифа Флавия35?

- Разумеется. Кто же этого не читал? Но говорите, пожалуйста, так, как будто мы этого не читали.

- Так вот видите, во время этой осады один человек в течение семи дней ходил по стенам города на виду осажденных и осаждающих и восклицал: «Горе Иерусалиму! Горе мне!» И в это время он был поражен громадным камнем, пущенным из осадной машины.

Сказав это, Казотт поклонился и вышел».

*

Казотт предчувствовал свою собственную казнь. Когда после взятия Тюильри, 10 августа, были найдены его письма к королю, он был арестован вместе со своей дочерью Елизаветой, служившей ему секретарем, и заключен в тюрьму Аббеи, где произошли несколько дней спустя сентябрьские убийства. Он был один из немногих, которых пощадил страшный революционный трибунал Майара. Когда друзья Казотта поздравляли его, то он ответил: «Я буду казнен через несколько дней».

Он был снова арестован и 24 сентября приговорен к смерти. Председатель революционного трибунала почтил его напутственной речью, что не было в обычае революционных судов:

«Сердце твое не было достаточно широко, чтобы почувствовать святое веяние свободы, но ты доказал, что ради своих убеждений ты можешь пожертвовать жизнью.

Твои равные выслушали тебя, твои равные осудили тебя. Суд их так же чист, как и совесть. Это мгновение не должно устрашить человека, подобного тебе. Родина плачет даже над гибелью тех, кто хотел растерзать ее...

Ты был человек, христианин, философ, посвященный, умей же умереть, как мужчина и как христианин, - это все, что родина еще может ждать от тебя».

*

Несравненно менее сознательны были предчувствия маленькой мистической секты, образовавшейся во второй половине XVIII века и носящей название «Иоаннитов».

В 1772 году некто Луазо, живший в селении Сен-Мандэ, ставшем в настоящее время предместьем Парижа, заметил в церкви перед собой странную фигуру - человека, одетого в звериные шкуры, с красным рубцом вокруг всей шеи. В руке у него была книга со словами: «Се агнец Божий». Он хотел проследить странного незнакомца, но тот исчез, выходя из церкви.

Проходя несколько дней спустя в Париже по площади Людовика XV, теперешней Place de la Concorde, он был остановлен нищим. Луазо не глядя опустил монету в протянутую шляпу и услыхал слова: «Ты уронил голову короля (изображение на монете), но я жду иной головы, которая должна пасть на этом месте».

Луазо узнал в нищем незнакомца, которого он видел в церкви, и тот сказал ему: «Замолчи, потому что никто, кроме тебя, не видит меня, и тебя примут за сумасшедшего».

В ту же ночь, проснувшись, он увидал на столе своей комнаты золотое блюдо, полное кровью, и на нем голову Иоанна Предтечи, которая сказала: «Я жду головы королей и придворных их, я жду казни Ирода и Иродиады36».

*

Вокруг Луазо образовалась небольшая секта. Они собирались вместе и ждали откровений Иоанна Предтечи о будущей революции. Секта эта дожила до революции и слилась с сектой Богородицы - Катерины Тео37, ожидавшей пришествия Нового Спасителя. Вокруг Катерины Тео создались странные легенды. Существует такой рассказ:

«Однажды вечером Катерина Тео сидела, окруженная своими верными. Это было в самые грозные мгновения Террора.

- Слушайте же, - сказала она, - я слышу звуки Его шагов. Это - таинственный избранник Провидения, это - ангел революции. Ему суждено быть спасителем и жертвой. Это - король разрушения и смерти. Он близко. На челе его кровавый ореол Предтечи. Он примет на себя преступление тех, которые убьют его. О! Велики твои судьбы, потому что ты замкнешь бездну, падая в нее. Вот он,  убранный, как для праздника. И цветы в его руке... Это венцы его мученичества... О, как тяжелы твои испытания, сын мой! Сколько неблагодарных будет поносить память твою из века в век! Встаньте! Встаньте! Преклоните головы... Это король... Это король кровавых жертвоприношений!..

В этот же момент дверь раскрылась, и некий человек в шляпе, надвинутой на глаза, и закутанный в плащ, вошел в комнату. Присутствовавшие поднялись, и Катерина Тео простерла к входящему свои руки.

- Я знала, что ты должен прийти, и я ждала тебя. Тот, которого ты не видишь и который по правую руку от меня, указал мне тебя сегодня. Нас обвиняют в заговоре в пользу короля. И я действительно говорила о короле, которого сейчас мне указывает Предтеча, в венце, обрызганном кровью... И знаешь ты, над чьей головой висит он? Над твоей, Максимилиан.

При этих словах незнакомец вздрогнул, бросил вокруг себя быстрый и беспокойный взгляд, но тотчас овладел собой.

- Что вы этим хотите сказать? Я не понимаю вас, - спросил он ледяным и отрывистым голосом.

- Я хочу сказать, что будет солнечный день, когда человек, одетый в голубое и держащий в руке скипетр из цветов, будет в течение одного мгновенья королем и спасителем мира. Я хочу сказать, что ты будешь велик, как Моисей, как Орфей, когда, ступив на голову чудовища, готового пожрать тебя, ты скажешь и палачам и жертвам, что есть Бог.

- Не прячься, Робеспьер, и покажи нам, не бледнея, свою смелую голову, которую Бог бросит на пустую чашу весов. Тяжела голова Людовика, и только твоя может уравновесить ее.

- Это угроза? - холодно спросил Робеспьер, роняя свой плащ. - Этим  фиглярством вы хотите усыпить мой патриотизм и смутить мою совесть? Вы ожидали меня, по-видимому... И горе вам, коли вы меня ожидали! Я действительно представитель народа и как таковой я донесу о вас Комитету Общественного Спасения и отдам приказ о вашем аресте.

Произнеся эти слова, Робеспьер закрыл плащом свою напудренную голову и холодно пошел к дверям. Никто не решился задержать его, ни обратиться к нему со словами.

Катерина Тео простерла руки и сказала:

- Чтите волю его, потому что он - король и первосвященник наступающих времен. Если он поразит нас, это значит, что Бог хочет поразить нас: подставим безропотно головы наши под нож Провидения.

Поклонники Катерины Тео всю ночь ждали, что их арестуют. Но никто не пришел. Так прошло пять дней. На пятый день и она, и ее сообщники были арестованы по доносу одного из тайных врагов Робеспьера.

И будущие термидорианцы в докладе Вадье38 воспользовались этой сектой как одним из страшных орудий для ниспровержения Робеспьера».

Этот драматический рассказ странно совпадает со словами самого Робеспьера, сказанными министру внутренних дел Гара, когда тот заклинал его спасти жирондистов:

- В революции есть моменты, когда становится преступлением жить. Надо уметь отдать свою голову, когда ее потребует народ. Мою тоже потребуют, и вы увидите, буду ли я стоять за нее.

Я сказал, что Великая революция является психологически кризисом идеи справедливости, которая в этой форме неразрывно связана с понятием мести. Месть - это та форма переживания, которая с чудовищной силой связывает в тугую пружину воли целых поколений, и пружина, стягиваемая в течение  столетий, вдруг развертывается одним чудовищным взмахом.

Вполне принимая общепринятое изложение экономических, социальных и психологических причин, подготовивших Великую революцию, мы не можем не признать, что у террора, являющегося, по своему существу, выражением идей справедливости и мести, есть иная генеалогия, чем та, которую нам обычно предлагают как генеалогию Французской революции. Существует целая литература, темная и малоизвестная, о мщении тамплиеров39.

21 января 1793 года находится в неразрывной связи с 18 марта 1314 года - днем, когда был сожжен великий магистр ордена тамплиеров, Яков Моле.

За шесть лет до этого, в ночь с 12 на 13 ноября 1307 года, заговором всех государств Европы, составленным по инициативе французского короля Филиппа Красивого и папы Климента V, был совершен один из самых грандиозных coups d'Etat [Переворотов (фр.)], случившихся в Европе.

Был арестован весь могущественный рыцарский орден тамплиеров, тайное общество, которое держало в своих руках все богатство и всю власть тогдашней Европы и подготовляло громадный религиозный и социальный переворот в европейском человечестве.

Шесть лет длился процесс, в котором тамплиеры обвинялись в черной магии, колдовстве и сатанизме, и 18 марта 1314 года великий магистр Яков Моле был сожжен на медленном огне на том самом месте Pont-Neuf, где теперь стоит статуя Генриха IV. Он горел несколько часов и призвал папу и короля предстать вместе с ним на суд Божий в этом же году.

Папа умер через 40 дней, и тело его сгорело от опрокинутого светильника в то время, когда оно стояло в церкви, а король Филипп Красивый умер через год. Орден тамплиеров, основанный Гюгом де Пайеном как земное воплощение небесного ордена «Святого Грааля», был хранителем эзотерического христианства, и есть основание предполагать, что он подготовлял громадное религиозно-социальное переустройство средневекового мира.

Перед казнью Яков Моле основал четыре великих масонских ложи: в Неаполе восточную, в Эдинбурге западную, в Стокгольме северную и в Париже южную.

На другой день после его сожжения Chevalier Aumont и семь тамплиеров, переодетые в костюмы каменщиков, с благоговением подобрали пепел его костра.

Так родилось, по преданию, тайное общество франкмасонов, которое впоследствии передало Великой революции свой девиз: Liberte, Egalite, Fraternite [Свобода, Равенство, Братство (фр.)].

Для того чтобы допустить к причастию в их тайне Великой мести только людей, вполне достойных доверия, неотамплиеры создали обычные франкмасонские ложи под именем св. Иоанна и св. Андрея. Эти ложи были доступны толпе, и из них выбирались истинные масоны, которые могли принять действительное участие в заговоре; они уже составляли не ложи, а шапитры, которых было четыре в городах, указанных Яковом Моле. Их власть и распространение в последние годы XVIII века были громадны. Из масонских лож вышли все деятели Великой революции.

Когда Вольтер в самые последние годы своей жизни (1778) был посвящен в масоны, то в числе членов ложи Девяти Сестер, основанной Лаландом40, в которую он был введен Франклином41 и историком Кур де Жебеленом42, были: Бальи, Дантон, Гара, Бриссо, Камиль Демулен, Шамфор, Петион43, Кондорсе и Дом Герль44.

«Революция началась взятием Бастилии, потому что Бастилия была тюрьмой Якова Моле. Авиньон был центром революционных зверств, потому что он принадлежал папе и там хранился пепел великого магистра. Все статуи королей были низвергнуты для того, чтобы уничтожить статую Генриха IV, стоявшую на месте казни Якова Моле, и на этом месте тамплиеры должны были воздвигнуть Колосса, попирающего ногами короны и тиары»45.

В том самом доме на улице Платриер, в котором умер Жан-Жак Руссо, была основана ложа теми заговорщиками, что со времени казни Якова Моле поклялись сокрушить государственный строй старой Европы. Эта ложа стала центром революционного движения, и один из принцев королевской крови там клялся в мести наследникам Филиппа Красивого на могиле Якова Моле.

Записи ордена тамплиеров свидетельствуют о том, что уже Регент46 был великим магистром этого тайного общества и что его преемниками были герцог де Мэн, принцы Бурбон-Конде и герцог Cosse Brissac. Последним магистром был Филипп Орлеанский, который принял имя Эгалите, так как клятва тамплиеров о мести Бурбонам не позволяла ему править орденом, сохраняя свое имя. Тамплиерам нужна была казнь короля. Когда национальное собрание под страхом гражданской войны объявило короля лишенным престола и назначило ему местом Люксембургский дворец, то другое собрание, более тайное и более могущественное, решило иначе. Резиденцией поверженного короля должна была быть тюрьма, и тюрьма эта не могла быть иной, чем старый дворец тамплиеров47, который еще стоял крепко со своими башнями и бойницами в ожидании царственного узника.

Якобизм имел уже имя раньше того, чем главы заговора выбрали старую церковь монахов-якобитов местом для своих собраний. Их имя происходит от имени Якова - имени, рокового для всех революций. Старые опустошители Франции, создавшие Жакерию48, назывались Жаками.

Философ, роковые слова которого предуготовили новые жакерии, назывался Жан-Жаком, и тайные двигатели революции клялись низвергнуть трон и алтарь на гробнице Якова Моле.

В тех местах, где на стенах церквей и зданий тамплиеры вырубили свои тайные знаки и символы, страшные знаки Рыб, во время революции разразились кровавые безумства с неудержимою силой.

Во время сентябрьских убийств какой-то таинственный старик громадного роста, с длинной бородой появлялся везде, где убивали священников.

«Вот вам за альбигойцев49! - восклицал он. - Вот вам за тамплиеров! Вот за Варфоломеевскую ночь50! За севеннских осужденных51

Он рубил направо и налево и весь был покрыт кровью с головы до ног. Борода его слиплась от крови, и он громко клялся, что он вымоет ее кровью.

Это был тот самый человек, который предложил m-lle де Сомбрейль52 выпить стакан крови «за народ».

После казни Людовика XVI этот самый Вечный Жид крови и мести поднялся на эшафот, погрузил обе руки в королевскую кровь и окропил народ, восклицая: «Народ французский! Я крещу тебя во имя Якова и Свободы!»

*

В настоящую минуту Россия уже перешагнула круг безумия справедливости и отмщения.

Неслыханная и невиданная моровая язва, о которой говорил Достоевский, уже началась. Появились эти новые трихины - существа, одаренные умом и волей, которые вселяются в тела людей.

«Люди, принявшие их в себя, становятся тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как считают эти зараженные. Никогда люди не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований» и все же не могут «согласиться, что считать добром, что злом».

И ангел справедливости и отмщения, кровавый ангел тамплиеров, ангел, у которого в руках меч, у которого глаза всегда завязаны, а одна чаша весов всегда опущена, восстал и говорит: <см. стр. 87>

<190б>


Текст сканирован с издания: М. "Педагогика-Пресс" 1995г. "Жизнь- бесконечное познанье".

Впервые статья опубликована: Перевал. 1906. Ноябрь. №2. Печатается по: Волошин М. Лики творчества. Л., 1988. Большинство примечаний к этой статье принадлежат М. В. Толмачеву.

1 Киприан Фасций Цецилий (ок. 201-258) - епископ Карфагенский с 249 г.; казнен во время гонения на христиан по приговору проконсула Галерия Максима. См.:

Киприан. Творения. Киев, 1891.

2 Лактанций (ок. 250 - ок. 325) - родился в Северной Африке, занимал кафедру латинского языка и теории ораторского искусства в Никомидии - резиденции императора Диоклетиана; обратившись в христианство, посвятил себя апологетике христианской религии. См.: Лактанций. Творения. СПб., 1848.

3 Соловьев Владимир Сергеевич (1853—1900) - философ, поэт, публицист, критик. См.: Соловьев В. Собр. соч. СПб., 1914.

4 Мысль Вяч. Иванова.

5 Последователи хилиазма - учения о тысячелетнем царстве Христа, которое должно наступить перед концом света.

6 Кабанэс Огюстен (1862 - 1928) - французский писатель, историк, врач.

7 Первые строки стихотворения К. Д. Бальмонта из цикла «В душах есть всё», входившего в его книгу «Горящие здания» (1900).

8 2 сентября 1792 г. толпами народа было совершено стихийное нападение на тюрьму Аббатства и другие парижские тюрьмы, убито множество арестованных роялистов.

9 В действительности это слова Ш. Бодлера.

10 Тэн Ипполит Адольф (1828-1893) - французский философ, эстетик, писатель. См.: Тэн И. Происхождение современной Франции. СПб., 1907.

11 Цитата (пересказ) из кн.: Cabanes A., Nass L. La Nevrose relutionnaire. Paris, 1906.

12 Мирабо Виктор Рикетти (1715-1789) - представитель древнего рода, маркиз; экономист, автор сочинения «Друг людей» (1756), где развивается взгляд на земледелие как на единственный источник благосостояния государства. Жена Мирабо вела против него многолетний судебный имущественный процесс; сын маркиза - граф Оноре Габриель Рикетти-Мирабо (1749-1791), будущий деятель революции 1789 г. - сначала защищал мать, а затем выступил на стороне отца; в борьбе против жены маркиз Мирабо многократно прибегал к королевским ордерам на арест без суда и следствия, по которым его жена и дочь заключались в монастырь, а сын в тюрьму; перед смертью примирился с сыном, защищавшим отца в окончательно выигранном матерью процессе 1781 г.

13 Казотт Жак (1719-1792) - французский писатель, автор романа «Влюбленный дьявол» (1772); увлекался оккультизмом; казнен по обвинению в роялистском заговоре.

14 Артевельде Якоб ван (1290-1345) - вождь революционного правительства из представителей ремесленников и купечества г. Гента (Фландрия); Мазанъелло -  сокращенное имя Томаза Аньелло (1623-1647), рыбака, вождя плебейского восстания в Неаполе в июле 1647 г.

15 Бриссо Жак Пьер де Варвиль (1754-1793) - политический деятель Великой французской революции, вождь ее умеренного крыла - жирондистов; казнен якобинцами.

16 Демулен Камиль (1760-1794) - деятель Великой французской революции; сначала поддерживал Робеспьера, затем выступил против террора; гильотинирован.

17 Конде - Луи Жозеф Бурбон (1736-1818) - принц, после революции 1789 г. оставил Францию и возглавил отряды эмигрантов на Рейне.

18 Шамфор Себастьян Рок Никола (1740-1794) - французский писатель, автор сборника «Максимы и мысли. Характеры и анекдоты» (1795).

19 Жанлис Мадлен Фслиситс Дюкре де Сент-Обен (1746-1830) - графиня, французская писательница, воспитательница детей герцога Шартрского (впоследствии Орлеанского -  Эгалите), среди которых Выл будущий король Луи-Филипп; в 1793 г. эмигрировала, вернулась во Францию при Наполеоне; во время реставрации выступала с произведениями дидактического толка.

20 Лакло Пьер Амбруаз Франсуа Шодерло де (1741-1803) - французский политический деятель, писатель, автор романа «Опасные связи» (1782); был членом якобинского клуба, выступал за казнь Людовика XVI.

21 Тансен Пьер Герен де (1680-1758) - французский церковный и политический деятель.

22 Мабли Габриель Бонно де (1709-1785) - французский политический мыслитель, утопический коммунист.

23 Варенн-ан-Аргонн - город во Франции (департамент Мез, округ Верден); здесь 22 июня 1791 г. бежавший из Парижа вместе с семьей Людовик XVI был задержан и возвращен назад.

24 Праздник в память годовщины взятия Бастилии, во время которого перед Алтарем Отечества была произнесена присяга первой Французской конституции (14 июля 1790 г.).

25 Лагарп Жан Франсуа де (1739-18.03) - французский драматург и теоретик литературы, последователь классицизма; до 1793 г. был антиклерикалом и республиканцем; попал во время террора в тюрьму, вышел оттуда убежденным католиком и консерватором.

26 Ниверне де - Луи Жюль Барбон Манчини-Мазарини (1716-1798) - герцог, дипломат и литератор, член Французский академии; во время террора подвергся тюремному заключению.

27 У Дидро нет этих строк; сходная мысль высказана Дидро в дифирамбе «Бредящие свободой, или Отречение бобового короля» (1772). См. об этом: Рак В. Д. К истории четверостишия, приписанного Пушкину // Временник Пушкинской комиссии. 1973. Л., 1975. С. 107-117.

28 Здесь: члены тайного союза мистико-теософского направления; возник в 1722 г. и существовал вплоть до Французской ревволюции.

29 Кондорсе Жан Антуан Никола (1743-1794) - маркиз, философ-просветитель, математик, политический деятель (примыкал к жирондистам); во время террора был обвинен в заговоре, арестован; в тюрьме покончил с собой.

30 Вик (д` Азир Феликс (1748-1794) - французский анатом и литератор.

31 Николаи Эмар Шарль Мари (1747-1794) - член Французской академии; гильотинирован во время террора.

32 Бальи (Байи) Жан Сильвен (1736-1793) - либеральный политический деятель Французской революции; в 1789 г. был из .бран мэром Парижа; при терроре гильотинирован.

33 Мальзерб Кретьен Гийом де Ламузаньон (1721-1794) - публицист и политический деятель, сторонник просвещенной монархии; был защитником Людовика XVI во время процесса над ним; казнен по обвинвению в заговоре.

34 Руше Жан Антуан (1745-1794) - французский поэт, сторонник конституционной монархии; казнен во время террора.

35 Флавий Иосиф (ок. 37 - ок. 95) - иудейский историк и военачальник; во время Иудейской войны (66-73) перешел на сторону римлян; основное сочинение - «История Иудейской войны».

36 Ирод Антипа (4-39) - тетрарх Галилеи и Переи, сын Ирода Великого, царя Иудеи; устранив законную супругу, женился на Иродиаде, жене своего брата Филиппа; по ее наущению казнил Иоанна Шредтечу, обличавшего их нечестивый союз (Матф.,14, 1—12).

37 Тео Катерина (Катрин) (1725-17794) - прорицательница, представляла себя богородицей, новой Евой; с ее сектой поддерживал связь Робеспьер; арестована по приказу Конвента, умерла в тюрьме (см.. «Термидор», с. 85).

38 Бадье Марк Гийом Алексис (1736-1828) - политический деятель, член Комитета общественной безопасности; 9 термидора (27 июля) 1794 г., когда была ликвидирована якобинская диктатура, выступил с обвинениями против Робеспьера.

39 Тамплиеры - члены духовно-рыцарского ордена, основанного в Иерусалиме ок. 1118 г.; орден упразднен в 1312 г. пашой Климентом V.

40 Лаланд Жозеф Жером Франсуа (1732-1807) - французский астроном.

41 Франклин Бенджамин (1706-1790) - американский писатель-просветитель, государственный деятель, ученый; в 1776-1785 гг. посланник в Париже.

42 Жебелен Кур де (1725-1784) - французский историк-протестант.

43 Петион де Вильнев Жером (1756-1794) - политический деятель; в 1791 г. стал мэром Парижа и председателем Конвента; как жирондист во время террора объявлен вне закона; покончил с собой.

44 Дом Герль (Жерль) Кристоф Антуан (1740 - ок. 1805) - монах-картезианец, сторонник Робеспьера; как участник секты Катрин Тео 17 мая 1794 г. был арестован; после 9 термидора освобожден.

45 Очевидно, фрагмент из книги «Гробница, или Краткая тайная история древних и современных посвященных, тамплиеров, франкмасонов, иллюминатов» (1797); автор - Шарль Луи Каде-Гассикур (1769-1821), фармацевт и литератор.

46 Филипп, герцог Орлеанский (1674-1723), регент Франции (1715-1723) при несовершеннолетнем Людовике XV.

47 Тамплъ - здание, принадлежавшее ордену тамплиеров; после революции 1789 г. заменило в качестве тюрьмы Бастилию; место заключения Людовика XVI с семьей.

48 Название нескольких крестьянских восстаний во Франции XIV в. (от имени Жак (Яков) - кличка крестьян); самое крупное вспыхнуло в 1358 г.

49 Альбигойцы (от г. Альбы в Южной Франции) - участники еретического движения XII-XIII вв., приверженцы учения катаров (осуждали все земное, призывали к аскетизму, обличали католическое духовенство); преимущественно ремесленники, частично крестьяне и местная знать; осуждены Вселенским собором 1215 г. и разгромлены в альбигойских войнах (1209-1229).

50 В ночь на 23 августа 1572 г. (день св. Варфоломея) в Париже по приказу короля Карла IX совершено массовое убийство протестантов (гугенотов).

51 Участники восстания в Севеннах, выступившие против преследования протестантов в 1702 г.; было жестоко подавлено Людовиком XIV.

52 Сомбрейль Мари Мориль Виро де (1774-1823) - дочь фельдмаршала Франции коменданта Дома инвалидов, содержавшегося в заключении после падения монархии 10 августа 1792 г.; во время сентябрьских убийств («во дворе Аббеи») заслонила собой отца и умолила толпу пощадить его, однако в 1794 г. он был казнен на эшафоте.

 

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова