Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Евгений Анисимов

РУССКАЯ ПЫТКА

К оглавлению

 

«ЦАРЕВ ГНЕВ – ПОСОЛ СМЕРТИ»

 

Как вели себя люди накануне ареста? Что они чувствовали, о чем думали? О простолюдинах, не оставивших воспоминаний, сказать что либо определенное трудно. Конечно, они боялись ареста, если оказывались участниками или свидетелями разговора, в котором прозвучали «непристойные слова». Страх давил всех и каждого. Человек маялся в ожидании ареста, не спал ночами. Но для многих арест становился полной неожиданностью – ведь они говорили «непристойные слова» без задней мысли, «спроста», в кругу близких людей и не предполагали, что уже есть на них извет и приближается их роковой час. Аресту же человека известного, знатного предшествовали события и действия, которые принято с древних времен называть опалой.

 

Опала – это гнев, немилость, нерасположение государя к своему подданному. Именно опала становилась часто исходным толчком для возбуждения политического дела, истинной причиной гонений, репрессий и даже террора. Недаром существовала выразительная пословица: «Царев гнев – посол смерти». Подчас царский гнев обрушивался на головы подданных внезапно. Но все же чаще опала надвигалась медленно.

Судьба попавших в немилость людей бывала решена еще тогда, когда они даже не знали об опале. Обычно повод для гонений на сановника искали тайно от него. Было несколько традиционных предлогов, поводов, чтобы начать «опальное дело». Как правило, жертвы опалы состояли на службе, поэтому власти старались найти их служебные огрехи и злоупотребления. Поводом для опалы А. П. Волынского стало поднятое из архива дело о его злоупотреблениях в бытность казанским губернатором. Как известно, Волынский был отъявленный вор, самодур и взяточник, но в 1731 году императрица Анна Иоанновна простила ему все «от него самого объявленные» взятки. Почти десять лет спустя старые дела пригодились сыску.

Обвинение (подчас голословное) в измене, в попытках связаться с заграницей было также весьма распространенным предлогом для опалы. Так, чтобы окончательно утопить сосланного в свое имение, но еще опасного власти А. Д. Меншикова, верховники осенью 1727 года использовали депешу Николая Головина – российского посла в Стокгольме. Он сообщил, что, по слухам, Меншиков вошел в тайную сделку со шведами и собирался якобы вернуть им завоевания Петра I. Тотчас верховники нарядили следствие, и начался новый цикл допросов Меншикова, после чего светлейшего сослали в Сибирь. Удачным поводом для опалы всегда являлся донос, о чем сказано выше. Можно проследить несколько этапов опалы.

 

Запрет ездить ко двору свидетельствовал о начале опалы. Это был старинный обычай запрещать государеву холопу, вызвавшему гнев повелителя, «видеть государевы очи». Нарушить этот запрет значило оскорбить честь государя. В 1740 году с запрета ездить ко двору Анны Иоанновны началась опала кабинет министра А. П. Волынского. С запрета входить в ранее всегда для него открытые апартаменты императрицы Елизаветы началась в 1748 году опала лейб медика И. Г. Лестока.

Человек, почувствовавший приближение опалы, увидевший несомненные ее симптомы, оказывался в ужасном, неестественном для себя положении. Мир вокруг него сразу менялся. Как тут не вспомнить пушкинское: Не смерть страшна. Страшна твоя немилость…

Узнав о запрете ездить ко двору, Волынский впал в унынье. Приятели и знакомые стали избегать его гостеприимный дом. По городу поползли слухи, что на друзей Волынского «кладены были метки». Лишь несколько человек остались верны дружбе с ним и пытались как то его приободрить.

Секретарь великого князя Александра Павловича майор Массой, который много лет жил и служил в России, был в 1796 году выслан за границу вместе со своим старшим братом – полковником русской армии. В своих мемуарах Массон младший подробно описывает состояние опалы, в котором он внезапно оказался. Массой был свой человек при дворе, водил знакомство с первейшими вельможами империи, имел много влиятельных друзей и покровителей. Дома его ждала молодая, красивая жена и новорожденная дочь. И вдруг все переменилось. Конечно, перемены эти зрели давно. Массой и не подозревал, что недавно взошедший на престол император Павел I с давних пор недолюбливал секретаря своего сына. 13 декабря 1796 года утром Массой собирался во дворец, но к нему внезапно вошел гвардейский офицер и приказал следовать к генерал директору полиции Н. П. Архарову. Причину вызова к начальнику полиции ему не объяснили, в приемной Архарова вскоре оказался и брат мемуариста, Архаров отсутствовал. Так в тревоге и томлении братья просидели до позднего вечера. Когда наконец явился Архаров, на недоуменные вопросы Массонов он отделался какими то общими фразами, ссылаясь на волю государя, и приказал им явиться завтра. Расправа же последовала через несколько дней.

Оказавшись в подобном странном положении, человек начинал метаться и искать содействия у друзей, знакомых, сослуживцев. В 1727 году А. Д. Меншиков, почувствовав близость опалы, пытался избежать погибели. Он безуспешно искал встречи с императором Петром II, писал просительные письма вице канцлеру А. И. Остерману (который втайне и подготовил крушение всесильного фаворита). Когда же 8 сентября 1727 года светлейшему объявили домашний арест, то он подал жалобную челобитную царю, прося освободить его из под ареста, «памятуя речение Христа Спасителя: да не зайдет солнце во гневе Вашем». Потом он послал во дворец свою дочь Марию – невесту царя, а также жену, написал письма сестре царя Наталье Алексеевне, своим коллегам верховникам. Да и позже он неустанно слал знакомым письма с просьбой о помощи. Стоит ли говорить, что никто ему не помог. Почувствовав приближение опалы, устремился по «благодетелям» и Артемий Волынский. Временщик Бирон – главный его погубитель – кабинет министра не принял, а фельдмаршал Миних в помощи отказал.

Каждый думал о себе, и все, как прокаженного, сторонились вчерашнего счастливца. Поддерживать опального человека, ходатайствовать за него, даже встречаться с ним считалось крайне опасным. Для этого требовалось большое мужество и даже самопожертвование, на которые царедворцы в большинстве своем способны не были. К опальному Волынскому по прежнему ездил только граф Платон Мусин Пушкин. Потом в Тайной канцелярии его с пристрастием допрашивали: зачем он, зная об опале кабинет министра, к нему все таки ездил, «не для заговора ли»? Простые человеческие чувства – дружба, верность, сочувствие как возможные мотивы поведения человека – сыску всегда были непонятны.

Тревожные мысли терзали человека, над головой которого нависла гроза царского гнева. Он напряженно анализировал все обстоятельства своей жизни, перебирал в уме тех, кто мог бы ему навредить, припоминал каждое свое неосторожно сказанное слово, но мог до конца своей жизни так и не узнать истинную причину государева гнева.

 

Домашний арест обычно становился следующей стадией опалы. К дому опального ставили караул, который не позволял хозяину выходить из дома и принимать гостей. 16 апреля 1740 года в доме Волынского заколотили все окна, заперли и опечатали все комнаты, кроме одной. В ней и держали опального кабинет министра, как в камере тюрьмы, при свечах. Все это делалось для того, чтобы арестант «отнюдь ни с кем сообщения иметь… не мог и для того в горнице его быть безотлучно и безвыходно двум солдатам с ружьем попеременно». Дети Волынского находились в том же доме, но отдельно от отца. К ним был приставлен особый караул.

Посаженного под домашний арест канцлера А. П. Бестужева Рюмина «раздели донага и отняли у него бритвы, ножички, ножи, ножницы, иголки и булавки… Четыре гренадера с примкнутыми штыками стояли безотходно у его кровати, которой завесы были открыты». Следователи приезжали в дом арестованного и допрашивали его. Иногда домашний арест длился несколько дней, но бывало и по другому. Бестужев, к примеру, маялся под «крепким караулом» четырех гренадер целых четырнадцать месяцев. После домашнего ареста чаще всего следовала ссылка или перевод в крепость, в тюрьму. Впрочем, попадали туда и сразу, домашний арест не был обязательной стадией опалы.

Внезапность считалась главным условием ареста. Преступника надо было ошеломить, деморализовать, не дать ему времени подготовиться к аресту и следствию. На внезапности было построено задание, которое Петр I дал Г. Г. Скорнякову Писареву 10 февраля 1718 года. Ему предстояло нагрянуть в суздальский Спасо Покровский монастырь, зайти в келью бывшей царицы Евдокии (старицы Елены) и, арестовав ее, произвести обыск и захватить все ее бумаги и письма. Точно так же хватали и других соучастников царевича Алексея.

Бестужева Рюмина арестовали по обвинению в заговоре 25 февраля 1758 года. Он был болен, но именем императрицы Елизаветы ему предписали прибыть во дворец. «Приближаясь к подъезду дворца, он изумился, когда увидел, что гвардейский караул (обыкновенно отдававший ему честь) окружил его карету… Майор гвардии арестовал его как государственного преступника и сел с ним в карету, чтобы отвести его домой под стражею. Каково было его удивление, когда он увидел дом свой занятый четырьмя батальонами (думаю, что это преувеличение. – Е. Л.), часовых у дверей своего кабинета, жену и семейство в оковах, а на бумагах своих печати». В 1762 году так же внезапно был арестован Ростовский архиепископ Арсений Мациевич. К нему ночью нагрянули посланные сыском гвардейцы. 13 апреля 1792 года Екатерина II предписала князю А. А. Прозоровскому: «Повелеваем вам, выбрав… людей верных, надежных и исправных, послать их нечаянно (неожиданно. – Е. А.) к помянутому Новикову как в московский его дом, так и в деревню, и в обоих сих местах приказать им прилежно обыскать…» Так началось знаменитое дело Н. И. Новикова.

Обманный арест под видом приглашения в гости, на дружескую пирушку, под предлогом срочного вызова на службу также применялся нередко. Такой арест описывает в мемуарах Григорий Винский. Мемуарист сидел дома, когда «в 9 вечера послышался стук в передней». «Я, – пишет Винский, – пошел осведомиться, кто тут? Человек, стоявший в тени, берет мою руку и говорит тихо: "Чтоб не испугать Елеонору Карловну (жену Винского. – Е. А.), я скажу, что заехал звать тебя на вечеринку – потом громко: – А я тебя везде искал, был в двух трактирах, да вздумал и сюда заехать, чтоб взять тебя к Ульрихше"». Так назывался известный петербургский трактир. Оказалось, что за Винским приехал знакомый полицейский офицер, иногда бывавший у него в гостях.

«Жена моя, – продолжает Винский, – встревоженная, удерживает меня: "Как, теперь поздно – извощика не найдешь". Офицер отвечает: "У меня карета, пожалуй, проворнее поедем". – "Надобно одеваться?" – "Что за одеванье? Довольно сюртука!" И так торопливо накинувши сюртук, обнявши милую невинность, вышел я на улицу, где увидел карету, четвернею запряженную, и двух верховых. Спрашивать было не о чем…»

Обманные вызовы из за границы также практиковались сыском. Особенно знаменита история задержания «принцессы Владимирской» («княжны Таракановой»). По приказу Екатерины II ее обманом вывез из Италии находившийся в Ливорно с эскадрой Алексей Орлов. Он прикинулся влюбленным в «принцессу». Позже в отчете Орлов писал Екатерине II: «Она ко мне казалась быть благосклонною, чего для я и старался пред нею быть очень страстен. Наконец, я ее уверил, что я бы с охотой и женился на ней и в доказательство хоть сегодня, чему она, обольстясь, более поверила. Признаюсь, милостивая государыня, что я оное исполнил бы, лишь только достичь бы до того, чтобы волю Вашего величества исполнить».

Орлов заманил самозванку и ее свиту на корабль «Три иерарха», стоявший на рейде Ливорно. Здесь ее арестовали, а затем отвезли в Петербург. При этом Орлов послал ей якобы тайную записку, в которой писал, что он тоже арестован, просил возлюбленную потерпеть, обещал при случае освободить. Вся эта ложь нужна была, чтобы самозванка не умерла с горя и была доставлена в Россию в целости и сохранности. После ухода корабля Орлов вернулся на берег и написал Екатерине, что самозванка «по сие время все еще верит, что не я ее арестовал».

Стремление сыскных чиновников обмануть жертву объяснялось их желанием не поднимать лишнего шума, не вызвать паники среди родных и соседей. Опасались и возможной при аресте потасовки. В 1722 году офицер, посланный арестовать коменданта Нарыма Ф. Ф. Пушкина, столкнулся с вооруженным сопротивлением, и в завязавшейся стычке даже пролилась кровь. В 1739 году, когда пришли арестовывать белгородского губернского секретаря Семена Муратова, он заперся в доме и «людям своим кричал, чтобы били в колокола». В 1740 году при аресте отчаянно сопротивлялись герцог Бирон и его брат Густав. Солдатам пришлось «успокаивать» их тумаками.

Естественной реакцией людей, которые узнавали о предстоящем аресте, чувствовали его приближение или уже были схвачены, было желание бежать как можно дальше, скрыться от преследования. Когда в феврале 1718 года Г. Г. Скорняков Писарев внезапно нагрянул к бывшей царице Евдокии в Покровский монастырь, запер ворота монастыря и стал хватать всех находившихся там людей, протодьякон Дмитрий Федоров с женою «чрез ограду ушел». Можно догадаться, какая нечеловеческая сила перенесла протодьякона и его жену через высокую каменную стену монастыря. Этой силой был Великий государственный страх, ужас перед застенками Преображенского приказа.

Была еще одна, весьма важная, причина для внезапного ареста: о происшедшем как можно дольше не должны были узнать неизвестные еще следствию сообщники преступника. Нельзя было допустить, чтобы он как то предупредил их об опасности. Внезапность ареста, суровое обращение при этом с арестантом, быстрый и суровый допрос, да еще перед лицом высокого начальства, а то и государя – все это обычно выбивало людей из седла, и они терялись.

 

Слежка – наружное наблюдение – велась за некоторыми подозреваемыми задолго до ареста. Об этом сообщал голландский дипломат де Би. Его переписка с Гаагой летом 1718 года, во время дела царевича Алексея, перлюстрировалась, а за самим дипломатом следили. Де Би впоследствии писал: «Я узнал от слуг моих, что… в течение трех недель, с самого раннего утра, безотлучно находилось в саду моем неизвестное лицо, которое записывало всех, приходивших ко мне… я ни разу не выходил из дому без того, чтобы за мной не следили издали двое солдат, чтобы видеть, с кем я буду разговаривать дорогою». Слежка за иностранцами и верноподданными была делом обычным в России с незапамятных времен. Шпионами были, как правило, люди из полиции, переодетые солдаты, мелкие чиновники, торговцы, мелкие преступники, которых выпустили, чтобы они таким образом «отрабатывали» свои прегрешения перед законом.

В документах XVIII века часто встречается выражение «под рукой», что означает секретный сбор сведений. За цесаревной Елизаветой Петровной, которую императрица Анна Иоанновна, а потом и правительница Анна Леопольдовна опасались как возможной претендентки на престол, был установлен постоянный тайный присмотр. После того как Елизавета оправдала таки опасения своих предшественниц и стала императрицей, фельдмаршала Миниха обвинили в том, что он шпионил за цесаревной. Оправдываясь на следствии, он говорил, что организовать слежку за Елизаветой приказала ему еще в 1731 году сама императрица Анна. Возле дворца цесаревны установили особый тайный пост – «безвестный караул». По приказу Миниха шпионы нанимали извозчиков, чтобы всюду следовать за экипажем Елизаветы Петровны. По видимому, власти внедрили шпионов соглядатаев и в число слуг цесаревны. Когда весной 1741 года возникла опасность сговора Елизаветы с Минихом, то и за домом фельдмаршала установили тайный надзор. Сведения о подготовке дворцового переворота правительство Анны Леопольдовны получало из самых различных источников, как из за границы, так и в самом Петербурге. Ни одно тайное свидание заговорщиков не ускользало от секретных агентов. Однако Анна Леопольдовна не использовала их донесения с пользой для себя.

К услугам шпионов постоянно прибегали и другие правители России. Шпионов посылали в кабаки выведывать суждения народа о власти и хватать для острастки всякого, кто позволит себе критику в адрес правителей. Сразу после установления регентства Бирона осенью 1740 года французский посол Шетарди сообщал в Париж: «Кабаки, закрытые в продолжение многих дней, открыты. Шпионы, которых там держат, хватают и уводят в темницу всех, кто, забывшись или в опьянении, осмелится произнести малейший намек» о правлении Бирона. С помощью шпионов, которые, по тогдашнему выражению, «лежали на ухе» у герцога Бирона, он узнавал многие придворные тайны, мнение армии и жителей Петербурга о его регентстве. Впрочем, помогло это Бирону, как известно, мало – он был лишен власти и сослан.

 

Перлюстрация почты, в том числе дипломатической, существовала с петровских времен. В июле 1718 года голландского резидента де Би вызвали в Коллегию иностранных дел. Там под угрозой ареста его допросили канцлер Г. И. Головкин и вице канцлер П. П. Шафиров о содержании и источниках отправленных им в Гаагу депеш. Оказалось, что все его депеши в Голландию вскрывали на петербургской почте и переводили на русский язык для Головкина. В то время как де Би допрашивали в коллегии, секретарь Федор Веселовский с солдатами приехал в его дом и арестовал все его бумаги. По его приказу солдаты взломали замки в дверях кабинета и выпотрошили секретер голландского дипломата.

Перлюстрация писем и обыски домов иностранных дипломатов не были редкостью в России, как, впрочем, и в других странах. Это было одним из распространенных способов добывания информации в политической борьбе. По приказу канцлера А. П. Бестужева Рюмина перлюстрировали все письма французского посланника маркиза Шетарди. Из них составили выписки, которыми страшно оскорбилась императрица Елизавета. В июне 1744 года она приказала выслать своего ранее ей весьма близкого друга из России за 24 часа. К перлюстрации дипломатической переписки часто прибегали и во времена Екатерины II. Императрица с большим интересом читала все, что о ней и ее правлении думают иностранные посланники.

Если власти не стеснялись распечатывать дипломатическую почту и обыскивать дипломатов, то естественно, что с собственными подданными церемонились еще меньше. Отметим, что интерес к личной переписке был вызван не только попечением о государственной безопасности. И Анна Иоанновна, и Елизавета Петровна любили совать нос в интимные тайны своих подданных. Из заурядного любопытства читала чужую переписку и Екатерина II.

 

Провокация – детище департамента полиции второй половины XIX века – использовалась и раньше. В 1718 году Петру I донесли, что тихвинский архимандрит по ночам «певал молебны тайно» перед образом Богородицы (надо понимать – знаменитой Тихвинской Божией матери). Царь приказал доносчику Каблукову пойти к святому отцу и просить его как бы от себя, чтобы «пред помянутым образом Пресвятыя Богородицы отпеть ему молебен тайно ж». И когда архимандрит начал ночную службу, тут то и нагрянул сам царь, который забрал сам образ и архимандрита с его людьми в Тайную канцелярию. Впрочем, материалы следствия не помогают понять, в чем же состояла суть ночных бдений – то ли архимандрит служил панихиды по царевичу Алексею, то ли считал, что ночная молитва лучше доходит до Богородицы.

 

Захват преступника с поличным являлся важным моментом ареста. При аресте старообрядцев и других противников официальной церкви власти стремились прежде всего захватить старинные рукописные книги и «тетрадки». Они служили самой надежной уликой для обвинения в расколе. При аресте колдунов забирали прежде всего подозрительные предметы: сушеные травы, кости, коренья и т. п. Особо важным поличным в то время считались письма, записки, деловые бумаги. Смертельно опасно было хранить различные «причинные письма» – запрещенные бумаги и листовки, бывшие причиной мятежей, «прелестные письма» с призывом к сопротивлению или бунту. В XVIII веке было небезопасно вообще писать что либо вроде дневника и тем более переписываться: за письмами шла настоящая охота. Кроме того, в почтовой переписке всегда видели способ связи шпионов.

Тщательно изучали следователи и отобранные при обыске книги, даже разрешенные к чтению и хранению, конспекты, выписки. А затем владельца книг вопрошали: зачем он читал эти книги? для чего делал выписки? что значат пометы на полях? Поэтому нет сомнений, что все, кто ждал ареста, старались избавиться от своего архива.

Перед арестом в 1740 году жег в камине свои бумаги и письма Артемий Волынский. В 1748 году по ночам перебирал и уничтожал свои бумаги и почувствовавший близость опалы лейб медик И. Г. Лесток. Жег документы или передавал их друзьям накануне ареста в 1757 году и погубивший ранее Лестока канцлер А. П. Бестужев Рюмин. Но не всем это удавалось, и тогда любая строчка, невинные личные, интимные записи, глухие пометки становились серьезнейшей уликой «для изыскания истины», вели людей к смерти на эшафоте и на каторгу.

 

Итак, наш герой выслежен, спровоцирован, арестован, и его нужно препроводить в узилище, по современному говоря – этапировать. В столице с доставкой «куда следует» арестованных преступников особых проблем не было – как уже сказано выше, за нужным человеком из Тайной канцелярии посылали на извозчике гвардейского или гарнизонного офицера с двумя тремя солдатами, которые и привозили его в Петропавловскую крепость. Почти так же поступали с людьми познатнее, только для них нанимали закрытую карету да усиливали конвой.

Намного сложнее было доставить арестанта из провинции. Инструкции требовали от охраны соблюдения нескольких важных условий. Везти преступника нужно было быстро («с великою борзостью»), тайно. Кроме того, конвою нужно было не допустить его контактов с окружающими, переписку, упредить побег, самоубийство, не дать перехватить арестанта возможным сообщникам. За благополучную доставку арестованного отвечал начальник охраны – при побеге преступника его ждали разжалование, пытки и каторга. По инструкции арестанта надлежало сразу же заковать в кандалы и так везти в столицу «под крепким караулом». Наиболее надежным средством от «утечки» в дороге считались «колоды», или «колодки» (отсюда столь распространенное название узников тогдашних тюрем – «колодники»).

Однако колоды были очень неудобны и тяжелы, поэтому чаще прибегали к ручным и ножным кандалам. Везли арестанта обычно либо в открытой телеге, либо в закрытом возке. Для людей знатных находили вместительные кареты – берлины.

Перевозку знатных арестантов организовывали, естественно, тщательнее, окружали особой секретностью. Так, в полной тайне везли в 1744 году семью свергнутого Елизаветой императора Ивана Антоновича (Брауншвейгскую фамилию) на север, вначале предположительно на Соловки. Никто из арестованных не должен был знать, куда его переправляют. О конечном пункте не всегда знала даже охрана. В город конвой с арестантом въезжал ночью, под покровом темноты. Доставив преступника в столицу, начальник конвоя сразу же сдавал его под расписку либо коменданту Петропавловской крепости, либо чиновникам Тайной канцелярии.

Арестованного следовало привезти к месту назначения «в невредном сохранении», поэтому охрана должна была заботиться о его здоровье и еде. Конвою следовало особенно внимательно следить, чтобы их поднадзорный не предпринимал никаких попыток самоубийства. Зная, что их ждут в пыточной камере страшные муки, иные арестанты пытались любыми способами покончить с собой. В 1739 году брат князя И. А. Долгорукого Александр бритвой вспорол себе живот, но был спасен охраной, а вызванный врач зашил рану. В 1720 х годах старообрядцу Петру Байгичеву удалось подкупить судью, и он дал возможность узнику зарезаться.

 

Побеги арестантов все же случались. В мае 1736 года чуть было не сбежала из тобольской тюрьмы старообрядческая старица Евпраксия. По совету братьев и сестер с воли старица в течение семи дней не пила и не ела, так что местный полковой лекарь (неподкупленный!) зафиксировал смерть колодницы. Ее обмыли, положили в гроб (специально надколотый, чтобы она в нем не задохнулась) и затем вывезли за город на кладбище. Поднятая там из гроба своими товарищами, она пришла в себя, переоделась. Но вскоре ее случайно обнаружил и арестовал гулявший вдоль Иртыша драгун.

Такие побеги были загодя тщательно спланированы. Так, в декабре 1736 года старообрядцы подготовили побег из Тобольского кремля Ефрема Сибиряка. Когда его вели по кремлю, он вырвался от охранника, прямо в ножных и ручных кандалах, вылез в заранее открытую, но тщательно замаскированную его сообщниками бойницу и затем скатился по снегу с высокого кремлевского холма туда, где его уже ждали сани, которые тотчас умчались из Тобольска.

Бежали арестанты и с дороги. Зимой 1733 года на конвой, который сопровождал старообрядческого старца Антония, было совершено внезапное нападение. Как показали конвойные, «нагнали их со стороны незнаемо какие люди, три человека… в одних санях, захватили у них вперед дорогу и, скача с саней, один с дубиною ударил крестьянина, с которым ехал Антоний, от чего крестьянин упал, а другого, рагатину держа, над ним говорил: "ужели де станешь кричать, то де заколю!", а старца Антония, выняв из саней, посадили они в сани к себе скованного и повезли в сторону, а куда – неизвестно». Добравшись до ближайшего жилья, охранники подняли тревогу и организовали погоню, «только ничего не нашли»: старец навсегда ускользнул от инквизиции.

Часто арестантам удавалось «утечь» именно с дороги, воспользовавшись малочисленностью охраны, усталостью, беззаботностью и корыстолюбием конвойных солдат. Как это происходило, видно из протокола 1752 года о побеге арестанта из партии, следовавшей в Калугу. Все конвоируемые были закованы в кандалы, однако один из них «на большой дороге, в лесу, разобувшись, скинув потихоньку кандалы и соскоча с телеги, ушел в лес, а чесовой не видал, понеже он сидел к нему спиною с обнаженною шпагою».

 

Поиски беглого государственного преступника были довольно хорошо отлажены. Как только становилось известно о побеге, во все местные учреждения из центра рассылали грамоты с описанием примет преступника и требованием его задержать. В «погонных грамотах» (от слова «погоня») отмечались главные приметы преступника: рост, полнота, цвет глаз, волосы на голове и в бороде, форма и величина бороды, форма бровей, носа, форма и цвет лица, особые приметы (шрамы и т. п.), манера говорить, возраст, вид и цвет одежды, за кого себя выдает, с кем едет и т. д. Вот пример: «Таскающийся по миру бродяга Кондратей, сказывающийся киевским затворником, росту средняго, лицем бел, нос острой, волосы светлорусые, пустобород, отроду ему около тридцати пяти лет, острижен по крестьянски и ходит в обыкновенном крестьянском одеянии, а притом он и скопец». Таким был в 1775 году словесный портрет знаменитого основателя скопческого движения Кондратия Селиванова. По этим довольно выразительно указанным приметам поймать беглого преступника было возможно. Знаменитая сцена в корчме на литовской границе из пушкинского «Бориса Годунова» вполне исторична и достоверна.

Кроме того, беглых преступников ловили особые агенты – сыщики. Для поисков бежавшего перед арестом проповедника Григория Талицкого летом 1700 года сыщиков из Преображенского приказа разослали по всей стране. За его поимку была обещана колоссальная по тем временам награда – 500 рублей. Талицкого поймали уже через два месяца. Больше пришлось повозиться с поисками другого беглого преступника – стрельца Тимофея Волоха. Необыкновенную энергию в его поимке проявил сам Ф. Ю. Ромодановский. Из дела видно, что всесильный глава Преображенского приказа был уязвлен побегом Волоха и сам многократно допрашивал его родственников, сам осматривал всех задержанных подозрительных людей. И в конце концов, через два года, Ромодановский все таки достал, словно из под земли, дерзкого стрельца. Его удалось захватить на Волге, в Саратове.

Скрыться в городе (кроме Москвы, изобиловавшей притонами) или в деревне беглецу было довольно сложно. В сельской местности появление каждого нового человека становилось заметным событием, чужак сразу попадал на заметку начальству. В людных городах была своя система контроля. В Петербурге каждый домохозяин обязывался сообщать в полицию о своих постояльцах, по ночам всякое хождение по городу было невозможно из за караулов и постов.

В петровское время внутри страны установили довольно жесткий полицейский режим. С 1724 года запрещалось выезжать без паспорта из своей деревни дальше, чем на 30 верст. Все часовые на заставах и стоявшие по деревням солдаты тотчас хватали «беспашпортных» людей. Действовать так им предписывали инструкции. В каждом беглом подозревали преступника. А если у задержанного находили «знаки» – следы наказания кнутом, клеймами или щипцами, разговор с ним был короток, что бы арестованный ни говорил в свое оправдание.

Бежать на Урал и в Сибирь в одиночку было очень трудно. Для успешного побега через «Камень» – Уральские горы – нужен был опытный проводник. По дороге в Сибирь власти зорко следили за «шатающимися» беглыми и гулящими. В воротах городов и острогов стояла стража, проверяя каждого пешего и конного. Бежать на юг или юго восток, к донским, яицким казакам нужно было по рекам, переправляться предстояло через броды и перевозы, кишевшие шпионами. Опасно было идти и по открытой степи, где беглеца легко замечали разъезды пограничной стражи. Поэтому то беглые на Дон стремились пристроиться к возвращающимся из России казакам – в одиночку пересечь или обойти все заставы в степи было непросто. Почти всюду до беглого дотягивались длинные руки власти. Одним словом, велика Россия, а бежать некуда!

Бежать за границу было также непросто. Беглецу предстояло быстро, не мешкая, опережая разосланные во все концы грамоты с описанием его примет, добраться до западной границы (польской или шведской) и перейти ее. Без подорожной для передвижения внутри страны и без заграничного паспорта сделать это было почти невозможно. Даже сам царь Петр I при выезде из столицы получал подорожную. Поэтому власти, послав сыщиков и нарочных с грамотами о поимке беглеца, успевали предупредить о нем местные власти, пограничную стражу и даже посольства России за рубежом. Добыть же паспорт беглецу без связей было нереально. С начала XVIII века, когда побеги крестьян за границу и на Дон резко возросли, власти постоянно усиливали наблюдение как за разрешенными выездом и въездом, так и за нелегальным переходом рубежа, что, как уже сказано, считалось изменой. Вдоль польской границы, куда бежали сотни тысяч людей, приходилось размещать целые полки, устанавливать густую цепь застав. Чтобы нелегально перейти границу, нужно было хорошо знать местность или брать с собой проводников из приграничных жителей, которые требовали денег, и немалых, а порой и выдавали беглеца пограничной страже.

Даже оказавшись за границей, беглец, особенно знатный, не мог быть спокоен. Русские агенты всюду его разыскивали, а Коллегия иностранных дел рассылала официальные ноты о выдаче беглого подданного. Особенно хорошо работа русской агентуры видна в деле царевича Алексея, который инкогнито бежал в 1717 году по дороге из России в Данию и укрылся во владениях австрийского императора. И тем не менее его убежище было раскрыто русскими агентами во главе с П. А. Толстым, который угрозами и ложными обещаниями вынудил сына царя вернуться в Россию.

Знатный беглец не без основания опасался не только выдачи его в Россию, но и попыток выкрасть его или убить. Поэтому становится понятно поведение русских дипломатов – братьев Авраама и Федора Веселовских, которые, не желая страдать за близость с опальным царевичем Алексеем, остались за границей и сделали все, чтобы там «раствориться», исчезнуть. Первым скрылся («пропал безвестно») Авраам Веселовский. В 1720 году Федор Веселовский – русский посланник в Англии – получил указ немедленно прибыть в Копенгаген к русскому посланнику А. П. Бестужеву Рюмину. Но в Данию Веселовский не поехал и из Марбурга написал Бестужеву: «Очевидно вижу я, что отзыв мой от сего двора (английского. – Е. А.) и посылка в Копенгаген ни для какой причины, ниже в иное намерение чинится токмо для моего брата Аврама, за которого определен быть страдателем, и вижу явно, что намерение положено по прибытии моем в Копенгаген бросить меня на корабль и отвезти в С. Петербург и чрез жестокое и страдательное истязание о брате моем, хотя сведом или не сведом, спрашивать. Ныне, государь мой, откровенно объявляю, что страх сей видимой и бесконечной моей беды привел меня в такое крайнее отчаяние, что я, отрекшись от всех благополучей сего миру, принял резолюцию ретироваться в такой край света, где обо мне ни памяти, ни слуху не будет, и таким образом докончаю последние бещастные дни живота моего, хотя в крайнем убожестве и мизерии (нищете. – Е. А.), но [со] спокойною совестию и без страдания».

Тем временем Петр I рвал и метал, он требовал, чтоб братьев достали хоть из под земли и привезли в Россию. Для того чтобы поймать их, была создана специальная группа агентов. Ей удалось выследить Авраама Веселовского под Франкфуртом на Майне. За операцией следил сам Петр I. Он приказал захватить Веселовского так, чтобы не вызвать подозрения немецких властей. Предполагалось обвинить беглеца якобы в неуплате им крупного долга и на этом основании задержать. Но Веселовский счастливо избежал расставленных ему ловушек и укрылся в Швейцарии. Федор Веселовский вернулся в Россию лишь при Елизавете Петровне в 1743 году, Авраам же остался за границей навсегда. Согласно легенде, уже будучи глубоким стариком (он умер в 1782 году), он не мог без страха проходить мимо висевшего на стене портрета Петра Великого, длина рук которого ему была хорошо известна.

 

«РУССКАЯ БАСТИЛИЯ» НА ЗАЯЧЬЕМ ОСТРОВЕ

 

Петропавловская крепость стала главной следственной тюрьмой политического сыска с того дня, когда сюда весной 1718 года перебралась Тайная канцелярия. До этого государственных преступников содержали в колодничьих палатах приказов и канцелярий. В Преображенском приказе узников сажали в высокие срубы без крыши и пола. Назывались они очень выразительно: «бедность», или «беда». «Попасть в беду» означало на языке тех времен быть «вкинутым» или «посаженным» в тюрьму.

То, что Петропавловская крепость стала резиденцией Тайной канцелярии и следственной тюрьмой, объясняется очевидным удобством этого мощного оборонительного сооружения на острове, отделенном от города с одной стороны Невой, а с другой – протокой. Еще до переезда сюда Тайной канцелярии тюрьма в крепости уже была. Первыми заключенными стали 22 моряка с корабля «Ревель», погибшего в 1717 году при невыясненных обстоятельствах. Из политических узников Петропавловской крепости первым был, по видимому, племянник гетмана Мазепы Андрей Войнаровский, схваченный русскими агентами в 1717 году на улице Гамбурга, тайно привезенный в Петербург и впоследствии ставший героем поэмы Кондратия Рылеева. Перед тем как сгинуть в Сибири, Войнаровский просидел в крепости пять лет. В казармах крепости держали и пленных шведских офицеров. Крепость стала последним земным пристанищем для царевича Алексея Петровича: 14 июня 1718 года его посадили «в роскат (бастион. – Е. А.) Трубецкой, в полату». Возможно, для содержания царевича использовали освобожденную для этого гарнизонную казарму. Пытали же его в каземате Трубецкого бастиона.

 

«Русской Бастилией» иностранцы стали называть Петропавловскую крепость с тех пор как в ней разместился политический сыск. Тюрьмы Тайной канцелярии размещались в казармах гарнизона. В 1722 году колодники сидели в семи восьми местах по всей крепости, а в 1737 году Тайная канцелярия имела уже 42 «колодничьи палаты».

 

Когда возникла самая страшная тюрьма в Алексеевском равелине, точно сказать невозможно. Историки города считают, что ее деревянное здание построили либо в середине, либо во второй половине XVIII века. Возможно и так, но известно, что в равелинах содержали узников и раньше. В одном из документов Тайной канцелярии за 1722 год отмечено, что колодник Игнатий Иванов сидел за «особым караулом в равелине, в офицерской» казарме. Равелин был особенно удобен для тюрьмы, так как представлял собой «остров на острове»: он отделялся от остальной территории крепости каналом, по берегам которого со стороны равелина возводили высокие деревянные заборы с воротами. Бастионы были также удобны для узилища тем, что их почти замкнутые пятиугольные дворы легко отгораживались забором от внутреннего пространства самой крепости.

Ощущения человека, впервые оказавшегося в тюрьме Петропавловской крепости, были ужасны. Пастор Теге, попавший в крепость в 1750 х годах, с содроганием писал об этом памятном дне своей жизни: «Сердце мое сжалось… При входе в каземат меня обдало холодом, как из подвала, неприятным запахом и густым дымом. У меня и так голова была не своя от страха, но тут она закружилась, и я упал без чувств».

Почти четверть века спустя сходные чувства испытал и Григорий Винский. Он описывает процедуру, которой его подвергли сразу же при входе в каземат: «Не успел я, так сказать, оглянуться, как услышал: "Ну, раздевайте!" С сим словом чувствую, что бросились расстегивать и тащить с меня сюртук и камзол. Первая мысль: "Ахти, никак сечь хотят!" заморозила мне кровь (напомню, что с 1762 года телесные наказания дворян были отменены. – Е. А.); другие же, посадив меня на скамейку, разували; иные, вцепившись в волосы и начавши у косы разматывать ленту и тесемку, выдергивали шпильки из буколь и лавержета, заставили меня с жалостью подумать, что хотят мои прекрасные волосы обрезать. Но, слава Богу, все сие одним страхом кончилось. Я скоро увидел, что с сюртука, камзола, исподнего платья срезали только пуговицы, косу мою заплели в плетешок, деньги, вещи, какия при мне находились… все у меня отняли, камзол и сюртук на меня надели. И так без обуви и штанов повели меня в самую глубь каземата, где, отворивши маленькую дверь, сунули меня в нее, бросили ко мне шинель и обувь, потом дверь захлопнули и потом цепочку заложили… Видя себя в совершенной темноте, я сделал два шага вперед, но лбом коснулся свода. Из осторожности простерши руки вправо, я ощупал прямую мокрую стену; поворотясь влево, наткнулся на мокрую скамью и, на ней севши, старался собрать распавшийся мой рассудок, дабы открыть, чем я заслужил такое неслыханно жестокое заключение».

Винский, молодой и здоровый мужчина, в отличие от пастора Теге упал в обморок не при входе в каземат, а при выходе из него, когда его повели на первый допрос: «Накинувши сюртук и подпоясавшись носовым платком, я побрел за унтером. Но лишь только отворили наружную дверь и меня коснулся свежий воздух, глаза мои помутились и я, как догадываюсь, впал в обморок… Не знаю, как меня втащили в мою лачугу, но опамятовшись, я видел себя опять в темноте».

То, что Винский оказался в каком то мокром смрадном углу без света, было либо сознательным шагом следователей, решивших «подготовить» столичного щеголя к первому допросу, либо произошло из за нехватки мест: как раз в это время по городу шли повальные аресты, и камеры тюрьмы были заполнены. Через три дня его перевели в обычную для Петропавловской крепости камеру с окном и печью.

Каждую колодничью палату, как одиночку, так и многоместную, охраняли, как правило, три солдата. Охранники раз и навсегда прикреплялись к «своим» колодничьим палатам. Режим охраны был таков: день и ночь караульные, сменяя друг друга, находились в помещении с заключенным и непрерывно наблюдали за ним. Обычно один часовой с оружием в руках стоял или (в нарушение устава) сидел на посту в течение суток, а подчасок сидел или (тоже в нарушение устава) спал на скамье рядом.

Постоянное присутствие солдат, их разговоры или их молчание – все это было весьма тягостно для интеллигентного узника. Пастор Теге вспоминал, что с ним в каземате сидели непрерывно четверо гвардейцев во главе с сержантом, причем один держал шпагу наголо, и все вместе «ели» глазами «прусского шпиёна». Девять недель, писал пастор, «гвардейцы были немы, как рыбы, и на все мои расспросы не отвечали мне ни слова… Кто привык жить с людьми, тот представит себе, что я вытерпел».

Сущей пыткой становилось постоянное присутствие охраны для женщины колодницы, особенно если она принадлежала к высшему классу. В тяжелых условиях больше года провела в крепости графиня Аврора Мария Лесток, жена опального лейб медика императрицы Елизаветы. Солдаты и офицеры обращались с ней грубо, как то раз дежурный офицер даже плюнул ей в лицо. На глазах солдат ей приходилось отправлять свои естественные потребности. На невозможность жить под взглядами солдат жаловалась самозванка «княжна Тараканова», сидевшая в крепости в 1775 году: «Днем и ночью в моей комнате мужчины, с ними я и объясниться не могу». Однако это, как и лишение ее прислуги, теплой одежды, привычной еды, входило в ужесточение режима, определенное следователями для упорствующей в своем преступлении самозванки.

Вообще, охрана имела довольно много прав в отношении колодника. Если он начинал буянить, дерзить, не подчиняться распорядку, то солдаты избивали арестанта, связывали его, сажали на цепь. При нападении на стражу, при попытке бегства или освобождения колодников посторонними солдаты имели право применять оружие.

Окна камер закрывали решетками и деревянными щитами, поэтому в них постоянно горели свечи. Отапливались палаты печками, на них же готовили еду для колодников. Камеру часто осматривали, у колодников отбирали все острые и режущие предметы. Если узник все же сумел себя поранить, часового подвергали допросу и пытке. Его ждало разжалование и суровое наказание. Но прежде всего охранник должен был предотвратить побег узника. Это было главным в его деле. Причину побегов арестантов начальство, не без оснований, видело в «слабом смотрении» солдат за колодниками. Из архивных документов мы узнаем, что был «особый караул», так называемое «крепкое смотрение» за арестантами. «Обыкновенное смотрение» было мягче и гуманнее: узник мог принимать посетителей, его отпускали на церковную службу в Петропавловский собор, некоторых посылали под конвоем «за город» (т. е. из крепости) просить милостыни.

За провизией для арестантов свободные от службы караульные солдаты отправлялись на рынок, а потом стряпали еду для заключенного и для себя. Вместе, за одним столом, охранники и узники ели. Караульным предписывалось как можно меньше разговаривать со своим «хозяином» – так на тогдашнем языке у «Петра и Павла» (т. е. в тюрьме Петропавловской крепости) называли солдаты своего поднадзорного. Но застолье, как известно,– повод для разговоров, причем формально не запрещенных инструкцией, ведь от пищи зависела жизнь «хозяина». Знатные узники угощались не только кулинарными произведениями своих сторожей, но и блюдами из близлежащей австерии на Троицкой площади или еду готовили им собственные повара. В меню знатных арестантов бывали разносолы и напитки. Простолюдинам приходилось много труднее. На отпускаемые казной деньги (2 3 копейки на день) прокормиться было невозможно, и если арестанту не удавалось «на связке» с товарищами по несчастью собрать милостыню на улицах города, а родственники или доброхоты не приносили передач, то его ожидала голодная смерть.

Заключенным категорически запрещалось иметь перо и бумагу и вести переписку. Но в жизни было иначе: узники находились друг с другом в постоянной «пересылке» – письменной связи именно через свою охрану. Хлеб (калач, пироги) чаще всего служил «капсулой» для передач, таким способом пересылали деньги, записки, даже ключи от кандалов.

По традиции в тюрьмы (в том числе и в Петропавловскую крепость) имели почти свободный доступ женщины (монашки, жены, родственницы и знакомые), которые приносили заключенным милостыню: еду, одежду, деньги и лекарства. Часто они подкупали охрану, которая без обыска пропускала их внутрь «бедности» и в колодничьи палаты. Одно политическое дело было начато по доносу колодника, подслушавшего разговор своего сокамерника с пришедшей к нему женой, которая сидела рядом с мужем и «в голове у него искала».

Из воспоминаний, доносов и протоколов о происшествиях в крепости мы узнаем, что конвойные пили с колодниками, давали им полную свободу играть на деньги в шашки, карты, зернь, устраивать «гонки» вшей. Охрана как бы не замечала грубейших нарушений режима, а фактически получала с майдана (карточного круга) дань и поэтому больше заботилась о том, как бы не пропустить появления внезапно нагрянувшего с проверкой дежурного офицера.

Солдаты и колодники происходили в основном из одного «подлого» класса, их объединяли общие, весьма приземленные интересы, схожие взгляды на жизнь. Несмотря на различие положения, в котором они оказались, это были люди одного круга. Когда из казармы уходил дежурный офицер, им всем становилось легче и веселее. Арестанты и охранники вели задушевные беседы, спорили, выпивали, играли в карты. По дружбе или за деньги с охранниками можно было о многом договориться. Арестантам удавалось вовлечь солдат в разные авантюры, сыграть на стремлении подневольных служивых сбросить солдатскую лямку, поймать их на жадности к деньгам или к выпивке.

Такие же простые и вопреки инструкциям даже сердечные отношения складывались порой между охраной и высокопоставленными узниками. Пастор Теге пишет, что секрет его хороших отношений с солдатами в деньгах, которые он давал им на водку. Молчание солдат, карауливших его, прекратилось через девять недель, когда закончилось следствие по делу пастора, и гвардейцы «прыгали от радости, получив позволение двигаться и говорить по прежнему». Пастор выучился у солдат русскому языку и часто разговаривал с ними: «Добрые и услужливые, как вообще все русские, они старались развлечь меня разными рассказами. Так проходил не один бурный зимний вечер, и я жалел, что не мог записать некоторых в самом деле прекрасных рассказов, состоявших по большей части из русских сказок».

Прекрасные воспоминания об охране остались и у шведского аристократа графа Гордта. Он вспоминал: «Мало помалу офицеры и стража привязались ко мне и почувствовали жалость к моей доле. В двух гренадерах я приметил особенно искреннее участие, они дали мне понять, что готовы на все, что только может облегчить мои страдания. Однажды вечером один из них сказал мне, что офицер ушел с дежурства и что если я хочу выйти прогуляться на воле, то увижу весь город иллюминированным – то был один из праздничных дней… Я был в восторге… и мы отправились вокруг крепости». За подобную прогулку солдата могли казнить, как соучастника побега опасного государственного преступника. Но из этого и других описаний видно, что такие «вольности» не были редкостью. «Патриархальные», точнее – человеческие отношения узников и охраны – характерная особенность Петропавловской крепости как тюрьмы XVIII века.

В 1761 году часовой Дмитрий Алексеев был обвинен в том, что принес колоднику Ивану Зубареву бумагу, чернильницу и перо, чтобы тот мог написать письмо наследнику престола Петру Федоровичу. А потом товарищ Алексеева, Иван Пронсков, подошел к карете великого князя у театрального подъезда и со словами: «Пожалуй, батюшка, милостивый государь, прими!» передал ему письмо Зубарева, чем совершил тяжелое должностное преступление.

Здесь мы касаемся весьма интересного явления, которое можно назвать «эффектом Нечаева» – по имени знаменитого революционера XIX века, сумевшего распропагандировать в свою пользу солдат охраны. Часовые, эти простые крестьянские или необразованные дворянские парни, невежественные и легковерные, поддавались обаянию личности своего «хозяина», нередко человека незаурядного, яркого проповедника или опасного авантюриста.

Иван Зубарев, подведший под суд своих охранников, известен как редкостный проходимец и мистификатор. Он начал свою «карьеру» с того, что заявил о якобы найденной им серебряной руде, и во время пробы образцов «руды» в химической лаборатории М. В. Ломоносова сумел обмануть ученого, незаметно подбросив в тигель кусочек настоящего серебра. Потом разоблаченный в своем жульничестве авантюрист после серии побегов и приключений оказался в Пруссии и даже попал во дворец Сан Суси, где его принял сам Фридрих II, который не устоял перед обаянием авантюриста и его рассказов. Получив от короля деньги, Зубарев отправился в Россию, чтобы поднять восстание старообрядцев, а потом организовать побег из Холмогор узника императора Ивана Антоновича и всего Брауншвейгского семейства, но попался при переходе через границу. Неудивительно, что яркая личность Зубарева и его фантастические автобиографические рассказы зачаровали охранников, которые и стали действовать по его указке.

Сильное воздействие на простоватых солдат опытного узника, знавшего человеческую природу и умевшего убедительно говорить, становилось почти неизбежным потому, что многомесячная жизнь охранников и «хозяина» бок о бок делала свое дело. Времени у всех участников бесед под вой метели и в светлые летние вечера было много: у одного шел срок, у остальных тянулась такая же долгая казенная служба.

Впрочем, принцип: «Дружба – дружбой, а служба – службой» действовал почти без исключений, и охранник хорошо знал, что в случае побега «хозяина» его ждут пытки, военный суд, а то и каторга. Доносами друг на друга сокамерники и охранники также не брезговали. Кроме того, рано или поздно задушевный собеседник мог прийти за своим «хозяином», чтобы отвести его на казнь.

Несомненной легендой является утверждение о том, что из Петропавловской крепости не бежал ни один заключенный, хотя обычных для других узилищ помет типа: «Из под караула бежал и без вести пропал» – в документах сыска не очень много.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В декабре 1719 года из крепости бежали узники старообрядцы Иван Золотов и Яков Григорьев. Они сидели в казарме у Васильевских ворот вместе с несколькими другими колодниками. Получилось так, что из троих охранявших их гренадер двое пошли по делам: один повел колодника в канцелярию, а другой «пошел для покупки на рынок редьки». Третий же гренадер, Пахом фомин, так объяснял на следствии обстоятельства «утечки» узников: «И из оных раскольников один выпросился у него, Пахома, на сторону (т. е. в отхожее место. – Е. А.), и он его из караула выпустил, а другой [колодник] пошел за тем раскольником без спросу и, вышед они из той казармы, дверь затворили, а он де у оставшихся колодников в той казарме остался один, того же часа вышел он из казармы за ними и куда они пошли, того он и не усмотрел». Гренадер Фомин сразу же попал под следствие, его пытали, чтобы выяснить, не подкуплен ли он раскольниками, он же утверждал, что упустил их «простотою своею и недознанием».

Так же бежали и некоторые другие арестанты. Дело в том, что ночные судна стояли в камерах только самых секретных узников. Обычных же заключенных выводили из камер в отхожее место, находившееся неподалеку. Выводили их в тяжелых кандалах или на длинной цепи. Беглый солдат Петр Федоров в 1721 году рассказывал на допросе о своем побеге: «Пошел он ис колодничей избы в нужник, которой на дворе за колодничею избою и был на цепи и, не ходя в нужник, за колодничьею избою за углом цепь с себя скинул для того, что замок был худ и отпирался, а чесовой солдат за ним смотрел из сеней и как цепь с себя скинул, тот чесовой салдат того не видал, и без цепи он с того двора сошел в ворота».

 

Смерть узника в крепости была таким же важным для сыскного ведомства событием, как и побег, поэтому ее тщательно документировали. По решению Тайной канцелярии к умирающему допускали врача или священника. Если узник отказывался от услуг пастыря, то посмертно его наказывали: закапывали где нибудь на окраине без всякой погребальной церемонии. Зато исповедовавшиеся преступники получали милость: их хоронили в ограде кладбища. В Петропавловской крепости из за ее ограниченных размеров и близости подпочвенных вод кладбища (кроме Комендантского) не было. Единственное известное захоронение тела преступника прямо в крепости совершилось 5 декабря 1775 года. Тогда глубоко в землю на территории Алексеевского равелина закопали тело самозванки «княжны Таракановой».

Обычно тела узников вывозили из Петропавловской крепости и хоронили за оградой какого нибудь православного кладбища, где было принято закапывать утопленников и самоубийц. Чаще всего как место погребения умерших и казненных политических преступников упоминается кладбище у церкви Сампсония Странноприимца на Выборгской стороне. Там похоронили в 1726 году Ивана Посошкова, в 1740 году – Артемия Волынского, Петра Еропкина, Андрея Хрущова и других политических преступников.

 

РУССКИЕ ТОРКВЕМАДЫ, ИЛИ «УВЕЩЕВАНИЕ С ПРЕЩЕНИЕМ»

 

Идя с доносом в ближайшую канцелярию или крича «Слово и дело!» на площади, доносчик порой не подозревал, что его ожидает. Его сразу же арестовывали и сажали в тюрьму, где он проводил подчас несколько месяцев в компании отпетых преступников. Такая же участь ждала ответчика и свидетелей: пока велся розыск, все они сидели в колодничьих палатах сыскного ведомства. Первая стадия розыска, которая проводилась до применения пыток, называлась «роспросом».

Рассмотрим традиционное, рутинное начало обычного сыскного дела по политическому доносу. Первым на «роспрос» приводили изветчика. Вначале он давал присягу: клялся на Евангелии и целовал крест, обещая говорить только правду, а за ложные показания нести ответственность вплоть до смертной казни. Затем изветчик отвечал на пункты своеобразной анкеты: называл свое имя, фамилию (прозвище), отчество (имя отца), социальное происхождение («из каких чинов») и состояние, возраст, место жительства, вероисповедание (раскольник или нет). Далее в протокол вписывалась суть извета, начинавшаяся словами «Государево дело за ним такое…».

Было бы ошибкой думать, что изветчика принимали в сыскном ведомстве с распростертыми объятиями. За ним устанавливали тщательный присмотр, рекомендовалось обходиться с ним внимательно, но без особого доверия. Изветчик был необходимейшим элементом сыска (без него дело могло полностью развалиться, что и бывало не раз), но, вместе с тем, власти изветчику не доверяли. До самого конца положение изветчика оставалось крайне неустойчивым. С одной стороны, его защищал закон, но, с другой стороны, при неблагоприятном для изветчика повороте расследования, закон из щита для него превращался в меч. Доказать («довести») извет – вот что являлось главной обязанностью изветчика, поэтому он еще назывался «доводчиком». За «недоведение» извета по государственным преступлениям доносчику в начале XVIII века грозила смертная казнь.

Изветчик должен был доказать извет с помощью фактов и свидетелей, причем от него требовалась особая точность в описании преступной ситуации и при передаче сказанных ответчиком «непристойных слов». Неточный, приблизительный их пересказ рассматривался не просто как ложный извет, а как новое преступление – произнесение «непристойных слов» уже самим изветчиком. Поэтому всякая интерпретация изветчиком якобы слышанных им «непристойных слов», различные дополнения и уточнения их смысла («прибавочные слова») категорически запрещались – изветчик должен был сказанные ответчиком «непристойные слова» излагать точно, «слово в слово», «подлинно». При воспроизведении ситуации, в которой были сказаны «непристойные слова», также не было места мелочам и неточностям.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1762 году рассматривалось дело, заведенное в тюрьме по доносу одного колодника (конокрада Егора Пронина) на другого (церковного вора Прокофия Дегтярева), который, как сообщает изветчик, «встав ото сна, сидя на печи [в тюрьме], говорил слова такия: "Вот де ныне стала Великому государю [Петру III] присяга, это де шпион сядет на царство, так де будет нам головы рубить…"». Однако Дегтярев опроверг извет Пронина. Он сказал, что тех слов, лежа на печи, говорить утром не мог, так как в это время там грелся «пытаной колодник Иван Тюрин, а он, Дегтярев, лег на печь только вечером. Эти расхождения привели к тому, что следователи выясняли по преимуществу только одно обстоятельство: колодник Дегтярев лежал на печи утром или вечером? Изветчик пытался уточнить, что, мол, Дегтярев лежал на печи «после обеда в полдни, а не поутру на рассвете», а о том, что с утра на печи лежал Тюрин, он забыл. Но было уже поздно. Извет был поставлен под сомнение, и изветчик наказан.

Колодница Степанида Ильина (дело 1726 г.), напротив, оказачась памятлива и сумела точно передать подслушанный ею преступный разговор шести караульных солдат. На пытках они все подтвердили правильность нижеследующего извета Ильиной, который был «зашифрован» (из за обилия матерщины) в протоколе Тайной канцелярии таким образом: «Оные салдаты, стоя у нее на карауле, между себя говорили: "Под растакую де мать, мать де их в рот, что к Москве поитить, что тут (в Петербурге. – Е. Л.) не к кому нам голову приклонить, а к ней, государыне (Екатерине I. – Е. А.), есть кому со словцами подойтить, и она де их слушает, что не молвят; так уж они, растакие матери, сожмут у нас рты, тьфу!, растакая мать, служба наша не в службу, как де, вон, растаким матерям, роздала деревни по три трети и больше, растакой де матери…"» и так далее в таком же роде. За «непристойные слова», точно переданные изветчицей, солдаты были сурово наказаны.

 

Нелегко было изветчику, если он слышал «непристойные слова» без свидетелей, «один на один», особенно когда ответчик на следствии «не винился», то есть не признавал правильность доноса. В гораздо лучшем положении был тот изветчик, который мог указать на свидетелей. Но и здесь позиция изветчика могла стать уязвимой: отказ даже одного из свидетелей подтвердить извет порой приводил его к катастрофе. Если изветчик пытался уточнить свой донос, то новые его показания называли «переменными речами», их признавали «подозрительными», что вело изветчика к пытке. А наказанием за ставший, таким образом, ложным извет могли быть плети, кнут и даже смертная казнь.

«Недоведенный» извет означал только одно: изветчик, извещая власти о преступлении, не просто солгал, а сам затеял {«вымыслил собой») те самые «воровские затейные слова», которые он приписал в своем извете ответчику. Именно так расценили в 1721 году в Тайной канцелярии «недоведенный донос» матроса Сильвестра Батова. Его приговорили к наказанию кнутом и к ссылке на каторгу. В 1732 году казнили некоего Немировича, который донес на Жукова, но «о важных непристойных словах не доказал и затеял те важные непристойные слова, вымысля собою».

Что же ждало счастливого изветчика, то есть того, чей донос оказывался «доведенным», подтвержденным свидетелями и признанием ответчика? Когда по ходу следствия становилось ясно, что извет «небездельный», изветчик получал послабления: его освобождали от цепи, на которой он мог, как участник дела, сидеть, сбивали ручные или ножные кандалы или заклепывали в кандалы полегче. Через некоторое время его выпускали на волю под «знатную расписку» или на поруки. Он обещался «не съехать» из города и регулярно отмечаться в Тайной канцелярии. Перед выходом на свободу изветчик давал расписку (и даже иногда присягал на Евангелии) о своем гробовом молчании «под страхом отнятия ево живота» о том, что он видел, слышал и говорил в стенах сыска. Перед освобождением изветчика о нем на всякий случай наводили справки, «не коснулось ли чего до него»: не числится ли за ним каких старых преступлений, не был ли он раньше ложным изветчиком, не подозрительный ли он вообще человек? И после этого следовала резолюция, подобная той, что мы встречаем в деле 1767 года доносчика монаха Филарета Батогова: «Нашелся правым, и по делу ничего до него, Батогова, к вине его не коснулось».

При выполнении всех этих весьма непростых условий удачливый изветчик выходил из процесса, поэтому с таким счастливцем простимся еще до окончания всего сыскного дела. По закону и решению начальника сыска он получал свободу и награду «за правой донос». Как сказано выше, награды были самые разные и, чаще всего, в виде денег. Хотя в среднем количество сребреников составляло 5 рублей, четкого определения на сей счет не было. Из документов сыска известны самые разные суммы награды доносчику от 2 3 до 1000 рублей. Иногда деньги сочетались с иными видами поощрения. В одних случаях доносчики получали часть имущества преступника, в других – повышение по службе, новые чины и звания.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Самую большую денежную награду в истории сыска получила неверная подруга царевича Алексея Петровича Ефросинья Федорова. В журнале Тайной канцелярии сохранилась запись именного указа Петра I: «Девке Офросинье на приданое выдать своего государева жалованья в приказ три тысячи рублев из взятых денег блаженные памяти царевича Алексея Петровича».

Посадский Федор Каменщиков оказался единственным доносчиком из всей толпы, слушавшей на пензенском базаре 19 марта 1722 года «возмутительную» речь монаха Варлаама Левина. За свой донос он получил награду в 300 рублей и право пожизненной беспошлинной торговли своим товаром.

Сотни дворов с землями удостоилась в 1736 году Елена Возницына в награду «за правый донос» на своего мужа Александра, обратившегося в иудаизм.

В 1739 году получил большую награду изветчик по делу князей Долгоруких березовский подьячий Осип Тишин, донос которого привел нескольких членов семьи Долгоруких на плаху. Тишин был определен на очень «хлебное» место секретаря Сибирского приказа. Сверх того ему выдали 600 рублей.

200 рублей получил первый доносчик на Емельяна Пугачева крестьянин С. Ф. Филиппов. Именно по его доносу самозванец был схвачен как опасный болтун еще в 1772 году, но сумел позже бежать из казанской тюрьмы. Этой наградой, выданной доносчику уже после подавления мятежа, власть хотела подчеркнуть важность и нужность подобных доносов, которые, будь они вовремя услышаны, могли бы предотвратить общественную катастрофу.

 

После изветчика в «роспрос» попадал ответчик, то есть человек, на которого был подан донос. На первом допросе его, как и ранее изветчика, сурово предупреждали об особой ответственности за дачу ложных показаний и брали с него расписку клятву. Иногда ответчик сразу подтверждал поданный на него извет. Но это бывало достаточно редко. Ответчик прекрасно понимал, что последует за его безусловным признанием,– ведь, согласно закону, признание являлось главным доказательством виновности. Более того, даже если ответчик сразу признавал извет, его все равно пытали, чтобы он подтвердил свое признание. Поэтому ответчик часто «запирался» («не винился») или признавал обвинения лишь отчасти, с оговорками. Бывало, что ответчик признавался в произнесении «непристойных слов», но при этом уточнял, что он имел в виду что то другое, не то, о чем донес изветчик, неверно интерпретируя его безобидные слова как оскорбление чести государя. Порой ответчик, соглашаясь в целом со смыслом переданных изветчиком «непристойных слов», настаивал на том, что сказано это было не в столь грубой и оскорбительной форме, как это подает в своем доносе изветчик. Все эти уточнения следователи называли «выкрутками».

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1718 году киевлянин Антон Наковалкин сказал своему спутнику подьячему Алексею Березину: «По которых мест государь жив, а ежели умрет, то де быть другим». Березин донес на Наковалкина в Тайную канцелярию. И на допросе Наковалкин объяснил свою фразу так: «Ныне при Царском величестве все под страхом и мо[гут] быть твердо, покамест Его ц. в. здравствует, а ежели каков грех учинится и Его ц. в. не станет, то может быть, что все не под таким будут страхом, как ныне при Его величестве для того, что может быть, что он, государь царевич Петр Петрович будет не таким, что отец его». Так ответчик формально признал извет, но трактовал сказанное им как нечто весьма похвальное Петру I. Но «выкрутка» мало помогла Наковалкину: его пороли за саму тему разговора – рассуждать о сроке жизни государя было запрещено.

В декабре 1722 года было начато знаменитое дело о «полтергейсте» в Троицкой церкви в Санкт Петербурге. Когда дьякон Федосеев узнал о страшном ночном шуме и грохоте на запертой колокольне, он не только согласился с протопопом Герасимом Титовым, сказавшим, что на колокольне возится «кикимора», черт, но добавил фразу, которая живет уже три столетия: «Питербурху пустеть быть». На следствии в Тайной канцелярии дьякон стал «выкручиваться», и смысл его «выкрутки» свелся к следующему: «А толковал с простоты своей в такой силе: понеже де Императорского величества при С. Питербурхе не обретается и прочие выезжают, так Питербурх и пустеет». Федосееву, конечно, не поверили, стали допрашивать о возможных сообщниках, намеревавшихся опустошить столицу: «Не имел ли ты с кем вымыслу о пустоте Питербурха?», а затем били кнутом и сослали навечно в Сибирь.

В 1723 году пытался «выкрутиться» швед Питер Вилькин, сказавший при многих свидетелях, что царю Петру I никак больше трех лет не прожить. В роспросе он утверждал, что «три года жить Его и. в. таких слов я, Питер, не говаривал», а якобы говорил, что царь проживет еще лет десять. Видно, он рассчитывал, что, «накинув» 51 летнему царю еще семь лет жизни, он спасет себя – прожить 61 год, по тем временам, мог желать себе каждый. По видимому, «версия» Вилькина о десяти отпущенных царю годах жизни вполне устроила Петра I. Царь приказал болтуна только «сечь батоги нещадно» и выпустить на свободу.

 

Все эти «выкрутки» затягивали процесс, а следователи между тем стремились по возможности быстрее достичь результата – признания ответчиком своей вины. Этой цели соответствовала вся обстановка «роспроса», который велся при сильном психологическом давлении на человека. Предварительно ответчика долго «выдерживали» (нередко – в цепях) в душной, грязной колодничьей палате, в компании со страшными безносыми и безухими ворами, нередко в полной неизвестности относительно причины ареста.

Как уже сказано выше, Григория Винского без предъявления каких бы то ни было обвинений неделю продержали в темной, сырой камере. Эту одиночку использовали для «подготовки» подследственного, который от ужаса и тоски три дня ничего не ел и все время напряженно думал о возможных причинах ареста и заточения. Приведенный на допрос Винский, грязный, небритый, с беспорядком в одежде, увидел сидящих за столом чиновников во главе с обер прокурором Терским, известным в народе под прозвищем Багор.

Терский встретил узника грозной речью: именем императрицы он предупредил его, что целью расследования является намерение власти «возбудить в каждом преступнике раскаяние и заставить его учинить самопроизвольное, искреннее признание, обнадеживая чистосердечно раскаивающемуся не только прощение, но и награждение, [тогда] как строптивым и непокорным Ея (императрицы. – Е. А) воле, за утаение малейшей вины – жестокое и примерное наказание, как за величайшее злодеяние». Это был типичный для сыска прием: действуя от имени верховной власти, следователи стремились запугать допрашиваемого.

Напугав ответчика, следователи применяли другой, также весьма распространенный прием – они заявляли, что им и без допроса все хорошо известно, что от ответчика требуется только признание вины: «Прибавлю еще,– сказал Терский,– что укрывательство с твоей стороны будет совершенно тщетным, ибо все твои деяния, до малейших, комиссии известны». После этого начался допрос.

Первый допрос строился на расчете сбить ответчика с толку, привести в замешательство, запутать. Винский вины своей не признал, и, убедившись в тщетности своих угроз, Терский приказал писцу не записывать оправдательные ответы Винского. После этого обер прокурор изменил тактику. Между ним и Винским произошел такой диалог:

«– Посему ты святой? Ась?

– Святой, не святой, да не очень и грешен.

– Ты еще и пошучиваешь… Я тебе говорил, что комиссии все твои дела известны.

– Говорили, но я знаю, что нечему быть известным.

– А как я разверну сию бумагу, тогда уж поздно будет.

– А разверните.

– О! Ты, брат, видно, хват, тебе смерть копейка.

– Смерти я не боюсь, а сказать напраслину не хочу.

– Посмотрим (понизив голос). Теперь пойди!

Так закончился мой страшный допрос».

Допускаю, что Винсгий не вел себя на допросе так спокойно и даже с вызовом, как он это описывает в мемуарах, но в приведенном отрывке хорошо видны приемы, к которым прибегали следователи при допросах. Само обращение на «ты» заведомо унижало честь дворянина. Учтем при этом, что в 1779 году Россией правила гуманная Екатерина II, а Винского обвиняли в хотя и важном преступлении – банковской афере, но все таки это не оскорбление чести государыни или измена. Винский был дворянин, его без особого на то именного указа не могла тронуть палаческая рука, да и пытки тогда формально не существовали. Сам хамоватый Терский не был так страшен, как Шешковский, одно имя которого вызывало ужас у современников. Что же было с теми людьми, которые в другую эпоху – при Петре I – попадали в палату, где за столом сидел страшный князь Ромодановский или сам государь? Легенда гласит, что когда в 1724 году к царю ввели Виллима Монса – разоблаченного любовника императрицы Екатерины, то этот мужественный человек, встретившись глазами с царем, упал в обморок.

В рассказе Винского примечателен момент, когда Терский запрещает писцу записывать его явно невыгодные для следствия ответы. Действительно, знакомство с делами сыска показывает, что записи допросов в большинстве своем отличаются необыкновенной гладкостью и не содержат ничего, что противоречило бы замыслу следствия. Они никогда не фиксируют сколько нибудь убедительных аргументов подследственных в их пользу, зато часто ограничиваются дежурной фразой отказа от признания вины: «Во всем том запирался».

Допрашивали ответчика по заранее подготовленным «вопросным пунктам». При ведении крупных политических дел «вопросные пункты» составляли сами монархи или наиболее влиятельные при дворе люди. В делах же ординарных, «неважных» вопросные пункты составляли в Тайной канцелярии. Письменные (собственноручные) ответы ответчик писал либо в своей камере (для этого ему выдавали обычно категорически запрещенные в заключении бумагу, перо и чернила), либо (чаще), сидя перед следователями, которые, несомненно, участвовали в составлении ответов, «выправляли» их. Часто ответы со слов ответчика писали и канцеляристы.

 

«Увещевать», «устрашать», «порядочно допрашивать» – такие выражения часто встречаются в протоколах «роспроса». Это синонимы морального давления следователей на допрашиваемого, которые старались уговорить его покаяться, припугнув пыткой и пригрозив, в случае его молчания или «упрямства», страшным приговором. Под понятием «увещевать» можно понимать и ласковые уговоры, обращения к совести, чести преступника, и призывы следовать доводам логики, здравого смысла.

Чаще всего увещевателями выступали священники. Они «увещевали с прещением (угрозой. – Е. А.) Страшного суда Божия», чтобы подследственный говорил правду и не стал виновником пытки невинных людей. Для верующего, совестливого человека, знающего за собой преступление, увещевание становилось тяжким испытанием, но многие, страшась мучений, были готовы пренебречь угрозой Божиего суда.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В июле 1790 года при разборе дела Радищева судьи постановили подвергнуть его (в своем присутствии) «увещанию священническому». Это была, в сущности, процедура открытой, публичной исповеди, на которой священник уговаривал подсудимого сказать правду. Таким образом судьи пытались выяснить, действительно ли при написании своей книги Радищев не имел иного намерения, как «быть известному между сочинителями остроумным» (так он показал о причинах издания «Путешествия») и что у него не было сообщников.

 

В качестве внештатных следователей священники использовались и позже. Как вспоминал декабрист Михаил Бестужев, сидевший в Петропавловской крепости, он под воздействием обстановки и мыслей о страдании оказался «в экзальтированном настроении христиан мучеников в эпоху гонений». «Я,– пишет Бестужев,– совершенно отрешился от всего земного и только страшился, чтобы не упасть духом, не оказать малодушия при страдании земной моей плоти, если смерть будет сопровождаться истязаниями. В одну из таких минут отворяются двери моей тюрьмы. Лучи ясного зимнего солнца ярко упали на седовласого старика в священническом облачении, на лице которого я увидел кротость и смирение. Спокойно, даже радостно, я пошел к нему навстречу – принять благословение и, приняв его, мне казалось, что я уже переступил порог вечности, что я уже не во власти этого мира и мысленно уже уносился в небо! Он сел на стул подле стола, указывая место на кровати. Я не понял его жеста и стоял перед ним на коленях, готовый принести чистосердечное покаяние на исповеди, перед смертью. "Ну, любезный сын мой,– проговорил он дрожащим от волнения голосом, вынимая из под рясы бумагу и карандаш, – при допросах ты не хотел ничего говорить; я открываю тебе путь к сердцу милосердного царя. Этот путь есть чистосердечное признание…" С высоты неба я снова упал в грязь житейских дрязг…»

Следователи применяли и разные специфические приемы и «подходы», чтобы вырвать у человека нужные показания. П. В. Долгоруков приводит семейное предание о том, что на допросе Александра Долгорукого в Тобольске в 1739 году следователи напоили его допьяна и «заставили рассказывать вещи, губившие семью», после чего молодой человек пытался покончить с собой.

Не брезговали в политическом сыске и шантажом, особенно если речь шла о родственниках упорствующего преступника. В ноябре 1748 года императрица Елизавета повелела бывшего лейб медика Лестока, сидевшего под домашним арестом, «как злодея, спрашивать и в город (т. е. в Петропавловскую крепость. – Е. А.) посадить с женою и разыскивать». Уже само по себе заключение в крепость, как мы видели выше, было серьезным испытанием для человека. Но тут Елизавета недвусмысленно предупреждала, что розыск коснется и жены Лестока. Это был умело рассчитанный, болезненный удар – все знали, что 56 летний Лесток безумно любит свою молодую жену Аврору Марию. И в крепости он действительно жестоко страдал и беспокоился о жене. Охрана перехватила письмо Лестока к Авроре Марии, в котором он умолял ее послать о себе весточку. После этого следователи допустили к Лестоку жену, но только для того, «чтобы она тово своего мужа увещала, дабы он, о чем был в Тайной канцелярии спрашивай, показал сущую правду».

По разному вели себя люди в сыске, когда шла речь об их родных. Многие стремились выгородить, «очистить от подозрений» своих детей, жен, родственников, просто – более юных и слабых, тех, «кого жалче». Так, несмотря на жестокие допросы и пытки в 1697 году, А. П. Соковнин стоял до конца, «очищая» своих сыновей и брата, замешанных в заговоре против Петра I. В конечном счете он своего добился: брата Федора сослали «в дальнюю деревню», а дети попали в провинциальные полки, а не в сибирскую каторгу.

Во время дела 1704 года товарищи по тюрьме изветчика крестьянина Клима Ефтифеева рассказали следователям: как только он увидел, что в приказ привезли его жену и молоденькую сноху, то сказал, что готов отказаться от извета: «Теперь де мне пришло, что приносить повинную. Пропаду де я один, а жену и сына не погублю напрасно».

Обвиненная в 1743 году в заговоре с австрийским посланником де Ботта Н. Ф. Лопухина на очной ставке со своим мужем выгораживала его, ссылаясь на то, что обо всех делах с посланником она разговаривала по немецки, а с этим языком ее муж не знаком. В том же положении оказался участник процесса по делу Столетова, князь Сергей Гагарин. Не без мрачного юмора исследователь этого дела М. И. Семевский писал, что незнание иностранного языка «спасло его, может быть, от урезания собственного».

Выше уже сказано о старообрядце Иване Павлове, который в 1737 году добровольно пошел на муки. До Тайной канцелярии его провожала жена Ульяна, и по дороге Иван уговаривал ее пойти с ним до конца, «а им де от Бога мзда будет», но когда жена отказалась, то ругал ее и «что с ним не пошла, плакал». На допросе же Иван утверждал, что жена его давно умерла. Когда следователи отыскали женщину и заставили ее признаться в том, что муж звал ее с собой, Иван стал выгораживать Ульяну. Он сказал, что он ее не звал, что она – пьяница, «старую веру хотя содержала, да некрепко, потому, что пивала хмельное, чего ради делами своими она умерла», но следом признался о главном: «Более де думал он, Павлов, ежели о жене своей он покажет, что она жива, то де возмут ее за караул и так же де, как и он, Павлов, будет неповинно страдать». С Павловым сыску было непросто: он, по словам следователей, «весьма стоит в той же своей противности и в том и умереть желает». Конец его трагичен: в январе 1739 года караульный донес, что Павлов «сделался болен». Попытки увещания священником результата не дали – старообрядец был упорен и исповедоваться отказался. Но умереть ему спокойно не дали: кабинет министры Остерман, Черкасский и Волынский приказали тайно казнить его в застенке, а тело бросить в реку, что и сделали 20 февраля 1739 года.

Но не всегда жалость и любовь могли устоять перед моральными и особенно физическими муками. В 1707 году Сергей Портной только с пытки сказал, что слышал «непристойные слова» о Петре I от своего племянника Сергея Балашова, однако не объявил о них ранее «из жалости к племяннику своему». Другие на пытках признавались, что не донесли на родственников и друзей, «жалея их…». Осуждать этих людей нельзя – ужасы пытки ломали самых сильных и мужественных.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1699 году в Преображенском приказе развернулась настоящая драма. Тогда Ромодановский начал расследовать дело стрельца Стремянного полка Тимофея Волоха. На него донес его квартирант Матвей Самопальщиков, который сообщил о «непристойных словах» хозяина. Своей свидетельницей он назвал жену Волоха Марфу. Поначалу, в очной ставке с изветчиком Марфа признала извет, но вскоре, убедившись, что сам Волох полностью отрицает вину, заявила: мужа «поклепала напрасно… со страха». Ее трижды пытали, дав ей 20, 15 и 24 удара кнута, но на всех пытках Марфа утверждала, что муж «непристойных слов» не говорил. С этими показаниями она прошла три пытки и тем формально «очистилась». Но ее пытали в четвертый раз и с прежним результатом – женщина «заперлась». После пытки изветчика Самопалыцикова (он также твердо стоял на своем извете) и пытки самого Волоха (упрямо отрицал извет) Марфа была поднята на дыбу в пятый раз и «зжена огнем», но и «с огня говорила те же речи». Мучения пошли по новому кругу: пытали изветчика и Волоха, они от своих показаний не отреклись. Так продолжалось и в следующем 1703 году. Дело обрывается на том, что к 1704 году мужчины выдержали по шесть пыток на дыбе, а Марфа семь (!), да еще была «зжена огнем». По всем обстоятельствам дела видно, что если бы Марфа вернулась к своему первому показанию и подтвердила извет, дело было бы закончено даже при полном запирательстве ее мужа и женщину освободили бы от дальнейших нечеловеческих мук. Однако Марфа избрала другой, поистине крестный путь…

 

Протоколы «роспросов» редко передают все своеобразие «бесед», которые вели следователи и ответчики. Лишь временами мы соприкасаемся с живой речью на допросах. Так, эту речь можно «услышать» через века из записи допроса в 1777 году самозванца Ивана Андреева генерал прокурором Вяземским. Андреев – «сын герцога Голштинского» – утверждал, что о своем знатном происхождении ему якобы в детстве сказал олонецкий крестьянин Зиновьев, сыном которого Андреев в действительности и являлся.

Воспроизвожу близкую к прямой речи запись протокола допроса Андреева с некоторыми сокращениями:

[Вяземский]: «Для чего он себя ложным именем называть осмелился?»

[Андреев]: «Крестьянину Зиновьеву не резон врать».

[Вяземский]: «Ну, да как крестьянин увидел, что ты – ленивец, то он на смех тебе сказал, что ты принц, а ты так и поверил!»

[Андреев]: «Как же ему не верить, ведь он клялся».

[Вяземский]: «Ну, совершеннейший ты безумец или, лучше сказать, плут, что ты словам такого же, подобного тебе, шалуна и невежды веришь, а здесь тебя уверяет генерал прокурор и другие, что это самыя враки и выдуманная ложь с ясными на все твои слова доводами, и так же уверяют тебя по закону Божественному, но ты верить не хочешь».

«На что оный Андреев более не говорил, как сие: "Воля ваша, что хотите, то делайте, но как крестьянину меня обманывать?"…»

[Вяземский]: «Ты и на попа солгал, будто бы ему объявлял, что ты принц Голштинский, ибо если б ты только в тогдашнее время этакую речь выболтал, то б поп тебя, связав, отвел в Тайную, а там бы тебя до смерти засекли».

[Андреев]: «А когда де вы мне не верите, то отпустите в мое отечество, в Голштинию».

«На что ему сказано: "В Голштинии та лишь бы только этакой дурак с таким враньем показался, то б тебя каменьями прибили как шалуна"».

В итоге «шалун» был отправлен не в Голштинию, а в Шлиссельбургскую крепость.

Подчас столкновение следователей с ответчиком становилось схваткой, полной драматизма, причем ответчик, казалось бы полностью бесправный, мог умелыми ответами нейтрализовать наиболее опасные для себя вопросы, уйти от особо тяжких обвинений. Так Н. И. Новиков сумел при допросах переиграть самого Шешковского и его помощников, которые чувствовали свою беспомощность перед умным подследственным. После «роспроса» Новикова Екатерина II не решилась передать дело в публичный суд и сама вынесла ему приговор.

Из протоколов допросов Э. И. Бирона в конце 1740 – начале 1741 года также видно, что бывший регент оказался достаточно умен, хладнокровен и сумел завести следствие по его делу в тупик. Опытный царедворец сразу понял, что «запирательство» к доброму концу не приведет, и предложил власти компромисс: правительница Анна Леопольдовна даст ему «царское слово» – гарантии сохранения жизни, а он признается во всем, что от него потребуют, и, если нужно, «вспомнит» и то, что забыл. Власти пошли на эту сделку. После этого торга Бирон взялся за перо и ответил тонко и двусмысленно на все «вопросные пункты».

Для ответчика (как и для изветчика) было крайне важно не впасть в противоречие с тем, что он уже показал на ранней стадии следствия. Противоречивые показания ответчика делали его положение весьма уязвимым, от подозрения во лжи ему было трудно избавиться. Из многих дел приведу наиболее яркий пример такого «неправильного поведения» ответчика.

Дьячок Семен Копейкин был арестован в 1730 х годах по доносу крестьянина Шкворова о произнесении им под хмельком «некоторых непристойных слов». На первом допросе Копейкин «заупрямился», утверждая, что никаких «непристойных слов» не говорил и что даже, против обыкновения, был трезв. В очной же ставке с изветчиком он сказал, что «непристойные слова он, Копейкин, говорил ли, того не упомнит, что де в то время был он, Копейкин, пьян и, может быть, в пьянстве те слова и говорил, только де у трезвого у него в мысли, чтоб такие непристойные слова говорить, не было». Следователи сразу ухватились за противоречия в показаниях и отправили Копейкина на дыбу.

На пытке Копейкин показал, что непристойные слова он действительно говорил «в пьянстве своем», но «не таким образом, как означенной Шкворов показал». Следователи, заподозрив в этом «увертку», спросили, почему же Копейкин сразу то об этом им не сказал? На это Копейкин отвечал трафаретной фразой, которая для сыска ничего не значила: «Не показал он, Копейкин, боясь себе за то истязания». В очной ставке в застенке с Копейкиным изветчик Шкворов твердо стоял на своем («утверждался на прежнем своем показании»). Копейкин и этот раунд борьбы проиграл. Он вновь изменил показания: «Означенные непристойные слова говорил он, Копейкин, таким ли образом, как оной Шкворов показал, того он, Копейкин, за пьянством своим, не упомнит». Противоречия показаний ответчика привели следователей к выводу, что Копейкин «непристойные слова» действительно говорил. Но поскольку дело шло по разряду «маловажных» и сказанные дьячком слова не были, по видимому, особенно страшными (содержание их нам неизвестно), то генерал Ушаков решил не проводить «утвердительную» пытку – обычную для меняющего свои показания преступника, а приказал Копейкина бить кнутом и сослать в Охотск, «в работу вечно».

Однако следование раз и навсегда избранной линии, неизменность в показаниях ответчика не всегда оказывались самой правильной формой защиты. Так, если ответчик, несмотря на явные и многочисленные свидетельства против него, упорствовал, «запирался», то вскоре его положение ухудшалось. Для следствия непризнание ответчиком явной, доказанной многочисленными фактами вины означало, что речь идет о «замерзлом злодее», матером преступнике, который не желает склонить головы перед государем, не просит у него пощады за всем очевидные преступления. Это усугубляло тяжесть последующих пыток и наказания.

Еще хуже было тому ответчику, который начинал признаваться в том, о чем его первоначально следователи и не спрашивали. Эта ситуация на жаргоне сыска называлась «сказал прибавочные речи». В этот момент допрашиваемый с роковой неизбежностью выступал в роли закоренелого, затаившегося преступника, скрывавшего до поры до времени свои преступления, или же в роли столь же преступного неизветчика по делам, о которых надлежало доносить куда следует и как можно скорее.

Если бы Егор Столетов, допрошенный в 1734 году В. Н. Татищевым в Екатеринбурге о его непосещении церкви и каких то опасных высказываниях за столом, отвечал только на заданные следователем вопросы, то сумел бы выпутаться из этого дела. Но Столетов вдруг «собою» стал пересказывать Татищеву придворные слухи и сплетни о том, что якобы царевна Екатерина Ивановна (сестра императрицы Анны) сожительствовала с его приятелем князем Михаилом Белосельским и что любовник царевны просил у него, Столетова, добыть некое средство от импотенции, чтоб при встрече с царевной «быть молодцеватым» и т. д. и т. п.

И можно уж точно сказать, что Столетов окончательно погубил себя, когда вдруг повинился Татищеву: «Я еще того тяжчае (т. е. хуже, страшнее. – Е. А.) о государыне императрице думал» и «в том упомянул графа Бирона». Оказывается, речь шла об обстоятельствах сексуальной жизни самой императрицы Анны. Белосельский как то поделился с ним, как с близким приятелем, такой забавной подробностью: «Государыня де царевна сказывала мне секретно, что де Бирон с сестрицею (т. е. императрицею. – Е. А.) живет в любви, он де живет с нею по немецки, чиновно».

Запись допроса, по видимому, привела государыню в ярость: после жестоких пыток Столетову отрубили голову, а Татищев получил строгий выговор за то, что стал выспрашивать у него вещи, которые его ушам и слышать не надлежало. Но Татищев и сам не ожидал, к чему приведут его допросы о пропущенных Столетовым обеднях, и очень испугался, услышав откровения ответчика. Это видно по его рапортам в Петербург.

Сибирский вице губернатор Алексей Желобов, привлеченный по делу Столетова в 1735 году, на первом же допросе в Тайной канцелярии не только подтвердил приписанные ему Столетовым «непристойные слова», но и с редким простодушием и наивностью для чиновника такого высокого ранга пустился в воспоминания о своих давних встречах с Бироном, о чем его никто не спрашивал: «Говорил я еще о графе Бироне, как он Божию милостию и Ея и. в. взыскан. Такова то милость Божия! Во время (т. е. раньше. – Е. А.) этого Бирона, в бытность в Риге комиссаром, [он, Желобов] бивал, а ныне рад бы тому был, чтоб его сиятельство узнал меня… И есть у меня курьезная вещица: 12 ть чашечек ореховых, одна в одну вкладывается, прямая вещица такому графу – ведь ему золото и серебро не нужно!»

Последнее следовало понимать как намек на то, что Бирону, попавшему в постель императрицы, заботиться о своем благосостоянии уже нет нужды. И далее Желобов своими руками начал точить топор, которым ему вскоре отрубили голову: «Еще запросто припомнил я и говорил Столетову, как в Риге… будучи на ассамблее, стал оный Бирон из под меня стул брать, а я, пьяный, толкнул его в шею, и он сунулся в стену». Столь откровенное добровольное признание ответчика было равносильно самоубийству. Желобов был казнен как взяточник, хотя истинной причиной расправы с ним был его длинный язык.

Добровольные признания князя Ивана Долгорукого на следствии 1738 1739 годов привели на эшафот и его самого, и других членов семейства Долгоруких. На жившего в Березове Долгорукого донес Осип Тишин, который обвинял ссыльного вельможу в произнесении «непристойных слов» о царствующей императрице Анне и ее предшественнике – покойном императоре Петре II. На допросе Иван Долгорукий в целом подтвердил извет Тишина, но при ответах на «вопросные пункты» вдруг, как записано в протоколе допроса, «без всякого спроса, собою объявил следующее…». И далее записаны его показания о том, как князья Долгорукие составили подложное завещание умирающего Петра II и Иван подписался за царя.

Все, сказанное Долгоруким, стало известно властям впервые – раньше на сей счет были только какие то неясные и недостоверные слухи. Теперь же вся эта история, благодаря показанию «без всякого спроса» князя Ивана, неожиданно всплыла на поверхность и позволила окружению Анны Иоанновны начать крупномасштабное политическое дело о заговоре. Долгоруких перевезли в столицу, начались пытки, а потом и казни всего их клана.

После первого допроса ответчика наступала очередь свидетеля. Число свидетелей закон не ограничивал – их могло быть и двое, и трое, и 11 человек. Так, в частности, было в деле 1729 года попа Давыда Прокофьева, который призывал прихожан своей церкви не присягать императору Петру II.

В политическом процессе свидетель играл значительную роль. Естественно, что показания его были важны для ответчика, но все же более всего в них был заинтересован изветчик. Можно без преувеличения утверждать, что отрицательный ответ свидетеля «писали» на спине изветчика. Если ответчик отказывался от извета, а свидетель не подтверждал показаний изветчика, то первым на дыбу, согласно старинному принципу: «Доносчику – первый кнут», попадал сам изветчик.

Идя с доносом, опытный изветчик должен был не просто представить сыску свидетелей преступления. Он должен был быть уверен в том, что свидетели, названные им, надежны, что они, как тогда говорили, «покажут именно», то есть единодушно подтвердят его извет именно в той редакции «непристойных слов», которую он изложил в своем доносе. Более того, дело изветчика считалось проигранным даже тогда, когда свидетели оказывались не единодушны в подтверждении извета, показывали «не все во одну речь» или, наконец, когда они проявляли неосведомленность по существу дела («скажут, что про то дело ничего не ведают»).

Допрашивали свидетелей «каждого порознь обстоятельно», предварительно приводя к присяге на Евангелии и кресте. Для политического сыска «негодных и презираемых» свидетелей не существовало. Среди них могли быть убийцы, клятвопреступники, разбойники, воры и т. д. Нередко извет насильника и убийцы, кричавшего «Слово и дело!» в тюрьме, подтверждали такие же, как он, личности с рваными ноздрями. И показания их принимали к сведению.

Не все ясно со свидетелями крепостными (в делах их помещиков), свидетелями подчиненными (в делах их начальников), наконец, со свидетелями родственниками, в том числе – женами. В принципе, было общепризнанно, что жена не может быть свидетельницей по делу мужа. Однако политический процесс не имел четкой правовой регламентации, его природа была иной. Когда следствию нужны были конкретные показания на политического преступника, проблема родства власть мало интересовала. В свидетели годились и жена, и сын, и дочь! Очень часто именно близкие родственники являлись свидетелями доносчика. В 1724 году в Тайной канцелярии допрашивали как свидетеля жену изветчика Кузьмы Бунина, которая, конечно, подтвердила донос своего мужа. В 1736 году главной свидетельницей по делу чародея Якова Ярова стала его жена Варвара. В сыскном процессе мы видим воочию старинный принцип: «Закон что дышло, куда повернул, туда и вышло».

Свидетель мог попасть в ходе «роспроса» в очень сложное положение. Ведь если человек узнавал о государственном преступлении, то по закону он был обязан немедленно донести об этом куда надлежит. Однако, если по делу он проходил как свидетель, то это означало, что донос сделал не он, а кто то другой. Стало быть, это произошло по одной из двух причин: либо человек не захотел доносить, либо он заранее договорился с теми, кто оказался вместе с ним при совершении преступления, и взял на себя роль свидетеля. В первом случае он становился «неизветчиком», во втором – свидетелем изветчика. Так было в упоминавшемся деле солдата Седова в 1732 году. Когда Седов произнес «непристойные слова» про императрицу Анну Иоанновну, то свидетели изветчика – капрала Якова Пасынкова – солдаты Тимофей Иванов, Иван Мологлазов и Иван Шаров, «слыша означенные непристойные слова, говорили оному капралу, чтоб на оного Седова донес… к тому ж оные свидетели в очных ставках уличали того Седова о непристойных словах». В итоге награждены были как изветчик (он получил 10 рублей), так и свидетели как соучастники доноса (они получили по 5 рублей).

В других делах положение свидетеля не было таким ясным. Свидетели по делу Алексея Курносова – солдаты Копылов и Клыпин – слышали «непристойное слово» Курносова, на допросе и в очной ставке подтвердили донос изветчика. По приговору ответчика били кнутом, а свидетелей наказали плетьми «за недонос их на помянутого Курносова о вышепоказанных непристойных словах». Получается, что все, услышавшие «непристойные слова», должны были устремиться наперегонки в Тайную канцелярию. Кто добежит первым – тот считается изветчиком, а отставшие – только свидетелями.

Но свидетеля поджидали трудности и более серьезные, чем кара за недостаточно быстрый бег в сыскное ведомство. Хуже всего было положение свидетеля того изветчика, который на следствии отказывался от своего извета. Тем самым донос считался ложным, как – соответственно – и свидетельство по нему. Отрекшийся от доноса изветчик губил и своего свидетеля.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1713 году вор и убийца Никита Кирилов перед началом пытки в Преображенском приказе кричал «Государево дело» и на допросе у Ф. Ю. Ромодановского показал на пятерых посадских и крестьян как на раскольников, говоривших «непристойные речи» о Петре I. В подтверждение изветчик сослался на заключенного Ивана Бахметева, который всех названных раскольников знал лично. Бахметев – приговоренный к смертной казни фальшивомонетчик – полностью подтвердил извет Кирилова.

Однако на седьмой (!) пытке Кирилов, до этого упорно стоявший на своем извете, признался, что оклеветал названных им в извете людей («поклепал напрасно»), так как «чаял себе тем изветом от смертной казни свободы». В том же показании он признал, что «свидетеля… Ивашку Бахметева в тех словах лжесвидетельствовать научил он же, Никитка». Поднятый на дыбу Бахметев признался в лжесвидетельстве. По приговору обоих преступников казнили.

 

Словом, в политическом процессе человек мог оказаться одновременно и содоносчиком, и свидетелем, и ответчиком, причем граница этих столь разных в принципе статусов становилась фактически неуловимой. Так было с арестованным в 1740 году по делу Бирона кабинет министром А. П. Бестужевым Рюминым. Он привлекался к расследованию как свидетель, но после своего отказа подтвердить показания против Бирона тотчас превратился в ответчика как сообщник бывшего регента.

В ходе следствия свидетелю предстояло проскочить между Сциллой соучастия в ложном доносительстве (в случае, если изветчик в ходе расследования отказывался от доноса) и Харибдой недоносительства (если ответчик признавал извет, вследствие чего свидетеля могли обвинить в недонесении). Кроме того, его всегда могли заподозрить в даче показаний по сговору с родственниками изветчика или ответчика, а также за взятку. В таких случаях писали: «Сговаривает по засылке и скупу». Короче, проблема точного, выверенного поведения на следствии для свидетеля оказывалась очень важной – цена каждого его слова была велика, прежде всего для него самого. Редко кто без потерь проходил это испытание. Пожалуй, лучше других выпутались из такого положения два свидетеля по делу Развозова и Большакова, в чем им способствовала… собака.

Летом 1732 года Василий Развозов донес на Григория Большакова в том, что последний назвал его «изменником» (а это являлось обвинением в государственном преступлении). Большаков показал, что слово «изменник» он действительно произносил, но не в адрес Развозова, а так назвал сидевшую с ними на крыльце собаку, о которой он, якобы «издеваючись говорил: "Вот, у собаки хозяев много, как ее хлебом кто покормит, тот ей и хозяин, а кто ей хлеба не дает, то она солжет и изменить может, и побежит к другим", и вышеозначенный Развозов говорил ему, Большакову: "Для чего ты, Большаков, это говоришь, не меня ль ты изменником так называешь?" и он, Большаков, сказал, что он собаку так называет, а не его, Развозова… и слался на [двух] свидетелей».

Выдумка с третьим бессловесным свидетелем – собакой – оказалась необыкновенно удачной как для ответчика, так и для свидетелей. Они подтвердили, что «как оной Большаков к ним вышел на крыльцо, и в то время возле их была собака, и оной де Большаков… молвил тако: "изменник", а к чему оное слово оной Большаков молвил, и из них кому, или к показанной собаке – того они, свидетели, не знают».

Линия поведения свидетелей в этом деле оказалась для них самой безопасной, она удачно, с одной стороны, демонстрировала их осведомленность по существу «непристойного слова», и, с другой стороны, свидетельствовала об их непричастности к возможному «изменному делу». Показания свидетелей полны спасительной для них неопределенности и одновременно убедительной ясности в признании неопровержимых фактов. Полное отрицание свидетелями сказанного Большаковым неизбежно навлекало бы на них подозрение в неискренности – ведь в произнесении страшного слова «изменник» сам ответчик Большаков признался.

Обычно политический сыск с недоверием относился к тем свидетелям, которые говорили, что «предерзостных слов» не слышали или не расслышали, в момент их произнесения преступником дремали, размышляли, спали, были «пьяны до беспамятства», отвлечены посторонним разговором и т. д. Такие ответы не нравились следователям, и они стремились найти человека, который мог бы такие «увертки» опровергнуть. В данном же случае сидевшие на крыльце свидетели сразу же признались, что слово «изменник» они слышали. При этом они ничем не рисковали, когда утверждали, что наверняка знать, к кому именно оно обращено, не могут – ведь сам изветчик Развозов не был уверен до конца, что слово «изменник» относится к нему, иначе бы он не переспрашивал Большакова. И, наконец, свидетели могли без опасений для себя согласиться с версией Большакова о собаке. Опасаться же показаний против них этой бессловесной твари им не приходилось.

Как и в случае с изветчиком, если по ходу дела выяснялось, что следствие в свидетеле больше не нуждается, его выпускали из тюрьмы «на росписку», то есть с подпиской о неразглашении, и с обязательством явиться в Тайную канцелярию по первому требованию.

 

«Ставить с очей на очи» – так с древности называлась очная ставка. Она была непременной частью «роспроса».

Одним из самых удачных примеров успешного использования очной ставки сыском стал Стрелецкий розыск 1698 года. Первые допросы рядовых участников мятежа в разных застенках 19 сентября показали, что стрельцы, по видимому, заранее сговорились о том, как вести себя на следствии, и дружно отрицали все предъявленные им обвинения. Они держались двух главных версий: во первых, шли де в Москву не возводить на престол царевну Софью, а чтобы повидаться с семьями после долгой разлуки, и, во вторых, почти каждый из них утверждал, что в мятеж его увлекли насильно, угрозами и общей порукой, в бою же с правительственными войсками он действовал под угрозой смерти или побоев, а бежать из полка никак не мог опять же из за круговой поруки. Но, как часто бывало в розысках, люди по разному выносили пытки, и первым на следующий день, 20 сентября, в застенке дрогнул стрелец Сенька Климов. После третьего удара кнутом на дыбе он признался, что им, стрельцам, еще до похода был объявлен план действий в Москве: возвести на трон или царевну Софью Алексеевну, или царевича Алексея Петровича. Предполагалось, по словам Климова, расправиться с полками, оставшимися верными Петру I, а также перебить иностранцев и бояр. Самого же царя решили вообще не пропускать в Москву.

Показания Климова оказались тем «вирусом признания», которым «заразили» других стрельцов. Вот здесь то и пошли в ход очные ставки. Климова сразу поставили с «очей на очи» с каждым из его семерых товарищей по застенку. На очных ставках стрельцы подтвердили показания Сеньки. Это был большой успех следствия. Затем восьмерых покаявшихся стрельцов разослали по другим застенкам, и они начали уличать других участников мятежа. Многие из них не выдержали этих обличений и подтвердили, что план захвата власти был им известен. Так, благодаря очным ставкам, стена круговой поруки стрельцов, простоявшая весь первый день, разом рухнула.

Словом, очная ставка считалась одним из лучших средств добиться признания. Поэтому так часто мы видим запись в деле после допроса: «И в помянутых запорных словах дана ему… очная ставка».

По форме очная ставка имела вид одновременного допроса изветчика и ответчика или ответчика и свидетелей. Очная ставка обычно состояла из трех основных действий:

1. Изветчика заставляли повторять конкретные показания по его извету и уличать стоящего перед ним (или висящего на дыбе) ответчика.

2. Ответчика вынуждали подтвердить извет или привести аргументацию в свою защиту.

3. От свидетеля требовали подтвердить свои показания перед лицом ответчика.

Целью очной ставки ответчика Бирона со свидетелем А. П. Бестужевым Рюминым (февраль 1741 г.) было «уличение» преступника во лжи с помощью свидетеля. : Свидетель должен был подтвердить сказанное им ранее и обличить ответчика. Так обычно и случалось на очных ставках. Но в данном случае произошел сбой машины следствия. Оказавшись на очной ставке, Бестужев вдруг отказался подтвердить свои прежние показания против Бирона. Тем самым он разрушил замысел следователей, хотевших с его помощью обвинить регента в намерении захватить власть. Сам Бирон писал в мемуарах, что Бестужев в момент очной ставки сказал: «Я согрешил, обвиняя герцога. Все, что мною говорено, – ложь. Жестокость обращения и страх угрозы вынудили меня к ложному обвинению герцога». Возможно, Бестужев испытал то, что часто случалось с людьми, вынужденными на очной ставке, «с очей на очи», смотреть в глаза человеку (нередко прежде близкому ему, невинному, а подчас и с более сильным характером) и уличать его в преступлении. Для некоторых людей это было настоящей моральной мукой, особенно если речь заходила о подтверждении заведомой лжи.

В записях очных ставок мы чаще, чем в других документах политического сыска, «слышим» подлинные, живые голоса, видим мелкие черточки поведения людей в сыске. Примером может служить запись очной ставки Емельяна Пугачева со свидетелем Коровкой:

«Злодей Пугачев спрошен был: "Самая ль истинная в допросе его на малороссиянина Коровку от него показана?"

На что оной злодей сказал, что он показал самую сущую правду.

При чем сказано ему, злодею, узнает ли он Коровку? Оной сказал: "Как не узнать!"

И потом, после допроса, взведен к нему Коровка и злодей, взглянув на Коровку, сказал: "А, здравствуй, Коровка!", где и Коровка его узнал.

Злодею сказано, что Коровка против показания твоего ни в чем не признаетца.

Злодей сказал: "Я уже показал".

При чем Коровка его уличал, что он на нево лжет.

Как же Коровка выведен, то злодей был увещевай. чтоб показал истинную, ибо инаково повосщик Алексей и сын Коровки (другие уличавшие Пугачева свидетели. – Е. А.) сысканы тотчас будут.

И оной злодей Пугачев, став на колени, сказал: "Виноват Богу и всемилостивейшей государыне. Я на Коровку… показал ложно"».

Очная ставка не была сухим перекрестным допросом. Следователи позволяли изветчику и ответчику спорить, уличать друг друга. При этом у каждого появлялся свой шанс: доносчик на очной ставке мог «довести» извет, а ответчик – оправдаться. Следователи, проводившие очные ставки, надеялись, что в споре участники процесса проговорятся, прояснят какие то детали или факты, которые ранее скрыли от сыска. Для следствия важны были каждое слово и даже жест. Следователи внимательно наблюдали за участниками очной ставки, отмечая малейшие черточки их поведения. В одном из дел о раскольнике записано, что, войдя в палату, где его допрашивали, этот человек перекрестился на иконы двумя перстами, что сразу уличило в нем раскольника. В протоколе 1722 года очной ставки монаха Левина с оговоренным им главой Синода Стефаном Яворским записано: «А как он, Левин, перед архиереем приведен, то в словах весьма смутился».

Если на очной ставке изветчик отказывался от своего доноса, то в протокол вносили, что он «сговорил» донос с ответчика, и тот «очищался» от грязи возведенного на него извета (в приговоре так и записывали: «И потом очистился и свобожден»). После этого уже брались за изветчика. Его начинали пристрастно допрашивать, не подкуплен ли он. Впрочем, на очных ставках нелегко приходилось и ответчику. После долгих отпирательств на допросах он мог на очной ставке сдаться перед уличением изветчика и его свидетелей и признать извет. Конечно, все зависело от множества обстоятельств дела, но психологическая устойчивость человека, его воля, уверенность и напористость могли стать той «соломинкой», с помощью которой удавалось выкарабкаться из смертельной ямы.

Оболганные доносчиком люди после установления их невиновности никакой компенсации за «тюремное сидение», утрату имущества и здоровья не получали. Естественно, что перед ними никто не извинялся. Их попросту выпускали на волю под типовую расписку о неразглашении тайны следствия. Впрочем, люди, вероятно, почитали высшей наградой уже то, что они вышли из сыска живыми.

 

Кроме допросов и очных ставок следователи прибегали к проведению чего то вроде следственного эксперимента. Во время Стрелецкого розыска 1698 года стрельчиха Анютка Никитина призналась, что в Кремлевском дворце от царевны Марфы для стрельцов ей передали секретное письмо. Никитину привезли в Кремль, и она довольно уверенно показала место во дворце, где получила послание, а потом опознала среди выставленных перед ней служительниц царевны Марфы ту женщину, которая вынесла письмо.

 

Повальный обыск – так называли поголовный (сплошной) опрос – также был в арсенале следствия. Еще в Древней Руси с помощью повального обыска выясняли запутанные обстоятельства дела, искали воров, проводили опознание преступника или краденых вещей, выявляли суждения множества людей о подозреваемом человеке. В политическом сыске повальный обыск использовался в основном, чтобы проверить показания подследственного, удостовериться в его политической, религиозной и нравственной благонадежности. Его понимали как вариант упрощенного допроса массы свидетелей. Екатерина II вообще считала повальный обыск наиболее надежным средством выяснения истины, он, по ее мнению, мог бы заменить пытку и вообще всякое насилие при следствии.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1700 году псковский стрелец Семен Скунила в пьяной ссоре с переводчиком Товиасом Мейснером обещал «уходить государя». В «роспросе» Скунила показал, что в момент стычки с переводчиком он был настолько пьян, что ничего не помнит. Петр I, который лично рассматривал это дело, указал провести повальный обыск среди псковских стрельцов, поставив перед ними единственный вопрос: «Сенька Скунила пьяница или нет?» По видимому, Скунила был действительно замечательный даже для Пскова пьяница: все, кто его знал (а таких оказалось 622 человека!), подтвердили: «Ведают подлинно (т. е. абсолютно уверены. – Е. А.), что Сенька пьет и в зернь играет». Глас народа и решил судьбу Сеньки: вместо положенной ему за угрозы государю смертной казни его били кнутом и сослали в Сибирь.

В 1721 году был обвинен в «недонесении» капитан Александр Салов, который находился в церкви села Конопата, когда Варлаам Левин кричал там свои «злые слова». На следствии Салов ссылался на то, что он «издества на ухо подлинно крепок» и поэтому не расслышал «злых слов» Левина. Тайная канцелярия показаниям Салова не поверила и прибегла к повальному обыску его соседей и сослуживцев. Вопрос «Глух ли капитан Салов?» задали 48 жителям Конопати. 14 человек ответили, что вообще его не знают, 28 человек заявили, что Салова знают, но разговоров с ним никогда не имели и сказать, глух он или нет, не могут. И только четверо утверждали, что Салов таки на ухо «крепок». Однако в феврале 1724 года Тайная канцелярия получила запрошенную ею справку из Пермского драгунского полка, в котором ранее служил Салов. Командир и офицеры полка утверждали, что пока Салов служил в полку, слышал он хорошо. Для Салова эта справка сыграла роковую роль: в октябре 1724 года его лишили чина, били кнутом и сослали в крепость Святой Крест.

 

Экспертиза специалистов считалась необходимой в вопросах сложных, связанных с верой, а также с литературной деятельностью. Для экспертизы почерка обычно привлекали старых канцеляристов. Благодаря им были изобличены многие авторы анонимок. Бывший фаворит императрицы Елизаветы И. И. Шувалов в 1775 году, когда велось дело «княжны Таракановой», возможно, даже не знал, что почерк автора найденной в бумагах самозванки безымянной записки эксперты сравнивали с его почерком – ведь его заподозрили в связях со скандально известной «дочерью» Елизаветы 0етровны. На экспертизу в Коллегию иностранных дел отдавали и письма, написанные самозванкой, как она утверждала, «по персидски».

 

Улики политический сыск искал всегда усердно, особенно при расследовании дел о магии. Ими считались особые книги, волшебные (заговорные) письма, записки, таинственные знаки и символы. Уликами являлись косточки различных животных (чаще всего – лягушек, мышей, птиц), волосы, травы, корни, скрепленные смолой или воском.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1720 году в Тайной канцелярии рассматривалось дело супругов – лифляндских крестьян Анны Елизаветы и Андриса Ланг из под Пернова (Пярну). Анна Елизавета как то заметила на краю старого пивного чана «черные непонятные литеры», которые она, себе и мужу на горе, списала, а потом о них рассказала соседям и родственникам. Супругов схватили по доносу соседа, и оба умерли после пыток в Петропавловской крепости.

В том же году допрашивали монаха Порфирия, которому явилось некое небесное видение. Монах не только рассмотрел появившиеся на небе символические фигуры (мечи, кресты и т. д.), но и занес их на бумагу, что и стало причиной его несчастий и гибели на Соловках.

В 1735 году в Тайную канцелярию доставили Андрея Урядова, который был уличен «в ношении при себе потаенно, незнаемо для каких причин, коренья в воску и трав… И по осмотру явилось небольшой корень, облеплен воском, да от кореня маленькой обломок, да два маленькия куска травы, из которых один облеплен воском». Урядов долго «запирался» и лишь в застенке показал, что коренья и травы, как средство от лихорадки, дал ему знакомый тверской ямщик и «от того де была ему, Урядову, польза».

В 1754 году панику при дворе императрицы Елизаветы вызвала странная находка в государевой опочивальне: корешок в бумажке. Это был верный признак подброшенной кем то «порчи».

 

Скепсис и цинизм характерны для политического сыска всех времен. Чиновники сыскного ведомства XVIII века, вероятно, верили в Бога, но следы их работы свидетельствуют, что они были полностью лишены характерной для многих православных христиан того времени набожности, трепетной веры в сверхъестественное, чудесное. Дела о чудесах расследовались как обычные политические дела, по принятым шаблонам. Новоявленных пророков, блаженных и святых тщательно допрашивали, устраивали им очные ставки, а потом безжалостно тащили на дыбу, били кнутом и заставляли, как монаха Порфирия, признаться, что все он «показал ложно, будто видел на небе видения, чему и рисунок учинил». Кликуши, на которых в народе смотрели как на блаженных, попадали на дыбу и также слышали традиционный вопрос: «С чего у тебя сделалась та скорбь, не притворяешься ли, кто научал тебя кричать?» Законодательной основой для таких действий сыска служила знаменитая резолюция Петра I на запрос Синода о том, как поступать с людьми, ставшими свидетелями чуда. Петр отвечал: «Наказанье и вечную ссылку на галеры с вырезанием ноздрей».

Впрочем, в подходе сыска к чудесам и магии видна некая двойственность. С одной стороны, волшебников и колдунов разоблачали как шарлатанов, с другой – в их сверхъестественные способности наносить ущерб все таки верили. В сопроводительном указе о сосланном в Якутск волшебнике Максиме Мельнике сказано, что его нужно содержать прикованным к стене и «не давать ему воды, ибо он… многажды уходил в воду». Власть считала, что «мнимые волшебники» только обманывают людей и обогащаются за счет простаков. Однако наказание за это надувательство было самое страшное: «Оные обманщики казнены будут смертию, сожжены». Якова Ярова в 1736 году сожгли не как обманщика и шарлатана, а как чародея.

Традиционная жестокость наказания колдунов проистекала из убеждения, что магические силы действуют, дьявол не дремлет. Существование нечистой силы и ее агентов среди людей, в том числе и среди верноподданных России, рассматривалось как вполне реальное. Общение же с этой силой признавалось страшным государственным преступлением.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1737 году томский воевода Угрюмов лично «допрашивал» сидевшее в утробе 12 летней калмычки Ирины «дьявольское навождение». На уловку этой легкомысленной девицы чревовещательницы попалось еще несколько солидных людей. Дело получило огласку и вызвало тревогу в столице. Специальная комиссия быстро распутала историю с чревовещанием, Ирина была подвешена на дыбу, ее били розгами, и вскоре она призналась, что после какой то болезни появилось «в утробе у нее… ворчанье, подобно как грыжная болезнь», и, когда воевода «спрашивал дьявола: "Кто де ты таков?", в то время отвечала она своим языком, тайно скрывая себя». Все участники этого дела по приговору Тайной канцелярии были «в назидание от легковерия» наказаны. Сама же Ирина за «ложный вымысел дьявола» была бита кнутом и с вырезанием ноздрей сослана в Охотск. Словом, в сыске с этим делом разобрались как заправские атеисты.

Дело Козицына из Яренска, начатое в 1756 году, заключалось в том, что он обвинялся многими соседями в «порче» женщин, на которых он насылал разные болезни, от чего эти женщины умирали или бились в судорогах. Вначале «чародей» полностью отрицал свою вину даже «под пристрастием битья батогами», но на увещевании священником Козицын, человек, по видимому, психически нездоровый, неожиданно дал показания на соседа, Гордея Карандышева, как на своего учителя чародейства. Якобы он Козицыну «показал у себя в доме пятерых дьяволов, которые невидимо в избе были» и сказал, что «ежели ты будешь людей портить, то оные дьяволы в том тебе будут послушны». Позже, на следствии, Козицын показал, что «работал» в основном с тремя дьяволами, которых он приводил в свое зимовье. Они появлялись перед ним в виде существ «малорослых, подобных человеку, у которых по всему телу шерсть, и сами все черные, а головы у них, против человеческих, вострыя, а одежды на них не было, а на спрос говорили человеческим языком, по русски… и потом, когда он, Козицын, намерение имел кого испортить, и дьяволы являлись, и наговоривши волшебными, упоминая дьявола, словами, хотя б на хлеб печеный, на муху живую и прочее, чтоб такое не было, с ними посылал, сказывая кого испортить, именно положить в питье, и как выпьет, то б те люди кричали и бились, и они, дьяволы, в том действовали, а ныне он портить не умеет и все то учение забыл, и дьяволы к нему не являются». На пытках Козицын «сговорил вину» с Карандышева, которого тоже пытали, и указал на другого «учителя». Найти его не удалось, но на четырех пытках (71 удар кнута!) Козицын подтвердил последнюю версию показаний, и в 1763 году Яренская канцелярия вынесла приговор: «Означенному чародею и волшебнику Андрею Козицыну, который имел волшебство и заговор с дьяволом, и портил означенных жонок и затейно говаривал Гордея Карандышева, при собрании народа, дав время к покаянию, учинить казнь смертную сжением в срубе». Смертная казнь позже была заменена битьем кнутом и ссылкой в Нерчинск.

 

В то же время Екатерина II писала А. А. Вяземскому: «Куды как бы я любопытна была видеть ваши колдуны. Ну как этому статься, чтоб пуская по ветру червей за человеком, он бы оттого умер? И подобным басням в Сенате верят и потому осуждают! Виноваты они в том, что от Бога отреклись, а что чорта видели, то всклепали на себя». Этим письмом императрица, в сущности, прекратила охоту на ведьм.

Любопытно, что те дела, которые по всем понятиям тех времен бесспорно свидетельствовали о вмешательстве неких сверхъестественных сил, сыск старался замолчать. В 1724 году началось дело великолуцких помещиков братьев Тулупьевых. Один из них, Федор, в 1721 году серьезно заболел, после чего онемел. Сам лейб медик Блюментрост, осмотрев больного, обнаружил у него «паралич глотки». Тулупьева отставили от службы и разрешили уехать в свое поместье. Однако через три года он во сне неожиданно упал с лавки и тут вновь обрел голос. При этом он рассказал, что во сне ему явился некий старичок, который отвел его сначала в церковь, потом на гору, а там столкнул Тулупьева вниз, после чего тот очнулся на полу и закричал от страха. Слух о чудесном исцелении Тулупьева пронесся по уезду. Федора и его брата взяли в Синод, где их допросили, как и еще нескольких свидетелей. Тулупьевы характеризовались как люди верующие, непьющие и честные, диагноз Блюментроста был авторитетен, одним словом, произошло явное чудо. Об этом глава Синода Феодосии донес Петру I. Вскоре царь указал: «Дело о разглашении про разрешение немоты уничтожить», то есть закрыть.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Осталось не расследованным в 1765 году донесение лекаря Рампау, который, ночуя в доме одной крестьянки, стал свидетелем того, как овцы «с хозяйкою стали человеческими голосами сквернословить, тихо говорить более двух часов… отчего я, – пишет ученый лекарь,– от великого страха и ужасти принужден из избы выбежать за солдатом, который ночевал в сарае». Когда лекарь и солдат вернулись в избу, то «овцы паки стали, при помянутом солдате, человеческим голосом говорить, меня по имени, отчеству и фамилии называют, и о себе имена человеческие сказывают: один из их – Федор, а двое – Гаврилы». После «знакомства» овцы стали просить хозяйку – явную чревовещательницу: «Алена! Выпусти нас!»

 

Сумасшедшие и люди с расстроенной психикой попадали в сыск потому, что имели несчастье бредить на политические, «непристойные» темы. Там же оказывались и дерзкие богохульники, находившиеся в состоянии «исступления» – буйного помешательства. Попадали в сыск и те, кто видел чудесные видения, а потом спешил предупредить власти о грядущем конце света, о необходимости срочно построить на каком то, указанном ему свыше месте церковь. Эти люди, движимые неведомыми «гласами», шептавшими им, как в 1726 году попу Василию Тимофееву: «Иди и повеждь о сновидении царице», являлись в Тайную канцелярию или ко дворцу и настаивали донести самодержице, что нужно срочно у каждой печи и во всех нужниках во дворце поставить часовых, «понеже в том есть великое опасение», или что светлейшего князя А. Д. Меншикова нельзя допускать во дворец, потому что Пресвятая Богородица сказала: «Меншиков, пребыв з женою своею, не обмываетца и ездит к Ея величеству в нечистоте, и на Полтавской баталии был он в такой же нечистоте, отчего на той баталии побито много силы». Перед следователями проходила вереница людей, объятых манией величия, бред которых тем не менее подходил под обвинения в самозванстве.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Подпоручик Дмитрий Никитин в 1747 году сказал, что он сын Петра Великого и сам император, и «когда де я был при государыне царевне Екатерине Иоанновне пажем, и тогда мне пожаловано тридцать шесть дьяволов, и я с ними по Москве ездил, а Михаил Архангел за мною на запятках стаивал».

Колодник Калдаев на допросе рассказал следователям, что «он в доме видел видение: очевидно влетел в избу ево орел и садился у него на живот, и говорил человеческим голосом, что будет он… царем Петром Петровичем».

В 1754 году в Тайной канцелярии допрашивали солдата Петра Образцова, который доверительно рассказывал, что ему явился дьявол и сказал: наследник престола Петр Федорович – «змей и антихрист, и оной дьявол невидимо всегда с ним, чрез плечо говорит и шепчет на ухо… и не дает ему Богу молиться».

 

Безусловно, в описываемое время сумасшествие («сумасбродство») признавалось болезнью. Но XVIII век еще не избавился от представлений о душевной болезни как материальном и даже живом существе, которое по воле злых сил вселяется в человека и «корежит» его, делает «беснующимся». Лечили больных «не в состоятельном уме» различными способами. Для того чтобы изгнать из них беса, кропили святой водой, держали в оковах на освященной монастырской земле, лечили «трудотерапией». Несмотря на все это умалишенные считались правоспособными и отвечали за свои слова и действия по законам. К душевнобольным, которые кричали «Слово и дело!» или публично говорили «непристойные слова», относились так же, как к здоровым преступникам: их хватали, заковывали, вставляли в рот кляп, чтобы они не произносили «непристойные слова». Как и здоровых преступников, их допрашивали в «роспросах» и в очных ставках. Данные ими показания пунктуально записывали, несмотря на их явную бредовость. Это объяснимо боязнью пропустить факт государственного преступления, причем ради этого следователям приходилось порой допрашивать совершенно больных людей.

Неправомочными признавались лишь те сумасшедшие, чьи речи было невозможно понять, а их бессвязные показания нельзя было занести на бумагу. Буйное поведение считалось свидетельством сумасшествия. Но и таких больных некоторое время держали под арестом, ожидая, когда они немного «придут в ум» и смогут давать показания. Если же буйство подследственного продолжалось и не было симуляцией (а за этим следили), то больного, находившегося «в исступлении ума», отправляли в монастырь «для содержания ко исправлению ума». При этом приписка в резолюции «До сроку» означала, что сумасшедшего посылали в монастырь на какое то время, до выздоровления, точнее – до прихода в то состояние, которое называлось «Пришел в ум», «Стал быть в настоящем уме». Монастырские власти обязывались тотчас сообщать куда надлежит об улучшении состояния больного. Навязанные монахам сумасшедшие были большой для них обузой, от которой они спешили избавиться. Возвращенного в сыск человека вновь допрашивали и пытали по сказанным им ранее «непристойным словам», игнорируя то обстоятельство, что слова эти были произнесены им как раз «в безумстве».

Словом, показания сумасшедших признавались политическим сыском как имеющие полную юридическую силу и их использовали в «роспросах», на очных ставках и в пытках. Сыск не отказывался и от доносов сумасшедших, видя в них рядовых изветчиков. Как и в делах о «непристойных словах», судьба колодника сумасшедшего во многом зависела от того, что он говорил, какими именно «непристойными словами» бредил. Если он объявлял себя царем или утверждал, что сожительствовал с императрицей, мылся с ней в бане, то наказание было суровое, если же он просто ругал государя по матерному, то кара была мягче.

Даже в екатерининские времена, когда медицинская наука сделала заметные успехи в постижении тайн человека и государыня не побоялась привить себе и сыну оспу, «политический бред» сумасшедшего оценивался по прежнему как государственное преступление. В приговоре 1777 года о заточении в Динамюнде отставного бригадира барона Федора Аша, который объявил, что он – подданный «законного государя» И. И. Шувалова – сына Петра Великого, есть ключевое выражение: «впал по безумству в преступление», поясняющее отношение сыска к делам сумасшедших. Аша тщательно, как вполне здорового человека, допрашивали «для чего он столь дерзостныя и вымышленные слова… писать и вредные намерения иметь отважился?» Тогда же его вопрошали и о сообщниках – без этого сыск не в сыск: «Не имел ли он в сем его развращенном и вредном намерении подобных себе сотоварищей?..»

Позже просидевшего 19 лет в Динамюнде Аша привезли (уже при Павле I) в Петербург, но вскоре стало ясно, что он «в уме не исправился», и поэтому в именном указе от 2 апреля 1797 года сказано, что Аш «по учиненной его дерзости, нарушению присяги и изменническому предприятию… заслуживает смертную казнь», которую заменили пожизненным заточением в суздальский Спасо Ефимьевский монастырь. При этом, как писал современник, несчастный сумасшедший скорее «был жалок, нежели кому либо опасен».

Однако власть так не считала. Когда в 1775 году сошедший с ума надворный советник Григорий Рогов вошел с улицы в здание Синода, сел за стол и начал писать манифест от имени «императора Павла Петровича», то нетрудно было предвидеть, как отнесется к этому императрица Екатерина II, которая не хотела уступать престол сыну. Поэтому Рогова схватили и отправили не в монастырь «под начало» монахов, а в Петропавловскую крепость. Его делом занималась сама Екатерина II. Потом Рогова, хотя и признали «в уме помешанным», заключили в Шлиссельбургскую крепость, где и содержали как государственного преступника. В инструкции охране было приказано, с одной стороны, не слушать Рогова, так как «он в уме помешан», с другой стороны, немедленно рапортовать о всех его «непристойных словах» коменданту крепости, а уж тот сообщал о речах сумасшедшего узника самому генерал прокурору. На всякий случай психически здоровую жену и невинных детей Рогова Екатерина II также сослала в Сибирь.

 

Следователи сыска не были лишены наблюдательности, неплохо знали человеческую психологию вообще и психологию «простецов», в частности. Порой они умели найти тонкий подход к подследственному. За ним внимательно наблюдали во время допросов, отмечали, как он реагирует на сказанные слова, предъявленные обвинения, как ведет себя перед лицом свидетелей на очной ставке. При допросе в 1732 году заподозренного в сочинении подметного письма монаха Решилова ему дали прочитать это письмо, а потом Феофан Прокопович, ведший допрос вместе с кабинет министрами и Ушаковым, записал как свидетельство несомненной вины Решилова: «Когда ему при министрах велено письмо пасквильное дать посмотреть, тогда он первее головою стал качать и очки с носа, моргая, скинул, а после, и одной строчки не прочет, начал бранить того, кто оное письмо сочинил».

Вообще, Феофан Прокопович был настоящим русским Торквемадой. Инструкции, составленные им для ведения допросов, являются образцом полицейского таланта: «Пришед к [подсудимому], тотчас нимало немедля допрашивать. Всем вопрошающим наблюдать в глаза и на все лице его, не явится ли на нем каковое изменение, и для того поставить его лицом к окошкам… Как измену, на лице его усмотренную, так и все речи его записывать».

Самыми трудными для следователей были люди образованные, умные. Как уже сказано выше, Николай Новиков оказался «неудобным клиентом», он умело защищался, уходил от расставленных ему ловушек и привычных приемов сыска.

Сложным оказалось и дело самозванки – «дочери Елизаветы Петровны». Князь А. М. Голицын, ведший это дело, прибегал к различным уловкам и нестандартным приемам, чтобы хотя бы понять, кем же на самом деле была эта женщина, так убежденно и много говорившая о своем происхождении от императрицы Елизаветы и Алексея Разумовского, а также о своих полуфантастических приключениях в Европе и Азии. Голицын допрашивал самозванку по французски, но, пытаясь выяснить ее подлинную национальность, неожиданно перешел на польский язык. Она отвечала по польски, но было видно, что язык этот ей плохо знаком. Из этого Голицын сделал вывод, что она, очевидно, не полька. Стремясь уличить самозванку (говорившую, что она якобы бежала из России в Персию и хорошо знает персидский и арабский языки), Голицын заставил ее написать несколько слов на этих языках. Эксперты из Академии наук, изучив записку, утверждали, что ее язык им неизвестен.

Проведя много часов в допросах «княжны Таракановой», Голицын пытался изучить ее характер, выяснить, какие конечные цели были у преступницы. Оставленные им описания и характеристика этой авантюристки не лишены глубины и выразительности:

«Сколько по речам и поступкам ее судить можно, свойства она чувствительного, вспыльчивого и высокомерного, разума и понятия острого, имеет много знаний… Я использовал все средства, ссылаясь и на милосердие В. и. в. и на строгость законов… чтобы склонить ее к выяснению истины. Никакие изобличения, никакие доводы не заставили ее одуматься. Увертливая душа самозванки, способная к продолжительной лжи и обману, ни на минуту не слышит голоса совести. Она вращалась в обществе бесстыдных людей и поэтому ни наказания, ни честь, ни стыд не останавливают ее от выполнения того, что связано с ее личной выгодой. Природная быстрота ума, ее практичность в некоторых делах, поступки, резко выделяющие ее среди других, свелись к тому, что она легко может возбудить к себе доверие и извлечь выгоду из добродушия своих знакомых».

 

Итак, уже к началу XVIII века в политическом сыске существовала довольно разработанная «технология» ведения дел: «роспрос», который предполагал допросы изветчика, ответчика и свидетелей, а также их очные ставки. Следователи уже на стадии «роспроса» стремились добиться от изветчика точного, «доведенного» с помощью свидетелей извета. От ответчика требовали быстрого признания вины, раскаяния, подробного рассказа о целях, средствах задуманного им или совершенного государственного преступления, а также выдачи сообщников.

Если дело не закрывалось на «роспросе», то оно переходило в следующую стадию, называемую розыск. Решение о начале розыска в застенке принимал руководитель сыскного ведомства, а иногда и сам государь на основе знакомства с результатами «роспроса».

 

«А С ДЫБЫ СКАЗАЛ…»

 

Обычно розыск начинался с «роспроса у пытки (у дыбы)», то есть допроса в камере пыток, но пока без применения истязаний. Другое название допроса в камере пыток – «роспрос с пристрастием».

Допрашивали «у пытки» следующим образом. Человека подводили к дыбе. Дыба представляла собой примитивное подъемное устройство. В потолок или в балку вбивали крюк, через него (иногда с помощью блока) перебрасывали ремень или веревку. Один конец ее был закреплен на войлочном хомуте, называемом иногда «петля». В нее вкладывали руки пытаемого. Другой конец веревки держали в руках ассистенты палача.

Допрос под дыбой был, несомненно, сильным средством морального давления на подследственного, особенно для того, кто впервые попал в застенок. Человеку зачитывали приговор о пытке, что уже само по себе действовало устрашающе. Он стоял под дыбой, видел заплечного мастера и его помощников, мог наблюдать, как они готовились к пытке: осматривали кнуты, разжигали жаровню, лязгали страшными инструментами. Некоторым узникам показывали, как пытают других. Делалось это, чтобы человек понял, какие муки ему предстоят. Под дыбой проводились и очные ставки, причем один из участников мог уже висеть на дыбе, а другой – стоять возле нее («Их ставити с тат[ь]ми с очей на очи, и татей перед ними пытать»). Следователи прибегали и к имитации пытки. Для этого приведенного в застенок подследственного раздевали и готовили к подъему на дыбу.

«Роспрос у пытки» не заменял саму пытку, а лишь предшествовал ей. И если колодника решили пытать, то от пытки его не спасало даже чистосердечное признание (или то признание, которое требовалось следствию) – ведь пытка, по понятиям того времени, служила высшим мерилом искренности человека. Даже если подследственный раскаивался, винился, то его обычно все равно пытали. С одного, а чаще с трех раз ему предстояло подтвердить повинную, как писалось в документах, «из подлинной правды». Если пытали даже признавшего свою вину, то для «запиравшихся», упорствующих в «роспросе», на очной ставке или даже в «роспросе у дыбы» пытка была просто неизбежной.

«Роспрос у дыбы» переходил в собственно пытку. Как правило, соблюдалась такая последовательность:

1) «роспрос» в застенке под дыбой, с увещеванием и угрозами;

2) подвешивание на дыбу («виска»);

3) «встряска» – висение с тяжестью в ногах;

4) битье кнутом в подвешенном виде;

5) жжение огнем и другие тяжкие пытки.

Пытка как универсальный инструмент судебного и сыскного процесса была чрезвычайно распространена в XVII XVIII веках. Заплечные мастера, орудия пытки, застенки и колодничьи палаты были во всех центральных и местных учреждениях. В России, в отличие от многих европейских стран, не было «степеней» пыток, все более и более ужесточавших муки пытаемого. Меру жестокости пытки определял сам судья, а различия в тяжести пытки были весьма условны: «В вящих и тяжких делах пытка жесточае, нежели в малых бывает». Законы рекомендовали судье применять более жестокие пытки к закоренелым преступникам, а также к людям физически более крепким и худым. Тогда опытным путем пришли к убеждению, что полные люди тяжелее переносят физические истязания и быстрее умирают без всякой пользы для расследования. Милосерднее предписывалось поступать с людьми слабыми, а также менее порочными: «Также надлежит ему оных особ, которые к пытке приводятся, рассмотреть и, усмотри твердых, безстыдных и худых людей – жесточае, тех же, кои деликатного тела и честные суть люди – легчее».

По закону от пытки освобождались дворяне, «служители высоких рангов», люди старше семидесяти лет, недоросли и беременные женщины. В уголовных процессах так это и было, но в политических делах эта правовая норма не соблюдалась. В сыскном ведомстве пытали всех без разбору, и столько, сколько было нужно. В итоге на дыбе оказывались и простолюдины, и лица самых высоких рангов, дворяне и генералы, старики и юноши, женщины и больные.

Женщин пытали наравне с мужчинами, но число ударов им давали поменьше, да и кнут иногда заменяли плетьми или батогами. Беременных, как правило, не пытали. Впрочем, известно, что прислужница царевны Марфы Алексеевны, Анна Жукова, в 1698 году «на виске… родила». Между тем до виски ее пытали трижды, причем в последний раз дали ей 25 ударов кнута. Вряд ли следователи не видели, что женщина беременна. Императрица Елизавета в 1743 году так писала по поводу «роспроса» беременной придворной дамы Софьи Лилиенфельд, проходившей по делу Лопухиных: «Надлежит их (Софью с мужем. – Е. А.) в крепость всех взять и очной ставкой производить, несмотря на ее болезнь, понеже коли они государево здоровье пренебрегали, то плутоф и наипаче жалеть не для чего». Преступницу, родившую ребенка, разрешалось наказывать телесно через 40 дней после родов.

Пытки и казни детей закон в принципе не запрещал, но все таки по делам видно, что детей и подростков щадили. В страшном Преображенском приказе Ромодановского малолеток только допрашивали, на дыбу не поднимая. Проблема возраста пытаемых и казнимых впервые серьезно встала лишь в царствование Елизаветы Петровны. В 1742 году 14 летняя девочка Прасковья Федорова зверски убила двух своих подружек. Местные власти настаивали на казни юной преступницы. Сенат отказался одобрить приговор и уточнил, что малолетними считаются люди до 17 лет. Тем самым они освобождались от пытки и казни, по крайней мере, теоретически. При обсуждении этой проблемы Сенат поспорил с Синодом: первый считал, что нужно отменить пытки людей, не достигших 17 лет, а Синод был убежден, что пытать можно с 12 лет, так как с этого возраста люди уже приносили присягу и женились. Иначе говоря, сенаторы оказались гуманнее служителей Бога, которые считали, что человек становится преступником с того момента, как начинает грешить, а способность грешить у человека проявляется уже в семь лет.

 

Рассмотрим теперь саму процедуру пытки. Перед пыткой приведенного в застенок колодника раздевали и осматривали. В деле Ивана Лопухина отмечалось, что вначале он давал показания «в застенке, еще нераздеванный». Это обстоятельство является принципиальным, почему его и зафиксировали в деле. Публичное обнажение тела считалось постыдным, позорящим действом, раздетый палачом человек терял свою честь.

Осмотру тела (прежде всего – спины) пытаемого перед пыткой в сыске придавали большое значение. Это делали для определения физических возможностей человека в предстоящем испытании, а также для уточнения его биографии: не был ли он ранее пытан и бит кнутом. Дело в том, что при наказании кнутом, который отрывал широкие полосы кожи, на спине навсегда оставались следы в виде белых широких рубцов – «знаков». Специалист мог обнаружить следы битья даже многое время спустя после экзекуции. Когда в октябре 1774 года генерал П. С. Потемкин решил допросить Пугачева с батогами и для этого приказал раздеть и разложить крестьянского вождя на полу, то присутствующие при допросе стали свидетелями работы опытного заплечного мастера. Вот как описывает этот эпизод сопровождавший Пугачева майор П. С. Рунич: Потемкин приказал «палачу начать его дело, который, помоча водою всю ладонь правой руки, протянул оною по голой спине Пугачева, на коей в ту минуту означились багровые по спине полосы. Палач сказал: "А! Он уж был в наших руках!" После чего Пугачев в ту минуту вскричал: "Помилуйте, всю истину скажу и открою!"»

Если на спине пытаемого обнаруживались следы кнута, плетей, батогов или огня, его положение менялось в худшую сторону – рубцы свидетельствовали: он побывал «в руках ката», а значит – человек «подозрительный», возможно, рецидивист. Арестанта обязательно допрашивали о рубцах, при необходимости о его персоне наводили справки. Веры показаниям такого человека уже не было никакой. О нем делали такую запись: «К тому же он… человек весьма подозрительный, и за тем никакой его к оправданию отговорки верить не подлежит». После «роспроса с пристрастием» под дыбой и осмотра тела пытаемого начиналась собственно физическая пытка.

«Виска», то есть подвешивание пытаемого на дыбе без нанесения ему ударов кнутом, была, как уже сказано, первой стадией пытки. Известно два способа виски (другое ее название – «подъем на дыбу»). В одном случае руки человека вкладывали в хомут в положении перед грудью, во втором – руки преступника заводили за спину, а затем (иногда с помощью блока) помощники палача поднимали человека над землей так, чтобы «пытанной на земле не стоял, у которого руки и заворотит совсем назад, и он на них висит». Как пишет иностранец – очевидец этого страшного зрелища, палачи «тянут так, что слышно, как хрустят кости, подвешивают его (пытаемого. – Е. А.) так, словно раскачивают на качелях». В таком висячем положении преступника допрашивали, а показания записывали: «А Васка Зорин с подъему сказал…» Кстати говоря, путешественники могли видеть пытки своими глазами – посещение застенка было видом экскурсии, подобно посещению анатомического театра или кунсткамеры. «Встряска» была методом ужесточения «виски». В составленном в середине XVIII века описании используемых в России пыток («Обряд, како обвиненный пытается») об этой весьма болезненной процедуре сказано следующее: между связанными ногами преступника просовывали бревно, на него вскакивал палач, чтобы сильнее «на виске потянуть ево, дабы более истязания чувствовал. Естьли же и потому истины показывать не будет, снимая пытаного с дыбы, правят руки, а потом опять на дыбу таким же образом поднимают для того, что и чрез то боли бывает больше».

Г. К. Котошихин, живший во второй половине XVII века, описывает другой, весьма распространенный и впоследствии, вариант «встряски»: после того как ноги пытаемого, который висел на дыбе, связывали ремнем, «один человек, палач, вступит ему в ноги, на ремень, своею ногою и тем его оттягивает, и у того вора руки станут прямо против головы его, а из суставов выдут вон». Англичанин Перри, бывший в России при Петре I, писал о том, что к ногам пытуемого еще привязывали гирю. Вывернутые из суставов руки вправляли, и после этого человека вновь подвешивали на дыбу так, что новая встряска оказывалась болезненней предыдущей.

«Развязка в кольца» была разновидностью виски. Из дела Авдотьи Нестеровой (1754 г.) видно, что «она положена и развязана в кольцы и притом спрашивана». Суть пытки состояла в том, что ноги и руки пытаемого привязывали за веревки, которые протягивали через вбитые в потолок и стены кольца. В итоге человек висел растянутым в воздухе. В Западной Европе XVI XVIII веков это приспособление называлось «колыбель Иуды».

Редко, но бывало так, что пытка на стадии виски и заканчивалась. Это происходило тогда, когда преступник уже с виски давал ценные показания или признавал свою вину. Но для многих виска была только началом тяжких испытаний. Из дел сыска следует, что виска даже не считалась полноценной пыткой.

Битье кнутом на дыбе было следующей стадией пытки. Рассмотрим, как это происходило. После того как человека поднимали на дыбу уже для битья кнутом, палач, согласно «Обряду, како обвиненный пытается», связав ремнем ноги пытаемого, «привязывает [их] к зделанному нарочно впереди дыбы столбу и, растянувши сим образом, бьет кнутом, где и спрашивается о злодействах и все записывается, что таковой сказывать станет». Иначе говоря, тело пытаемого зависало почти параллельно земле. Когда наступал момент бить кнутом, то палачу требовался умелый ассистент – он следил за натягиванием тела пытаемого так, чтобы кнутмейстеру было ловчее наносить удары по спине. Били только по спине, преимущественно от лопаток до крестца. Немецкий путешественник конца XVII века Г. А. Шлейссингер, видевший пытку в застенке, к этому добавляет, что ассистент хватал пытаемого за волосы и пригибал голову, «чтобы кнут не попадал по голове». Однако многих подробностей пытки мы так и не узнаем – очень часто все разнообразие пыточной процедуры умещалось в краткие слова протокола пытки: «Подымай и пытан…»

Кнут применялся как для пытки, так и для наказания преступника. О нем сохранились многочисленные, хотя и противоречивые, сведения. У Котошихина сказано о кнуте следующее: «А учинен тот кнут ременной, плетеной, толстой, на конце ввязан ремень толстый, шириною на палец, а длиною будет с 5 локтей», то есть до двух метров. Англичанин Джон Перри описывает иное устройство кнута: «Кнут состоит из толстого крепкого кожаного ремня, длиною около трех с половиной футов (т. е. более метра. – Е. А.), прикрепленного к концу толстой палки длиною 2,5 фута». С ним не согласуются сведения голштинца Ф. В. Берхгольца, который в своем дневнике 1721 года пишет, что кнут – «род плети, состоящий из короткой палки и очень длинного ремня». По словам датского посланника в России 1709 1710 годов Юста Юля, кнут «есть особенный бич, сделанный из пергамента и сваренный в молоке», чтобы он был «тверд и востр». Неизвестный издатель записок пастора Зейдера, наказанного кнутом во времена Павла I, дает свое описание этого орудия: «Кнут состоит из заостренных ремней, нарезанных из недубленой коровьей или бычачьей шкуры и прикрепленных к короткой рукоятке. Чтобы придать концам их большую упругость, их мочат в молоке и затем сушат на солнце, таким образом они становятся весьма эластичны и в то же время тверды как пергамент или кость». Кнут специально готовился к экзекуции, его согнутые края оттачивали, но служил он недолго. Недаром в «Наборе палача» 1846 года (официальное название минимума палаческих инструментов), с которым палач являлся на экзекуцию, было предписано иметь 40 запасных «сыромятных обделанных сухих концов». Так много запасных концов было нужно потому, что их надлежало часто менять. Дело в том, что с размягчением кожи кнута от крови сила удара резко снижалась. И только сухой и острый конец считался «правильным». Как писал Юль, кнут «до того тверд и востр, что им можно рубить как мечом… Палач подбегает к осужденному двумя тремя скачками и бьет его по спине, каждым ударом рассекая ему тело до костей. Некоторые русские палачи так ловко владеют кнутом, что могут с трех ударов убить человека до смерти». Такую же технику нанесения ударов описывает и англичанин Перри: «При каждом ударе он (палач. – Е. Л.) отступает шаг назад и потом делает прыжок вперед, от чего удар производится с такою силою, что каждый раз брыжжет кровь и оставляет за собой рану толщиною в палец. Эти мастера, как называют их русские, так отчетливо исполняют свое дело, что редко ударяют два раза по одному месту, но с чрезвычайной быстротой располагают удары друг подле дружки во всю длину человеческой спины, начиная с плеч до самой поясницы». Чтобы достичь необходимой точности удара, палачи тренировались на куче песка или на бересте, прикрепленной к бревну.

Вообще то, цель убить пытаемого перед заплечным мастером не ставилась. Наоборот, ему следовало бить так, чтобы удары были чувствительны, болезненны, но при этом пытаемый сразу после застенка оставался жив – по крайней мере до тех пор, пока не даст нужных показаний. За состоянием арестанта при пытке и после нее тщательно следили. Следователи понимали, что человек, к которому применили меры, не соответствовавшие его «деликатному сложению», возрасту и состоянию здоровья, мог умереть под пытками без пользы для сыскного дела. Указы предписывали смотреть, чтобы людей «вдруг не запытать, чтоб они с пыток не померли вперед для разпросу, а буде кто от пыток прихудает и вы б тем велели давать лекарей, чтоб в них про наше дело сыскать допряма». Впрочем, иным людям, чтобы погибнуть, было достаточно нескольких ударов кнутом.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Пытки стрелецкого подполковника Колпакова в 1698 году оказались настолько жестокими, что он онемел и не смог ответить ни на один вопрос. Колпакова сняли с дыбы и принялись лечить.

Во время пыток Кочубея в 1708 году следователи также опасались давать ему много ударов. Канцлер Г. И. Головкин сообщал царю: «А более пытать Кочубея опасались, чтоб прежде времени не издох, понеже зело дряхл и стар, и после того был едва не при смерти… и если б его паки (опять, снова. – Е. А.) пытать, то чаем, чтоб конечно издох».

В 1718 году начальник Тайной канцелярии П. А. Толстой писал Петру I о пытаемой в застенке Марии Гамильтон: «Вдругорядь пытана… И надлежало бы оную и еще пытать, но зело изнемогла».

 

Выражение «пытать жестоко» («жесточае», «легчае» или «накрепко»), известное из следственных дел и законодательства, нигде не уточняется, числом ударов не обозначается. В этом проявлялась характерная для того времени приблизительность закона, который давал следователю значительную свободу действий. Можно предположить, что палач получал от следователей указания не только о том, сколько раз бить кнутом, но и том, как бить – сильнее или слабее, в менее или более болезненные места.

Последствия пытки кнутом на дыбе были ужасны. Шлейссингер так описывает все виденное им в застенке: «Я видел одного такого несчастного грешника, который приблизительно после 80 ударов висел совсем мертвый, ибо вскоре уже на его теле ничего не было видно, кроме кровавого мяса до самых костей. Продолжая бить, преступника все время допрашивают. Но этот, которого я видел, все время повторял: "Я не знаю, я не знаю", пока в конце концов вообще не мог больше отвечать».

 

Пытка огнем являлась либо заключительным испытанием, с помощью которого «затверждали» полученные ранее показания «из подлинной правды», либо (если нужные показания не получены) становилась самостоятельной, особо тяжелой мукой. В последнем случае жечь огнем могли многократно. В таких случаях жизни пытаемого угрожала смертельная опасность. В деле «жонки» Марфы Долговой, десять раз пытанной на дыбе и жженной огнем, сказано: «И на огне зажарена до смерти» (или по другому документу: «А Марфушка в застенке после пытки на огне сожжена»).

Из материалов розыска не совсем ясно, как проводили такую пытку, зачастую в протоколе сказано кратко: «говорил с огня» или «на огне зжен». Но есть основания думать, что допросы вели, держа человека над огнем (костром, жаровней). Один из мемуаристов, который видел эту пытку в начале XVIII века, писал: «Около самой виселицы разводят мелкий огонь… [человеку] связывают руки, ноги и привязывают его к длинному шесту, яко бы к вертелу. Двое людей поддерживают с обоих концов этот шест над огнем и таким образом обвиненного в преступлении поджаривают спину, с которой уже сошла кожа; затем писец… допрашивает его и приводит к признанию». Другой разновидностью пытки огнем было прикладывание к телу каких либо раскаленных или горящих предметов («зжен огнем»), которыми водили «с тихостью или медленностью по телам человеческим, которые оттого кипели, шкварились и воздымались».

Шлейссингер, повествуя о пытке, которую он видел в Москве, пишет, что палач подошел «с раскаленным железом и несколько раз ткнул им несчастного грешника в спину. Тот снова стал кричать и жалобно завывать. Это выглядело очень страшно, но мне сказали, что так делается для излечения, чтобы спина снова зажила». Подозреваю, что доверчивого немецкого экскурсанта обманули – он присутствовал при известной «пытке огнем», а не при лечении таким способом. В «Обряде, како обвиненный пытается» сказано: «Палач, отвязав привязанные ноги от столба, висячего на дыбе растянет и, зажегши веник с огнем, водит по спине, на что употребляетца веников три и больше, смотря по обстоятельствам пытанного». В тюрьмах ходила мрачная шутка, которой перебрасывались те, кого вели с пытки, с теми, кто ждал своей очереди: «Какова баня? – Остались еще веники!» Майора С. Б. Глебова, любовника царицы Евдокии, пытали не только раскаленным железом, но и «горячими угольями».

Раскаленными докрасна клещами ломали ребра пытаемого. До нашего времени в музейных коллекциях Европы сохранились два вида подобных инструментов: щипцы и клещи, имевшие длинные ручки для того, чтобы накаливать их на огне. Первые похожи на гигантские плоскогубцы, они сделаны в виде пасти крокодила и предназначались для прижигания различных частей тела (грудей, гениталий). Вторые напоминают длинные клещи для вытаскивания гвоздей. Вероятно, именно такими клещами ломали ребра пытаемого и вырывали ноздри у казнимого на эшафоте.

 

«Вождение по спицам» («поставить на спицы») упоминается в делах сыска только несколько раз. Какова была техника этой пытки, точно мы не знаем. Можно предположить, что спицы (заостренные деревянные колышки) были вкопаны в землю и пытаемого заставляли стоять на них голыми ногами или ходить по ним. О таких спицах, которые находились на площади в Петропавловской крепости, пишет первый историк Петербурга А. Богданов. Спицы эти были врыты в землю под столбом с цепью, и когда кого «станут штрафовать, то в оную цепь руки его замкнут, и на тех спицах оный штрафованный должен несколько времени стоять». Площадь эту у Комендантского дома в крепости народ, склонный к мрачному юмору, прозвал «Плясовой», так как стоять неподвижно на острых спицах было невозможно, и человек быстро перебирал босыми ногами, как в пляске.

Деревянная лошадь с острой спиной находилась на той же площади и использовалась и как пытка, и как наказание. На нее верхом на несколько часов сажали наказанного, ноги его привязывали под брюхом лошади, иногда к ногам привешивали груз. При этом пытку ужесточали ударами кнута или батогов по спине и бокам. Возможно, об этой распространенной пытке наказании среди военных говорит пословица «Поедешь на лошадке, что самого ездока погоняет». А. П. Волынский, будучи губернатором в Астрахани, прославился тем, что пытал поручика князя Мещерского на деревянной лошади, привязав к его ногам живых собак, которые от ужаса еще и кусали пытаемого.

В «Обряде, како обвиненный пытается» есть упоминания еще о четырех видах пыток, которые были в ходу в русских застенках. Из этого описания мы узнаём о пыточных инструментах, известных по литературе о европейской инквизиции. Это тиски – винтовые ручные зажимы и «испанский сапог», то есть «тиски, сделанные из железа в трех полосах с винтами, в которые кладутся злодея персты сверху большие два из рук, а внизу ножные два и свинчиваются от палача до тех пор, пока или не повинится или не можно будет больше жать перстов и винт не будет действовать». Ручной зажим в народе назывался «репка», в сжатом состоянии он напоминал этот овощ. С «репкой» связана пословица: «Хоть ты матушку репку пой!» «Испанский сапог» надевали на ногу и затем в скрепу забивали молотком дубовые клинья, постепенно заменяя их клиньями все большей и большей толщины. Самым толстым считался восьмой клин, после чего пытка прекращалась, так как кости голени пытаемого ломались.

Две другие пытки попали в Россию с Востока. Первая называется «клячить голову», а второй была пытка водою: «Наложа на голову веревку, и просунув кляп, и вертят так, что оный изумленным бывает. Потом простригают на голове волосы до тела и на то место льют холодную воду только что почти по капле, от чего также в изумление приходит». Так описана эта пытка в «Обряде». Пытку водой применили к Степану Разину. Из следственного дела 1713 года известно, что попа Ивана Петрова «мучали и клячем голову вертели», что можно понимать как применение веревки с просунутой в нее палкой, которой эту веревку закручивали.

Была еще пытка с помощью веревки, которой стягивали голову и ноги жертвы. Она отразилась в пословицах: «В три погибели согнуть» и «В утку свернуть». В. И. Даль к этому прибавляет: «Согнуть кого в бараний рог. Скрутить кляпом. Узлом затянуть. Согнул в дугу. Скрутил в круг. Смотал его клубком, да связал узлом».

«Сказать всю подноготную» – это дошедшее до наших времен выражение и более чем ясная по своему историческому смыслу пословица «Не скажешь подлинную, так скажешь подноготную» напоминают о пытке, когда человеку забивают под ногти железные гвозди или деревянные колышки. Для этой пытки руку пытаемого закрепляли в хомуте, а ладонь зажимали особыми плоскими клещами так, чтобы он не сжал руку в кулак. Возможно, что так пытали под Петергофом, в присутствии Петра I, царевича Алексея. Андрей Рубцов, который попал в Тайную канцелярию в 1718 году по доносу товарища, показал, что слышал крики, а потом видел царевича с завязанной рукой. Впрочем, сына царя могли пытать и упомянутым выше ручным зажимом – «репкой».

«Покормить селедкой» – так называли пытку, которая состояла в том, что арестанта кормили соленой пищей, а потом ему долго не давали пить. В XIX веке этот способ добиться нужных показаний был в ходу, он упоминается даже в комедии Н. В. Гоголя «Ревизор», когда идет речь о приемах работы судьи Ляпкина Тяпкина.

 

Пыточные вопросы составляли заранее на основе извета, роспросных речей, других документов. В особых, «важных» делах их писали или диктовали сами коронованные следователи. Вопросы писали на листе столбцом слева, а на правой, чистой половине листа записывали ответы, полученные с пытки, – иногда подробные, иногда – краткие («признается», «винится») или в виде пометок: «Во всем запирался», «Запирается».

Пытаемый давал показания в висячем положении. Как пишет Перри, удары кнутом «обыкновенно производятся с расстановкой, и в промежутках поддьяк или писец допрашивает наказуемого о степени виновности его в преступлениях, в коих он обвиняется, допрашивает и о том, нет ли у него сообщников, а также не виновен ли он в каких либо других из тех преступлений, которые в эту минуту разбираются судом…»

После каждого допроса под протоколом должны были расписаться не только следователи, но и сам подследственный, только что снятый с дыбы. Если он не мог этого сделать, это также фиксировалось в протоколе (что было в деле Артемия Волынского, которому на дыбе сломали правую руку). Удивительно то, что в показаниях пытаемого могло не быть ни одного слова правды, но подпись должна была стоять подлинная. Казалось бы, ничего нет проще – расписаться за подследственного или вообще отменить эту процедуру. Вероятно, секрет всего этого кроется в том, что политический сыск есть часть бюрократической машины, бюрократического процесса, в котором правильное оформление бумаги важнее не только человека, но и содержания самой бумаги.

 

Очередность применения пытки к участникам политического процесса обычно была такова: если ответчик на «роспросе» отрицал извет, то первым в застенке пытали изветчика. В некоторых делах мы сталкиваемся с «симметричным» принципом пыток, так называемым «перепытыванием»: 1 я пытка изветчика, 1 я пытка ответчика, 2 я пытка изветчика, 2 я пытка ответчика и т. д. Но чаще в делах упоминается серия из двух трех пыток одного из участников процесса.

То, что первым на дыбу шел изветчик, отвечало традиции, отраженной в пословице «Доносчику – первый кнут». Закон в принципе позволял изветчику избежать пыток, но для этого ему следовало убедительно «довести» – доказать свой извет.

Пытки оказывались страшным испытанием для изветчика, и он, подчас не выдерживая их, отказывался от своего извета, говорил, что «затеял напрасно» или «поклепал напрасно», то есть признавал: «Я оклеветал ответчика». Это называлось «очистить от навета», то есть снять, счистить с ответчика подозрения и обвинения. Важно отметить, что отказ от извета не избавлял изветчика от пытки и неминуемо вел его к подтверждению уже новой пыткой отказа от извета. Делалось это, чтобы убедиться наверняка, что изветчик отказывается от извета чистосердечно, а не по сговору или подкупу со стороны людей ответчика.

Если же изветчик выдержал пытку и «утвердился кровью» в извете, наступала очередь пытать упорствующего в непризнании ответчика. На этом этапе следствия у изветчика появлялся шанс утвердить свой (даже самый ложный) извет. Он мог рассчитывать, что ответчик или не выдержит пытки и умрет, или признает себя (в том числе вопреки фактам) виновным и тем самым подтвердит извет. Если ответчик умирал, то изветчик мог надеяться на спасительный для него приговор.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1703 году Авдотья Невляинова донесла на Арину Мячкову, которая позволила себе оскорбительное высказывание о Петре I. Обе женщины «утверждались» в своих показаниях в «роспросе», на очной ставке и с трех пыток каждая. После серии пыток ответчица умерла, а Авдотья была освобождена на том основании, что «ей в непристойных словах перепытываться не с кем».

Попадья Авдотья донесла, что крестьянка Прасковья Игнатьева произнесла «непристойные слова» о Петре I: «Я слышала про государя, что он не царского колена». Обеих женщин пытали, и через месяц ответчица умерла, а изветчицу выпустили на свободу.

 

Сама процедура «перепытывания» выглядела как спор двух висящих на дыбах людей. Из дела 1732 года видно, как на стадии пытки судьба изветчика вдруг оказывается в руках ответчика, и «оружие доноса», которое он применил против ответчика, било по нему самому. Ответчик расстрига Илья не признал доноса на него, сделанного конюхом Никитиным, и не только выдержал три пытки, но «и показал на оного изветчика Никитина якобы те слова говорил он, Никитин». Только смерть от пыток спасла Никитина от наказания за ложный извет.

Правило «трех пыток» отразилось в пословице «Пытают татя по три перемены». В просторечье эти три пытки назывались еще «три вечерни». Бытует представление, что человек, выдержавший три пытки подряд и не сошедший со своих показаний, признавался правым («очищался кровью») и мог даже получить свободу. Как сказано выше, и признание ответчиком справедливости доноса, и отказ изветчика от обвинений в «роспросе», а также первая пытка автоматически не освобождали обоих от последующих пыток. Показания, данные на первой пытке, требовали обязательного подтверждения (буквального повторения) на последующих двух пытках.

Только стойкость могла спасти ответчика, но не у всех ее хватало, чтобы выдержать три «пытки непризнания», стоять «на первых своих словах» и таким образом «очиститься кровью» от навета.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1698 году три пытки выдержал стрелец Колпаков, после чего его освободили.

В 1700 году в деле Анны Марковой, стерпевшей три пытки, сохранился приговор: «Анютку… освободить, потому что она в том деле очистилась кровью».

Крестьянин Иван Зубов выдержал три «пытки непризнания», причем одну из них с огромным числом ударов кнута (52 удара). В конце концов его выпустили на волю, как очистившегося от навета, хотя, судя по делу, следователи сомневались в искренности ответчика.

Благодаря своей стойкости на пытках весьма близкий к царевичу Алексею сибирский царевич Василий Алексеевич был только сослан в Архангельск, тогда как другие, менее близкие к сыну Петра люди, оказались на плахе, с вырванными ноздрями, были сечены кнутом и сосланы в Сибирь.

 

«.Переменные речи» – отказ от данных на предыдущей пытке показаний или частичное изменение их – с неизбежностью вели к утроению пыток. Они продолжались до тех пор, пока на трех последних из них не будут даны идентичные показания. Указ предписывал: если «воры учнут речи свои переменять, и тех людей велено ис переменных речей пытать трижды и огнем жечь. Да что с тех трех пыток и с огня скажут, тому и верить».

Но было бы неверно думать, что правило «трех пыток», как и другое правило «первый кнут доносчику», соблюдалось всегда и последовательно. Если сыск был особенно заинтересован обвинить одну из сторон процесса, то все эти и подобные им традиции и правила для следователей ничего не значили. Сохранились дела, из которых видно, что многократная пытка применялась только к изветчику или только к ответчику. Причины неожиданной жестокости к одним или особой милости к другим участникам процесса скрыты от нас, и было бы слишком просто объяснить подобный ход следствия только тем, что доносчиком выступал рвущийся на волю крепостной крестьянин, а ответчиком – его помещик, которому доверяли больше, хотя этот мотив мог действительно в некоторых случаях присутствовать.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Полно процессуальных «странностей» дело писаря Бунина против вдовы Маремьяны Полозовой, которое велось в 1723 1725 годах. После того как доносчик на первых допросах и с очной ставки убедился в том, что ответчица «в повинку» не пойдет и что ему грозит «первый кнут», он прикинулся больным и подтвердил свой донос на исповеди. В итоге ответчицу пытали первой, но она пытку выдержала и не признала извета. Тогда послали за попом – духовным отцом Полозовой. Он свидетельствовал о религиозности и послушании своей духовной дочери. Теперь по всем правилам сыска путь на дыбу предстояло проделать Бунину. Однако этого не произошло – на дыбу опять подняли Маремьяну и дали ей 20 ударов кнута.

Но старуха оказалась на редкость стойкой. Она вновь отвергла донос и обвинила писаря в клевете. И тут… следствие, вопреки всем принятым процессуальным нормам и указам, приняло от Бунина дополнительный извет, по которому Полозову стали допрашивать. К этому времени она, пройдя две страшные пытки, была почти при смерти. Священник исповедовал ее, и в «исповедальном роспросе» Полозова вновь подтвердила: «Все, что я при розыске показала, и то самая сущая правда, стою в том непременно, даже до смерти». Действительно, смерть ответчицы казалась близкой – пытки сделали ее инвалидом, но следователи и теперь, после исповеди, ей не поверили. Они приняли третий донос Бунина о якобы вспомнившихся ему словах Полозовой в «поношение священнического сана». По видимому, в Тайной канцелярии кто то благоволил доносчику, ибо не случайно новый донос «о поношении… сана» появился после того, как исповедовавший Полозову священник отозвался о ней как о примерной прихожанке.

Бунину и Полозовой устроили очную ставку, и на ней измученная пытками старуха сказала, что она «поносила священнический чин», но в главном – в говорении «непристойных слов» об императоре – виновной себя не признала и на очной ставке! Обычно в такой ситуации следствие выносит приговор: доносчика пытать, чтобы начать, хотя бы и с опозданием, «перепытывать» стороны. Но нет! П. А. Толстой под расписку о невыезде выпустил изветчика на свободу, а Полозовой назначил третью пытку, которую отложили до выздоровления колодницы. Когда Полозова через два года тюремного сидения стала наконец ходить на костылях, последовал указ: сослать преступницу в Пустозерск. В приговоре от 23 декабря 1724 года о причинах наказания Полозовой было сказано: «А вина ея такова: говорила она писарю Бунину весьма важные непристойныя слова про Его и. в., о чем на нее тот писарь доносил, а в роспросе и с двух розысков созналась, что из означенных слов говорила Бунину некоторыя слова, токмо не все». На самом же деле Полозова упорно отрицала свою вину, донос об оскорблении чести государя Бунин так и не «довел», но кнута при этом ни разу не отведал. 5 января 1725 года Бунин был выпущен на свободу.

Сходный случай произошел в 1723 году, когда денщик Комаров донес на Авдотью Журавкину и Федору Баженову в говорении «непристойных слов». Ответчицы упорно отказывались подтвердить извет. Им устроили восемь (!) очных ставок, обеих трижды пытали на дыбе: Федора получила 32, а Авдотья 36 ударов кнута, потом обеих жгли огнем. Однако результата – признания вины – от них не добились. Итак, три традиционные пытки были налицо, тем не менее женщин не освободили, а изветчик в застенке так и не побывал и вышел из этой переделки в полном здравии. В указе о ссылке женщин в Пустозерск в декабре 1724 года косвенно признавалась неудача следствия («Хотя Авдотья Журавкина запирается в важных и непристойных словах, токмо тому не верить, а послать и ее, и Федору Баженову за караулом в ссылку…»). Между тем, по всем законам и неписаным правилам, женщин за «недоведенностью» изветчиком доноса на них надлежало отпустить на свободу. Изветчика же после этого следовало признать виновным в ложном извете и отправить на дыбу, чтобы он «сговорил» с женщин донос или «кровью утвердился» в своем извете.

 

Подъемы на дыбу бывали многократными и затяжными. Пытаемого не все время держали на дыбе, а периодически опускали на землю, чтобы он мог прийти в себя. Когда в 1732 году пытали А. Яковлева, обвиненного Феофаном Прокоповичем в писании анонимного пасквиля, то его пришлось спустить с виски, так как он «обмер и весь посинел и стал храпеть». Архимандрит Александро Свирского монастыря Александр во время следствия 1720 года был поднят на виску и провисел 28 минут, после чего потерял сознание. На следующий день его продержали «в подъеме» 23 минуты. А. П. Волынского держали на дыбе и били кнутом в первый раз полчаса.

В петровские времена большая часть пытаемых прошла по три «застенка» (сеанса пыток), получив за один «застенок» в среднем 25 ударов кнутом. При этом женщины получали несколько меньше ударов, чем мужчины. Следователи учитывали их «деликатную натуру», да и пытали женщин, вероятно, полегче. Раскаленные клещи для ломания ребер к женщинам не применялись.

Впрочем, как уже многократно отмечено выше, в политическом сыске не было раз и навсегда принятых норм. Когда власти требовали признания во что бы то ни стало, тогда число «застенков» и ударов кнута резко превышало средние показатели. Так было в Стрелецком розыске 1698 года, когда некоторым пытаемым давали по 40, 50, 60 и даже 70 ударов за один сеанс. Пожалуй, никого так свирепо не пытали при Петре I, как стрельцов. В послепетровское время более жестоко, чем других арестантов, пытали старообрядцев. Среди материалов Сыскного приказа за 1750 е годы есть данные о 40, 50, 60 ударах кнутом тем, кто «упорствовал в своей заледенелости». Не было и особых правил о паузах между пытками как в одном «застенке», так и между «застенками». В одних случаях следователи давали пытанному длительный срок для поправки, в других – добиваясь показаний, они мучили его почти каждый день.

Тяжесть пытки зависела и от социального положения пытаемого: дворяне, знатные колодники получали на пытках заметно меньшее число ударов, чем крестьяне или посадские. Формально все колодники были равны и, как люди, побывавшие в руках палача, считались обесчещенными. Попав в застенок, вчера еще уважаемый судья Стрелецкого приказа и влиятельный сановник Федор Леонтьевич Шакловитый становился «вором Федькой», а старик архиепископ Тамбовский Игнатий – «растригой Ивашкой». И все же социальные различия узников сказывались и на режиме их содержания в тюрьме, и на тяжести назначенных им пыток. По материалам Преображенского приказа за конец XVII – начало XVIII века видно, что дворяне получали всего по три семь ударов кнута. Объяснить это можно характерным для тогдашнего общества неравенством, ведь известно, что с древнейших времен пытали только рабов. По мере того как «государевыми холопами» становились все подданные, пытки начали распространяться и на служилых людей, бояр и дворян, но все же их пытали легче, чем простолюдинов. Сословные реформы Екатерины II вообще защитили дворянина от руки палача.

Но вновь подчеркнем: с возрастом, сложением, здоровьем, полом пытаемого, кровью, которая текла в его жилах, а потом по спине, могли совсем не считаться.

Если верховной власти требовалось выбить из человека признание вины или нужные сведения, то все эти обстоятельства не принимались во внимание. Во время Стрелецкого розыска 1698 года служительницы царевен Марфы и Софьи Анна Жукова и Офроська получили, как и мужчины, по 25 ударов, а постельница Анна Клушина – 15 и «жжена огнем дважды». Царскому сыну царевичу Алексею Петровичу на пытке дали, как обыкновенному разбойнику, 25 ударов, а через два дня еще 15!

Выдержать пытку, да еще не одну, обыкновенному человеку было невероятно трудно. Это оказывалось под силу только двум типам «клиентов» сыска: физически сильным людям и психически ненормальным фанатикам самоистязателям. К первому типу относились могучие, грубые каторжники, не раз битые кнутом и утратившие отчасти чувствительность кожи на спине. Австриец Корб в своем «Дневнике путешествия в Московию» упоминает об одном стрельце, который выдержал шесть пыток и совсем не боялся кнута и огня. Невыносимой он считал только описанную выше «ледяную капель», а также пытку, когда горящие угли клали на уши, что вызывало особенно острую боль. И таких могучих людей было на Руси, вероятно, немало.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1785 году в Нерчинск попал закоренелый преступник, 32 летний Василий Брягин, которого с 18 летнего возраста почти непрерывно наказывали за воровство: в 1774 г. два раза били плетьми и один раз батогами; в 1776 г. – плетьми и батогами; в 1777 г. – «за полученную от невоздержанности венерическую болезнь» – батогами, в 1779 г. (снова за воровство) – кошками, в 1780 г. Брягина приговорили к шпицрутенам: гоняли восемь раз через 1000 человек; в 1781 и в 1782 гг. за преступления он был приговорен к вырезанию ноздрей, битью кнутом и к ссылке на каторгу. Наконец, в 1782 г. за воровство и побег он был снова прогнан через 1000 человек восемь раз и отправлен в Нерчинск, как неисправимый преступник.

 

Кроме того, в критические моменты у сильных, волевых людей могли мобилизовываться скрытые резервы организма, пробуждаться огромная воля к жизни, желание продлить существование во что бы то ни стало. Следователи по делу Федора Шакловитого, которого в 1689 году жестоко пытали в застенке, были, вероятно, изумлены, когда он, снятый с дыбы, просил, «чтобы его велели накормить, понеже несколько дней уже не ел». Возможно, опытные колодники перед «застенком» и после него пили какие то настои из наркотических трав, притупляющих боль. В популярном в те времена лечебнике «Прохладный ветроград, или Врачевския вещи ко здравию человечества» есть рецепт «лекарства после правежа», который предписывает настоем особой травой «бориц» парить ноги после битья палкой по пяткам и «тако творить по вся дни, доколе биют на правеже, и ноги от того бою впредь будут целы». Кроме того, известны заговоры против пытки огнем, железом, веревкой и петлей, которые облегчали, по крайней мере психологически, пытку, смягчали чувство боли.

Историк XIX века Я. А. Канторович, изучая по материалам западноевропейской инквизиции поведение пытаемых, в особенности женщин, пришел к выводу, что некоторые из них терпели нечеловеческие боли на пытках потому, что «у этих женщин являлась общая анестезия, делавшая их нечувствительными ко всяким мучениям пытки; часто нравственное возбуждение было столь сильно, что оно заглушало физическую боль и давало жертвам силу переносить ее и не проронить ни одного слова». Возможно, нечто подобное было и в пыточных палатах Тайной канцелярии.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

К типу фанатиков относятся монах Варлаам Левин и подьячий Ларион Докукин. Левин был одержим идеей очищения через страдание перед лицом ждущей всех неминуемой гибели в «царстве Антихриста» Петра I. Поэтому он с радостью шел на пытки и по той же причине оговорил многих невинных и непричастных к делу людей – всем им он хотел доставить блаженство в «царствии небесном». Докукин, фанатичный составитель подметных писем, в марте 1718 года сам отдался в руки мучителей, заявив, что «страдати готов». И Левин, и Докукин, вероятно, были психически больными людьми с притуплённой чувствительностью к боли.

Левина пытали шесть раз, в том числе один раз водили по спицам. Из его дела видно, что он страдал эпилептическими припадками – «падучей болезнью». В своем дневнике, который у него забрали при аресте, он писал о приступах «меланхолии», посещавших его видениях, о том, что ему «припало забвение». В 1720 году его, присланного в Петербургский госпиталь армейского капитана, освидетельствовали врачи. Они жгли на огне его левую руку, после чего зафиксировали утрату в ней осязания и затем уволили со службы, чего в петровское время добиться, не достигнув дряхлости, было очень трудно.

Докукин, 57 летний человек слабого сложения, выдержал три пытки кнутом (66 ударов) в течение шести дней, потом был колесован и, несмотря на многочисленные переломы костей во время этой казни, находился в сознании и даже пожелал дать показания. Его сняли с колеса и пытались лечить. Конец его неясен – либо он сам умер, либо, видя, что подьячий не дает показаний, его казнили.

 

После пытки несчастного осторожно спускали с дыбы и отводили (относили) в тюрьму. Состояние человека после пытки в документах сыска деликатно называется «болезнью». Так это и было: большая потеря крови, болевой шок, возможные повреждения внутренних органов, переломы костей и вывихи, утрата кожи на большей части спины, неизбежный в тех условиях сепсис – все это в сочетании с ужасными условиями содержания в колодничьей палате и скверной едой приводило к послепыточной болезни, которая часто заканчивалась смертью или превращала человека в инвалида. Во время розыска по астраханскому восстанию 1705 года от последствий пыток умерло 45 человек из 365 пытаемых, то есть 12,3 процента. Думаю, что в среднем после мучений в застенке людей умирало больше, ведь по астраханскому делу допрашивали, как правило, стрельцов, служивших в полках, то есть физически сильных, в расцвете лет мужчин. В общем же потоке «клиентов» политического сыска были люди самого разного возраста, подчас слабые и больные, и они умирали уже после первой пытки.

В тюрьме больных пользовали казенные доктора из Медицинской канцелярии. Забота о здоровье узника никакого отношения к гуманизму не имела. О колоднице Маремьяне Андреевой в 1724 году было решено: «Пытана дважды, а более не пытана, понеже больна… велено ее розыскивать еще накрепко в то время, как от болезни выздоровеет». Ранее по другому делу А. И. Ушаков писал П. А. Толстому в ноябре 1722 года: «Мне зело мудрено новгородское дело, ибо Акулина многовременно весьма больна, что под себя испражняется, а дело дошло, что надлежало было ее еще розыскивать, а для пользования часто бывает у нее доктор, а лекарь – беспрестанно». С колодницей возились «с прилежанием неослабно» потому, что «до нее касается важное царственное дело», и боялись, чтобы она с помощью смерти не «ускользнула» от дачи показаний и казни. В деле есть и приписка о том, что Акулину врачи если не вылечили, то, во всяком случае, довели до эшафота: «Акулина и Афимья кажнены марта 23 дня 1724 году».

О большинстве других послепыточных больных в тюрьме так не заботились, и они лечились сами и на свои деньги. После пытки или наказаний кнутом на спину клали шкуру только что зарезанной овцы. Раны от кнута промывали водкой. Естественно, что в условиях антисанитарии раны воспалялись, гноились. По видимому, для вытягивания гноя и было куплено чиновниками Тайной канцелярии в 1722 году на два рубля «капусты для прикладывания к спине».

Охрана внимательно наблюдала за состоянием здоровья узника после пытки и регулярно докладывала о нем чиновникам сыскного ведомства. Как только появлялись признаки близкой смерти, к заключенному присылали, точнее сказать – подсылали, священника.

Термина «исповедальные показания» в источниках нет, но он мог бы существовать, ибо исповедь умирающего в тюрьме иначе назвать трудно. Каждый православный имел право требовать перед смертью исповедника. Выше уже было сказано, что священника обязывали открыть властям тайну исповеди своего духовного сына. Священник выполнял у постели умирающего задание начальства и должен был, в сущности, провести последний в жизни колодника «роспрос», узнать подлинную правду – ту, которую не мог, страшась мучений в ином мире, скрыть перед своим духовником верующий человек. Исповедник получал инструкцию от сыска: «И тому священнику приказать… при исповедании спрашивать по духовности, правда ли…», а потом рапортовал о проделанной работе: «Показанного Волкова он исповедовал и святых тайн сообщил и при исповеди по вышеозначенному приказу его спрашивал».

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Исповедальный допрос применили в 1775 году к «княжне Таракановой». Узнав, что самозванка тяжело больна, Екатерина II дала указ ведшему расследование князю Голицыну: «Удостоверьтесь в том, что действительно ли арестантка опасно больна. В случае видимой опасности узнайте, к какому исповеданию она принадлежит, и убедите ее в необходимости причастья перед смертию. Если она потребует священника, пошлите к ней духовника, которому дать наказ, чтоб он довел ее увещаниями до раскрытия истины…» Назначенный властями священник два дня исповедовал (читай допрашивал) умирающую женщину, но нужного признания не добился. Он ушел из камеры самозванки, так и не удостоив ее последнего причастия.

 

На исповедальном допросе, как и во время увещевания, священнику было запрещено знать «важность», то есть существо, преступления. Его задача была предельно узка – добиться раскаяния преступника, подтверждения (или опровержения) данных им ранее показаний. Каких именно – это священника не касалось. Рапорт священника после исповеди умирающего колодника записывали со слов пастыря в Тайной канцелярии. И хотя все священники были людьми надежными и проверенными, все же иногда – в делах особо важных – им не доверяли. Тогда во время совершения таинства исповеди возле священника сидел караульный офицер или канцелярист и записывал исповедальные слова. Исповедальное признание на следствии ценилось весьма высоко – считалось, что перед лицом вечности люди лгать не могут.

Но и здесь не было жесткого правила. В 1722 году монах Кирилл донес на безжалостно преследовавшего его архимандрита Александра в подлинных (несомненных и потом доказанных другими) «продерзостных» высказываниях о Петре I и Екатерине. Не выдержав заключения, Кирилл умер. Перед смертью он совершил подлинно христианский поступок и в исповеди «сговорил» свой извет с Александра, сказал, что извет его ложен и архимандрит ни в чем не виноват. Это открывало Александру дорогу на свободу. Но исповедальные показания Кирилла не спасли Александра – нашелся другой ненавидевший его доносчик, и исповедальный допрос монаха Кирилла был проигнорирован. Поэтому не следует преувеличивать доверчивость инквизиторов к исповедальным показаниям своих жертв. Как уже сказано выше, следователи Тайной канцелярии были весьма прагматичны, они понимали, что люди могут солгать и на исповеди, и на пороге смерти. Иначе сложилось дело Левшутина и Ошуркова. Доносчик Левшутин, не выдержав трех пыток, умер и при смерти дал исповедальные показания, в которых настаивал на подлинности своего извета. К этому времени ответчик Ошурков вынес также три пытки да еще жжение вениками и тем не менее твердо отрицал извет. Здесь мы видим столкновение «правды исповедального показания» и «правила трех пыток». Из дела следует, что следователи решили еще раз проверить стойкость ответчика, и за свободу он заплатил большую цену: шесть раз на дыбе да еще испытание огнем. И только потом его освободили.

 

К середине XVIII века под влиянием идей Просвещения и вообще благодаря значительному смягчению нравов в царствование Елизаветы Петровны заметно стремление пересмотреть отношение к пытке. По этому пути двигалась вся Европа: пытку в Пруссии отменили в 1754 году, в Австрии – в 1787 году. Во Франции пытка была отменена в 1789 году вместе с лютыми средневековыми казнями (последнее в ее истории колесование произошло в 1788 году). Жестокость обращения с людьми в политическом сыске отражает особенность политического строя страны, степень развитости судебной системы и гражданского общества. В тех странах, где действовал институт присяжных, где сложились традиции публичного суда, существовала адвокатура, там пытки исчезли рано. В Англии и Швеции их не было уже в XVI веке, исключая, естественно, процессы о ведьмах.

Как известно, придя к власти, императрица Елизавета Петровна фактически отменила смертную казнь, точнее – навечно приостановила исполнение смертных приговоров. При Елизавете были введены некоторые ограничения и в традиционный пыточный процесс: отменили истязания для людей, сделавших описки в титуле государя, перестали пытать детей.

После отмены «Слова и дела» Петром III и вступления на престол Екатерины II новые веяния гуманизации права усилились. Екатерина II в принципе осуждала пытки как антигуманные и бессмысленные: «Употребление пытки противно здравому, естественному разсуждению; само человечество вопиет против оных и требует, чтоб она была вовсе уничтожена». Эти строки продиктованы не только гуманизмом Екатерины II, которая не терпела, чтобы при ней били слуг или животных, но и ее рационализмом. Познакомившись с делом А. П. Волынского, она написала: «Из дела сего видно, сколь мало положиться можно на пыточные речи, ибо до пытки все сии несчастные утверждали невинность Волынского, а при пытке говорили всё, что злодеи хотели. Странно, как роду человеческому на ум пришло лучше утвердительнее верить речи в горячке бывшего человека, нежели с холодною кровию: всякий пытанный в горячке и сам уже не знает, что говорит». Запрещая пытки Пугачева и его сообщников, императрица писала М. Н. Волконскому 10 октября 1774 года: «Для Бога, удержитесь от всякого рода пристрастных распросов, всегда затемняющих истину».

8 ноября 1774 года губернские учреждения получили секретный указ о неприменении пыток. Почему же этот указ был секретным? Суть состояла в том, что формально пытка оставалась в арсенале следователя, как и в законодательстве, но в то же время она была запрещена этим секретным указом государыни. Иначе говоря, к подследственным применяли угрозу пытки. Приготовленный к пытке человек, не зная, что пытка запрещена, думал, что его вот вот начнут пытать, и поэтому со страха мог признаться в преступлениях или объявить своих сообщников. Подследственного раздевали, клали его руки в хомут и «всякими приуготовлениями стращ[али], токмо самым действом до него больше ничем не каса[лись]». После таких приготовлений любой мог дрогнуть. Так, при допросах Пугачева следователи говорили арестанту: императрица разрешила им вести дознание «с полной властью ко всем над тобою мучениям, какия только жестокость человеческая выдумать может», хотя на самом деле делать этого не собирались, да и не могли согласно секретному указу. Однако угрозы применить пытки подействовали, и Пугачев стал давать показания.

Ясно, что разделительная грань между угрозами применить пытку, демонстрацией подследственному орудий пыток и собственно пыткой была весьма условна. Угроза пыткой и прямое применение пытки долгое время в царствование Екатерины II шли рядом и широко использовались в следственном деле. Дело Салтычихи, судьба которой решалась в 1768 году в высших сферах, говорит об этом со всей определенностью. Упорство садистки, не признавшей ни одного из своих чудовищных преступлений, привело к тому, что императрица дала указание «объявить оной Салтыковой, что все обстоятельства дела и многих людей свидетельства доводят ее к пытке, что действительно с нею и последует». Но потом императрица все таки передумала, сочтя, что преступления Салтычихи столь очевидны и доказаны, что не требуют признаний изуверки.

Так, пытка при Екатерине II не была отменена официально, а весьма глубокая, противоречившая всему средневековому праву мысль императрицы о том, что признание, добытое с помощью истязания, не может быть абсолютным доказательством виновности и что главной задачей следствия является бесспорное обличение преступника, а не его признание, так и не была закреплена законодательно. В конечном счете в течение всего XVIII века де юре и де факто венцом следственного процесса считалось личное признание подследственного в совершении преступления, и поэтому пытка, как вернейшее средство достижения этого признания, оставалась в арсенале следствия.

Пытка была по прежнему в ходу еще по двум причинам. Во первых, добиться признания без пытки мог только высококлассный специалист, знаток человеческих душ, умевший создать такие психологические условия, при которых человек признавался в содеянном. Таким специалистом во времена Екатерины II считался один только С. И. Шешковский. Все же остальные следователи действовали по старинке. Фактически пытки применялись везде, где вели расследование. Екатерина была вынуждена это признать в указе 1782 года о запрещении пыток на флоте, который, естественно, не был местом сосредоточения садистов.

Во вторых, мнение о нерациональности, негуманности пытки разделяла сама Екатерина II, да еще, может быть, пять десять просвещенных людей из высшего общества. В среде чиновничества, военных, просто власть имущих по прежнему царило твердое убеждение, что только болью, истязаниями можно заставить человека говорить правду или принести покаяние. Глава из третьего тома «Жизни и приключений Андрея Болотова» примечательна как своим названием: «Истязание воров и успех оттого», так и содержанием. Болотов описывает, как он, обнаружив воровство в своем новом имении, пытался с ним бороться вначале гуманными средствами – уговорами, увещаниями, угрозами, но «скоро увидел, что добром и ласковыми словцами и не только увещаниями и угрозами, но и самыми легкими наказаниями тут ничего не сделаешь, а надобно было неотменно употребить все роды жестокости, буде хотеть достичь тут до своей цели».

И далее Болотов рассказывает, как он пять раз пытал одного из пойманных воров, пытаясь узнать у него имя второго, бежавшего вора. Пять раз вор показывал на разных людей, непричастных к краже, хотя «его спина была уже ловко взъерошена», а люди, которых он оклеветал, также терпели удары палки, но вину и свою причастность к преступлению категорически отрицали.

Помещик, доморощенный следователь, был в ярости: «И как… вывел он меня совсем уже из терпения, то боясь, чтоб бездельника сего непомерным сечением не умертвить, вздумал я испытать над ним особое средство. Я велел скрутить ему руки и ноги и, бросив в натопленную жарко баню, накормить его насильно поболее самою соленою рыбою и, приставив к нему караул, не велел давать ему ни для чего пить и морить его до тех пор жаждою, покуда он не скажет истины, и сие только в состоянии было его пронять. Он не мог никак перенесть нестерпимой жажды и объявил нам наконец истинного вора, бывшего с ним в сотовариществе. И вот с какими удальцами принужден я был иметь дело». Как уже знает читатель, «особое средство», примененное Болотовым, называлось в просторечье «покормить селедкой».

Пытка в России была отменена формально только по указу 27 сентября 1801 года после скандального дела в Казани. Там казнили человека, признавшего под пыткой свою вину. Уже после казни выяснилось, что человек этот был невиновен. Тогда Александр I предписал Сенату «повсеместно по всей империи подтвердить, чтобы нигде, ни под каким видом… никто не дерзал ни делать, ни допущать, ни исполнять никаких истязаний под страхом неминуемого и строгого наказания» и чтобы «самое название пытки, стыд и укоризну человечеству наносящее, изглажено было навсегда из памяти народной».

Однако указ этот остался одним из благих пожеланий либеральной весны царствования Александра I. Пока в России существовали телесные наказания, крепостное право, палочная дисциплина в армии, говорить об отмене пыток было невозможно. Лишь только с 1861 года, с началом судебных и иных реформ, применение пытки в политическом сыске стало затруднительным, однако изобретательные следователи жандармских управлений и местных органов власти находили немало способов заменить пытки кнутом, плетью и другими истязаниями.

 

«КАЗНИТЬ БЕЗ ВСЯКОЙ ПОЩАДЫ»

 

Завершив расследование государственного преступления, чиновники сыска составляли по материалам дела «выписку» («экстракт»), которая обычно содержала проект приговора. Начальник сыскного ведомства имел право выносить приговоры по многим видам второстепенных дел. В случаях важных проект приговора представляли государю, который утверждал его или изменял. У самодержца было неограниченное право казнить и миловать по собственной воле. В этом и выражалось одно из главных начал самодержавия. Судебник 1550 года нашел для этого исчерпывающую и вполне распространяемую и на XVIII век формулу: «А в пене (т. е. в штрафе, наказании. – Е. А.) что государь укажет, посмотря по человеку». Без всякой ссылки на законы государь мог вынести приговор, «посмотря по человеку», а потом его отменить и назначить новый.

В 1732 году императрица Анна Иоанновна указала фаворита цесаревны Елизаветы Петровны Алексея Шубина сослать в Сибирь, в самый отдаленный острог и там содержать его «в самом крепком смотрении». Что же инкриминировано прапорщику Шубину, проведшему в Сибири почти десять лет? В приговоре без ссылок на законы сказано предельно кратко: «Алексея Шубина за всякия лести его указали мы послать в Сибирь».

Характерен и приговор императрицы Елизаветы по делу А. П. Бестужева Рюмина. Чувствуя приближение опалы, канцлер умело замел следы затеянного им заговора, уничтожил все компрометирующие его бумаги. Все обвинения против него повисли в воздухе. Но судьба его была решена уже в самом начале расследования. 27 февраля 1758 года был опубликован манифест о винах Бестужева Рюмина. В нем сказано прямо, без особых ухищрений, что уж если самодержица наказывает бывшего канцлера, значит, есть несомненное свидетельство его вины, да к тому же он давно был на подозрении и раздражал императрицу своим поведением. Между тем следствие велось еще полтора месяца и все без толку – Бестужев защищался прекрасно, а улик против него не было. Наконец, 17 апреля 1758 года государыня с раздражением потребовала поскорее вынести приговор. Следователи судьи тотчас его и представили, написав, что преступления Бестужева Рюмина «так ясны и доказательны», что он достоин смертной казни.

Подобные бессудные приговоры, несмотря на свое почтение к законности, не раз выносила и Екатерина П. В 1775 году она прервала расследование дела «княжны Таракановой» сердитым письмом приговором к князю А. М. Голицыну: «Не допрашивайте более распутную лгунью, объявите ей, что она за свое упорство и бесстыдство осуждается на вечное заключение». Однако власть часто прибегала и к видимости судопроизводства.

 

«Генеральные суды» – временные судебные комиссии – образовывали в течение всего XVIII века для рассмотрения какого либо конкретного дела, состав их определял государь. Самым известным из подобных судов стал суд по делу царевича Алексея Петровича.

13 июня 1718 года Петр I обратился с двумя указами к духовным и светским высшим чинам, в которых писал, что государь сам имеет право вынести приговор царевичу, однако желает, чтобы решение по его делу вынес суд. По воле царя в суд вошло 128 человек – фактически вся тогдашняя чиновная верхушка. Возможно, Петр хотел связать всех высших чинов государства круговой порукой, чтобы они разделили с ним ответственность за решение судьбы царевича. Возможно, выказывая лицемерную беспристрастность и объективность, Петр думал о том, чтобы неизбежным суровым приговором не шокировать европейское общественное мнение и своих подданных. Но решение суда не могло быть объективным: позиция царя в отношении сына изменника была высказана им вполне определенно, каждый из судей был полностью зависим от государя, а мнение свое судьям приходилось выражать публично.

Хотя царевича допросили перед судьями 17 июня 1718 года, но допрос этот был формальным. Ответы измученного пытками Алексея Петровича свидетельствуют о том, что он был раздавлен чудовищной машиной сыска и мог ради прекращения мучений признать за собой любые преступления, сказать все, что бы ни потребовал главный следователь – царь Петр. 24 июня царевичу вынесли приговор: «Единогласно и без всякого прекословия согласились и приговорили, что он, царевич Алексей, за вышеобъявленные все вины свои и преступления главные против государя и отца своего, яко сын и подданный Его величества, достоин смерти».

Камергера Виллима Монса, любовника императрицы Екатерины, в 1724 году приговорил к смертной казни суд, назначенный Петром I и состоящий из сенаторов и офицеров гвардии. Царь одобрил решение суда и на полях документа написал: «Учинить по приговору».

Подобные суды над политическими преступниками организовывали и в послепетровский период. Делом князя Д. М. Голицына занимался в 1736 1737 годах «Вышний суд» из сенаторов и кабинет министров. Дело князей Долгоруких в 1739 году рассматривало «Генеральное собрание ко учинению надлежащего приговора». Примерно такое же собрание позже судило одного из судей Долгоруких – А. П. Волынского. Как судили Э. И. Бирона, не совсем ясно. Из указа Анны Леопольдовны от 5 апреля 1741 года видно, что следственная комиссия по его делу была попросту преобразована в суд. Шесть назначенных правительницей генералов и двое тайных советников без долгих проволочек приговорили Бирона к четвертованию. Анна Леопольдовна заменила казнь ссылкой в Сибирь.

Вступление на престол императрицы Елизаветы в ноябре 1741 года привело к опале А. И. Остермана, Б. X. Миниха, М. Г. Головкина и других вельмож, правивших страной при Анне Леопольдовне и ведавших судом над Бироном. Созданная по указу новой императрицы следственная комиссия провела допросы опальных вельмож и подготовила экстракты из их дел, которые затем передали в суд, назначенный государыней. В него вошли сенаторы и еще 22 сановника.

Мы не знаем, что испытывали люди, включенные в такие суды. Возможно, многими руководил страх. Один из судей по делу А. П. Волынского в 1740 году, Александр Нарышкин, который вместе с другими назначенными императрицей Анной судьями приговорил кабинет министра к смертной казни, сел после суда в экипаж и тут же потерял сознание, а «ночью бредил и кричал, что он изверг, что он приговорил невиновных, приговорил своего брата» (Нарышкин приходился Волынскому зятем). Другого члена суда над Волынским, Шилова, спросили, не было ли ему слишком тяжело, когда он подписывал приговор? «Разумеется, было тяжело, – отвечал он, – мы отлично знали, что они все невиновны, но что поделать? Лучше подписать, чем самому быть посаженным на кол или четвертованным».

Все эти суды были заочными и формальными, они рассматривали только «экстракты», а не подлинные дела преступников. Суд над подпоручиком В. Я. Мировичем (1764 г.) примечателен тем, что впервые после дела царевича Алексея преступник лично предстал перед судом, что впоследствии породило фольклорные рассказы о весьма смелых его ответах своим судьям.

Суд над Емельяном Пугачевым назывался «Полным собранием» и заседал два дня (30 31 декабря 1774 г.). В его состав включили сенаторов, членов Синода, «первых 3 х классов особ и президентов коллегий», находящихся в Москве. Этому «Собранию» предстояло заслушать доклад следователей и затем составить приговор – «Решительную сентенцию», которую надлежало послать в Петербург на утверждение самодержице.

Допрос Пугачева перед судом был ограничен шестью вопросами. Целью его было не судебное расследование обстоятельств дела, а только стремление убедить судей, что перед ними – тот самый Пугачев, простой казак, беглый колодник, самозванец, что на следствии он показал всю правду и теперь раскаивается в совершенных им преступлениях («1. Ты ли Зимовейской станицы беглой донской казак Емелька Иванов сын Пугачев? 2. Ты ли, по побегу с Дону, шатаясь по разным местам, был на Яике и сначала подговаривал яицких казаков к побегу на Кубань, потом назвал себя покойным государем Петром Федоровичем?» и т. д.). Пугачев, упав на колени, «во всем признался, объявя, что сверх показанного в допросах ничего объявить не имеет…». Затем от «Собрания» была послана «депутация» в тюрьму к сообщникам Пугачева, чтобы их «вопросили, не имеют ли они еще чего показать…». Вернувшись, депутация донесла, что «все преступники и пособники злодейские признавались во всем, что по делу в следствии означено, и утвердились на прежних показаниях». На этом судебное расследование крупнейшего в истории России XVIII века мятежа, приведшего к гибели десятков тысяч людей, закончилось.

И все же следует отметить, что «Решительная сентенция» в отличие от подобных приговоров не была целиком готова до суда и лишь подписана судьями. Екатерина II, контролируя подготовку процесса, дозируя информацию для судей, дала им определенную свободу действий при выборе средств наказаний, но суд использовал ее только для ужесточения приговора. Как известно, русское дворянство было потрясено пугачевщиной, опасалось за сохранение крепостного права, а поэтому требовало жестокой казни бунтовщиков. У Екатерины II были все юридические основания и силы казнить тысячи мятежников, как это в свое время сделал Петр I, уничтожив фактически всех участников стрелецкого бунта 1698 года и выслав из Москвы тысячи их родственников. Но императрица не пошла на такую демонстративную жестокость. Она дорожила общественным мнением Европы. «Европа подумает, – писала она в декабре 1773 года, – что мы еще живем во временах Иоанна Васильевича». Устраивать в столице средневековую казнь с колесованием и четвертованием императрица не хотела.

Конечно, дело было не только в нежелании Екатерины казнями огорчать Европу. Она считала, что жестокость вообще не приносит пользы и мира обществу и нужно ограничиться минимумом насилия. В переписке с генерал прокурором А. А. Вяземским императрица наметила «контуры» будущего приговора: «При экзекуциях чтоб никакого мучительства отнюдь не было и чтоб не более трех или четырех человек», то есть речь шла о более гуманных казнях, да и то только для нескольких человек.

Между тем судьи, как и все дворянство, были исполнены мстительного желания примерно наказать взбунтовавшихся «хамов», «чтоб другим неповадно было». Суд приговорил к смерти шестерых пугачевцев, при этом двоих – самого Пугачева и Перфильева – к мучительной казни четвертованием. Екатерине пришлось одобрить «Решительную сентенцию» без изменений. И все таки Вяземский сумел выполнить негласный указ императрицы о смягчении наказания: во время казни он обманул публику, собравшуюся на Болоте, о чем будет сказано ниже.

Дело А. Н. Радищева (1790 г.) уникально в истории политического сыска XVIII века тем, что впервые дело о политическом преступлении было передано в общий уголовный суд для рассмотрения в узаконенном судебном порядке. Дело было возбуждено по воле Екатерины II. Услышав о выходе скандальной книги Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», она приказала найти ее, прочитала, сделала многочисленные замечания по тексту книги, которые передала начальнику Тайной экспедиции С. И. Шешковскому. Тот, исходя из пометок императрицы на полях книги, составил вопросы для арестованного автора. 13 июля 1790 года императрица послала главнокомандующему Петербурга графу Я. А. Брюсу указ, в котором охарактеризовала книгу Радищева как наполненную «самыми вредными умствованиями, разрушающими покой общественный, умаляющими должное к властям уважение, стремящимися к тому, чтоб произвесть в народе негодование противу начальников и начальства, и, наконец, оскорбительными и неистовыми изражениями противу сана и власти царской». Екатерина повелела судить Радищева «узаконенным порядком в Палате уголовного суда Санкт Петербургской губернии».

Преступление Радищева (публикация и продажа литературного произведения) рассматривалось как распространение материалов, наносивших ущерб государству и самодержавной власти, то есть существующему строю. Весь процесс тщательно режиссировался. 16 июля Шешковский направил Брюсу копию написанного Радищевым чистосердечного раскаяния с припиской, что преступник «описал гнусность своего сочинения, и кое он сам мерзит (презирает. – Е. А.)». Тем самым Шешковский давал знать, что преступник уже вполне подготовлен к процессу и подтвердит на нем все, что от него потребуют.

Материалы суда свидетельствуют, что он велся с нарушением принятого тогда процессуального права, судьи проигнорировали многие важные вопросы, даже не вызвали свидетелей. Но все эти странности легко объяснимы. Суть в том, что судебное расследование, в сущности, было ненужным – еще до начала суда большинство важных эпизодов дела, которые уличали Радищева в распространении анонимной книги, выяснили в ведомстве Шешковского. Радищев был приговорен к смертной казни, замененной императрицей ссылкой «в Сибирь в Илимский острог на десятилетнее безысходное пребывание». В принципе, этот указ о ссылке Радищева мог появиться и без всякого процесса – мы знаем, как решались дела об «оскорблении чести Ея и. в.». Но в конце XVIII века в екатерининской России просто приговорить к смерти дворянина стало трудно. Основы сословного и правового государства, которое строила Екатерина II, входили в явное противоречие с исконным проявлением самодержавной воли, остававшейся, как и сто лет назад, ничем не ограниченной. Поэтому и потребовалась процедура явно фиктивного, но все таки суда.

Надо полагать, что опыт суда над Радищевым показался удачным, и когда в 1792 году началось дело издателя Н. И. Новикова, то Екатерина II решила также провести его через судебный процесс. Однако Новиков на допросах вел себя «изворотливо» и защищался умело, кроме того, обвинение в принадлежности к масонству, которое не запрещали до этого, можно было предъявить многим людям высшего света. Короче, императрица поняла, что процесс может завершиться большим скандалом и превратить власть в посмешище. 1 августа 1792 года появился именной указ: Новикова «запереть» на 15 лет в Шлиссельбургскую крепость «по силе законов». Резолюцию «По силе законов» часто использовал Петр Великий, когда затруднялся в указании конкретной статьи, по которой осуждал преступника. Так Екатерина II свернула на проторенную дорогу бессудных решений и поступила так, как ей позволяли традиция и закон: вынесла приговор резолюцию только на основании материалов политического сыска.

Таким образом, даже управляемый и ограниченный в своих возможностях суд над Радищевым оказался единственным исключением в непрерывной череде бессудных расправ над политическими преступниками. По поручению самодержца руководители политического сыска возбуждали дела, вели расследование, выносили приговоры и сами приводили их в исполнение.

 

Степень вины конкретного преступника определялась весьма расплывчатыми, с нашей точки зрения, критериями: «важные вины», «середние вины», «малые вины». Причем в одних случаях преступник с «середней виной» мог выйти на свободу, а в других – оказаться в Сибири. Думаю, что начальники сыска в этом не видели никакой проблемы: существовали традиционные и довольно устойчивые принципы (особенно если шла речь о рядовых, «неважных» делах), которые позволяли определить, какая из «середних вин» серьезнее, и вынести соответствующий приговор. Так, правовые нормы не дают никаких градаций «непристойных слов», но между тем различия в наказаниях за их произнесение бросаются в глаза. За одни «непристойные слова» людей отпускали из сыска с выговором и предупреждением, а за другие подвергали пыткам и мучительной казни. Чем же определялась «цена» этих слов?

В документах политического сыска мы не встретим единообразия: в одних случаях «непристойные слова» воспроизводятся, а в других – нет. В экстракте из дела поручика Кондырева (1739 г.) записано практически все, что он сказал, когда за какую то служебную провинность его пытались заковать в кандалы: «Я ведаю, кто меня кует: сука, курва императрица!» На допросе Кондырев сначала утверждал, что «сукой» императрицу не называл, а только «курвой», но потом признал, что «может быть, что он [государыню] и "сукою" называл, да не помнит». Обычно же бранные, нецензурные слова почти никогда «прямо», то есть буквально, не записывали. Люди опасались повторять на бумаге «непристойное слово», несшее угрозу каждому, кто его произносил или писал. Как записано в протоколе допроса в 1729 году, некий колодник произнес такие непристойные слова, «которых и записывать неприлично». В 1740 х годах академик Гольдбах, дешифровавший донесения французского посланника Шетарди, требовал особого указа, который бы разрешал ему безбоязненно записывать встречавшиеся в донесениях «непристойные речи» об Елизавете Петровне.

При передаче содержания «непристойных слов» канцеляристы сыска чаще всего прибегали к эвфемизмам. В XVII веке писали обобщенно: «Про государя говорит неистовое слово». В документах XVIII века уже встречается иная, более откровенная и пространная «зашифровка». В приговоре 1727 года о крестьянине Никите Заботове, который ложно донес на своего помещика, сказано, что, по словам изветчика, помещик государя «бранил матерно прямо». В некоторых делах матерная брань передана почти буквально. О преступлении солдата Алексея Язвецова, сосланного в 1752 году в Сибирь без ноздрей и с сеченой спиной, в приговоре сказано, что он об императрице Елизавете сказал: Иван Долгорукий ее «прогреб (выговорил то скверно), а потом де Алексей Шубин, а сейчас Алексей Григорьевич Разумовский гребет (выговорил скверно ж)». Иногда в документах сыска использовали «усиленный» вариант глагола, который обозначал как бы «многоэтажность» брани: «расперегреб». Встречается и весьма «прозрачный эвфемизм»: «Государыня такая мать (выговорил то слово по матерны прямо)» или «Называл Ея императорское величество женским естеством (выговорил прямо,)».

В некоторых случаях мы можем довольно точно установить соответствие реально сказанных преступником слов с эвфемизмами приговоров. Известный читателю солдат Иван Седов сказал об императрице Анне: «Я бы ее с полаты кирпичом ушиб, лучше бы те деньги салдатам пожаловала». В приговоре его поступок оценен как «оказывание важных злодейственных слов, касающихся к превысокой персоне Ея и. в.».

Определить степень вины преступника по произнесенным им «непристойным словам» опытным следователям было нетрудно. Со временем это стало бюрократической рутиной. Просто бранное, «продерзостное» слово, да еще сказанное «с пьяну», «с проста», обычно наказывали битьем кнута, но чаще – сечением батогами или плетью. Потом виновного выпускали на свободу – вспомним изречение Ушакова: «Кнутом плутов посекаем да на волю выпускаем». Если же в «непристойных словах» усматривались «злодейственность», «важность», умысел, особая злоба, да еще с элементом угрозы в адрес государя, то тяжесть наказания возрастала: кнут, ссылка на каторгу в Сибирь, с отсечением языка – члена, «виновного» в появлении на свет «непристойного слова», и даже смертная казнь.

Однако все критерии в оценке «непристойных слов» сразу же смещаются, если речь идет о делах крупных, в которых замешаны видные люди, или даже о делах рядовых, но по каким то причинам признанных «важными» и привлекших особое внимание самодержца. На вынесение приговора по таким делам влияли уже не нормы судебной рутины, а скрытые политические силы, воля самодержца.

 

Какой приговор ожидал государственного преступника XVIII века? Считалось нормой, когда его приговаривали сразу к нескольким различным наказаниям: позорящим (шельмование, клеймение), калечащим (вырывание ноздрей, отсечение членов), болевым (кнут, батоги), а также к разным видам лишения свободы и к конфискации имущества. Закон допускал, к примеру, такую комбинацию: шельмовав (опозорив) преступника, палач отрубал ему голову. Термин «.казнить» подразумевал не только смертную казнь, но и всякого рода экзекуции. Поэтому в приговорах встречаются формулировки: «Казнить смертью» или «Казнить – вырезать ему язык».

Смертная казнь известна в России с древности. В XVIII веке было шесть основных способов лишения преступника жизни: 1. Отсечение головы; 2. Колесование; 3. Четвертование; 4. Повешение; 5. Сожжение (разновидность – копчение); 6. Посажение на кол.

Впрочем, были и другие виды казней, которыми политических преступников почти не казнили. Во первых, это аркебузирование – расстрел для военных преступников. В 1727 году к расстрелу приговорили генерал фискала А. А. Мякинина, а в 1739 году – березовского воеводу Ивана Бобровского за поблажки князьям Долгоруким. Во вторых, это закапывание живым в землю – специфическая мучительная казнь для женщин мужеубийц. «Посажение в воду» – это казнь через утопление. Так был казнен Иван Болотников. Этот вид казни в XVIII веке уже не применяли.

Формулировка «Казнить смертью» обозначала более легкий вид смертной казни – чаще всего простое отсечение головы. Когда в приговоре написано «Казнить без всякой пощады» или «Учинить смертную казнь жестокую», то преступника ждали колесование, четвертование и другие мучительные способы лишения жизни. Такие виды смерти так и назывались – «мучительная смерть».

Приговор к колесованию всегда уточнялся, так как применяли колесование двух видов: «верхнее» (отсечение головы, а затем переламывание членов трупа) и «нижнее», начинавшееся с тела, то есть более мучительное (в приговорах писали: «Колесовать живова»).

Казнь четвертованием была также двух видов: у преступника либо сначала отсекали голову, а потом руки и ноги, либо ему отсекали сначала руки и ноги, а потом отрубали голову. Последний вариант казни был, естественно, мучительней первого. Приговор в этом случае гласил: «Четвертовать и потом отсечь головы». Так умер князь Иван Долгорукий. Если же выбирали первый, «облегченный» вариант, то в приговоре писали: «Вместо мучительной смерти отсечь головы».

Приговоры о повешении предполагали три вида казни: простое повешение, когда человека вешали «за шею», и мучительное – когда преступника подвешивали за ребро или за ноги.

К сожжению приговаривали преимущественно еретиков, отступников от православной веры, богохульников, а также колдунов и волшебников. Способ сожжения в приговорах обычно не уточнялся. Сжигали в России чаще всего в специальном срубе, но были сожжения и на костре. Казнь эта имела еще и символический характер. В приговоре 1683 года об Иване Меркурьеве сказано: «Зжечь в костре… и пепел разметать и затоптать». Таков же приговор 1686 года о сожжении раскольников: «Жечь в струбе и пепел развеять». Григорий Талицкий и его сообщник Иван Савин в 1700 году были приговорены к редкой казни – «копчению».

Приговоры фальшивомонетчикам были особенно суровы – им заливали горло расплавленным металлом.

 

Политическая смерть в отличие от «натуральной смерти» не была физическим уничтожением преступника, она уничтожала человека как члена общества. Чаще всего приговор к такому наказанию рассматривался как помилование. В приговоре расстриге Захарию Игнатьеву в 1725 году сказано: «Вместо натуральной смерти политическую: бить кнутом нещадно и, вырезав ноздри, послать в Рогервик в каторжную вечную работу». Почему в данном случае эта казнь называется политической, сказать трудно.

Шельмование как вид наказания близко к политической смерти. Казнь шельмованием, появившаяся при Петре I, также не вела к физической гибели человека, а представляла собой сложный позорящий преступника ритуал. Его «бесчестили», или «шельмовали», исключая из числа честных людей (шельма – плут, обманщик, негодяй, пройдоха). В указе Петра I за 1714 год об этом говорится: «Шел[ь]мован и из числа добрых людей извержен». Шельмованный исключался из общества, изгонялся из своей социальной группы, дома, семьи, он терял службу, чины, не мог выступать свидетелем, его челобитные в судах не принимались. Такого человека запрещалось под страхом наказания приглашать в гости или навещать.

Слово «шельма» считалось, как и слово «изменник», позорящим человека, и называть им даже в шутку честных людей значило нанести им оскорбление. Шельмованный терял даже свою фамилию. После подобного приговора среди узников Соловков в 1772 году появился «бывший Пушкин». Это – дворянин Сергей Пушкин, приговоренный к заключению и шельмованный. В списке 1775 года о людях, которым запрещено въезжать в столицы, отмечены ранее шельмованные «бывшие Семен, Иван и Петр Гурьевы».

Шельмовали как штатских, так и военных, обвиненных в измене и трусости. Шельмование в XIX веке стало называться гражданской казнью с сохранением всех старых позорящих преступника атрибутов шельмования. Через эту казнь прошли петрашевцы на Семеновском плацу в 1849 году, публицист М. Л. Михайлов в 1861 году на Сытном рынке, Н. Г. Чернышевский в 1864 году на Мытной площади в Петербурге и др.

 

Приговоры к телесным наказаниям формально к смерти не вели. Они были трех видов: членовредительные (калечащие), болевые, позорящие (метящие). Членовредительные наказания были введены еще в XVI веке. К ним относится отсечение (отрезание) различных частей тела: ушей, языка, ноздрей, ног, рук или пальцев рук и ног. Это связано с «талионом» – местью, «материальным наказанием» того члена, который «совершал преступление». Богохульство карали тем, что раскаленным железом прожигали произнесший страшные слова язык. Чаще всего язык отсекали тем, кто произносил «непристойные слова». У воров отрезали уши, сначала левое, при рецидиве – правое. Впрочем, властям порой было неважно, какую часть тела отрезать у преступника: «Помянутого колодника, отрезав ему нос или ухо, послать в Сибирь».

К болевым наказаниям относилось кнутование («Бить кнутом», «Сечь кнутом»), битье розгами и шпицрутенами, а также морскими кошками, плетьми, батогами. В некоторых приговорах число ударов было указано точно, в большинстве же писалось обобщенно: «Бить кнутом нещадно» («жестоко», «без всякого милосердия», «наижесточайше») или просто: «Бить кнутом».

Приговор «Запятнать», «Поставить знаки» означал, что человек подвергался позорящему и одновременно метящему наказанию: вырезанию ноздрей, клеймению лба и щек. Знак на лице выделял его, точнее – отделял, от честных людей. Если преступника при экзекуции не метили, то тем самым его миловали, облегчали его наказание. В 1733 году в указе о священниках – ложных доносчиках – было велено их наказывать, как и всех ложных доносчиков, кнутом и ссылкой в Сибирь, но, уважая священнический сан, «без вырезания ноздрей».

 

Лишение свободы – весьма частое наказание политических преступников. Почти всегда публичные казни (если они не вели к смерти) сочетались с последующим лишением свободы. В России с давних пор было два способа изолировать преступников: тюрьма и ссылка. Специальных тюрем для постоянного содержания преступников в те времена не строили. Тюрьмами служили монастыри, крепости, остроги.

Отсутствие системы специальных тюрем для постоянного сидения объясняется не только неразвитостью пенитенциарной культуры, но и тем, что в России была одна огромная тюрьма – Сибирь, ссылка в которую на поселение или на каторгу часто и заменяла тюремное заключение, хотя и тюрьмы в Сибири тоже были. В приговоре по делу Лестока в 1748 году сказано: «Послать его в ссылку в Сибирь, в отдаленные города, а именно в Охотск и велеть его там содержать до кончины живота его под крепким караулом». «Крепкий караул» – обычно эвфемизм тюрьмы в самой ссылке.

«Ссылка» – понятие широкое («Удалять куда против воли, в наказание, в опалу», – поясняет его В. И. Даль). В основе ссылки лежала древнейшая суровая кара: изгнание члена общины за ее пределы, что было тогда равносильно смерти. Рассмотрим все виды ссылки.

Как опалу и наказание воспринимали вельможи XVII XVIII веков царские указы о назначении воеводой (губернатором, воинским начальником) какого нибудь забытого Богом Кизляра, Тотьмы, а тем более – Селенгинска или Якутска. Видом ссылки был перевод из московских чинов на службу в провинцию. Перевод из гвардии в полевую армию, а тем более – в гарнизонные полки (так произошло с Абрамом Ганнибалом в 1728 г.) считался серьезным наказанием. Запись в солдаты как наказание стремились усугубить отправкой в действующую армию (если шла война) или в Персию. Это был вернейший способ сократить жизнь ссыльного с помощью малярии, скорпионов, змей и тигров Мазандарана.

Для высокопоставленных преступников распространенным наказанием была ссылка в деревню, как правило, с указанием: «без выезда», «вечно», «до указу». Приговоры «Сослать на поселение» подразумевали переселение преступника в некую отдаленную местность: «В дальные городы», «В дальные сибирские городы», «Сослать в Сибирь на вечное житье в самые дальние городы», причем из приговоров часто неясно, куда именно намеревались отправить ссыльного. Перед ссылкой преступника обычно наказывали кнутом, плетями, вырезали ноздри (реже язык, уши), клеймили. Ссылка без телесного наказания в приговоре отмечалась особо: «Без наказания сослать в Сибирь на вечное житье».

Каторга как тяжелейшая форма ссылки становится в XVIII веке высшей мерой наказания, особенно после фактической отмены смертной казни при Елизавете Петровне. Понятие «каторга», «каторжанин» связано с турецким названием гребного судна – галеры. Силой, приводящей галеры в движение, были прикованные к банкам (скамьям) преступники – «каторжные». Термином «каторга» довольно скоро стали обозначать в России не только работу гребца галеры, но всякую подневольную работу на заводах, рудниках, стройках.

Каторга как принудительная работа для преступников появилась при Петре I. Разумеется, и раньше преступников приговаривали к тяжелым работам, но только петровская эпоха сделала приговоры «В ссылку на каторгу», «В работу вечно» обычными в политических и уголовных процессах. Причина появления каторги лежит на поверхности: нуждаясь в рабочих руках для задуманных им огромных строек, Петр I стремился извлечь из преступников ту или иную пользу для государства. В конце XVII – начале XVIII века самыми «популярными» местами каторги стали Азов и Таганрог, потом – Санкт Петербург. Сибирь также была местом не только ссылки, но и каторги. В петровскую эпоху началось промышленное освоение Сибири, но рабочих рук на копях, металлургических и иных заводах не хватало, и туда, «в казенные заводы», стали отправлять каторжных невольников.

Конфискация («отписание в казну» или «на государя») движимого и недвижимого имущества была обычно последним пунктом приговора. Иногда отписание было вечным – «безповоротным», иногда – «с поворотом» по возвращении из ссылки. В тех случаях, когда конфискации не назначались (а это в XVIII веке бывало редко), то в приговорах отмечалось: «Не отнимая у него ничего» или «А имению его быть при нем».

Срок заключения или ссылки был самым важным вопросом для приговоренного. В приговорах упоминаются самые разнообразные сроки тюремного заключения: от месяца до пожизненного, но в общем создается впечатление, что десять лет – это максимум для «срочных» приговоров. Приговор «Сослать на каторгу» уточнялся не всегда, но можно выделить два типа приговоров: пожизненная ссылка на каторгу («Сослать на каторгу в вечную работу») и ссылка на какой то срок: «На год», «На пять лет», «На десять лет». Неясно с приговором: «До срока» или «До указа». Когда мог последовать такой указ, не знал никто. Указ об освобождении мог прийти и через месяц, а мог никогда не прийти.

Постепенно, в течение XVIII века, усиливаются тенденции дифференцированного подхода к преступлению, становится заметно стремление определить меру наказания с учетом различных обстоятельств дела. Но все же приговоры по многим политическим делам разрушают все наши представления о соотношении тяжести преступления и суровости наказания. Здесь нельзя не согласиться с большим знатоком истории русского сыска М. И. Семевским, который писал: «Инквизиторы – так именовали членов Тайной канцелярии, обыкновенно почти никем и ничем не связанные в своем произволе, зачастую судили и рядили по своему "разсуждению". Вот почему, пред многими их приговорами останавливаешься в тупике: почему этому наказание было строже, а тому – легче? А – наказан батоги нещадно, а Б – вырваны ноздри и бит кнутом, С – бит кнутом и освобожден, а Д – бит плетьми и сослан в каторгу, в государеву работу вечно и т. д. И нельзя сказать между тем, чтобы внимательный разбор всех обстоятельств дал ответ на наш вопрос. Будь известны обстоятельства, при которых судили и рядили инквизиторы, о!, тогда – другое дело! Мы бы знали сильныя пружины, руководившия судьями в произнесении их приговоров».

Согласившись с Семевским, все же выделим несколько обстоятельств, которые несомненно влияли на приговор и судьбу преступника. Усугублял вину и, соответственно, наказание рецидив. Мягче организаторов («заводчиков») группового преступления наказывали рядовых соучастников. Облегчали судьи и участь тех, кто преступал закон по принуждению других. Смягчалось наказание из за юного возраста преступника. В приговорах о казнях участников стрелецкого мятежа 1698 года отмечалось: «За малыми леты не кажнено». В 1733 году за одну и ту же вину взрослый солдат Алтухов получил кнут, а соучастники его «дети малые» – лишь плети. Меньшее число ударов кнута получали женщины, учитывали при наказании и беременность преступницы. О дворовой девке Марфе Васильевой, которая к моменту вынесения приговора оказалась беременна, в 1747 году вынесено решение: «Когда она от родов свободится, учинить наказание – бить плетьми». О беременной Софье Лилиенфельд в приговоре 1743 года мы читаем: «Отсечь голову, когда она от имевшаго ея бремя разрешится».

Но больше всего на коррекцию приговоров воздействовала сила неуправляемой самодержавной власти. Каприз государя, его неосновательное подозрение меняли всю тогдашнюю логику соотношения преступления и наказания, всю шкалу наказаний. И тогда недоумение приговором выражали даже те люди, которые были причастны к политическому розыску.

В 1792 году Екатерина II, как помнит читатель, вынесла суровый приговор Н. И. Новикову, а в отношении его подельников ограничилась официальным выговором – «внушением» и ссылкой их в деревни. Приговор вызвал вопросы главнокомандующего Москвы А. А. Барятинского, который тщательно готовил этот процесс и полагал, что под суровый приговор суда подпадут минимум шесть семь масонов, связанных с Новиковым. Получив указ императрицы, Барятинский писал С. И. Шешковскому: «Я не понимаю конца сего дела, как ближайшие его сообщники, если он преступник, то и те преступники! Но до них, видно, дело не дошло. Надеюсь на дружбу вашу, что вы недоумение мое объясните мне». Конечно, Барятинский рассчитывал раздуть из дела Новикова большой процесс и стать разоблачителем зловредных масонов – врагов отечества и престола. Но он не понял, что к концу следствия настроения императрицы изменились, она по неизвестным причинам решила свернуть все дело.

 

Раскаяние преступника было одной из задач политического сыска. Человеку никогда не позволяли уйти из застенка с высоко поднятой головой. Его не только пытали, но и всячески унижали, ломали. «Бесстрашие», «упрямство» каралось сурово. Человек был обязан не просто признать свою вину, но и каяться, униженно просить о помиловании. При этом мало кого интересовала его искренность, важно было формальное покаяние.

Правильным, с точки зрения следствия, было поведение В. В. Долгорукого, который после вынесения ему приговора по делу царевича Алексея написал государю покаянное письмо. Это облегчило его участь. Разумно поступил в 1743 году Иван Лопухин, который признал, «что ему в его вине нет оправдания, и он всеподданнейше просит милосердия, хотя для бедных малолетних своих детей». Словом, «повинную голову и меч не сечет» – Лопухин, благодаря раскаянию, головы не потерял. Впрочем, известно, что прошение князя Матвея Гагарина, повинившегося в 1721 году перед Петром I в своих преступлениях, ему не помогло – царь указал повесить сибирского губернатора. Не был помилован раскаявшийся и выдавший всех своих сообщников царевич Алексей.

Нераскаявшийся преступник вызывал серьезное беспокойство властей, вынуждал их суетиться, добиваться его «прозрения». Во время суда над Василием Мировичем заметили, что при ответах на вопросы он проявляет упрямство, «некоторую окаменелость». Часть судей принялись «увещевать его наедине и приводить в раскаяние», но безрезультатно: Мирович не раскаялся, а только выразил сожаление о печальной судьбе тех 70 солдат, которых он увлек в бунт. После этого суд постановил сковать преступника в наказание за упрямство цепями и так держать под строгим караулом. Но даже кандалы не смутили Мировича – он так и не раскаялся в содеянном. Полковник гвардии Евграф Грузинов в 1800 году настроил против себя следственную комиссию своим упорством и «не показал ни малейшего о преступлениях своих раскаяния и решительно и дерзко отказался от всякого ответа», за что подвергся зверской казни кнутованием насмерть.

 

Помилование преступника при утверждении приговоров государем входило в «правила игры» вокруг эшафота, его часто предусматривали заранее. «Сентенция о казни смертию четвертованием Бирона» была принята судом 8 апреля 1741 года, а указ о «посылке» Бирона с семьей в Сибирь был подписан за три месяца до этого – 30 декабря 1740 года. Более того, поручик барон Шкот, посланный в Пелым для строительства тюрьмы для Бирона, рапортовал 6 марта 1741 года, что заканчивает стройку и уже ставит палисад.

«Миловать подданных» было принято по случаю различных церковных, светских празднеств, рождений и похорон в царской семье, при вступлении на престол нового властителя. Милости были разные. Одним дарили жизнь, другим колесование живьем заменяли на колесование уже после отсечения головы, третьих вместо посажения на кол четвертовали. Приговоренный к мучительной смерти всегда мог надеяться, что государь определит ему смертную казнь без мучений или «помилует» ссылкой на каторгу. Приговор к «нещадному» битью кнутом заменяли на просто «битье кнутом», а для тех, кого приговаривали к простому кнутованию, кнут уступал место более «щадящему» инструменту порки – батогам или плети. Известен и уникальный случай «помилования». За ложный извет на своего господина крепостной Козьма Жуков был в 1705 году приговорен в Преображенском приказе к смертной казни. Петр I одобрил приговор, но при этом распорядился: «Того Кузьму смертью казнить не велел, а велел для анатомии послать к доктору» Николаю Бидлоо на его двор, где Жуков после опытов известного хирурга через шесть дней умер.

В этом контексте и следует рассматривать фактическую отмену казни при Елизавете Петровне. Согласно легенде, совершая переворот 25 ноября 1741 года, цесаревна дала клятву, что, став императрицей, никогда не подпишет ни одного смертного приговора. Действительно, в царствование дочери Петра ни один человек не был лишен жизни на эшафоте, а приговоренных к смерти ссылали на каторгу. Конечно, и раньше смертная казнь порой заменялась «нещадным» битьем кнутом, вырыванием ноздрей и ссылкой на каторгу. В петровское время при этом исходили из соображений рациональных: на стройках и рудниках не хватало рабочих рук и поэтому не казнили даже рецидивистов. При Елизавете сделали следующий шаг.

Особо знаменитым считается указ от 7 мая 1744 года, который приостанавливал приведение в исполнение приговоров к смертной казни без санкции Сената. Указов же, одобряющих вынесенные приговоры, местные суды из Сената так и не дождались. Эта фактическая отмена смертной казни была утверждена указом 1754 года, по которому «натуральная смертная казнь», то есть лишение преступника жизни, заменялась в обязательном порядке иным наказанием: «Подлежащим к натуральной смертной казни, чиня жестокое наказание кнутом и вырезав ноздри, ставить на лбу «В», а на щоках: на одной «О», а на другой «Р» и, заковав в кандалы, ссылать на каторгу». Так в России на смену смертной казни пришло «нещадное наказание» кнутом. Конечно, для человека, приговоренного к смерти, кнут был предпочтительнее намыленной петли, топора или кола, но часто кнутование было лишь иной формой смертной казни.

Проблема смертной казни волновала и Екатерину II. На нее сильное впечатление произвела популярная в Европе книга Цезаря Беккариа «О преступлении и наказании», в которой была выражена свежая для тогдашних времен мысль о необходимости отменить смертную казнь и другие публичные наказания, так как они не устрашают людей, а лишь ожесточают нравы. Екатерина была в принципе согласна с Беккариа, даже преклонялась перед его взглядами. Впрочем, не следует забывать отношение Екатерины к ученым и теориям вообще. Как то она сказала Дидро фразу, весьма уместную в данной книге: «В своих преобразовательных планах вы упускаете из виду разницу нашего положения: вы работаете на бумаге, которая все терпит, ваша фантазия и ваше перо не встречает препятствий; но бедная императрица, вроде меня, трудится над человеческой шкурой, которая весьма чувствительна и щекотлива». Императрица объявляла себя «великой противницей» смертной казни, но в то же время считала ее «некоторым лекарством больного общества». Поэтому то смертная казнь с приходом к власти Екатерины II была возобновлена, лишь после подавления восстания Пугачева и казней мятежников ее фактически заменили кнутом.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова