Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
&

Томас Карлейль

ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

К оглавлению

КОНСТИТУЦИЯ

Книга IV

ВАРЕНН

Глава первая

ПАСХА В СЕН-КЛУ

По всем человеческим расчетам, французскую монархию можно считать теперь погибшей; она то продолжает исступленно бороться, то впадает в слабость, так как погас последний разумный направляющий луч. Остаток сил злополучные их величества будут по-прежнему расточать, проявляя колебание и нерешительность. Сам Мирабо жаловался, что они доверяли ему только наполовину и наряду с его планом всегда имели какой-нибудь свой. Лучше бы им давным-давно открыто бежать с ним в Руан или куда-нибудь еще! Они могут убежать и сейчас, правда уже с неизмеримо меньшими шансами на удачу, да и те будут постепенно убавляться и придут к абсолютному нулю. Решайся, королева; бедный Людовик не в силах решиться ни на что. Приведи этот план бегства в исполнение или же оставь его совсем. Довольно переписываться с Буйе: какая польза от советов и гипотез, когда кругом все кипит неудержимой практической деятельностью? Крестьянин в басне сидит у реки, дожидаясь, пока она не пересохнет: перед вами, увы, не обыкновенная река, а разлившийся Нил; в невидимых горах тают снега, и вода будет прибывать до тех пор, пока всё, и вы на том самом месте, где сидите, не будет затоплено ею.

Многое побуждает к бегству. Побуждает голос прессы: роялистские газеты прозрачно намекают на него как на угрозу; патриотические органы яростно объявляют его чем-то ужасным. Якобинское общество, становясь все настойчивее, приглашает бежать! Как и предсказывали, Лафайет и умеренные патриоты вскоре отделяются от него и образуют новую ветвь — фейянов*; это вызывает бесконечные публичные споры, в которых победа, как это ни кажется невероятным, остается за неумеренным Якобинским обществом. Более того, со Дня Кинжалов мы видели, что самые решительные патриоты открыто вооружаются. Граждане, которым отказано в «деятельности», что теперь в шутку считается признаком некоторой тяжести кошелька, не могут купить синих мундиров и стать гвардейцами, но человек стоит больше синего сукна; можно сражаться, если нужно, в мундире любого цвета, а не то и вовсе без него, как это делают санкюлоты. Итак, пики продолжают ковать независимо от того, предназначаются ли кинжалы усовершенствованной формы, с зазубринами «для вест-индского рынка» или нет. Люди перековывают свои орала на шпаги, вместо того чтобы поступать наоборот, так как в Тюильри денно и нощно заседает так называемый австрийский комитет** (Comite Autrichien). Патриоты на основе подозрений и наблюдений знают это слишком хорошо! Если король сбежит, не произойдет ли тогда австрийско-аристократического вторжения, резни, возвращения феодализма, войн хуже гражданских? Сердца людей полны горя и безумного страха.

* 16 июля 1791 г. в связи с борьбой вокруг вопроса о судьбе короля в Якобинском клубе произошел раскол. Правая часть его официально порвала с клубом и основала новый клуб, получивший (по занимаемому им помещению) название Клуба фейянов. Клуб фейянов сделался политическим центром крупной буржуазии. Его лидерами стали Лафайет, Байи и так называемый триумвират — Барнав, Дюпор и Александр Ламет. В состав Клуба фейянов вошло большинство членов Общества 1789 г. Фейяны установили высокие членские взносы (до 250 фр.), обеспечивавшие их организации замкнутый характер. Левая часть якобинцев требовала отречения короля от власти.

** Намек на придворную партию во главе с королевой Марией Антуанеттой.

Немало хлопот причиняют и диссентерские священники. Изгнанные из своих приходских церквей, где они заменены священниками, избранными, согласно конституции, народом, эти несчастные укрываются в женских монастырях или иных подобных убежищах; по воскресеньям они собирают там антиконституционно настроенных субъектов, внезапно сделавшихся набожными1, и совершают или притворяются со своим тупым упрямством, что совершают богослужение назло патриотам. Диссентерские священники проходят со святыми дарами по улицам к умирающим, видимо желая быть убитыми, но патриоты не исполняют этого желания. Однако венец мучеников им все же удается получить: они принимают мученичество не смерти, а сечения плетьми. Туда, где непокорные совершают свое служение, являются патриоты и патриотки с крепкими ореховыми хворостинами и пускают их в ход. Закрой глаза, читатель, не смотри на бедствие, отличающее это несчастное время, когда в самом мученичестве не было искренности, а было только лицемерие и шарлатанство! Мертвая католическая церковь не может оставаться мертвой, нет, ее гальванизируют, заставляя вернуться к отвратительнейшему подобию жизни, — зрелище, перед которым, как мы говорили, человечество закрывает глаза. Ибо патриотки берут розги и под хохот окружающих весело секут священников по широким задам, а кстати, увы, и опрокинутых монахинь, с cotillons retrousses! Национальная гвардия делает что может; муниципалитет взывает «к принципам терпимости», отводит для богослужений диссентеров церковь театинцев (Theatins), обещает им покровительство. Но тщетно: на дверях этой церкви появляется плакат, а над ним вывешивается наподобие fasces плебейских консулов пучок розог! Пусть принципы терпимости применяют как знают, но ни один диссидент не должен совершать богослужения — таков плебисцит по этому делу, хотя и невысказанный, но непреложный, как законы мидян и персов. Упрямым диссентерским священникам запрещено давать приют даже частным образом: Клуб кордельеров открыто обвиняет самого короля в нарушении этого постановления2.

Многое побуждает к бегству, но, пожалуй, всего более то, что оно стало невозможным. 15 апреля объявлено, что Его Величество, который сильно страдал в последнее время от простуды, хочет насладиться несколькими днями весенней погоды в Сен-Клу. Он хочет там встретить Пасху, неужели даже с непокорными антиконституционными диссидентами? Не думаете ли вы, что он замышляет пробраться в Компьен, а оттуда к границе? Это и в самом деле могло бы случиться: ведь короля сопровождают только два пикера. которых легко подкупить! Во всяком случае возможность соблазнительна. Рассказывают, что тридцать тысяч рыцарей кинжала караулят в лесах; да, скрываются в лесах, и именно тридцать тысяч, ведь людское воображение ничем не связано. И как легко могут они, напав на Лафайета, отнять наследственного представителя и умчаться с ним, словно столб вихря, куда угодно! Довольно! Лучше не отпускать короля в Сен-Клу. Лафайет предупрежден и принял меры. Ведь рискует не он один, а вся Франция.

Наступил понедельник 18 апреля, день, на который назначен отъезд на Пасху в Сен-Клу. Национальной гвардии уже отданы приказы; первая дивизия в качестве авангарда выступила и, вероятно, уже прибыла на место. Говорят, что Maison bouche (придворная кухня) в Сен-Клу спешит с приготовлением обеда для королевской семьи. Около часа королевский экипаж, запряженный четырьмя парами вороных, величественно въезжает на площадь Карусели, чтобы принять августейших пассажиров. Но вдруг с соседней церкви Сен-Рок раздается звон набата. Уж не украли ли короля? Он уезжает? Уже уехал? Толпы народа наполняют площадь Карусель: королевский экипаж все еще стоит и, клянусь небом, останется стоять!

Выходит Лафайет в сопровождении адъютантов и протискивается между группами людей, стараясь успокоить их красноречивыми речами. «Taisez-vous (молчите), — отвечают ему, — король не должен уезжать». У одного из верхних окон появляется человек, и десять тысяч голосов кричат и вопят: «Nous ne voulons pas que le roi parte!» (Мы не хотим, чтобы король уезжал!) Их величества сели в экипаж. Раздаются удары кнутов, но двадцать рук патриотов хватаются за каждую из восьми уздечек — и лошади становятся на дыбы. Толкотня, крики, брань, но экипаж ни с места. Тщетно Лафайет сердится, негодует, убеждает; патриоты, охваченные безумным страхом, ревут вокруг королевского экипажа, волнуясь, как бурное море, от этого патриотического страха, перешедшего в неистовство. Не хочет ли король бежать в Австрию, чтобы, подобно горящей ракете, зажечь бесконечный пожар гражданской войны? Остановите его, вы, патриоты, во имя самого Неба! Грубые голоса страстно обращаются к самому королю. Привратника Кампана и других придворных служителей, прибежавших, чтобы подать помощь или совет, хватают за перевязи и швыряют взад и вперед весьма опасным образом, так что Ее Величеству приходится горячо молить за них из окна кареты.

Приказания нельзя ни расслышать, ни исполнить; национальные гвардейцы не знают, что делать. Гренадеры центра из батальона Обсерватории находятся здесь, но не по службе, а, увы, в полумятежном состоянии; они произносят грубые, непокорные речи' грозятся стрелять в конных гвардейцев, если те тронут народ. Лафайет то садится на лошадь, то слезает с нее, бегает, запыхавшись, убеждает, доходит до крайней степени отчаяния. Это продолжается час или три четверти, «семь четвертей часа» по часам Тюильри! С отчаяния Лафайет готов добиться проезда хотя бы при помощи пушечного жерла, если прикажет Его Величество. Но их величества по совету друзей-роялистов и врагов-патриотов выходят из экипажа и удаляются с тяжелым сердцем, негодуя и отказываясь от своего намерения. Повара в Сен-Клу могут съесть приготовленный обед сами. Его Величество не увидит Сен-Клу ни сегодня, ни когда бы то ни было3.

Итак, трогательная басня о пленении в собственном дворце стала печальной реальностью. Король жалуется Собранию, муниципалитет совещается, предлагает петиции, адреса; секции отвечают мрачным, коротким отказом. Лафайет оставляет свою должность, появляется в штатском сюртуке цвета соли с перцем, и убедить его вернуться на прежний пост удается только через три дня, да и то неслыханными мольбами: национальные гвардейцы становятся перед ним на колени, заявляя, что это не лесть и они свободные люди, преклонившие колени перед статуей Свободы. Гренадер центра из батальона Обсерватории распускают — на самом деле, впрочем, все они, кроме четырнадцати, зачисляются под новым названием в другие гарнизоны. Король вынужден провести Пасху в Париже в глубоком размышлении об этом странном положении вещей, но теперь он почти решил бежать, так как желания его усилились вследствие затруднений.

Глава вторая

ПАСХА В ПАРИЖЕ

Проект бегства возникал в голове короля, по-видимому, уже более года назад, с марта 1790 года, и время от времени складывался в некоторое подобие намерения, но не одно, так другое препятствие постоянно заставляло его испаряться. Ведь это такое рискованное дело, которое способно привести к гражданской войне, а главное — дело, требующее усилий. Сонливая лень здесь не уместна: если хочешь бежать, и не в кожаной vache, то нужно действительно пошевеливаться. Уж не лучше ли принять их конституцию и выполнять ее так, чтобы все убедились в ее невыполнимости? Лучше или нет, во всяком случае легче. Ввиду всех затруднений оставалось бы сказать: на дороге лев лежит, смотрите, ваша конституция не может действовать! Сонной личности не требуется усилий, чтобы подражать смерти, — госпожа Сталь и друзья свободы давно уже наблюдают в королевском правительстве: оно живет faisant la mort (притворяясь мертвым).

Но что же может выйти из этого теперь, когда возбужденное препятствиями желание сложилось в определенное намерение и мысль короля уже не колеблется между двумя решениями? Предположим, что бедный Людовик благополучно прибыл к Буйе; что в сущности могло бы ожидать его там? Раздраженные роялисты отвечают: многое, всё. Но холодный разум возражает: немногое, почти ничего. Разве лояльность не закон природы? — спрашивают первые. Разве любовь к своему королю и даже смерть за него не славный долг всех французов — за исключением этих немногих демократов? Пусть эти демократические строители конституции посмотрят, что они сделают без своего краеугольного камня; и Франция вырвет на себе волосы, потеряв своего наследственного представителя!

Итак, король Людовик хочет бежать; нельзя только ясно понять, куда. Не похож ли он на мальчика, обиженного мачехой, который в раздражении убегает куда глаза глядят, терзая отцовское сердце? Бедный Людовик бежит от известных невыносимых несчастий к неведомому смешению добра и зла, окрашенному надеждой. Он уходит, как уходил, умирая, Рабле, искать великое Быть может (je vais chercher un grand Peut-etre!). Нередко бывает вынужден поступать так не только обиженный мальчик, но и взрослый, мудрый муж в непредвиденных случаях.

К тому же нет недостатка в побуждениях и обидах со стороны мачехи, чтобы поддерживать это решение на надлежащей высоте. Мятежные беспорядки не прекращаются; да и как могли бы они в самом деле прекратиться без авторитетного заклинания, при возмущении, которое по самому существу своему бездонно? Если прекращение мятежа должно быть ценой за спячку короля, то он может проснуться, когда хочет, и упорхнуть.

Заметьте, во всяком случае, какие уловки и извороты делает мертвый католицизм, искусно гальванизированный, — отвратительное и вместе с тем жалкое явление! Присяжные и диссентерские священники со своими бритыми головами всюду яростно борются или прекращают борьбу только для того, чтобы готовиться к новому сражению. В Париже битье плетьми продолжается, пока в этом есть надобность; напротив, в Морбигане, в Бретани, где не было бичевания, крестьяне берутся за оружие, поднятые барабанным боем с церковных кафедр, и бунтуют, сами не зная, почему. Посланный туда генерал Дюмурье находит все в состоянии темного брожения, однако убеждается, что многое еще можно сделать разъяснениями и соглашениями4.

Зато примите к сведению следующее: его святейшество Пий VI счел за благо отлучить от церкви епископа Талейрана! Конечно, поразмыслив, мы признаем, что нет живой или мертвой церкви на земле, которая не имела бы несомненнейшего права отлучить Талейрана. Папа Пий имеет право и может сделать это. Но несомненно, вправе поступить по-своему и отец Адам, ci-devant маркиз Сент-Юрюг. Посмотрите на пеструю, орущую толпу, собравшуюся 4 мая в Пале-Руаяле; среди нее возвышается отец Адам, зычноголосый Сент-Юрюг, в белой шляпе, которого все видят и слышат. Его сопровождают, как говорят, журналист Горса и многие другие из умытого класса, так как власти не хотят вмешиваться. Толпа несет высоко над головами Пия VI в мантии и тиаре, с ключами — эмблемой апостольской власти; он сделан в натуральную величину из решеток и горючей смолы. Несут также Руаю, друга короля, изображенного с кипой газет: это осужденные номера «Ami du roi», достойное топливо для жертвоприношения. Произносятся речи, совершается суд, и громогласно объявляется на все четыре стороны приговор. Затем среди великого ликования под летним небом осуществляется сожжение его святейшества из решеток и смолы вкупе с сопутствующими жертвами, возносится в пламени и рассыпается в пепел рассыпавшийся папа: право или сила со всех сторон, хорошо ли, худо ли, выполнили свое дело как могли5. Однако какой длинный путь пришлось нам пройти, начиная с Мартина Лютера* на базарной площади Виттенберга до маркиза Сент-Юрюга в парижском Пале-Руаяле, и в какие странные области завел он нас! Никакая власть не может теперь вмешаться. Даже сама религия, печалящаяся о таких вещах, должна в конце концов спросить себя: что общего у меня с ними?

* Мартин Лютер (1483—1546) — выдающийся деятель Реформации в Германии, перевел Библию с латинского языка на немецкий.

Вот каким необычным образом кувыркается и прыгает мертвый, искусно гальванизированный католицизм! Ибо если бы читатель спросил о том, что, собственно, представляет собой предмет спора в данном случае: какая разница между ортодоксией, или моим учением, и гетеродоксией, или твоим учением, то ответ гласил бы: мое учение заключается в том, что верховное Национальное собрание может уравнять права епископства, что уравненный в правах епископ, раз вера и требники оставлены нетронутыми, может присягнуть в верности королю, закону и народу и стать таким образом конституционным епископом. Твое же учение, если ты диссидент, заключается в том, что он не может сделать это, в противном же случае подлежит проклятию. Людское злонравие нуждается только в какой-нибудь гомоюзийной йоте или хотя бы в предлоге к таковой чтобы устремиться в изобилии сквозь игольное ушко; стало быть, люди вечно будут спорить и горячиться.

И, подобно древним стоикам, под портиками В ожесточенном споре защищать свои церкви.

Устроенное Сент-Юрюгом аутодафе совершилось 4 мая 1791 года. Королевская власть видит это, но молчит.

Глава третья

ГРАФ ФЕРЗЕН*

В это время приготовления к бегству короля, по-видимому, далеко продвинулись. К несчастью, приготовления требуются большие. Если бы наследственного представителя можно было увезти в кожаной vache, это было бы очень легко! Но это невозможно.

* Граф Аксель фон Ферзен (1755—1810) — шведский офицер на французской службе и советчик Марии Антуанетты в 1790—1792 гг.

Нужны новые платья, как обыкновенно при всяких эпических событиях, пусть даже в мрачные «железные» века; вспомним «королеву Кримгильду с ее шестьюдесятью швеями» в железной Песни о Нибелунгах! Ни одна королева не может двинуться без новых платьев. Поэтому г-жа Кампан ревностно летает от одного дамского портного к другому, и происходит кройка платьев и нарядов, верхних и нижних вещей, больших и маленьких; такая кройка и шитье, что лучше было бы обойтись без них. Ее Величество не может также ступить ни шагу без своего несессера, дорогого несессера из розового дерева, инкрустированного слоновой костью, с замысловатыми отделениями, где размещаются духи, туалетные принадлежности, неисчислимое множество подобающих королеве и необходимых для земной жизни мелких вещиц. Для доставки этой самой жизненной необходимости фламандскими возчиками требуется затратить около пятисот луидоров, большое количество драгоценного времени и, что крайне трудно, соблюдение тайны, которая, однако, не остается тайной. И все это во имя того, чтобы этими вещами никогда не воспользоваться6. Эти обстоятельства служат дурным предзнаменованием для удачи предприятия, но капризам женщин и королев следует угождать.

Буйе, с своей стороны, устраивает укрепленный лагерь в Монмеди, собирает там полк Руаяль-Аллеман и все другие немецкие и французские войска «для наблюдения за австрийцами». Его Величество не хочет переходить границу, если не будет вынужден к тому. Не будут особенно прибегать и к эмигрантам, так как они ненавистны народу7. Старый бог войны Брольи тоже не приложит руки к этому делу; все устроит один наш храбрый Буйе, которому в день встречи освобожденный король пожалует маршальский жезл при ликовании всех войск. А тем временем, раз Париж стал так подозрителен, не написать ли иностранным послам открытое письмо, в котором попросить всех королей и людей принять к сведению, что король Людовик уважает конституцию, что он добровольно присягнул и опять присягает свято соблюдать ее, и объявить своими врагами всех, кто станет утверждать противное? Такой циркуляр рассылается через курьеров, конфиденциально сообщается Собранию и печатается во всех газетах с наилучшими результатами8. Притворство и обман в значительной мере примешиваются к людским поступкам.

Мы замечаем, однако, что граф Ферзен часто пользуется своим входным билетом, на что, разумеется, он имеет достаточное право. Это щеголеватый воин и швед, преданный прелестной королеве, как и сам верховный швед. Разве король Густав*, известный пламенный Chevalier de Nord, не провозгласил себя, по древнему рыцарскому обычаю, ее слугой? Он явится на огненных крыльях шведских мушкетов и спасет ее от этих безобразных драконов, если, увы, не вмешается пистолет убийцы!

* Густав III (1746—1792) — с 1771 г. король Швеции.

Но в самом деле, граф Ферзен, по-видимому, любезный молодой воин с живыми, решительными манерами; он бывает везде, видимый или невидимый, и занят разными делами. Точно так же и полковник герцог Шуазель, племянник великого Шуазеля, ныне умершего; он и инженер Гогела ездят взад и вперед между Мецем и Тюильри и развозят шифрованные письма — одно из них, очень важное, трудно дешифровать, потому что Ферзен шифровал его наспех9. Что касается герцога Вилькье, то он отсутствует со Дня Кинжалов, но его квартира весьма полезна для Ее Величества.

С другой стороны, бедный комендант Гувьон, который в качестве помощника при национальной команде охраняет Тюильри, видит много различных, трудно объяснимых вещей. Это тот самый Гувьон, который много месяцев назад неподвижно сидел в городской Ратуше и смотрел на восстание женщин; он оставался неподвижен, как привязанная в конюшне лошадь во время пожара, пока привратник Майяр не схватил его барабан. Нет более искреннего патриота, но много есть умнее его. Он, если верить словам г-жи Кампан, слегка ухаживает за одной вероломной дворцовой горничной, которая многое выдает ему: о несессере, платьях, укладке драгоценностей10, если б только он мог понимать, какую тайну ему выдали! Но бестолковый Гувьон смотрит наивными стеклянными глазами, побуждает своих часовых к бдительности, неутомимо шагает взад и вперед и надеется на лучшее.

Но как бы то ни было, оказывается, что на второй неделе июня полковник Шуазель находится как частное лицо в Париже, приехав «повидаться с детьми». Далее, что Ферзен заказал великолепный новый экипаж типа называемого Berline* y лучших мастеров, согласно представленной модели; они доставляют его к нему на дом в присутствии Шуазеля, и оба друга совершают в нем пробную поездку по улицам в задумчивом настроении, потом отсылают его к «госпоже Сюлливан, на улицу Клиши», в дальний северный конец города, где экипаж будет дожидаться, пока не понадобится. Якобы некая русская баронесса Корф с камеристкой, лакеем и двумя детьми желает ехать на родину с некоторой пышностью, а эти молодые военные интересуются ею. Они добыли для нее паспорт и оказали большое содействие у экипажного мастера и подобных людей — так обязательны и услужливы эти молодые офицеры. Ферзен купил также двухместную коляску будто бы для двух камеристок и нужное количество лошадей; можно подумать, что он сам покидает Францию и при этом не скупится на издержки. Мы видим, наконец, что их величества намереваются, если Богу будет угодно, присутствовать на церковной службе в день Тела Господня, благословенный день летнего солнцестояния, в церкви Успения в Париже, на радость всему миру. А доблестный Буйе, как оказывается, в тот же самый день пригласил в Меце компанию друзей к обеду, но на самом деле тем временем выехал из дома в Монмеди.

* Берлина — дорожная коляска, созданная в Берлине в конце XVIII в.

Вот каковы явления или видимые события в этом обширном механизме земного мира, — механизме феноменальном, призрачном и не останавливающемся никогда, ни на минуту, никому неизвестно почему.

В понедельник 20 июня 1791 года, около одиннадцати часов вечера, на улицах Парижа еще ездит или стоит много наемных экипажей и извозчичьих карет (carrosse de remise). Hо из всех этих карет мы рекомендуем твоему вниманию, читатель, ту, что стоит на улице Эшелль, у самой площади Карусели и внешних ворот Тюильри, как будто дожидаясь седока, — на тогдашней улице Эшелль, «напротив двери седельного мастера Ронсена». Недолго приходится ей ждать: закутанная дама в капюшоне с двумя закутанными детьми выходит из двери дома Вилькье, у которого нет часовых, в тюильрийский двор принцев; они проходят на площадь Карусели, потом на улицу Эшелль, где кучер предупредительно сажает их и опять ждет. Немного погодя выходит, опираясь на слугу, другая дама, также закутанная и под густой вуалью. Она прощается с лакеем и точно так же услужливо принимается кучером в экипаж. Куда едут столько дам? Сейчас был королевский отход ко сну; их величества только что удалились в опочивальни, и весь дворцовый штат расходится по домам. Но кучер все еще ждет: его седоки,.по-видимому, не в полном сборе.

Но вот мы видим полного субъекта в круглой шляпе и парике под руку с лакеем, похожим на гонца или курьера; и этот господин также выходит из двери Вилькье, теряет, проходя мимо часового, башмачную пряжку, останавливается, чтобы снова укрепить ее, и принимается кучером в экипаж с еще большей предупредительностью. Может быть, теперь пассажиры уже все налицо? Нет, экипаж еще ждет. Увы! вероломная камеристка предупредила Гувьона, что королевское семейство, по-видимому, собирается бежать в эту самую ночь, и Гувьон, не доверяя своим собственным стеклянным глазам, послал гонца к Лафайету; и карета Лафайета, мелькая огнями, въезжает в эту минуту под среднюю арку площади Карусели. Ей встречается в широкополой цыганской шляпе опирающаяся на руку слуги, по виду также гонца или курьера, дама, сторонится, чтобы пропустить карету, и даже из шалости касается спицы ее колеса своею badine — маленькой волшебной палочкой, какие носили в те времена красавицы. Освещенная карета Лафайета проезжает мимо; все спокойно на дворе принцев: часовые на своих постах, апартаменты их величеств замкнуты в мирном покое. Вероломная камеристка, должно быть, ошиблась? Стереги, Гувьон, с бдительностью Аргуса*; в этих стенах действительно таится измена.

* В греческой мифологии стоглазый великан, которого усыпил и убил бог Гермес.

Но где же дама в цыганской шляпе, которая посторонилась и тронула колесную спицу своей badine? О читатель, дама, коснувшаяся колесной спицы, была королева Франции! Она вышла благополучно из-под внутренней арки на самую площадь Карусели, но не на улицу Эшелль; взволнованная грохотом кареты и встречей, она повернула направо, а не налево; ни она, ни ее курьеры не знают Парижа; он на самом деле не курьер, а преданный глупый ci-devant лейб-гвардеец, переодетый курьером. Они идут в совершенно противоположную сторону, через Королевский мост, переходят за реку, блуждают растерянно по улице Бак, далеко от возницы, который все еще ждет, ждет с сильным биением сердца, с мыслями, которые должен держать под своим плотно застегнутым кучерским камзолом.

На всех городских часах бьет полночь; пропал целый драгоценный час; большинство обывателей спит. Кучер все ждет, и в каком настроении! Подъезжает собрат его, вступает в разговор; наш возница охотно отвечает на кучерском жаргоне; товарищи по кнуту обмениваются понюшкой табаку11, отказываются от совместной выпивки и расстаются, пожелав друг другу покойной ночи. Благодарение небу! Вот наконец королева в цыганской шляпе, счастливо избежавшая опасностей: ей пришлось расспрашивать дорогу. Она садится в экипаж; ее курьер вскакивает на запятки, как уже сделал другой, тоже переодетый лейб-гвардеец; теперь, о единственный кучер из тысячи, граф Ферзен, ибо читатель видит, что это ты, трогай!

Пыль не пристает к копытам коней Ферзена: хлоп! хлоп! Колеса затрещали по мостовой, все стали дышать свободнее. Но на верном ли пути Ферзен? Мы должны были ехать на северо-восток, к заставе Сен-Мартен, откуда лежит большая дорога на Мец, а он едет прямо на север! Царственный пассажир в круглой шляпе и парике сидит в изумлении; но правильно или нет взят путь, а делать уже нечего. Хлоп, хлоп! Мы едем безостановочно по спящему городу. С тех пор как Париж вырос из глины или с тех пор как длинноволосые короли проезжали в повозках на быках, ему редко приходилось видеть такую скачку. Хлоп, хлоп! По улице Граммонь, через бульвар, вверх по улице Шоссе-д'Антен — эти окна в № 42, теперь такие спокойные, — это бывшая квартира Мирабо. Обыватели по обеим сторонам улиц заперлись и спят, растянулись в горизонтальном положении, а мы не спим и трепещем! Мы едем не к заставе Сен-Мартен, а к заставе Клиши, на крайнем севере Парижа. Терпение, августейшие особы; Ферзен знает, что делает. Поднимаясь по улице Клиши, он останавливается на минуту у дома г-жи Сюлливан: «Что, кучер графа Ферзена взял новую берлину баронессы Корф?» «Уехал с нею часа полтора назад», — бормочет в ответ сонный привратник. — «C'est bien». — Да, хорошо; но лучше было бы, если б эти полтора часа не были потеряны. Поэтому вперед, Ферзен, скорее через заставу Клиши, затем на восток, вдоль Внешнего бульвара, спеши, насколько хватит сил у лошадей и бича!

Так едет Ферзен под покровом благоухающей ночи. Сонный Париж лежит теперь весь направо от него, безмолвный, слышен лишь легкий глухой храп. И вот он уже на востоке, у заставы Сен-Мартен, и озабоченно высматривает берлину баронессы Корф. Наконец-то он видит эту благословенную берлину, запряженную шестеркой лошадей, и его собственный кучер-немец сидит на козлах. Браво, добрый немец, теперь спеши, ты знаешь куда! Спешите и вы, сидящие в карете! Много времени уже потеряно. Августейшие пассажиры кареты, шесть седоков, быстро перегружаются в новую берлину; два лейб-гвардейца становятся на запятки. Извозчичья карета, повернутая по направлению к городу, может ехать куда хочет, — поутру ее найдут опрокинутой в канаву. А Ферзен уже сидит на других козлах, покрытых новыми чехлами, и взмахивает бичом, гоня к Бонди. Там должен находиться третий и последний курьер — лейб-гвардеец с готовыми почтовыми лошадьми. Там же должна быть и купленная коляска с двумя камеристками и картонками, без которых Ее Величество тоже не могла выехать. Живее, проворный Ферзен, и да поможет небо, чтобы все кончилось хорошо !

Пока, благодарение небу, все благополучно. Вот спящая деревня Бонди, коляска с камеристками, лошади готовы, почтальоны в стоптанных сапогах нетерпеливо ждут, ежась от росы. Быстро перепрягают, почтальоны в стоптанных сапогах вскакивают в седла, вертя короткими звонкими кнутами. Ферзен в кучерской одежде, прощаясь, склоняется с глубокой почтительностью, и королевские руки машут в ответ с безмолвной невыразимой благодарностью; берлина баронессы Корф с французским монархом удаляется от него, как оказалось, навсегда. Проворный Ферзен скачет наперерез к северу, по полям, к Бугре, доезжает до Бугре, находит ожидающего его немца-кучера с экипажем, несется дальше и уезжает незамеченный в безвестную даль. Проворный, энергичный человек: то, за что он взялся, сделано быстро и успешно.

Итак, значит, король Франции действительно бежал? В эту прелестную ночь, самую короткую в году, он бежит и уносится вдаль! Баронесса Корф на самом деле г-жа де Турзель — гувернантка королевских детей, та самая, что вышла закутанная с двумя закутанными детьми, маленьким дофином и маленькой Madame Royale, известной много лет спустя под именем герцогини Ангулемской Камеристка баронессы Корф — королева в цыганской шляпе. Царственная особа в парике и круглой шляпе в настоящее время лакей. Другая закутанная дама, выдаваемая за дорожную спутницу. — добрая сестра Елизавета; она поклялась давно, со времени восстания женщин, что только смерть разлучит ее с этой семьей. И вот они мчатся, но не слишком стремительно через Бондийский лес, через этот Рубикон в их личной истории и в истории Франции.

Знаменательные часы, хотя грядущее очень смутно! Застанем ли мы Буйе? Что, если не застанем! О Людовик! Вокруг тебя великая спящая земля (а над тобой великое недремлющее небо): спящий Бондийский лес, где длинноволосый Хильдерик Тунеядец был пронзен мечом12, надо думать, не без причин в мире, подобном нашему. Эти остроконечные каменные башни — Репей, башни безбожных Орлеанов. Все спит, кроме далеко разносящегося шума нашей новой берлины. Зеленщик в болтающейся, как на птичьем пугале, одежде медленно тащится рядом со своим ослом, везущим раннюю зелень; это единственное существо, которое мы встречаем. Впереди, с северо-востока, все чаще поднимается серый предрассветный туман; кое-где из росистой чащи леса птицы коротким щебетанием приветствуют восход солнца. Бледнеют звезды и Млечный Путь — уличные фонари Божьего Города. Вселенная, о братья, широко распахивает врата перед встающим Великим Всевышним Царем. А ты, бедный король Людовик, спешишь, как и всякий смертный, к Восточной Стране Надежды; и Тюильри с их королевскими приемами, и Франция, и сама земля не более как нечто вроде большой собачьей конуры, обитатели которой иногда впадают в бешенство.

Глава четвертая

БЕГСТВО

Но что было в Париже в шесть часов утра, когда некий патриотический депутат, предупрежденный запиской, разбудил Лафайета и оба поспешили в Тюильри? Воображение может представить, но слова бессильны изобразить изумление Лафайета или растерянность, с какой беспомощный Гувьон таращил свои стеклянистые глаза Аргуса, поняв наконец, что его камеристка говорила правду!

Однако следует отметить, что Париж благодаря верховному Национальному собранию в это подобие Судного дня превзошел самого себя. Никогда, по показаниям исторически достоверных свидетелей, не было у него такой «внушительной осанки»13. Все секции заседают «непрерывно», так же как и городской совет, сделавший предварительно, около 10 часов, три тревожных выстрела. Непрерывно заседает и Национальное собрание; оно решает, что нужно делать; решает единогласно, так как правая сторона безмолвствует, напуганная фонарем. Решения принимаются быстро и с величавым спокойствием. Приходится вотировать, ибо дело слишком очевидно, что Его Величество похищен или «увлечен» силой внушения каких-нибудь неизвестных лиц или лица. Что же в таком случае требует от нас конституция? Обратимся, как мы всегда говорим, к основным принципам.

По первому или второму принципу многое решается быстро: посылают за министрами, Дают им указания, как исполнять в дальнейшем свои обязанности; допрашивают Лафайета и Гувьона, который дает весьма бессвязный отчет, лучший, на какой он способен. Найдены письма; одно из них, очень длинное, написанное рукой короля и явно сочиненное им самим, адресовано к Национальному собранию. В нем серьезно с детским простодушием излагаются все крупные и мелкие обиды, причиненные Его Величеству: Неккера встречают аплодисментами, а его, короля, нет; затем, восстание, недостаток необходимой мебели в Тюильри, недостаток денег по цивильному листу; вообще потребность в деньгах, мебели и порядке; всюду анархия; дефицит до сих пор даже в самой малой мере не уменьшен, «не только не покрыт (comble)» — и вследствие всего этого Его Величество удаляется в место свободы, предоставив санкциям, федеративным и всяким прочим клятвам вывертываться самим, и ссылается теперь — как бы думало верховное Собрание, на что? — на «декларацию двадцать третьего июня» с ее «Seul il fera». Он один сделает свой народ счастливым. Как будто это заявление уже не похоронено, и похоронено глубоко, под двумя непреложными годами, крушением и обломками всего феодального мира! Национальное собрание решает отпечатать это странное собственноручное письмо и разослать его в восемьдесят три департамента с пояснительными краткими, но сильными примечаниями. Во все стороны рассылаются комиссары; необходимо ободрить народ, усилить армию, позаботиться, чтобы общее благо не пострадало. А теперь с величаво-спокойным, даже равнодушным видом мы «переходим к порядку дня».

Это величественное спокойствие рассеивает страх народа. Сверкающие леса пик, зловеще ощетинившиеся на утреннем солнце, снова исчезают; громогласные уличные ораторы умолкают или разглагольствуют тише. Если суждено быть у нас гражданской войне, так пусть она будет. Король уехал, но Национальное собрание, Франция и мы остались. Принимает и народ величавую осанку, и, он так же спокоен и неподвижен, как отдыхающий лев. Только тихое рыкание, несколько взмахов хвостом показывают, что он может сделать! Казалеса, например, окружили на улице группы с криками: «На фонарь!», но национальные патрули без труда освободили его. Уничтожены уже все изображения и статуи короля, по крайней мере гипсовые. Даже самое имя его, самое слово разом исчезает со всех магазинных вывесок; королевский бенгальский тигр на бульварах становится просто национальным (tigre national)14.

Как велик спокойно спящий народ! Наутро люди скажут друг другу: «У нас нет короля, однако мы спали довольно хорошо». Назавтра пламенный Ахилл де Шатле и Томас Пейн, мятежный портной, обильно заклеят стены Парижа своими плакатами с объявлением, что Франция должна стать республикой15. Нужно ли добавлять, что и Лафайет, хотя ему и грозили вначале пиками, принял величавую осанку, самую величавую из всех? Разведчики и адъютанты спешат наудачу на розыски и преследование беглецов; молодой Ромеф устремляется в Валансьен, хотя со слабой надеждой.

Таков Париж — величественно-спокойный в своей утрате. Но из «Messageries Royales» во всех почтовых сумках далеко разносится электризующая новость: наш наследственный представитель бежал. Смейтесь, черные роялисты, но только в кулак, чтобы патриоты не заметили и, рассвирепев, не пригрозили вам фонарем! Ведь только в Париже имеется величавое Национальное собрание с его внушительным спокойствием; в других местах эту новость могут принять иначе: с разинутыми ртами, выпученными глазами, с панической болтовней, гневом, предположениями. Каждый из этих невзрачных кожаных дилижансов с кожаной сумкой и словами «король бежал» взбудораживает на пути спокойную Францию, превращает безмятежное общественное настроение городов и сел в трепетное волнение и смертельный страх и затем громыхает далее, как ни в чем не бывало. Весть разносится по всем дорогам, до самых крайних границ, пока вся Франция не взбудораживается и не превращается (говоря метафорически) в огромного, злобно бормочущего индюка с налившимся кровью гребнем.

Так, например, кожаное чудовище прибывает в Нант поздней ночью, когда город погружен в глубокий сон. Привезенная весть разом будит всех патриотов, генерал Дюмурье выходит из спальни в халате и видит, что улица запружена «четырьмя или пятью тысячами граждан в рубашках». Кое-где мелькает слабый огонек сальной свечи, масса темных, растерянных лиц под сдвинутыми на затылок ночными колпаками, с развевающимися полами ночных сорочек ждут с разинутыми ртами, что скажет генерал. А над ним, как всегда, спокойно вращается Большая Медведица вокруг Волопаса, равнодушная, как сам кожаный дилижанс. Успокойтесь, жители Нанта: Волопас и Большая Медведица находятся по-прежнему на своем месте; старая Атлантика по-прежнему посылает свои рокочущие волны в вашу Луару; водка будет по-прежнему горячить ваши желудки; это еще не последний день, но один из предпоследних. Глупцы! Если бы они знали, что происходит в эти самые минуты, также при сальных свечах, на далеком северо-востоке!

Едва ли кто находился в это время в Париже или во Франции в большем страхе, чем — кто бы вы думали? — зеленоватый Робеспьер. Удвоенная бледность с тенями, как у повешенного, покрывает его зеленые черты: он слишком хорошо понимает, что патриотам грозит Варфоломеевская ночь, что через двадцать четыре часа его не будет в живых. Одна достоверная свидетельница слышит, как он выражает эти ужасные предчувствия у Петиона. Свидетельница эта — г-жа Ролан, та, которую мы видели в прошлом году сияющей на провозглашении Федерации в Лионе. Последние четыре месяца Роланы находились в Париже, разбирая с комитетами Национального собрания городские дела Лиона, запутавшегося в долгах; за это время они видятся со всеми выдающимися патриотами: с Бриссо, Петионом, Бюзо, Робеспьером и другими. «Все они, — говорит красивая хозяйка, — имели обыкновение приходить к нам по вечерам четыре раза в неделю». Эти люди, бегающие сегодня более озабоченные, чем когда-либо, утешали зеленого человека, говорили о плакатах Ахилла де Шатле, о газете, которая будет называться «Республиканец», о приготовлении умов к республике. «Республика? — говорит зеленый со своим сухим, хриплым, нешутливым смехом. — Что это такое?»17 О неподкупный Робеспьер! Увидишь, что это!

Глава пятая

НОВАЯ БЕРЛИНА

Разведчики и адъютанты ехали быстрее кожаных дилижансов. Молодой Ромеф, как мы уже сказали, ранним утром отправился в Валансьен, но обезумевшие крестьяне хватают его дорогой как изменника, как участника заговора и тащат назад, в Париж, в городскую Ратушу и Национальное собрание, которое спешит выдать ему новый паспорт. Теперь даже и птичье пугало — зеленщик с ослом — вспоминает о большой новой берлине, виденной им в лесу в Бонди, и сообщает об этом кому следует18. Ромеф, снабженный новым паспортом, посылается с удвоенной поспешностью по более надежному следу: через Бонди, Клэ и Шалон, чтобы выследить по дороге в Мец новую берлину, скачет во весь опор.

Злополучная новая берлина! Почему бы королю не уехать в какой-нибудь старой, похожей на берлины прочих людей? Когда бегут ради спасения жизни, нечего обращать внимание на экипаж. Monsieur отправился на север в обыкновенной дорожной карете; Madame, его супруга, — в другой, по другой дороге; они встречаются на станции во время смены лошадей, даже взглядом не выдают, что знакомы друг с другом, и достигают Фландрии без всяких помех. Совершенно так же и почти в тот же час собирается в путь красавица принцесса де Ламбаль и благополучно достигнет Англии — лучше бы ей там и остаться! Но ей, прелестной, доброй и несчастной, предназначен страшный конец!

Все бегут быстро, без помехи, за исключением новой берлины. Огромная кожаная повозка, можно сказать галера, или судно Акапулька, с тяжелой буксирной шлюпкой, парной коляской, с тремя желтыми лоцманскими лодками в виде конных лейб-гвардейских курьеров, бесцельно гарцующих то впереди, то с боков и только путающих, а не направляющих, — все это тащится черепашьим шагом, замечаемое всеми. Курьеры лейб-гвардейцы в желтых ливреях гарцуют под стук копыт и топочут, преданные, но глупые, ни о чем не осведомленные. Приходится останавливаться: происходит поломка, которую исправляют в Этоже. Король Людовик хочет выйти, подняться на холм и насладиться благословенным солнцем. При одиннадцати лошадях и двойном вознаграждении за услуги, при всем благоприятствовании природы оказывается, что король, спасающий бегством свою жизнь, сделал за двадцать два часа безостановочной езды всего шестьдесят девять миль! Что за мешкотность! А ведь каждая минута из этих часов драгоценна: от минут теперь зависят судьбы королевства!

Поэтому читатели могут представить себе, в каком настроении находится теперь герцог Шуазель в деревне Пон-де-Соммевиль, в нескольких милях от Шалона; он тщетно ждет час за часом, а день уже заметно клонится к вечеру. Шуазель выехал из Парижа тайно за десять часов до назначенного для отъезда их величеств времени; его гусары под командой инженера Гогела уже здесь для «сопровождения ожидаемого сокровища», но часы проходят, а берлины баронессы Корф все нет. По всей северо-восточной области, на границе Шампани и Лотарингии, где проходит большая дорога, замечается значительное возбуждение, так как по всему пути от Пон-де-Соммевиля на северо-востоке до Монмеди, по всем деревням и городам, через которые проходит почтовый тракт, снуют в ожидании эскорты драгун и гусар — ряд или цепь военных эскортов, на конце которой у Монмеди находится сам бравый Буйе; это электрическая грозовая цепь, которую невидимый Буйе, подобно отцу Юпитеру, держит в своей руке, — он знает зачем! Храбрый Буйе сделал все возможное для человека: протянул свою электрическую цепь военных эскортов вперед, до границы Шалона; она ожидает только новой берлины Корф, чтобы встретить ее, эскортировать и в случае надобности умчать ее в вихре ружейного огня. И вот эти свирепые воины расположились во всех почтовых деревнях Монмеди и Стенэ через Клермон, Сен-Менеульд до самого Пон-де-Соммевиля, потому что путь берлины должен лежать через них, минуя Верден и большие города; по всему этому протяжению стоят войска и нетерпеливо ждут «прибытия сокровища».

Подумайте, что это за день для бравого Буйе: быть может, первый день новой славной карьеры и во всяком случае последний день старой. В то же время — и, пожалуй, еще больше — какой это прекрасный и страшный день для наших молодых, породистых офицеров: Дандуэна, графа де Дама, герцога Шуазеля, инженера Гогела и им подобных, посвященных в тайну! Но, увы, день все более клонится к закату, а берлина баронессы не показывается. Прошло четыре часа сверх назначенного времени, и все еще нет берлины. По всем деревенским улицам расхаживают роялистские офицеры, частенько посматривая в сторону Парижа; лица их беспечны, но сердца полны мрачной заботы; строгие квартирмейстеры с трудом сдерживают драгунских солдат, рвущихся в кофейни и кабаки19. Воссияй же над нашим смущением, о новая берлина; воссияй над нами, как колесница Феба, новая берлина, везущая судьбу Франции!

Эти военные эскорты были расставлены по приказанию Его Величества: они успокаивали воображение короля, видевшего в них надежную опору и помощь, но на самом деле только вызывали тревогу и бесконечные опасности там, где раньше их не было. Всякий патриот в этих деревнях на почтовом тракте, естественно, спрашивал: «Что означает этот топот кавалерии и беспорядочные передвижения войск? Необходимость эскортировать казенные деньги? Но к чему эскорт когда ни один патриот не собирается обкрадывать нацию? И где ваше сокровище?» Было слишком много маршей, потому что произошла другая роковая случайность: некоторые из этих военных эскортов прибыли еще накануне, так как сначала было назначено девятнадцатое, а не двадцатое число, но Ее Величество по той или другой причине сочла за благо изменить его. А имейте в виду подозрительность патриотов, подозрительность, в особенности по отношению к Буйе, аристократу! И это угрюмо-недоверчивое настроение имело возможность накапливаться и обостряться в течение двадцати четырех часов!

В Пон-де-Соммевиль прибытие этих сорока чужих гусаров, Гогела и герцога Шуазеля представляет для всех необъяснимую тайну. Они уже довольно долго пробыли в Сен-Менеульде в праздном ожидании, пока наконец тамошние национальные волонтеры, распалившись гневом и сомнением, «не потребовали из Ратуши триста ружей» и не получили их. Но тут случилось так, что в тот же самый момент вступил в деревню с другого конца капитан Дандуан со своим отрядом из Клермона. Еще новый отряд! Однако это довольно тревожно, хотя, по счастью, пока это только драгуны и французы! Так что Гогела с его гусарами пришлось убраться, и даже поскорее, и только в Пон-де-Соммевиле, где ожидал Шуазель, он нашел место для привала. Место привала на горячих углях, так как слухи об этих гусарах распространяются далеко, и жители суетятся в страхе и гневе. Шалон высылает на разведку пикеты национальных волонтеров, которые встречаются с пикетами, посланными из Сен-Менеульды. «Кто вы, бородатые гусары, с чужим, гортанным говором? Ради самого неба, что привело вас сюда? Охрана казны?» Пикеты разведчиков качают головой. Однако голодные крестьяне слишком хорошо знают, какую казну хотят охранять: военные экзекуции за аренду, за феодальные подати, которые ни один сборщик податей не мог заставить заплатить! Это они знают, и звонит набат с церковной колокольни, быстро оказывающий должное воздействие! Шуазель и Гогела, если не желают ждать, чтобы пожар разлился по всему краю, должны седлать лошадей и уезжать, все равно, прибыла ли берлина или нет.

Они так и делают, и набат, по счастью, прекращается. Медленно едут они на восток, к Сен-Менеульду, все еще надеясь, что лучезарная колесница догонит их. Увы, нет берлины! А уже близко Сен-Менеульд, откуда нас прогнали поутру «тремястами национальными ружьями» и где, по-видимому, не особенно любовно смотрят и на капитана Дандуана с его драгунами, хотя они чистокровные французы; словом, это такое место, куда никто не осмелится войти во второй раз под страхом взрыва! С тяжелым сердцем наш гусарский отряд сворачивает влево; окольными путями, через холмы и леса без тропинок, избегая Сен-Менеульд и все места, где его уже видели раньше, он направляется к отдаленной деревне Варенн. Возможно, что он поспеет туда только к ночи.

Итак, этот первый военный пост в длинной грозовой цепи уехал, не принеся никакой пользы или только напортив, и наша цепь грозит запутаться! На большом тракте опять все угомонилось и воцарилась тишина, но тишина чуткая. Праздных драгун квартирмейстеры никак не могут удержать от кабаков, где пьют жадные до новостей патриоты, готовые угощать их. Офицеры выходят из себя, и топчутся на пыльной дороге, силясь сохранять внешнее спокойствие, а колесница Феба все не показывается. Почему она медлит? Невероятно, чтобы при одиннадцати лошадях, при желтых курьерах и прочих благоприятных условиях скорость ее была ниже скорости тяжелого воза: около трех миль в час! Ах, никто не знает даже, выезжала ли она из Парижа, и никто также не знает, не находится ли она в эту самую минуту у края деревни! И сердца трепещут в невыразимом смятении.

Глава шестая

БЫВШИЙ ДРАГУН ДРУЭ

Тем временем день клонился к концу. Усталые крестьяне плетутся домой с полевых работ; деревенский ремесленник с наслаждением ужинает похлебкой из овощей или бредет на деревенскую улицу глотнуть вечерней прохлады и послушать новостей. Всюду летняя вечерняя тишина. Крупный солнечный диск стоит еще, пламенея, на крайнем северо-западе, ибо сегодня его самый долгий день. Верхушки холмов скоро весело заалеют яркой зарей и шепнут: «Покойной ночи!» В зеленых оврагах, на отбрасывающих длинные тени ветвях дрозд присоединяет свою веселую песню к становящемуся слышнее журчанию ручьев; на землю спускается тишина. Пыльная мельница Вальми, подобно всем прочим мельницам, скатывает свои мешки и перестает стучать и вертеть колесами. Истертые жернова в этой земной толчее отработали еще один день и расхаживают теперь группами по деревне или сидят на гостеприимных каменных завалинках20, а дети их, лукавые бесенята, копошатся около их ног. Слабое жужжание дружеской беседы поднимается над деревней Сен-Менеульд, как и над всеми другими деревнями. Беседа большей частью дружеская, тихая, потому что даже драгуны — французы и вежливые люди, да и парижско-верденский дилижанс с своей кожаной сумкой не прогрохотал еще здесь, устрашая людские умы.

Тем не менее мы отмечаем одну фигуру у последней двери деревни, фигуру в свободно болтающемся халате. Это Жан Батист Друэ, здешний почтмейстер, желчный, холерический человек, довольно опасного вида, еще в расцвете лет, хотя он уже отслужил свое время в драгунах Конде. Сегодня Друэ раздражен с раннего утра, и все время гнев его поддерживался. Поутру гусар Гогела из скупости решил лучше сторговаться с хозяином своей гостиницы, а не с Друэ, присяжным почтмейстером, относительно найма лошади для отсылки домой своего кабриолета, и, узнав это, Друэ распалился гневом, пошел на постоялый двор, пригрозил хозяину и никак не мог успокоиться. Неприятный день во всех отношениях; Друэ — ярый патриот, он был в Париже на празднике Пик, а тут эти солдаты Буйе! Что это означает? Только что вытолкали гусар с их кабриолетом (будь ему пусто!), как вдруг является Дандуан с драгунами из Клермона, которые слоняются по деревне. Чего ради? Желчный Друэ в развевающемся халате входит и выходит, смотрит вдаль с той остротой зрения, которую придает человеку кипучая злоба.

А по другой стороне деревенской улицы прогуливается капитан Дандуан с равнодушным лицом и терзаемым черной заботой сердцем. Берлины баронессы Корф нет как нет! Великолепное солнце садится в ярком пламени, и сердце капитана трепещет в невыразимом опасении.

Боже! Вот быстро скачет желтый лейб-гвардеец курьер, озаренный красным пламенем заката! Тише, Дандуан, стой смирно с непроницаемо-равнодушным лицом, хотя желтый болван и проскакал мимо почтовой станции; он расспрашивает, где она, и приводит в волнение всю деревню, восхищенную его нарядной ливреей. Вот с грохотом подкатывает и берлина Корф с горами чемоданов и с коляской позади; чудовищная галера с маленьким ялботом наконец добралась сюда. Глаза поселян широко раскрываются, как всегда, когда проезжает экипаж, представляющий для них событие. Шатающиеся кругом драгуны почтительно — так хороши желтые ливреи — подносят руку к каске, и дама в цыганской шляпе отвечает со свойственной ей грацией21. Дандуан стоит со скрещенными руками и с таким презрительно-индифферентным видом гарнизонного офицера, на какой только способен человек, в то время как сердце его готово выпрыгнуть из груди Лихо закрученные усы, беспечный взгляд который, однако, зорко наблюдает за группами крестьян: они не нравятся ему. Глазами он говорит желтому курьеру: «Скорее, скорее!» Но желтый болван не может понять взгляда и, бормоча, идет к нему с расспросами на виду у всей деревни!

Не дремлет в это время и почтмейстер Друэ: он входит и выходит в своем долгополом халате, вникая при свете заката в то, что видит. Когда способности человека изощрены раздражением, то это в иное время может повести ко многому. Эта дама в надвинутой на лоб цыганской шляпе, хотя и сидит на передке в экипаже, однако похожа на одну особу, которую мы когда-то видели не то на празднике Пик, не то в другом месте. А этот Grosse-Tete в круглой шляпе и парике, который, время от времени высовываясь, смотрит назад; сдается мне, что он смахивает?.. Живее, сиер Гийом, писец Директории, принесите мне новую ассигнацию! Друэ рассматривает новую ассигнацию, сравнивает портрет на кредитном билете с большеголовым человеком в круглой шляпе: «Клянусь днем и ночью, это, можно сказать, смягченное изображение того. Так вот что означает это передвижение войск, это. фланирование и перешептывание. Понимаю!»

Итак, почтмейстер Друэ, пылкий патриот и бывший драгун Конде, решай, что тебе следует делать! Да, решай скорее, потому что, смотри, новая берлина проворно перепряжена и под хлопанье бича катит дальше! Друэ не смеет последовать первому побуждению и схватиться обеими руками за вожжи: Дандуан отрубил бы ему руки своей саблей. У наших бедных национальных волонтеров, из которых здесь не видно ни одного, хотя имеется триста ружей, но нет пороха; да к тому же и у Друэ нет еще полной уверенности, а есть только моральное убеждение. Как ловкий отставной драгун Конде, он делает самое благоразумное: совещается по секрету с писцом Гийомом, также бывшим драгуном Конде, и, пока тот седлает двух самых резвых лошадей, пробирается в Ратушу шепнуть кое-кому словечко, а затем садится с писцом Гийомом на лошадей, и оба скачут на восток, следом за берлиной, посмотреть, что можно сделать.

Пока они едут крупной рысью, их моральное убеждение распространяется из Ратуши по деревне озабоченным шепотом. Капитан Дандуан приказывает своим драгунам садиться на коней, но, увы! те жалуются на продолжительный пост, требуют сначала хлеба с сыром, и, раньше чем эта короткая трапеза кончена, слух разошелся уже по всей деревне, и теперь уже не шепчутся, а кричат, ревут. Спешно созванные национальные волонтеры с криками требуют пороха; драгуны колеблются между патриотизмом и дисциплиной, между хлебом с сыром и поднятыми штыками. Дандуан тайно передает свой бумажник с секретными депешами старому квартирмейстеру; даже конюхи выходят с вилами и цепями. Строгий квартирмейстер вскакивает на полуоседланную лошадь, саблей прокладывает себе дорогу сквозь сомкнутые штыки, сквозь патриотические вопли, проклятия и цепи и скачет как безумный22. Немногие из солдат следуют за ним, остальные уступают мягкому принуждению и остаются.

Итак, новая берлина мчится; Друэ и Гийом скачут вслед за нею, а солдаты или солдат Дандуана — за ними; Сен-Менеульд и большая дорога на несколько миль в восстании, а наша грозная военная цепь разорвалась саморазрушительным образом и, можно опасаться, с самыми страшными последствиями.

Глава седьмая

НОЧЬ ШПОР

Все это происходит из-за таинственных эскортов и новой берлины с одиннадцатью лошадьми; «тот, у кого есть тайна, должен скрывать не только ее, но и то, что ему есть, что скрывать». Первый военный эскорт уничтожил сам себя, и теперь возмутятся все остальные эскорты вместе с подозрительной страной, и все это разразится громом, который нельзя сравнить с громом победы. Скорее его можно сравнить с первым движением горной лавины, которая, раз сорвавшись, как здесь в Сен-Менеульде, будет нарастать и катиться все дальше и дальше, до Стенэ, с грохотом и дикой разрушительной силой, пока и патриоты-крестьяне, и жители деревень, и военные эскорты, и новая берлина с королевской властью не рухнут в бездну.

Спускаются густые ночные тени. Почтальоны щелкают бичами, королевская берлина проезжает Клермон, где полковнику графу Дама удается шепнуть ей слово, и благополучно направляется к Варенну, мчась со скоростью удвоенных наградных; какой-то неизвестный всадник — Inconnu a cheval — кричит хриплым голосом важные, но нерасслышанные слова в окно мчащейся кареты и исчезает во мраке23. Августейшие путешественники дрожат; тем не менее природа берет свое, и, переутомленные, все они погружаются в дремоту! Увы, тем временем Друэ и клерк Гийом пришпоривают лошадей, сворачивая ради скорости и безопасности на проселочные дороги, и везде распространяют свое моральное убеждение, которое разносится по стране, словно крылья птиц.

И наш строгий квартирмейстер также пришпоривает коня и, добравшись до Клермона, будит спящих драгун хриплыми звуками рожка. Храбрый полковник Дама приказывает части этих клермонских солдат сесть на коней, и молодой корнет Реми мчится с несколькими из них. Но патриотическая магистратура скоро на ногах и в Клермоне; национальные гвардейцы требуют патронов, и деревня «иллюминируется» — патриоты проворно вскакивают с постелей, поспешно, в рубашках, зажигают огонь, выставляют на окна свечи или скудные масляные лампы, пока все не засветилось и не засверкало.

Повсюду camisado, или вихрь рубашек: начинает звонить набат, деревенские барабаны неистово бьют сбор. Весь Клермон иллюминирован, обезумевшие патриоты шумят и грозятся! Храбрый молодой полковник Дама произносит под это смятение разъяренного патриотизма несколько пламенных фраз немногим находящимся при нем солдатам: «Ваши товарищи в Сен-Менеульде оскорблены! Король и страна призывают храбрых», затем пламенно кричит: «Сабли на-голо!» Но, увы! солдаты только ударяют по своим эфесам, втискивая сабли плотнее в ножны! «За мною, кто за короля!» — кричит Дама в отчаянии и уносится с двумя злополучными приверженцами из низших чинов в объятия ночи24.

Ночь беспримерная в Клермоне, кратчайшая в году, замечательнейшая во всем столетии, достойная быть названной Ночью Шпор! Корнет Реми и немногие сопровождающие его сбились с дороги и скачут несколько часов по направлению к Вердену, потом еще несколько часов по изрезанной заборами местности, через разбуженные деревни, к Варенну. Злополучный корнет Реми; еще злополучнее полковник Дама, с которым в отчаянии едут всего двое верных солдат! Никто больше из этого клермонского эскорта не поехал; из других же эскортов, в других деревнях, не поехало даже и столько; лошади, напуганные набатом и огнями деревень, становятся на дыбы и выделывают курбеты, отказываясь скакать.

А Друэ с клерком Гийомом едут, и народ бежит. Гогела и герцог Шуазель пробираются через болота, скачут вдоль обрывов, по камням в дремучих клермонских лесах, где по дорогам, где без дорог, с проводниками; гусары попадают в расставленные западни и лежат «по три четверти часа в обмороке», а остальные отказываются ехать без них. Что за ночная скачка от Пон-де-Соммевиля! Какие тридцать часов с тех пор, как Шуазель покинул Париж, везя с собой в коляске Леонарда, лакея королевы! Мрачная забота сидит за спиной всадника. Так скачут они вспугивая сову с ее ветвистого гнезда; топчут благоуханные лесные травы, осыпая головки с луговых цветов и устрашая ухо ночи. Но чу! должно быть, около полуночи, так как даже звезды погасли. Доносится звон набата Не из Варенна ли? Гусарский офицер прислушивается, натянув поводья. «Несомненно пожар!» И он мчится еще быстрее, чтобы удостовериться.

Да, благородные друзья, напрягающие свои последние силы, это особый род огня: его трудно погасить. Берлина баронессы Корф, изрядно опередившая всю эту скачущую лавину, прибыла в маленькую, бедную деревушку Варенн около одиннадцати часов вечера, — прибыла полная надежды, несмотря на хриплый шепот незнакомца. Разве мы не миновали уже все города? Обойденный Верден остался справа от нас? Мы едем некоторым образом по следам самого Буйе, и эта самая темная из летних ночей благоприятствует нам. Итак, мы останавливаемся на вершине холма у южного конца деревни, чтобы дождаться сменных лошадей, которых молодой Буйе, родной сын Буйе, со своим эскортом гусар должен иметь наготове, так как в этой деревне нет почты. Тревожно, однако, что ни лошадей, ни гусар нет! Ах, ведь полная смена сильных лошадей, принадлежащих герцогу Шуазелю, стоит у сена, на другом конце деревни, за мостом, а мы не знали этого. Конечно, и гусары дожидаются, но пьют в тавернах. Ведь прошло уже шесть часов с назначенного времени; молодой Буйе, легкомысленный юноша, думая, что дело на эту ночь отложено, вероятно, лег спать. И вот нашим неопытным желтым курьерам приходите блуждать, стуча и спотыкаясь, по спящей большей частью деревне: почтальоны не хотят ни за какие деньги ехать дальше на усталых лошадях, а тем более без отдыха, нет, ни за что! Камердинер в круглой шляпе может убеждать их сколько хочет.

Что за несчастье? «Тридцать пять минут», по часам короля, берлина не движется с места. Круглая шляпа препирается со стоптанными сапогами, усталые лошади тянут пойло из муки с водой; желтые курьеры бродят ощупью и спотыкаются; молодой Буйе все это время спит в верхней части деревни, а прекрасная упряжка Шуазеля стоит у сена. Ничего нельзя поделать, даже обещая королевскую награду; лошади задумчиво жуют, круглая шляпа бранится, Буйе спит. Но слышите? Во мраке ночи как будто приближаются усталой рысью два всадника. Они приостанавливаются, не будучи замечены, при виде темной массы берлины, около которой слышатся ленивое жеванье и перебранка, а затем поспешно скачут в деревню. Это Друэ и писец Гийом. Они опередили всю скачущую лавину, не убитые, хотя некоторые хвастаются, что гнались за ними. Миссия Друэ также сопряжена с опасностью, но он — старый драгун, и все чувства его работают напряженно.

Деревня Варенн погружена во тьму и сон; это крайне неровная деревня, похожая на опрокинутое седло, как и описывают ее некоторые. Она спит, убаюканная журчанием речки Эры. Тем не менее несколько лучей приветливого света падают еще из таверны «Золотая рука» (Bras d'Or) на отлогую базарную площадь, оттуда доносятся грубые голоса пастухов или крестьян, не успевших еще допить последней кружки; Бонифаций Леблан, в белом фартуке, прислуживает им; картина в общем веселая. В эту таверну «Золотая рука» входит Друэ с весело сверкающими глазами и незаметно подзывает к себе Бонифация: «Camarade, es-tu bon Patriote?» (Хороший ли ты патриот?) «Si, je suis!» — отвечает Бонифаций. «В таком случае», — и Друэ горячо шепчет, что нужно и что слышит один Бонифаций25.

И вот Бонифаций Леблан засуетился, как никогда не суетился для самого веселого пьяницы. Посмотрите, как Друэ и Гийом, проворные старые драгуны, в минуту блокируют внизу мост «мебельной фурой, которую находят здесь» и другими кое-как раздобытыми фурами, повозками, бочками, ящиками и устраивают такое заграждение, что ни одному экипажу не проехать. Как только мост загорожен, становится на часы под аркой ворот в деревню Варенн группа патриотов, состоящая из Друэ, Гийома, Леблана, его брата и одного или двух других ревностных патриотов, разбуженных ими. В общем их около полудюжины, все с национальными мушкетами; они стоят тесной кучкой у самых ворот, дожидаясь, когда подъедет берлина баронессы Корф.

Она подъезжает. «Alte la!» (Стой!) Сверкнули фонари из-под пол камзолов; сильные руки хватают под уздцы лошадей, и два национальных мушкета просовываются в обе дверцы кареты: «Mesdames, ваши паспорта!» Увы, увы! Перед путешественниками прокурор общины Сосс, торговец свечами и бакалейщик, с официальной бакалейной любезностью, и Друэ со злобной логикой и быстрой сметливостью: «Почтенные путешественники, будь они спутники баронессы Корф или лица еще более высокого сана, быть может, соблаговолят отдохнуть у г-на Сосса до рассвета!»

О Людовик, о злополучная Мария Антуанетта, осужденная проводить жизнь с такими людьми! Флегматичный Людовик, неужели ты, до самой глубины своего существа, не более как ленивая, полуодушевленная флегма? Король, полководец, державный франк! Если твоему сердцу дано когда-либо принять какое-нибудь решение, с тех пор как оно начало биться под именем сердца, то пусть это будет теперь или никогда в этом мире. «Нахальные ночные бродяги, а если бы это были особы великого сана? А если бы это был сам король? Разве король не имеет права, которое дано всякому нищему, путешествовать беспрепятственно по своим собственным дорогам? Да, это король, и трепещите, узнав это! Король высказался в этом незначительном деле; и во Франции или под престолом Божьим нет власти, которая осмелилась бы противоречить. Не короля удастся вам остановить под вашими жалкими воротами, а его мертвое тело, и вы ответите за это перед небом и землей. Ко мне, лейб-гвардейцы! Почтальоны, вперед!» Можно представить себе бледный испуг обоих мушкетеров Леблан, разинутый рот Друэ и физиономию прокурора Сосса, который растаял бы, как сальная свеча от жара печки. Людовик поехал бы дальше, через несколько шагов разбудил бы молодого Буйе, разбудил бы сменных лошадей и гусар, затем триумфальный въезд с гарцующими воинственными эскортами в Монмеди — и весь ход французской истории был бы иным!

Увы, такой поступок был не в характере этого бедного флегматичного человека. Если б он был на него способен, то французская история не решалась бы этими вареннскими воротами. Нет, король выходит; все выходят из экипажа. Прокурор Сосс предлагает свою руку бакалейщика королеве и сестре Елизавете; Его Величество берет за руки обоих детей. И вот они идут спокойно назад, через Базарную площадь, к дому прокурора Сосса, поднимаются в маленький мезонин, где Его Величество тотчас же требует «прохладительного». Да, требует прохладительного, и ему подают хлеб с сыром и бутылку бургундского; он замечает, что это лучшее бургундское, какое ему когда-либо случалось пить!

Тем временем вареннские нотабли и все мужчины, чиновники и не чиновники, поспешно натягивают панталоны, хватаются за свои боевые принадлежности. Полуодетые обыватели выкатывают бочки, тащат на дороги срубленные деревья; гонцы несутся во все четыре стороны, начинает звонить набат, «деревня иллюминируется». Странно видеть, как ловко действуют эти маленькие деревушки, напуганные ночной военной тревогой. Они похожи на внезапно разбуженных маленьких гремучих змей, их колокол гремит и звонит; глаза их горят, как сальные свечи или как у рассерженной гремучей змеи; деревня готовится жалить. Бывший драгун Друэ — наш инженер и генералиссимус — храбр, как Рюи Диаз. Теперь или никогда, патриоты, потому что солдаты идут; избиения австрийцами, избиения аристократами, войны хуже гражданских — все это зависит от вас и от этого часа! Национальная гвардия выстраивается, застегнувшись только наполовину; обыватели, как мы сказали, в одних брюках и нижних юбках выкатывают бочки, тащат всякий скарб, валят срубленные деревья на баррикады; деревня готовится жалить. Значит, неистовства демократии не ограничиваются Парижем? Ах нет, что бы ни говорили придворные; слишком очевидно, что нет. Смерть за короля превратилась в смерть за самого себя, даже против короля, если понадобится.

Итак, наша скачущая и бегущая лавина и сутолока достигли бездны с берлиной Корф во главе и могут низвергнуться в нее, обрушиться в бесконечность! Нужно ли говорить, какой конский топот раздавался в ближайшие шесть часов вдоль и поперек? Топот, звон набата, дикое смятение во всем Клермоне распространяются на три епископства; драгунские и гусарские полки скачут по дорогам и полям; национальные гвардейцы вооружаются и выступают в ночной мрак; гул набата повсюду передает тревогу. В какие-нибудь сорок минут Гогела и Шуазель со своими усталыми гусарами достигают Варенна. Ах, значит, не пожар или пожар, который трудно погасить! Они перескакивают через баррикады, несмотря на сержанта Национальной гвардии, въезжают в деревню, и Шуазель знакомит своих солдат с настоящим положением дел, на что те отрывисто отвечают на своем гортанном наречии: «Der Konig, die Konigin!» На них, кажется, можно положиться. В этом решительном настроении они хотят прежде всего осадить дом прокурора Сосса. Очень хорошо, если бы Друэ не распорядился иначе; в отчаянии он заревел: «Канониры, к пушкам!» Это были два старых полевых орудия с раковинами, заряженных в лучшем случае паутиной; тем не менее грохот их, когда канониры с решительным видом подкатили их, умерил воинственный пыл гусар и заставил их построиться в почтительном отдалении. Остальное сделают кружки вина, передаваемые в их ряд, ибо и германское горло тоже чувствительно. Когда около часа спустя инженер Гогела выходит к солдатам, ему отвечают с пьяной икотой: «Vive la Nation!»

Что тут делать? Гогела, Шуазель, теперь и граф Дама, и все вареннские официальные лица находятся при короле, а король не может отдать никакого приказа, ни принять какое-нибудь решение; он сидит, как всегда, словно глина на гончарном круге, напоминая, пожалуй, самую нелепую из наиболее жалких и достойных прощения глиняных фигур, вращающихся ныне под луной. Он хочет завтра утром ехать дальше и взять Национальную гвардию с собой, если позволит Сосс! Несчастная королева! Двое ее детей лежат на убогой постели, старая мать Сосса на коленях со слезами вслух молит небо благословить их; царственная Мария Антуанетта неподалеку стоит на коленях перед сыном Сосса и его женой среди ящиков со свечами и бочонков с сиропом — напрасно! Уже пришло три тысячи национальных гвардейцев; немного погодя их будет десять тысяч, набат распространяется, как огонь по сухой степи или еще быстрее.

Молодой Буйе, разбуженный вареннским набатом, вскочил на лошадь и помчался к своему отцу. Туда же едет в почти истерическом отчаянии некий сьёр Обрио, ординарец Шуазеля; он переплывает темную реку, так как мост блокирован, и так пришпоривает лошадь, словно за ним гонятся по пятам силы ада26. Он проскакивает через деревню Дэн и поднимает там тревогу; в Дэне храбрый капитан Делон и его эскорт в сотню человек седлают лошадей и уезжают. Делон также является в Варенн, оставляет свою сотню снаружи, у баррикады, и предлагает пробиться и освободить короля Людовика, если он прикажет; но, к несчастью, «предстоит горячая работа», поэтому король Людовик «не дает никаких приказаний»27.

Итак, набат звонит, драгуны скачут и, прискакав, ничего не могут сделать: национальные гвардейцы стекаются, подобно слетающимся воронам: Наша взорвавшаяся грозовая цепь, падающая лавина или с чем еще можно сравнить эту систему эскортов, разыгралась не на шутку, теперь она действует уже до Стенэ и до самого Буйе28. Храбрый Буйе, сын вихря, сажает полк Руаяль-Аллеман на коней, произносит пламенные слова, зажигающие глаза и сердца, раздает по двадцати пяти луидоров на роту. Скачи, прославленный Руаяль-Аллеман: не на Тюильрийскую атаку и Неккер-Орлеанскую процессию бюстов — сам король в плену, и можно завоевать весь мир! Такова ночь, заслуживающая имени Ночи Шпор.

В шесть часов произошли два события. Адъютант Лафайета Ромеф, скакавший во всю прыть по старой дороге зеленщиков и все ускорявший под конец свой аллюр, по прибытии в Варенн нашел там десять тысяч национальных гвардейцев, яростно, с неистовством панического страха требующих, чтобы король немедленно возвратился в Париж, дабы предотвратить бесконечное кровопролитие. С другой стороны, «англичанин Том», жокей Шуазеля, спешивший с его упряжкой, встретился на высотах Дана с Буйе. Непоколебимое чело Буйе мрачно, как грозовая туча; громоподобный топот полка Руаяль-Аллеман несется за ними по пятам. Англичанин Том отвечает как умеет на короткий вопрос, что творится в Варенне, в свою очередь спрашивает, что ему, англичанину Тому, делать с лошадьми Шуазеля и куда ехать. «К черту!» — отвечает громовый голос, затем Буйе, снова пришпорив коня, командует королевским немцам: «Вскачь!» — и с проклятиями исчезает29. Это последние слова нашего храброго Буйе. В виду Варенн, он осаживает коня, созывает офицерский совет и убеждается, что все напрасно. Король Людовик уехал по собственному согласию под повсеместный звон набата, под топот десяти тысяч уже прибывших вооруженных людей и, как говорят, еще шестидесяти тысяч, стекающихся отовсюду. Храбрый Делон, даже без «приказаний», бросился со своей сотней в реку Эру30, переплыл один рукав ее, но не смог переплыть другого и стоял мокрый, запыхавшийся, с трудом переводя дух под градом насмешек десяти тысяч, в то время как новая берлина, громыхая, направлялась в тяжелый, неизбежный путь к Парижу. Значит, нет помощи на земле; нет ее и на небе; в наш век не бывает чудес!

В эту ночь «маркиз де Буйе и еще двадцать один человек из наших перебрались за границу; бернардинские монахи в Орвале, в Люксембурге, дали им ужин и ночлег»31. Почти безмолвно едет Буйе с мыслями, которых нельзя передать речью. Он уезжает на север, в неизвестность, в киммерийский мрак: на вест-индские острова, так как с худосочными, безумными эмигрантами сын вихря не может действовать совместно, потом он уедет в Англию на безвременную стоическую смерть; во Францию он больше не вернется. Слава храброму, который в этом ли, в другом ли споре представляет настоящую сущность, членораздельно выражающуюся часть человеческой доблести, а не хвастливый, бесплотный призрак и болтающую, стрекочущую тень! Буйе — один из немногих роялистских деятелей, о которых можно сказать это.

Так исчезает и храбрый Буйе из канвы нашей истории. История и ткань, слабые, недостаточные символы той великой таинственной ткани и живой материи, которая называется Французской революцией, в то время действительно ткавшейся «на громко стучащем станке времени». Старые храбрецы с их стремлениями исчезают из этой ткани, и в нее вступают новые — желчные Друэ со своими стремлениями и цветом, как обыкновенно бывает при таком плетении.

Глава восьмая

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Итак, наш великий роялистский заговор бегства в Мец приведен в исполнение. Он долгое время находился на заднем плане, как устрашающий королевский ультиматум, и наконец выплеснулся наружу со всеми своими страшными последствиями, поистине не напрасно. Сколько хитро задуманных роялистских заговоров и проектов, один за другим, взорвались, подобно пороховым минам и громовым ударам, и ни один из них не разрешился иначе! Пороховая мина Seance Royale 23 июня 1789 года взорвалась, как мы видели, «через запал», а впоследствии, будучи снова заряженной богом войны Брольи, смела Бастилию. Затем последовал банкет в Опере с потрясанием сабель и пением: «О Ричард, о мой король!», вызвавший при содействии голода восстания женщин и Афину Палладу в лице девицы Теруань. Храбрость не всегда полезна, и счастье никогда не улыбалось хвастовству. Вооруженная кампания Буйе кончилась так же, как и заговор Брольи. Один человек за другим приносят себя в жертву этому делу, только для того чтобы содействовать его скорейшей гибели: на нем словно лежит проклятие, от него отреклись небо и земля.

Год назад, шестого октября, король Людовик, эскортируемый девицей Теруань и двумястами тысячами человек, совершал королевский въезд в Париж, какого еще никогда не видывали; мы предсказывали ему тогда еще два таких въезда, и, следовательно, после этого бегства в Мец предстоит еще один. Теруань не сопровождает его на этот раз, и Мирабо «не сидит в одном из сопровождающих экипажей». Мирабо лежит мертвый в Пантеоне великих людей. Теруань сидит в мрачной австрийской тюрьме, после того как поехала в Люттих по своим делам и там была схвачена. Она лежит в своей тюрьме, слушая хриплый рокот Дуная и вспоминая угасший свет своих патриотических ужинов. Она будет лично говорить с императором и вернется во Францию. А Франция лежит — как? Быстролетное время сметает великое и малое, и в два года изменяется многое.

Но во всяком случае сейчас, говорим мы, происходит второй позорный въезд в Париж, хотя и в сильно измененном виде, но также на глазах сотен тысяч свидетелей. Терпение, парижские патриоты, королевская берлина возвращается! Но возвратится она не ранее субботы, потому что едет она медленными перегонами, среди шумно стекающегося моря национальных гвардейцев, числом до шестидесяти тысяч, среди смятения всего народа. Три комиссара Национального собрания — знаменитый Барнав, знаменитый Петион, всеми уважаемый Латур-Мобур — выехали к ней навстречу; из них двое первых едут все время в самой берлине, рядом с их величествами, а Латур в качестве столь почтенного человека, про которого все говорят только хорошее, может ехать и в арьергарде, с г-жой Турзель и субретками.

В субботу, около семи часов вечера, в Париже опять толпятся сотни тысяч людей, но теперь народ не пляшет трехцветной веселой пляски надежды, не пляшет еще и неистовой пляски ненависти и мщения, а молча выжидает со смутными догадками во взглядах и по преимуществу с холодным любопытством. Сент-Антуанский плакат возвестил утром, что всякий, кто оскорбит Людовика, «будет отодран шпицрутенами, а кто станет рукоплескать ему, будет повешен». Вот наконец эта изумительная новая берлина, окруженная синим морем национальных гвардейцев с поднятыми штыками, медленно текущим, неся ее, среди безмолвного сборища сотен тысяч голов! Три желтых курьера, связанные веревками, сидят наверху; Петион, Барнав, их величества с сестрой Елизаветой и Детьми Франции сидят в берлине.

Смущенная улыбка или облако тоскливой Досады появляются на широком, флегматичном лице Его Величества, который беспрестанно заявляет различным официальным лицам то, что и без того очевидно: «Eh bien, me voila» (Ну, вот и я), и то, что менее очевидно: «Уверяю вас, я не собирался пересекать границу», и так далее — речи, естественные для этого бедного коронованного человека, но которых приличие требовало бы избежать. Ее Величество безмолвствует, взгляд ее полон печали и презрения, естественных для этой царственной женщины. Так, громыхая, ползет позорное королевское шествие по многим улицам, среди молча глазеющего народа, похожее, по мнению Мерсье32, на какую-нибудь процессию Roi de Basoche или же на процессию короля Криспена с его герцогами сапожного цеха и королевскими гербами кожевенного производства. С той только разницей, что эта процессия не комична; о нет, связанные курьеры и висящий над нею приговор делают ее трагикомичной; она крайне фантастична, но в то же время и плачевно реальна. Это самое жалкое flebile ludibrium гаерской трагедии! Процессия тащится с весьма непредставительной толпой через многие улицы в этот пышный летний вечер, потом заворачивает и наконец скрывается от глаз зрителей в Тюильрийском дворце, идя навстречу своему приговору, медленной пытке, peine forte et dure.

Правда, чернь захватывает трех связанных веревками желтых курьеров и хочет убить по крайней мере их. Но наше верховное Собрание, заседающее в этот великий момент, высылает на помощь депутацию, и все успокаивается. Барнав, «весь в пыли», уже там, в национальном зале, делает короткое сдержанное сообщение. Действительно, нужно сказать, что в течение всего путешествия Барнав был очень деликатен, полон сочувствия и завоевал доверие королевы, которой благородный инстинкт всегда подсказывал, кому можно доверять. Совсем иначе вел себя тяжеловесный Петион, который, если верить г-же Кампан, ел свой завтрак, бесцеремонно наливая в стакан вино в королевской берлине, выбрасывал цыплячьи косточки мимо самого носа их величеств и на слова короля: «Франция не может быть республикой» — отвечал: «Нет, она еще не созрела». Барнав отныне советник королевы, но только советы теперь уже бесполезны, и Ее Величество удивляет г-жу Кампан, высказывая почти уважение к Барнаву и говоря, что в день расплаты и королевского триумфа Барнав не будет казнен33.

В понедельник ночью король бежал, в субботу вечером он возвращается, и как много в течение одной короткой недели сделано им для королевской власти! Гаерская трагедия скрылась в Тюильрийском дворце в ожидании «тяжелого и жестокого наказания». Королевскую чету сторожат, связывают, принижают, как не принижали ни одного короля. Ее сторожат даже в спальнях и самых интимных апартаментах, и она должна спать с отворенными дверями; синий национальный Аргус стоит на страже, устремив взор на занавеси королевы; даже раз, когда ей не спится, он предлагает посидеть у ее изголовья, и поболтать с нею34.

Глава девятая

МЕТКАЯ ПАЛЬБА

Ввиду всего этого возникает в высшей степени настоятельный вопрос: что же теперь делать с королем? Низложить его! — решительно отвечают Робеспьер и немногие идущие напролом. В самом деле, что другое, более разумное, можно сделать с королем, который убегает, которого нужно караулить в самой его спальне, чтобы он оставался и управлял вами? Если бы Филипп Орлеанский не был caput mortuum*! Но о нем, умершем, никто теперь и не мечтает. Не свергайте короля; объявите его неприкосновенным, скажите, что он был увлечен чарами enleve, восстановите его власть, скольких бы софизMOB и измышлений это ни стоило! — горячо кричат конституционные роялисты всякого сорта, а равно и чистые роялисты, которые отвечают с подавляемой страхом злобой и еще большей страстностью. То же самое говорят даже Барнав, оба Ламета и их сторонники. Они настаивают на этом со всей силой убеждения, напуганные неведомой бездной, на край которой они сами привели себя и в которую готовы теперь упасть.

* Речь идет об эпохе регентства — с 1715 по 1723 г.

С помощью напряженных усилий и ухищрений принимается последнее решение, и оно должно быть проведено сильной рукой, если не ясной логикой. Жертвуя всей своей с трудом приобретенной популярностью, этот знаменитый триумвират, говорит Тулонжон, «снова поднимает трон, который он так старался ниспровергнуть, что равносильно тому, как если бы кто-нибудь поставил пирамиду на ее вершину», чтобы она стояла так, пока ее поддерживают.

Несчастная Франция, несчастная в своем короле, королеве и конституции; неизвестно даже, с чем несчастнее! В чем же заключалась задача нашей столь славной Французской революции, как не в том, чтобы, когда обман и заблуждение, долго убивавшие душу, начали убивать и тело и дошли до предела банкротства и истощения, великий народ наконец поднялся и единогласно, во имя Всевышнего, сказал: «Обмана больше не будет»? Разве столько страданий и кровавых ужасов, перенесенных и еще предстоящих в течение грядущих печальных столетий, не составляют тяжелой цены, которая уплачена и которую еще придется уплачивать именно за это — за окончательное уничтожение обмана среди людей? А теперь, о триумвират Барнава, неужели же такое страшное напряжение должно разрешиться таким двойным экстрактом заблуждения и обмана, даже обмана! Нет, господа члены популярного триумвирата, никогда! Но в конце концов что же могут сделать бедные популярные триумвираты и грешные высокие сенаторы? Они могут, если истина чересчур уж страшна, спрятать голову, словно страусы, под защиту первой попавшейся иллюзии и так дожидаться a posteriori.

Читатели, видевшие, как в Ночь Шпор скакали весь Клермон и три епархии, как дилижансы превращали всю Францию в испуганного и страшного индийского петуха, видевшие город Нант в одной рубашке, могут представить себе, сколько усилий понадобилось, чтобы уладить такое дело. Робеспьер на крайнем левом фланге, пожалуй, с Петионом и тощим стариком Гупийем, так как и самый триумвират распался, кричат до хрипоты, но заглушаются конституционными воплями. А дебаты и рассуждения целой нации, крики во всех газетах «за» и «против», раскатистый голос Дантона, гиперионовы стрелы Камиля, удары непримиримого дикобраза Марата — подумать только обо всем этом!

Как мы часто предсказывали, конституционалисты в массе отпадают теперь от Якобинского клуба и становятся фейянами: они угрожают клубу уничтожением, после того как почти все пользующиеся весом и почетом удалились из него. Петиции за петициями, присылаемые по почте или приносимые депутациями, просят о суде над королем и о decheance, т. е. о лишении его трона, или по меньшей мере просят о передаче дела в восемьдесят три департамента Франции. Пылкая марсельская депутация заявляет, между прочим: «Наши предки фокейцы бросили в бухту железную балку, когда впервые высадились здесь на берег, и скорее эта балка поплывет по волнам Средиземного моря, чем мы согласимся быть рабами». Так продолжается в течение четырех недель или более, пока дело еще не решено; эмиграция с удвоенной поспешностью бежит через границы35, Франция кипит, возбужденная вопросом и задачей: что делать с беглым наследственным представителем?

Наконец в пятницу 15 июля 1791 года Национальное собрание решает вопрос в известном нам отрицательном смысле. Вслед за тем театры закрываются, с тумб и переносных стульев начинают изливаться речи, муниципальные плакаты на стенах, напечатанные огромными буквами, и прокламации оглашаются при звуке труб, «призывают народ к спокойствию», но с весьма слабым результатом. И вот, в воскресенье 17-го происходит нечто достойное воспоминания. Свиток петиции, в составлении которой принимали участие Бриссо, Дантон, кордельеры и якобинцы — так как дело это до бесконечности разбиралось и пережевывалось и многие приложили к нему руку, — свиток этот лежит теперь на виду, на деревянном срубе Алтаря Отечества для подписей. Не работающий в этот день Париж, мужчины и женщины, целый день стекается сюда подписать или посмотреть. Око истории не без интереса может видеть здесь «утром»36 и нашу красавицу Ролан. Через несколько недель прелестная патриотка покинет Париж, хотя, быть может, только для того, чтобы вернуться.

Но частью из-за досады обманутых патриотов, частью из-за закрытых театров и прокламаций, продолжающих оглашаться при звуке труб, умы в этот день очень возбуждены. Вдобавок происходит случай, похожий отчасти на фарс, отчасти на трагедию и достаточно загадочный, для того чтобы еще более возбудить всех. Рано утром один патриот (а некоторые говорят — патриотка; истина так и не открыта), стоя на твердом дощатом полу Алтаря Отечества, чувствует вдруг с неописуемым изумлением, что его подошва просверливается снизу. Он быстро, как наэлектризованный, отдергивает подошву и ногу вверх и в ту же минуту успевает заметить кончик шила или гвоздя, просверливавшего доску и быстро отдернутого назад! Тайна, может быть, измена? Доска порывисто срывается — и что же? Действительно, тайна, которая не объяснится вполне до конца мира. Двое мужчин, по виду из простонародья, один с деревянной ногой и с шилом в руке, лежат под полом, спрятавшись. По-видимому, они забрались туда ночью; при них оказался запас провизии, но «бочки с порохом» не оказалось. Лица их бледны, они притворяются спавшими и дают о себе самые сбивчивые показания. «Просто любопытство; они сверлили, чтобы посмотреть в дырку, может быть, «с вожделением», нельзя ли увидеть что-нибудь с этой новой точки наблюдения» — мало назидательного, как можно себе представить! Но поистине, на какие глупейшие вещи могут соблазнить, человека тупоумие, сладострастие, случайность и дьявол, если из полумиллиона праздных людских голов выберут специально двух!37

Достоверно, что два субъекта с шилом налицо. Злосчастная пара! Ибо результатом всего этого является то, что патриоты в своей нервной раздражительности, возбуждая сами себя предположениями, подозрениями и слухами, допрашивают снова и снова обоих растерявшихся субъектов, тащат их в ближайший полицейский участок, потом вытаскивают оттуда, одна группа вырывает их у другой, пока наконец, в крайнем напряжении нервной раздражительности, патриоты не вешают их как шпионов сьёра Мотье. И жизнь, и тайна их выдавлены из них навеки! Увы, навеки! Или наступит день, когда и эти два, по-видимому, ничтожных существа, но все же бывшие людьми сделаются исторической загадкой, и о них, как о Железной Маске (тоже человеческое существо, и, очевидно, ничего более), будут написаны целые диссертации? Для нас достоверно одно: что у этих людей было шило, провизия и деревянная нога и что они умерли на фонаре как злополучнейшие глупцы.

Таким образом, подписка продолжается при всевозрастающем возбуждении. Подписался и Шометт «беглым, смелым, несколько косым почерком» (подлинная бумага до сих пор сохранилась у антиквариев)38, и Эбер, ненавистный «Pere Duchesne», «как будто чернильный паук упал на бумагу»; подписался и конный пристав Майяр, и много крестов поставлено не умеющими писать. Париж стремится по тысячам своих улиц на Марсово поле и обратно в крайнем возбуждении, вокруг Алтаря Отечества теснится толпа подписывающихся патриотов и патриоток, тридцать рядов скамей и все внутреннее пространство амфитеатра заполнены зрителями, подходящими и уходящими, постоянно извергающимся водоворотом мужчин и женщин в праздничных одеждах. Всё это видят некий конституционалист Мотье и Байи, удлиненное лицо которого при этом зрелище становится еще длиннее. Они не предвидят ничего хорошего; может быть, Decheance и в конце концов низложение короля! Прекратите же это, вы, патриоты-конституционалисты! Ведь и огонь можно потушить, но только вначале.

Прекратить, да, но как? Разве первый свободный народ в мире не имеет права подавать петиции? К счастью или к несчастью, есть и доказательство мятежа: двое субъектов повешены на фонаре. Доказательство, о предатель Мотье! Не были ли эти два субъекта посланы сюда тобой, чтоб быть повешенными и послужить предлогом для твоего кровавого Drapeau rouge? Вопрос этот когда-нибудь будет поставлен многими патриотами, и они ответят на него, укрепившись в сверхъестественном подозрении, утвердительно.

Как бы то ни было, около половины восьмого вечера простым глазом можно видеть следующее: сьёр Мотье с муниципальными советниками в шарфах, с синими национальными патрулями, выступающими рядами под бой барабанов, решительно заворачивают на Марсово поле; мэр Байи с вытянутым лицом, словно вынуждаемый печальным долгом, несет Drapeau rouge. При виде этого символа военного закона из сотни тысяч глоток поднимается в дискантовых и басовых нотах вой злобных насмешек; но кровавый флаг тем не менее, хлопая и трепеща, приближается со стороны улицы Гро-Кайю и подступает к Алтарю Отечества. Оно движется, сопровождаемый все усиливающимся диким ревом, проклятиями, бранью, бросанием камней и нечистот (saxa et faeces) и треском пистолетного выстрела, — все это заключается залпом патрулей, наведенными ружьями и целым рядом залпов. Как раз через год и три дня наше величественное поле Федерации обагряется, таким образом, французской кровью*.

* Расстрел 17 июля 1791 г. на Марсовом поле имел большое политическое значение. Впервые с началом революции одна часть бывшего третьего сословия с оружием в руках выступила против другой. Крупная буржуазия силой оружия пыталась подавить своего недавнего союзника — народ. Это был открытый раскол третьего сословия. Правобуржуазное большинство Учредительного собрания перешло в наступление против демократии.

«По несчастью, около двенадцати убитых», — сообщает Байи, считающий единицами, но патриоты считают десятками и даже сотнями. Это не забудется и не простится. Патриоты разбегаются с воплями, проклятиями. Камиль Демулен перестает на сегодня писать в газетах; великий Дантон с Камилем и Фрероном летят точно на крыльях, спасая свою жизнь; Марат зарывается глубоко в землю и молчит. Патрули торжествуют еще раз, но это последний.

Вот как было дело с бегством короля в Варенн. Вот каким образом трон был опрокинут, а затем победоносно восстановлен, поставленный, как пирамида, на вершину, и так он будет стоять, покуда его можно будет поддерживать.


&

Книга IV

1 Toulongeon. Op. cit. T. I. P. 262.

2 Газеты за апрель и июнь 1791 г. (Histoire Parlementaire. T. IX. P. 449; T. X. P. 217).

3 Deux Amis de la Liberte. T. VI. P. 1; Histoire Parlementaire. T. IX. P. 407-414.

4 Deux Amis de la Liberte. T. V. P. 410-21; Dumouriez. Op. cit. T. II. P. 5.

5 Histoire Parlementaire. T. X. P. 99-102.

6 Campan. T. II. P. 18.

7 Bouille. Op. cit. T. II. P. 10.

8 Moniteur. Seance du 23 avril 1791.

9 Choiseul. Relation du Depart de Louis XVI. P., 1822. P. 39.

10 Campan. T. II. P. 141.

11 Weber. Op. cit. T. II. P. 340-342; Choiseul. Op. cit. P. 44-56.

12 Henault. Abrege Chronologique. P. 36.

13 Deux Amis de la Liberte. T. VI. P. 67-178; Toulongeon. Op. cit. T. II. P. 1-38; Camille, Prudhomme etc. (Histoire Parlementaire. T. X. P. 240-244).

14 Walpoliana.

15 Dumont. Op. cit. P. 16.

16 Dumouriez. Op. cit. T. II. P. 109.

17 Madame Roland. Op. cit. T. II. P. 70.

18 Moniteur (Histoire Parlementaire. T. X. P. 244-253).

19 Declaration du Sieur La Gache du regiment Royal dragons // Choiseul. Op. cit. P. 125-139.

20 Rapport de M. Remy // Choiseul. Op. cit. P. 143.

21 Declaration de La Gache... // Choiseul. Op. cit. P. 125-139.

22 Ibid. P. 134.

23 Campan. T. II. P. 159.

24 Proces-verbal du Directoire de Clermont // Choiseul. Op. cit. P. 189-195.

25 Deux Amis de la Liberte. T. VI. P. 139-178.

26 Rapport de M. Aubriot // Choiseul. Op. cit. P. 150-157.

27 Extrait d'un rapport de M. DesIons // Choiseul. Op. cit. P. 164-167.

28 Bouille. Op. cit. T. II. P. 74-6a.

29 Declaration du Sieur Thomas // Choiseul. Op. cit. P. 188.

30 Weber. Op. cit. T. II. P. 386.

31 Rapport de M. Aubriot. P. 158.

32 Mercier. Nouveau Paris. T. III. P. 22.

33 Campan. T. II. P. 18.

34 Ibid. P. 149.

35 Bouille. Op. cit. T. II. P. 101.

36 Madame Roland. Op. cit. T. II. P. 74.

37 Histoire Parlementaire. T. XI. P. 104-7.

38 Ibid. P, 113.

&
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова