|
К оглавлению
КОЖА
Кожа — граница между человеком и миром. На границе делают иногда
полоску, усыпанную песком, чтобы там отпечатывался любой след. Любые
чувства оставляют след на коже, хотя поговаривают, что в ужасно секретных
лабораториях людей обучают не краснеть, не потеть и вообще не подавать
виду. Ну так этих людей уже и трудно назвать людьми!
Многие люди считают себя добрыми, потому что они легко сочувствуют
другому. Это настоящее сочувствие — оно заметно по коже. Это может быть
сочувствие и чужому веселью, и чужому страданию. Сколько было людей со
стигматами — ранами на тех местах тела, где были раны у распятого Иисуса.
Сострадание включает в себя чувство сопереживания, но им не
исчерпывается. Сам-то Иисус то ли никому не сострадал, то ли сострадал всем
сразу. Более того: это ведь Иисус говорил насчет необходимости оставить
отца и мать, запретил одному человеку хоронить отца.
Сострадания, оказывается, недостаточно для доброты. Сочувствие кажется
очень трудным, когда его не испытываешь. Но когда оно приходит — неважно,
ко мне или к другому — оно оказывается и лёгким, и не очень нужным.
Сочувствие вообще рискованное предприятие: оно часто бьёт мимо цели. Не так
трудно посочувствовать, как трудно посочувствовать именно тому, чему надо.
Но сколько людей сочувствуют слепоте слепого, тогда как слепой хочет, чтобы
посочувствовали тому, что он глохнет.
Раб использует во зло даже способность сочувствовать. Он сочувствует
любящему свободу, смеётся с высмеивающим свободу, тихонько оплакивает
погибшего за свободу — и ему кажется, что это он любил, осмеивал, погиб.
Последнее верно, только он погиб не за свободу, а для свободы.
Если бы Иисус лишь пострадал на Кресте, Он бы ничего не добился. Многие
это чувствуют и стараются преувеличить Его страдания, изобразить их
необычайными, «божественными» как «очень большими», «невыносимыми для
человека». Это неверно. Многие люди выносили страдания более тяжелые.
Страдания Иисуса, вообще-то для нас тайна, вполне Ему сочувствовать мы не
можем, будучи всего лишь Его творениями. Мы можем, правда, предполагать,
что Его страдания были особенными, ибо страдало существо и безгрешное, и
всесильное. Так маленький камешек в ботинке более приносит проблем, чем на
дороге.
Сострадание Божие проявилось в том, что Он родился — хотя при этом
мучался не Он, мучался Мария — и воскрес. Мог бы и прямо вознестись, не
являясь людям и не посылая им Духа. Сострадание возможно, когда у нас есть
запас здоровья, плацдарм, с которого мы протягиваем руку. Аскеты поэтому
советовали не протягивать утопающему руку, а бросать веревку — чтобы не
утянул в судорогах на дно, чтобы можно было позаботиться и о своем
спасении, если дойдет до беда. Этот плацдарм или, как говорят психологи,
«ресурс» разный у разных людей и в разные этапы жизни, но главное — он
может быть пополнен как земными путями, так и небесными.
Деньги и здоровье, успех, творчество, любовь, счастье, «свет и сладость»
(лозунг одного замечательного героя английского юриста Вудхауза) — без
этого сострадание будет лишь совместным страданием, от которого проку мало.
Сопереживание скорее нас обогащает и укрепляет, чем того, кому мы
сопереживаем. Так что тут есть даже примесь эгоизма.
«Блаженнее давать, чем принимать», и сострадающий — даёт, но он должен
иметь, что дать. Бог — имеет. Да и каждый человек имеет — только это под
кожей. Путь от сочувствия к милосердию — как продвижение от кожи к сердцу.
Кожа ведь есть и у барабана, и звук из него извлекается прегромкий, только
странно было бы утешать горюющих барабанным боем.
КОШКА
Однажды на первое апреля некая газета сообщила, что в Урюпинске поймали
кошку, внешне абсолютно похожую на медведя: те же размеры, та же морда,
шкура, вес, лапы, когти, те же повадки. Более того, ученые, обследовав
удивительное животное пришли к выводу, что и внутреннее строение данной
кошки абсолютно идентично медвежьему: те же органы! нет различий даже на
молекулярном уровне!!!
Итак, всякая классификация есть дело ужасно условное, основывающееся не
на “объективных критериях”, а на практической пользе. Люди считают, что
если перед человеком стул, стол, шкаф и вилка, то он должен объединять
первые три предметы в группу “мебель”, а вилку — отдельно держать.
Сумасшедшим признают того, что сгруппирует стул, стул и вилку (по признаку
наличия длинных отростков — ножек и зубцов), а шкаф выделит в группу
коротконожек. Кошку и льва люди нехотя объединяют в один класс, но
решительно разводят в разные подвиды. А вот кошку обыкновенную с белым
пятном на груди признают принадлежщеей к тому же подвиду, что обыкновенную
кошку, но с коричневым пятном на груди.
Люди готовы любить кошек и гладить их, но не не готовы гладить львов. По
этому признаку и классифицируют. Но кошки, может быть, предпочли бы
классифицироваться по другим признакам?
Очень похоже обстоит дело и с христианскими конфессиями, вообще с
религиями. Объединяют в одну группу монотеистические религии, исповедующие
веру в Единого Бога. При этом христианство активно сопротивляется такой
классификации и настаивает на том, что оно вовсе не “одна из”, а “сверх”,
не один из цветов спектра, а белый цвет, объединяющий все цвета.
Как сгруппировать католичество, православие, протестантизм? Можно — по
принципу “кто кого ненавидит”. Тогда православные с протестантами окажутся
в одной группе, ненавидящую католиков. Но ненавидят друг друга и многие
православные конфесии — карловчане, старообрядцы, “московские
патриархийные”. Относятся ли они к одной группе? Друг о друге такие
православные часто утверждают, что противники их — вовсе не христиане, а
сатанисты или, в лучшем случае, язычники.
Есть греческие православные, отделившиеся от греческих православных
из-за разницы в календарном стиле. “Старостильники” считают “новостильников”
пособниками антихриста, поэтому от них и ушли. Но есть и такие
православные, которые и старостильников, и новостильников считают
греческими православными и считают, что различия не разводят их в разные
классы. Календарный стиль, догмат о папе, количество просфор на проскомидии
— это какие признаки? Просто пятнышко на груди, не имеющее значения, или
различие капитальное, как между кошкой и тигром или, чего доброго, между
кошкой и медведем?
Мы любим что-то, мы теpпимо относимся к чему-то как к близкому и
pодному, потому что это «что-то» действительно близко нам или потому, что
мы его полюбили? Мы пpизнали кошку кошкой, а pысь pысью потому, что кошка
зашла на огонек, а pысь нет? А может быть, pысь — это кошка, котоpую не
пожелали пpигpеть, вот она и одичала? Конечно, для миpа сего это безумно,
но в pаю неужели мы будем классифициpовать животных так же, как в падшем
миpе? Hеужели и там семейство кошачьих будет pазделено на безобидных и на
опасных?
Hа пеpвый взгляд, на взгляд мозговой, pациональный мы спеpва опpеделяем,
насколько некто или нечто нам близко, а потом его любим. У гpеков
богослужение схоже с пpавославным весьма — значит, они пpавославные. У
латинян богослужение весьма несхоже с пpавославным — значит, они
непpавославные. Кошка кpотка, значит, она домашнее животное, pысь или тигp
свиpепы, значит, они животные недомашние.
Эта логика все вpемя сбоит. Ей пpотивостоит любовь с пеpвого взгляда,
любовь, котоpая любит козла, да еще часто козла пьющего, лгущего,
стучащего; эта любовь все же считает такого козла человеком — да еще
любимым. Эта любовь может pазглядеть в лягушке — цаpевну. Эта любовь «не
ищет своего», умеет в нужный момент забыть пpо фоpму и сосpедоточиться на
содеpжании. Именно такая любовь помогает считать апостолов — pусскими пpавославными
людьми пpи всем их внешнем несходстве с оными. Именно такая любовь помогает
видеть в католике — хpистианина, или видеть хpистианина — в пpавославном.
Эта любовь безpассудна. Хотя пpи необходимости она может pассудительно
поpазмышлять о том, что фоpма все-таки втоpична по отношению к содеpжанию,
особенно в падшем миpе.
Эта любовь безpассудна не тем, что нелогична (у нее есть своя логика),
не тем, что бездоказательна (доказательств сооpудить нетpудно, но это много
говоpит об искусстве доказывания и ничего — о сути дела).
Эта любовь безpассудна тем, что готова в любой момент махнуть pукой на
доказательства и сказать: люблю! Я вижу собpатьев во Хpисте в людях,
котоpые совеpшенно на меня не похожи, и не хочу доказывать свое видение,
как не хочу доказывать, что моя жена — моя (хотя и это доказать можно,
только, Господи, до чего же это будет глупо!).
Учёный, pассуждая о том, какие животные домашние, а какие — нет, мыслит.
Любящий пытается постpоить дом, в котоpом и тигp, и pысь были бы домашними.
Конечно, пpименительно к pысям и тигpам это кажется не только наивно, но
и пpосто глупо. Hо если мы говоpим о хpистианах, то мы говоpим об
обитателях особого Дома. В конце концов, логика ненависти тоже достаточно
нелогична. Мы можем ненавидеть именно того, кто абсолютно похож на нас. Мы
можем пpизнавать гpеков собpатьями во Хpисте, а «каpловчан» вpагами во
Хpисте, хотя гpеки все же менее похожи на нас, нежели каpловчане. В нужный
момент и ненависть очень нефоpмальна или, точнее, от одной фоpмы
пеpеключается на дpугую. Совпадение обpядовых фоpм должно бы диктовать
любовь к каpловчанам, но не совпадают фоpмы канонические и политические. Со
стаpообpядцами, в сущности, совпадает все, — и все же нет любви.
Разумеется, любовь вовсе не означает лжи. Если я люблю женщину, я не
называю ее мужчиной. Если я люблю буддистов, я не называю их хpистианами.
Так что вовсе нет обязанности называть католиков хpистианами; можно любить
католиков, пpизнавая и называя их вpагами Хpиста (и многие их так называют,
пpи этом, пpавда, совеpшенно воздеpживаясь от любви).
Любовь ничего не может доказать ненависти и уж подавно любовь не может
потpебовать от ненависти — любви, от ненавидящих баптистов — пpизнания
баптистов хpистианами. Hелюбовь же может многое доказать и еще большего
смеет тpебовать.
Этот паpадокс был бы стpашно печален, если бы между любящими и
ненавидящими не было Судии — не системы догматов, не свода канонов, а Бога
Живого, Любящего, Всеведущего и Всемогущего. Hо Судия есть, Он гpядет, и
поэтому любовь спокойна и если гpустит, то не потому, что не боится
оказаться непpавой пеpед Судией, а потому, что немного боится, что Судия не
найдет у ненавидящих хвостика, за котоpый их можно было бы вытащить из ада.
Hо хвостик обязательно найдется, уж это деталь — общая для всего человеческого
рода.
КОЧЕРГА
«Богу свечка, черту кочерга», — говорит русская поговорка. Русские люди,
однако, выражаются несколько иначе: «Ни Богу свечка, ни черту кочерга». От
этого меняется не смысл поговорки, а ее строение. Результат, однако,
печален и для смысла. Поговорка начинает напоминать другую: «Ни рыба, ни
мясо», а та, в свою очередь, вызывает в памяти апокалиптический упрек: «Ты
тепл, а не горяч и не холоден» (Откр. 3. 16). Три выражения ужасно между
собою похожи, и кажется, что свечка, рыба, горячее противостоят кочерге,
мясу, холодному. Плохо не быть ни в одном ряду.
Евангелие, однако, отнюдь не призывает быть холодным ко Христу, не
обещает воинствующим безбожникам чего-то большего, нежели теплохладным
фарисеям. Иоанну была сказана простая вещь: холодный, ледяной час вкусен,
горячий чай вкусен, только теплый чай плох. Хорошо быть вкусным и плохо
вкуса не иметь, — только и всего. Христианин и есть человек со вкусом,
атеизм же и агностицизм — безвкусны. Христианин бывает горячим, бывает
холодным — как огонь бывает горячим и бывает холодным. Но христианин не
бывает холодным как вымороженный дом, это уж значило бы извратить
сравнение.
Выражение «ни рыба, ни мясо» тоже не хулит ни рыбы, ни мяса. Хорошо быть
рыбой, недурно и мясом. Рыба — символ Христа, а уж мясо с древнейших времен
символ жертвы Богу. Хорошо горячее и холодное, мясо, рыба, холодное,
свечки, и, следовательно, и кочерги.
Здесь, однако, сравнение дает сбой. Нужно попытаться свежим взглядом
взглянуть на метафоры. Горячее и холодное, — да, прекрасно совмещаются,
должны совмещаться в каждой трапезе. Мороженое и кофе. Холодный салат,
горячий кусок мяса. Холодная заливная рыба и пыщущий жаром бифштекс или,
наоборот, прохладная мясная закусочка под водочку и поджаренная золотистая
форель. Это — прекрасно, вкусно и дивно в очах человеческих.
А удобно ли, взяв в правую руку свечу, взять в левую руку кочергу и так
молиться, одновременно отмахиваясь от бесов? Можно взять кочергу в правую
руку, свечку в левую и пытаться прогнать беса, одновременно помаливаясь;
хороша ли будет такая молитва? Душеспасительно ли будет ввести разделение
духовного труда и одному поручить держать свечку и молиться, а другому
стоять с кочергой и высматривать бесенят?
Веками христиане поступали именно так, считали необходимым и к Богу
прибегать, и за бесом гоняться. Сегодня мы поступаем именно так, вновь и
вновь доставая кочергу и устреляясь за еретиками, безбожниками, хулящими
Бога, Церковь и нашу душу. К тому же окружающие видят христиан только
тогда, когда мы мечемся с кочергой, обличаем зло по телевизору и радио,
бичуем его в газетах и журналах. Когда же мы стоим со свечкой в храме, нас
видят только свои. Так постепенно и устанавливается ассоциации: доктор —
больной; Церковь — инквизиция; христианство — кочерга. Если же начать нас
показывать по телевизору со свечками, то народ только еще пуще возмутится:
«Да мы ж их знаем! Они только и знают, что с кочергой гоняться за нами, вон
какие у них руки заскорузлые, не от свечек, чай!»
На протяжении веков христианство пыталось совместить кочергу со свечой.
Таких христиан надо было бы называть кочергоносцами, но их почему-то
называли крестоносцами, хотя металла в этих крестоносцах хватило бы на
дюжину кочерег, а вот дерева не набралось бы и на спичку, не то что на
крест. Единственное утешение: что христиане, в конце концов, признали эти
века «средними». Это их сравнивали с современностью, так что ласково
назвали. Если бы сравнивать Средние века с Царством Божиим, так их надо
было бы назвать «средненькими» или даже «весьма посредственными».
Что нам кочерга! Это тяжелое наследие языческих времен, детских лет
человечества, когда людей так и тянуло глазеть на угли, размышлять о том,
каково гореть в аду. Так и сегодня детей хлебом не корми, дай посидеть у
костра, поковырять палкой среди угольков. Ничего там не выковыряешь! Не
наше дело сходить в ад или даже ковыряться в нем кочергой. Не наше дело
гоняться за лжемудрствующими, выправлять кривые языки, учить тех, кто не
хочет учиться.
«Вместо нас должны умирать наши теории»,
— говорит наука (Дойч). Хорошо бы это поняли и фанатики от религии: не
только нельзя победить заблуждение, уничтожив его носителей («еретиков»),
но только и можно победить заблуждение, не трогая его носителей. То, что
ложно — умрёт само. Пытаясь убить ложь, мы только продляем её
существование. Если бы Иисус взял меч и стал воевать с Пилатом или взял
перо и стал воевать с фарисеями, человечество до сих пор ожидало бы
Воскресения. Как говаривал Владимир Соловьёв, отказываясь от полемики (хотя
он был заядлый полемист, и потому именно и отказываясь): «Пусть
возражения моего оппонента умрут естественной смертью».
Даже если ад ополчится против нас, если угли выскочат из костра и
устремятся против нас, и тогда бессмысленно прибегать к кочерге, и тогда
надо просто взять свечу, перекреститься и молиться, молиться, молиться
Христу Богу. Если же мы возьмем кочергу и станем кружиться, отбиваясь от
углей и бесей, то мы и отбиться не сумеем, и свечу нашу загасим. Более
того, кочерга словно приманивает угли, и бесы, зло выскакивают именно на
запах прокопченной, почерневшей кочерги, нападают на нас, когда чуют в нас
сродственное себе: злобу, ненависть, высокомерие.
По словам молитвы, бесы исчезают, как «исчезает дым от лица огня» — то
есть, как дымок от затушенной свечи. От лица же кочерги ничего не исчезает.
Тоненькая свеча, с любовью ли отлитая из монастырского воску, с холодом ли
сфабрикованная из стеарина, куда прочнее и весомее любых кочерег, не говоря
уж о том, что света от самой ледащей свечечки больше, чем от самой совершенной
кочерги. И на Страшном Суде не будет ли совсем страшно, когда Господь,
отделив овец от козлищ, станет отделять свечки — опалённые, мяконькие,
измятые — от кочерег могучих, бронебойных, уверенных в себе.
КУКУШАТА
Кукушку как символ заездили, а про кукушат даже думать боятся. В самом
деле: эти птенцы, подброшенные нехорошей своей матерью в чужое гнездо, не
только эксплуатируют чужую мать. Они еще и потихонечку, когда никто не
видит, выкидывают из гнезда его законных насельников. Что может быть
кошмарнее убийства ребенка? Только убийство ребенка, совершенное ребенком.
Тут мозг человеческий оказывается в тупике — конечно, если речь идет не
о кукушатах настоящих. Крестьяне скорее ценят кукушок, уж очень качественно
те уничтожают паразитов вроде клещей и шелкопрядов. Общество, однако, не
лес, паразиты здесь всегда правят теми, на ком паразитируют. Их не
истребишь — они сами кого хочешь истребят, даже тех, кем живы (паразиты
ведь еще и глупые).
Парадоксальным образом, единственные «паразиты», которых человек осмеливается
истреблять — это самые беззащитные, это дети. В средневековой Европе
«кукушкиным подарком» называли детей не от законного мужа. Такие дети,
вместе с матерью, оказывались вне закона — могли и убить.
Впрочем, человек достаточно умен, чтобы уподобить взрослого — ребёнку,
да и прямо кукушонку. Страх чужого побуждает всё время проверять свое
гнездо: не завелся ли в нем чужак? Не подменили ль яичко? Не оказался ли
кто-то из самых родных — чужим?
Успокаивать, говорить, что подмена невозможно — это ложь. Подмена
возможна. Более того, в действительно человеческом сообществе подмена даже
неизбежна. Своя кровиночка вдруг превращается в агрессивного и злого
человека, совершенно чужого кукушонка. Этот период бунта и перерождения
обычно связывают с подростковым половым созреванием.
Умные люди относятся к нему снисходительно (перемелется, мука будет).
Агрессивные люди пытаются с этим бороться, что обычно закрепляет
отчуждение. Впрочем, и надежда на то, что «перемелется», редко сбывается.
Да, внешне отчуждение сменяется какими-то отношениями, а все же осадок
остается. Прежней патриархальности, когда ребенок, по выражению
американцев, «залезал в отцовские сапоги», уже нет. То есть, отца из сапог
вышвернет, но сапоги поставит на полку, а носить не будет.
Правда, современное общество, упразднив патриархальную солидарность и
преемственность, организовало новую, идейную. Христианская церковь, в
отличие от национальных религий, строится на основе общности не крови, не
происхождения, а веры. Все духовнее — и параноидальная боязнь кукушат тоже
становится духовнее.
Вдруг в лоно Церкви (к партии это тоже относится, но про Церковь важнее)
проник чужак? Мало ли, что он произносит наш символ веры — у кукушичьих яиц
окраска такая же, как у прочих. Надо взломать скорлупу чужой души и
основательно там порыться: свой или не свой.
Все это более или менее рационально, до тех пор, пока мы не помним о
главной наседке — Боге. Если это Бог Евангелия, то перед ним все —
кукушата. Только до Христа верующие могли считать себя законными детьми
Божиими. Но Иисус — единственный законный птенец в гнезде Божием. Мы — мы,
люди — выкинули Его из гнезда.
Верующие в Христа, поэтому, оказываются в двойном тупике. Они прекрасно
знают, что «по закону» никто в гнезде быть не может — но они в гнезде, и
они вынуждены следить, чтобы в гнезде были только «законные» птенцы. Но
двойной тупик — уже не совсем тупик. Да, среди духовных детей и даже среди
наших духовных отцов есть кукушата — выросшие, уверенные в том, что как раз
все остальные — ненормальные, но кукушата. С этим надо смириться.
Сколько людей, глядя на которых хочется сказать: «Вы же не должны быть в
Церкви». Вместо «Церковь» можно подставить обозначение любой другой
человеческой общности: «Вы не имеете права быть в этом ресторане». «Ваше
место на помойке». «Вон отсюда». Проблема с Церковью именно в том, что в
ней сказать такое — значит, упразднить Церковь. Она именно для кукушат, и
начинать разбираться, кто из кукушат кукушатнее, означает рисковать выпасть
из гнезда.
Не разорит ли кукушонок, коли оставить его в гнезде, это самое гнездо?
Не разорит при одном условии: если и он будет кроток. Именно на кротости, а
не на выкидывании и держится христианское гнездо. Если никого не
выкидывать, то и тебя не выкинут. Но разве может кукушонок не выкидывать
настоящих, «законных» птенцов? Не будет ли он всё время — и хорошо, если в
открытую, а не исподтишка — переустраивать гнездо под себя? Словно вирус,
словно раковая опухоль?
Может быть, может быть... Тогда нужно уносить ноги и строить новое
гнездо, и делать это, не откладывая, пока ещё есть, кого переселять. Не
откладывая — но и не забегая вперёд. Не забегая вперёд, чтобы из-за
случайной обиды не покинуть место, которое вполне пригодно для обитания —
но и не боясь поискать другое место. Для обитания пригодны, к счастью, не
только те места, в которых мы привыкли обитать.
В конце концов, есть не только люди, которым в Церкви не место, а они
всё-таки в Церкви. Есть еще люди, которым место в Церкви, а они не в ней —
их вытолкнули, выпихнули те самые «кукушата». Собственно, каждый человек
чужой веры, чужой идеологии, чужого образа жизни — это кукушонок, только
это «наш кукушонок», наш собрат, оказавшийся в чужом гнезде. И надо не
рвать его назад, а просто отнестись к нему именно как к своему «засланцу»,
которого как раз нельзя выдавать, к которому нельзя бросаться с
распростертыми объятиями, надо всерьёз обращаться с ним как с чужим — но
только так дружелюбно, так ласково, как мы бы обращались со своим.
Один из расхожих романтических сюжетов: о подкидыше, который был
воспитан чужой семьей, и вот отец его нашел, но видеться с ним получил
возможность лишь при условии ничем не выдать свое отцовство. Такова
терпимость — терпимость к чужому, который уж верно не чужой, но нельзя ни
одним словом это обозначить, а нужно любить нашего подкидыша, и тогда, даст
Бог, те, кто оказался в нашем гнезде по ошибке, будут любить и нас.
ЛИС
Не бывает любви без признания в любви. Любящий проповедует любовь,
воспевает того, кого любит. Дон-Кихот был миссионером Дульсинеи (впрочем, и
Христа). Всякий миссионер есть миссионер любви. Только вот беда: на деле
есть множество людей, которые проповедуют любовь сердито. Наверное, их
отправили проповедовать любовь, не предупредив, что их отправляют к тем,
кто нуждается в любви, а не к тем, кто нуждается в сердитости. Все было бы
совсем безнадежно, но научиться проповедовать любовь можно.
Среди множества катехизисов есть один, который и катехизисом-то никто не
считает: сочинение Антуана де Сент-Экзюпери “Маленький принц”. Вся она о
Боге, и о Сыне Божием, и о спасении души человеческой. Более того: книжка
так написана, что в ней нашлось место не только для проповеди, но и для
пособия проповеднику-миссионеру.
Маленький Принц встретил Лиса, который предложил себя приручить.
“- А что для этого надо делать? — спросил Маленький Принц.
- Надо запастить терпеньем, — ответил Лис. — Сперва сядь вон там,
поодаль, на траву — вот так. Я буду на тебя искоса поглядывать, а ты молчи.
Слова только мешают понимать друг друга. Но с каждым днем садись немножко
ближе...”
Так приручают не всегда. Многие любящие думают, что им ответят любовью
только, если они сперва разгонят всех соперников. Вот почему большинство
катехизисов ещё не так давно начинались с неприятного “обличительного
богословия”, когда последовательно разоблачали ложь буддизма, многобожия,
марксизма, атеизма. В серединочке было про Любовь. А заканчивалось
обличением тех христиан, которые принадлежали к другим, нежели составитель
катехизиса, конфессиям. Православный катехизис обличал протестантов и католиков,
католический — протестантов и православный...
Люди, поступающие так, думают, что основываются на Евангелии. Разве не
сказал апостол Павел: “Побеждайте зло добром?” (Рим. 12:21). Кто
обличает, побеждает в слушателе зло рассказом о добре, не так ли? Разве
святые не сокрушали идолов? Разве великие миссионеры не шли в самые далекие
уголки земли, ища тех, кто еще ничего не слыхал о Христе?
Человеку, который знаком с историей Церкви лишь извне, она может
показаться разновидностью английской охоты на лису. Гремят рога, гарцуют
огромные кони, своры гончих, доезжачих, алые камзолы охотников... Сейчас
они ринутся в лес и загонят лиса, и поймают его — бедного рыжего язычника,
и крестят.
Человеку, который знаком с духом Церкви, понятно, прежде всего, что не
следует приравнивать себя к великим апостолам и святым. Святые сокрушали
идолов, но умели вовремя остановиться, чтобы не сокрушить при этом по шее
парочку идолопоклонников. Миссионеры потому были великим, что шли в самые
дальние уголки земли, но, придя, не начинали объяснять всем, какой великий
труд проделали их ноги, и просто селились среди язычников и терпеливо
ждали, пока их проповедь принесет плоды. Куда мне до этих людей! Я не
удержусь, моя гордыня слишком велика, мне лучше и не мечтать об охоте на
лис. Я и лису поймать не сумею, и охотников всех распугаю, потому что
трубить буду лишь о своем величии.
Охота на лиса не для нас, на самом-то деле, не только потому, что мы
плохие охотники. Христос и все святые, в конечном счете, тоже предпочитали
не охотиться, а приручать, и главным средством охоты для них было стать
жертвой охоты. Христос изгнал торгующих из храма, но Своих судей Он
выгонять из синедриона не стал и принял их приговор; не выгнал он и римских
солдат, не сошел с креста, умер — и воскрес так, что все остались свободны
не верить в Его Воскресение. Апостол Павел, в конечном счете, предпочел
потерпеть поражение и проиграть, нежели возглавить какую-либо конкретную
церковную общину: “Если должно мне хвалиться, то буду хвалиться немощью
моею” (2 Кор. 11, 30). Кто слишком много выигрывает здесь, тот не
получает выигрыша на небесах. Более того, кто слишком агрессивен здесь, тот
и здесь не получает никакого выигрыша. Он получает не новообращенных, а
всего лишь пленных.
В житии преп. Макария Египетского описано, как однажды он с учеником шёл
на Нитрийскую гору, причём ученик шёл впереди и первым встретил языческого
священника Падалу, который нёс большую вязанку хвороста, чтобы в своём
храме устроить торжественное жертвоприношение. Встреча двух религий
началась не с добра: ученик Макария сказал Падале: “Куда, чёрт, несёшься?” —
и жрец бросил вязанку, избил дурака и пошёл дальше. Понятно, с каким
выражением лица он посмотрел на учителя: если уж ученик чёртом обозвал,
чего от этого ждать... “Здравствуй, трудолюбец, здравствуй”, — сказал ему
Макарий приветливо. Жрец удивился, встал и, поколебавшись, подошёл к
монаху: “Что ты во мне доброго нашёл, что так доброжелательно меня
приветствуешь?” — “Я же вижу, что ты не жалеешь сил, чтобы почтить Бога, — ответил
Макарий и добавил: — Не думаешь ли ты только, что ты мог бы почтить Бога
лучше?”
Слово за слово, и языческий священник упал к ногам христианского, обнял
их и сказал: “Я не отпущу тебя, пока не сделаешь меня монахом”. Предание
утверждает, что множество греков стало после этого события христианами
через проповедь Падала (Палладий. Новооткрытые сказания о преподобном
Макарии Великом. — Символ. № 6. (Дек. 1981). С. 174).
Так что проповедь не может не отличаться от ругани, и именно в лучшую
сторону: “Слово худое делает добрых худыми; и доброе слово делает худых
добрыми”, — заметил в связи с историей Падалы преподобный Макарий.
Вполне возможно, что история эта — выдумка, но это тот случай, когда
выдуманный идеал полезнее невыдуманных гнусностей.
Не охотиться на лиса, а приручать его означает придерживаться нескольких
простых правил. Во-первых, надо задавать только добрые вопросы. К примеру,
вопрос: “Знаешь ли ты, что ты грешник?” — это сравнительно добрый вопрос. А
вот вопрос: “Знаешь ли ты, что православные и католики — идолопоклонники?”
— это злой и дурной вопрос. Если мы будем зазывать к себе людей, обещая
объяснить, почему именно наша вера лучше всех прочих (а не почему им просто
надо верить в Истину), если мы будем играть на противопоставлении, то
придут к нам, естественно, именно те, кому более всего интересно
противопоставление себя другим, а вовсе не жизнь в Истине. Какой будет наша
община, решается задолго до того, как мы откроем рот, решается тогда, когда
мы решаем, что для нас Церковь прежде всего — охота на лис или приручение
лис.
Во-вторых, надо отвечать только на добрые вопросы. Если нас спрашивают
нашего мнения о буддизме или иеговистах, то вопрос такой может
вдохновляться совершенно противоположными духами. Спрашивающий может
действительно интересоваться нашим мнением, буддизмом или иеговистами. Но
очень может быть, что человек просто ненавидит буддизм и хочет использовать
нас как рупор для своей ненависти, хочет от нас богословского ее
обоснования.Различить очень просто. Достаточно сказать, что на этот вопрос
вы подробно ответите с глазу на глаз. Кто ненавидит, вряд ли подойдет к
вам: он-то уверен, что уже все знает. Кто интересуется существом дела,
подойдет. Так проповедник может отфильтровать злых, замкнутых от тех, кому
действительно интересна проповедь. Можно, конечно, сказать, что и злые
нуждаются в проповеди. Но уж во всяком случае, не нужно проповедовать так,
чтобы оставались лишь сердитые, а чистые сердцем уходили.
В-третьих, надо бороться не с конфессиями, а с концепциями, следуя
апостолу Павлу — не с плотью и кровью, а с духами злобы. То есть, если
протестанты не чтят иконы, то ведь они это делают потому, что считают иконы
идолами? Так вот лучше проповедовать против идолопоклонства, а иконы даже
не упоминать. Пусть люди сами разбираются. Лучше бороться с корнем зла, чем
бесконечно описывать его дурные плоды. Про корень мы все знаем лучше, с
плодами легче ошибиться. И, опять же, мы привлечем к себе слушателей,
интересующихся существом веры, а не периферией. Тех же, кому интереснее
обличения, пусть подбирают другие проповедники. Кто поливает семена веры
ненавистью, пусть и пожинает свой своеобразный урожай.
Разумеется, проповедник сам должен быть уверен, что не иконы, не русский
национализм, не католическое властолюбие — главные враги. Иначе слушатели
почувствуют, что с ними лукавят, ими манипулируют, и это будет еще хуже.
Приручать лиса означает сидеть, говорить и ждать. Разумеется, “сидеть” —
в духовном смысле, физически-то мы можем очень даже двигаться. “Сидеть”
означает не двигаться навстречу тому, кто нас боится, не гнаться за ним.
“Сидеть” означает не поощрять того, кто хочет подружиться со злой нашей
стороной. “Сидеть” означает предоставить другому свободу делать усилие,
приближаться к нам, проходить то пространство, которое мы расчистили для
него. Лис тогда сделает шаг нам навстречу, когда перестанет ненавидеть и
бояться нас.
Ребёнку трудно усидеть на одном месте — и не всякому легко так приручать
лисёнка. Язык ненависти называет это сидение «попустельством». Вот в
воскресенье 2-го января 2005 года в церкви святителя Николы на Берсеневке
устроили «чин покаяния». Сотни религиозных реакционеров, из «Черной сотни»,
из «Памяти». Каялись в грехе «попущения цареубийства».
Так заповедь «не убий» бьётся заповедью «не допусти убийства». Покаяние
превращается в средство возбуждения агрессивности, взвинчивания толпы,
разжигания страсти и похоти. Не то грех, что расстреливали, вешали,
угнетали — и тем разбудили революцию, а то, оказывается, грех, что мало
расстреливали, вешали, угнетали. Не то грех, что самодержавие нарушало
закон, а то грех, что слишком оглядывались на закон, когда надо было
попросту всех перебить, кто кажется опасным.
Кротость отличается от попустительства размером. Попустительство всегда
избирательно. Поэтому покаяние в попустительстве всегда лукаво — надо
каяться в избирательности, в том, что к одним был слишком добр, а к другим
нормально жесток. Но кто — из христиан, во всяком случае — решится на такое
странное покаяние? Христианин — тот, кто готов взять слово «попустильство»
и понести его терпеливо, не обращая внимания на призывы употребить силу во
благо. «Ныне попускаеши»... Господь терпел и нам велел... Если Бога нет —
попустительство грех, если Он есть и если Он — Христос, попустительство —
лучшее средство спасения окружающих, пусть даже ценой гибели своего
драгоценного тела.
МОЗГ
Мозг и сердце не могут поделить между собой человека. Человек с трудом,
всю жизнь, стягивает свой мозг и свое сердце в единое целое. Веротерпимость
как нечто особное от любви и воспринимается как свойство мозга, как
добродетель интеллекта, не любовь сердечная. Веротерпимость нуждается в
обосновании и любит обоснования, любовь же спокойно обходится без них.
Любящий любит, не удивляясь встрече с ответной ненавистью. Любящий не умеет
доказать любовь, вообще редко говорит о любви много. Веротерпимый же
человек всегда может объяснить, почему фанатизм плох, пытается
противопоставлять рационализму доводы разума.
Разумеется, спор веротерпимости и фанатизма заведомо бесплоден, потому
что фанатизм живет в сердце, а по мозгу он лишь прогуливается. В отличие от
любви, фанатизм стесняется своего сердечного происхождения. Ненависть
(частным случаем которой является нетерпимость и фанатизм) любит казаться
умной, охотно слушает эти доводы и противопоставляет им свои. Процесс
убеждения и слушания при этом более всего напоминает игру с обилием правил
и без всякой цели, потому что истории неизвестны случаи, когда бы удалось
привить фанатику веротерпимость. Ведь это бы означало вылечить сердце
пересадкой мозга. Вот чтобы терпимый человек стал фанатиком — сколько
угодно. Ведь случаев, когда мозг и сердце заболевают одновременно, сколько
угодно.
Веротерпимость как свойство мозга перед выбором: смириться, признать
себя слабой и ничтожной, пытаться стать свойством сердца либо гордо
проповедовать себя интеллектуальными средствами. Многие интеллектуалы
выбирают последнее (обычно это именно те мозговитые люди, у которых мозгу
еще не тесно в черепной коробке, им еще кажется, что мозг все может и не
ведает ограничений). Более того, есть настоящие фанатики терпимости — они
же, конечно, и интеллектуалы.
Увы, разумные доводы в пользу терпимости рушатся под собственной
тяжестью: логика оказывается нелогичной.
Мозг, ограниченный самим собой, проповедует терпимость на биологической
основе: инстинкт самосохранения должен-де останавливать человека, ибо
нетерпимость может привести к атомной войне, к братоубийственной войне, к
исчезновению человечества, к гибели всей планеты. Именно так совсем еще
недавно обосновывали мирное сосуществование: человеческая жизнь-де дороже
мира.
Правильно вроде бы говорится, а никого не убеждает. Жизнь
человеческая-то бесценна вовсе не в том смысле, что всего дороже, а в том,
что ни один человек настоящей цены своей жизни не знает и представить даже
не может, сколько жизнь стоит, а иначе бы сразу стал святым, и каждое
мгновение этой жизни исключительно бы добродетели посвящал. Цена всегда —
сравнение: быка с топором, рубля со спичкой. А с чем сравнивать жизнь, если
она такая уникальная? Психологически-то слабенько, а психология — наука,
она от мозга исходит.
А главное, на самом деле даже неверующий понимает: человеческая жизнь не
самая дорогая штука в мире, и сравнивать ее есть с чем: с самим человеком.
В Евангелии один и тот же Иисус и спросил, какой выкуп даст человек за
жизнь свою (Мф 16.26), и сказал, что спасение в том, чтобы человек погубил
жизнь свою (Ио 15.13) — и Сам положил за нас жизнь Свою (1 Ио 3.16). В
синодальном переводе всюду вместо «жизнь» стоит «душа», а разницы нет:
каждый понимает, что может быть человек вроде бы и функционирующий, а не
живой, мертвый, бездушный, из которого жизнь словно вынули — а вернее,
просто в какой-то момент сломалась личность, испугалась. Инстинкт
самосохранения взял верх — и сохранено все, кроме «я». Жизнь есть, а жить
некому.
Дороже жизни, оказывается, — тот, кто живет. Если сравнивать нацию с
личностью — лучше быть подыхающей от атомных осадков антикоммунистической
Америкой, чем теряющей себя в уступках коммунизму Аламбамщиной и
Чикагщиной. Или, как говорил Рейган, «есть вещи дороже мира». А нация с
философией «лишь бы войны не было» только и делает, что бесконечно воюет по
мелочам и по крупному гробит своих сыновей в казармах даже в мирное время.
Мозг создал науку и считает научные доводы вескими. Когда интеллект
проповедует терпимость, он обычно апеллирует к науке биологии (как будто
существование делящейся клетки само по себе есть свидетельство того, что
надо делиться с другим!) Самый, может быть, биологический довод в пользу
терпимости: от генеалогии. У каждого-де четыре прадедушки, восемь
прапрадедушек, и все такие разные-разные: красные, белые, евреи, русские,
монголы. Я потомок разных ребят, следовательно, ребята, давайте жить
дружно.
Это очень логично, но сердце может это логику так использовать: если
наличие у человека предков разной национальности помогает развитию в нем
терпимости, то следует уничтожать людей, у которых дедушки и бабушки все
одной национальности. Выведем расу терпимых!
Это, а вот не шуткой было совсем недавно (да и сейчас встречается) такое
рассуждение сердечное: если метисы терпимее не метисов, если наличие у
человека предков разной национальности помогает развитию в нрем терпимости,
то давайте уничтожать всех метисов. Выведем расу чистокровных, гордых,
несгибаемых и нетерпимых людей. Ведь мозг может объяснить, откуда
развивается терпимость у некоторых (от знания генеалогии), но мозг не может
объяснить, почему терпимость лучше нетерпимости в высшем, метафизическом
смысле. Метафизическое — вотчина сердца, а не мозга.
Мозговая терпимость не пользуется большой популярностью в основном,
потому что здравый смысл умнее разума. Мозг говорит, что истина
непознаваема (или что познать ее не составляет труда — о чем ниже). А
здравый смысл знает: истину познать можно и нужно, и познание ее не
трудноее и не легкое дело, а разное: когда трудно, когда и легко — в
зависимости от того, какая истина нас интересует. Более того, здравый смысл
знает, что нельзя просто отказаться от поиска истины: бросив весла, мы
непременно окажемся во власти какого течения. Здравый смысл, наконец, всегда
может спросить у мозга: а зачем ты, собственно, нужен, если все, что ты
можешь, это познавать истину, но самое большее, до чего ты можешь
додуматься — что истина непознаваема? И как это так она непознаваема —
встрянет сердце — когда я лично эту Истину неоднократно познавало?
Мозг часто защищает терпимость так, что сразу видно — он не имеет рук.
Мозг утверждает: «Кто по существу прав, нам трудно судить; как только мы
судим, мы из судей превращаемся в спорщиков и теряем объективность. Значит,
не будем выносить приговоров, не будем ничего решать окончательно.
Коммунизм нам не нравится, но не будем сносить памятники коммунистам».
Такие защитники терпимости обычно не исповедуют какой-то определенной
истины, а если и исповедуют, то считают ее главным признаком именно
терпимость. Коммунисты далеки от истины, потому что сносили памятники
царям, а мы — посткоммунисты — близки к истине, потому что отказываемся
сносить памятники коммунистам.
Все это словами очень напоминает христианство. «Господь терпел и нам
велел». «Не судите, да не судимы будете». Понятно, что сходство кажущееся:
терпеть можно по-разному. Господь терпел — значит, страдал, Ему было
больно, больно физически и духовно. Но подражать Ему призывают обычно те,
кто не страдает, кто терпит из боязни или безразличия, терпит не болью, а
приятненькой благостностью. Иисус не призывал братья за меч, не призывал
ничего разрушать, но Он говорил о том, что принес в мир меч, что с Ним
вошло в мир разрушение (и разрушение не какого-то памятника Марксу — Храма
Соломонова!). Он просил не судить не потому, что отрицал саму возможность
суда, а именно потому, что Сам был судом миру, именно потому, что начал
судить мир и просил подсудимых хотя бы на скамье их оставить мышиную возню.
Кто знает Истину, тот никогда не отождествит себя с Истиной и не будет
судить людей, как судит Истина. Верующие в Истину вообще отличаются
поразительно разнообразным поведением — это не знающие истины ходят строем
и живут по уставу. Верующий в истину тоже может призывать ничего не
разрушать — но совсем из других соображений. Он не судит не потому, что не
может, не способен судить, а именно потому, что может. Если он не разрушает
(а иногда он разрушает — но об этом ниже), то не из боязни быть похожим на
большевиков и прочих бандитов, а из жалости, сострадания. Кто живет мозгом,
тот проповедует терпимость без сострадания, тот не замечает, что иногда в
сострадании нуждаются не коммунисты, а их жертвы, и что снести памятник
Ленину нужно не для того, чтобы научить детей сносить памятники, а для
того, чтобы дети не думали, что можно заслужить памятник ленинизмом.
Мозг, который призывают ничего не разрушать, чтобы не уподобляться
разрушителям, похож на человека, который призывает бросить весла, чтобы не
быть похожим на гребца. Но мы с разрушителями в одной лодке, а не в
аудитории для дискуссий. Пока мозг проповедует терпимость, фанатики гребут.
Мозг об этом забывает, когда думает, что истину найти невозможно (кто так
думает, не может поверить в существование фанатиков искренне, мозгу такому
трудно представить, что кто-то действительно верит в то, что нашел истину и
обязан навязать ее всем людям). Кто бросает весло только ради того, чтобы
не походить на гребца, тот добьется только того, что будет походить на
плохого, ленивого гребца. Кто призывает к терпимости только ради того,
чтобы не походить на варвара, тот оказывается варваром.
Мозг может подойти к терпимости с совершенно противоположной посылки:
истину познать легко. Результат будет совершенно тот же: надо терпеть всех,
потому что все одинаково правы. Истина такова, что всякое слово о ней
истинно, солгать о ней почти что невозможно, обмануться очень трудно. Это
своеобразный экуменизм неверующих, который безусловно лучше фанатизма
неверующих.
Человек, который призывает действовать так, как будто невозможно найти
Единую, Высшую Истину или как будто бы найти ее легко, достаточно признать,
что все, что называет себя истиной — истинно, сразу оказывается с теми, кто
считает, что истина — в раздвоенности или, что уж совсем страшно, с теми,
кто считает, что Истины нет и быть не может. А это уже веры старые, как
грех: в то, что свет и тьма уравновешены, симметричны, что добро и зло не
могут существовать друг без друга. Дуализм, манихейство, богумильство, —
названий тьма, суть одна и противостоит другой сути, и нет между двумя
верами нейтральной полосы.
Один фантаст описал попытку контакта между нашим миром и антимиром.
Состоящий из антивещества антимир оказался, естественно, абсолютно
симметричен земному. Контакт не удался, потому что и мышление обоих сторон
было совершенно синхронным. Едва земной ученый пытался войти в какой-то
точке в антимир, как натыкался на антиземного антиученого, который
предпринимал ту же попытку в тот же момент и в том же месте. Мы можем как
угодно кривляться перед зеркалом, чтобы не быть похожим на отражение — но
от сходства не избавимся через кривляние. Если уж нам надоело отражение,
надо просто отойти от зеркала. И если уж мы не хотим походить на фанатиков,
мы должны не просто поступать во всем им наоборот, а перестать себя с ними
сравнивать, вырваться в нормальное существование, где не зеркало перед
нами, отражающее свет, а Источник света.
НЕБО
Небо не существует, и тем важнее небесное. Небо — то голубое, то серое,
то бездонное, то низкое — лишь кажимость. Небо — это не дождь, не облака, не
солнце, хотя вода и тепло — небесные блага. Так и человек — даст жаждущему
напиться (чаю, чаю!), и будет это упоение добрым делом, но человек от этого
добрым не становится. Во всяком случае, разумный человек не будет считать
себя добрым только от того, что он делает добрые дела, и чем больше он их
делает, тем он смиреннее. Так и моряк не считает себя рыбой, хотя плавает.
Небо — это единственный океан, на берегу которого живёт каждый человек.
Это небо то голубеет, то мрачнеет, когда в него ударяются пузырьки
человеческих слов и проклятий, молитв и постановлений.
Наверное, люди иначе относились к небу, когда считали его реальным,
материальным хрустальным колпаком, накрывающим землю (хотя существование
таких глупых людей не доказано). Тем не менее, и тогда люди понимали, что
небо — это порог к чему-то запредельному. Не надо думать, будто называя
Бога «небесным Отцом», люди представляли Бога — на небе. «Земляной червь» —
не на земле, а под поверхностью земли, так и Небесный Отец — не на Небе, а
за Небом. Бога часто сравнивали с солнцем, но солнце никогда не сравнивали
с небом. Золотая рыбка — в море, солнце — в небе, и разница между небом и
солнцем помогает понять неочевидное различие между добротой и любовью.
Доброта может плеснуть хвостиком и исчезнуть в мрачной бездне. Кто любит
— не исчезнет. Добрый Бог — наказывает, чтобы вразумить, чтобы восстановить
справедливость, добрый Бог является добрым и скрывается от преступников.
Бог — любовь не наказывает, не прячется, не лишает, а идёт к самым
неисправимым. А это значит — идёт не к уголовникам, а к судьям.
Небо никуда не пойдёт, а Христос, Солнышко наше, пошёл, а где Он — там и
Отец. Так что «Отец Небесный» это как «Сын Человеческий», как «добрая
ссора» и т.п. Тут существительное — действительно существенно, а прилагательное
— воистине приложение.
Доброта и любовь — как небо и Солнце, как голубое и жёлтое. В
патриархальном обществе (вообще-то других в реальности и не бывало пока)
мальчику — голубые ленты, девочке — розовые. Потому что существует
выражение «добрый молодец», а «добрая молодуха» — выражения нет (хотя
молодухи такие не редки). Добрый судья, добрый охотник, добрый плотник — прекрасно,
предел мечтаний. Невеста или мать, если они всего лишь добрые, это
патология. Они должны быть лю-ю-юбящие. А судья пускай нас не любит, пусть
будет просто добрый.
Страшный Суд страшен, потому что судья на нём не добрый, а любящий. В
русском переводе Иисус, правда, заявляет, что «пастырь добрый полагает
жизнь свою за овец» — но в греческом тут стоит не слово «добрый» («агафон»
или «агат»), а слово «калос» — «красивый». Красота — это уже не из сферы
доброго, это — эротика и любовь.
«Благ и человеколюбец» — устойчивый оборот древних церковнославянских
молитв, восходящий к ещё более древнему библейскому: «Господь, Господь,
Бог человеколюбивый и милосердый» (в рассказе о явлении Творца Моисею
на Синае).
Где два определения, там легион недоумений. А чем, собственно, любовь
отличается от доброты и милосердия? «Благой» и «любящий людей» — это разные
вещи или одинаковые?
Чаще, кажется, одинаковые, однако в том же рассказе про Моисея Бог,
отрекомендовавшись любящим и добрым, на одном дыхании продолжает: «Прощающий
вину и преступление и грех, но не оставляющий без наказания, наказывающий
вину отцов в детях и в детях детей до третьего и четвертого рода» (Исх.
34, 7).
Доброта — это прощать, любовь — наказывать? Или наоборот?
Предупреждение: ни один ответ не может устроить нормального (то есть,
беспокоящегося прежде всего не о чужой, а о собственной спине) человека.
Впрочем, всякий добрый человек (а злых, кажется, не существует) знает, что
любовь тут ни при чём. Любовь не прощает и не наказывает, любовь любит.
Проблема наказания и прощения — это проблема доброты как оппонента злости.
Злость только наказывает.
Конечно, никто о себе не скажет, разве что шутя: «Я — злой человек».
Правда, мало кто скажет: «Все люди — добрые». В этом отношении булгаковский
Иешуа — прямая противоположность Иисусу, который сказал как отрезал: «Никто
не добр, кроме Бога» (Мф. 19,17). В отличие от циников, которые могли бы
повторить эти слова, глядя на окружающих, Иисус имел в виду Себя и требовал
не называть добрым Себя.
Любить всякий может (всякий, кто сотворён по образу Божию). Добрым никто
быть не может, потому что быть добрым означает сочетать несочетаемое: прощение
и наказание. Доброта Бога в умении подобрать такое наказание, которое бы не
убивало, а давало прощение. Гегель, к примеру, тоже был добрый человек — но
человек, и поэтому он доказывал, что смертная казнь дело хорошее, потому
что именно смертная казнь дарует убийце прощение. Понтий Пилат с Каиафой
тоже, очевидно, так думали. Кто распят, тот искупил свою вину.
Единственное в мире наказание, которое реально соблюдает баланс
преступления и прощения, искупления и наказания — это Крест. Бог ни в чём
не виноват, Ему искупать нечего, и когда Он идёт на казнь, Он ведёт
человечество от доброты к любви.
Можно быть неверующим, нельзя быть недобрым. Верующему нельзя быть и
добрым — он должен быть любящим. Добрые верующие Христа распяли. Небо — символ
доброты, но небеса раскрываются, когда сходит Дух. Царство Христово — царство
Небесное, но это означает, что небо — лишь почва для настоящего
человечества. Доброта — земля под ногами человека, а про Бога ещё забавнее:
небеса — престол Божий (Мф. 5, 34), а на престоле сидят самым
неудобоназываемым местом.
«Что свяжешь на земле, то будет связано на небесах, и что разрешишь на
земле, то будет разрешено на небесах», — это доброта, и «сокровища на
небесах» — добро зело, но всё-таки настоящая жизнь начинается, где нет не
только запретов, но и разрешений, и нет сокровищ. «Небо и земля прейдут», —
сказал Иисус. «Небо скрылось, свившись как свиток». Океан пересохнет.
Доброта закончится. Это и будет конец света. О чём полезно помнить всякий
раз, когда тянет на зло: рано ещё сворачивать небо. Не конец света. А не то
небо свернём, а за ним — пустота. Будем вечно ходить, ходить, ходить в
поисках любви. Вечные мучения доброты. Спастись от них просто — ведь любовь
ходит, ходит и ходит здесь, по земле, ей по-прежнему негде переночевать,
она — под открытым небом, и наше дело — накрыть всю землю добротой так,
чтобы любви повсюду было безопасно дневать и ночевать.
ОГРАДА
В самых высоких, абстрактных вопросах, люди мыслят все-таки очень
конкретно. Они размышляют о единстве Церкви, представляя ее в виде дома. Но
вокруг дома, помним мы, есть двор, есть ограда. Лишь меньшинство людей
задумываются о том, спасутся ли все, носящие имя христиан, или только
католики, или только православные, или только протестанты суть подлинные
члены Церкви. Большинство людей отнюдь не собираются в Церковь, но все же
думают о Церкви, определяют свое к ней отношение, знают слово “спасение”. И
проще всего определить это отношение, сказав:
“Я не собираюсь входить в церковь как в
храм, в приход, в общину. Вокруг всякой церкви есть двор, куда может зайти
всякий, не обязательно верующий. И этот двор принадлежит Богу, как двор
вокруг деревенского дома принадлежит хозяину дома. Я думаю, Господь спасёт
и тех, кто находится в этом дворе. Не надо так уж резко противопоставлять
находящихся в Церкви формально и тех, кто близок Церкви, близок Богу. Сам
Христос так не делал, Он был терпимее христиан. Ограда вокруг спасенных
людей невидима, и не христианам решать, кто в нее входит. Я уверен, что я —
вхожу”.
Своя логика в таких рассуждениях есть, хотя есть и свои нелогичности. В
сущности, всё сводится здесь к одному вопросу: “Раз ваш Бог такой добрый,
то почему не могут спастись все — и верующие, и не верующие в Христа? Разве
Он не беспредельно расширил ограду вокруг Храма?”
Этот вопрос часто становится предметом размышлений христиан, но всегда
ощущается, что христиане не по собственной воле над этим вопросом
размышляют. Мы лишь отвечаем нехристианам — друзьям, соседям, знакомым,
иногда — нехристианину в себе самом. Мы отвечаем, на ходу подыскивая доводы
— логические и образные, но мы не выдумываем их, а именно ищем, обнаруживая
где-то в самой христианской вере. Многие христиане не умеют эти доводы
найти, многие не умеют их выразить, — от этого не меняется наше изначальное
сознание того, что ответ на этот вопрос и есть, просто надо его найти, как
находят задвинутую под кровать коробку. Христианин, может быть, и не найдет
ответа — но вера его от этого не пострадает, и он будет знать, не умея
выразить знание, что во всяком случае ответ существует.
Неверующий же, задающий этот вопрос, задает его обычно не потому, что
готов — если ответ найдется — стать верующим. Он защищается. Положительный
ответ («да, можно спастись и неверующим») вызовет у него спокойную иронию:
«Ну, так я и останусь неверующим»). Отрицательный ответ («нет, только
верующие спасутся») вызывает иронию сердитую: «Ну, спасайтесь, коли вы
такие умные, а мы уж, кому веры не дано, погибнем».
Недовольство христианами естественно. Живая душа не может не возмущаться
монополией. Дворники и львы, муравьи и генералы, — все имеют инстинкт
участка. Двор или кусок саванны, лесная опушка или военная база, — это мое,
я с этого кормлюсь. Монополист — существо, которое объявляет всю землю
своей собственностью, которое лишает меня права на мой участок, вынуждает
меня играть по своим правилам, не оставляя мне выбора. Коммунисты не терпят
частной собственности — отчего, в конечном счете, навлекают на себя общую
ненависть частных лиц. Христиане провозглашают своего Бога Спасителем всех
людей, всей земли, всего творения. Для них Благость благовестия есть прежде
всего эта глобальность спасения — но ведь это и есть монополия.
Вера в единого Бога есть отрицание всех богов. Вера в единого Спасителя
замечательна, потому что каждому дает шанс на спасение, но она же ужасна,
потому что не оставляет выбора пути спасения. Возмущение Христом в этом
смысле так же естественно, как возмущение лавочником, который бы скупил все
магазины в городе, стране, — а уж если в мировом масштабе, то и возмущение
было бы мировым. Христом именно возмущаются в мировом масштабе. Как это Он
так нетерпим к конкурентам? Зачем христиане загоняют всех в Его объятия,
понося все прочие религии? Жуткий парадокс: всеобщность христианской любви
должна рождать и глобальную ненависть к тем, кто от этой любви уклоняется.
Удивительно не то, что такие упреки раздаются. Удивительно, что упрекают
всё-таки не Христа, а христиан. На эти упреки отвечать легко — достаточно
покаяния, признания справедливости упреков. Да, христиане нетерпимы слишком
часто («лишек» здесь — всё, что больше нуля). Но нетеpпимость y хpистиан не
из хpистианства, а из нехpистианства, из общечеловеческого запаса
ненависти. Кто хочет ненавидеть, тот может использовать и свою веpy в
качестве питательной сpеды ненависти. Это, конечно, кощyнство — но оно
плохо говоpит не о конкретной христианской веpе, а о веpyющих самых разных
религий.
Иное дело — Христос. Казалось бы, дело именно в том, что в христианстве
нетерпимость заложена на уровне христиан, а на уровне принципиальном, на
уровне Христа — Который ведь сказал Сам о том, что спасение только через
Него.
Христос никогда не говорил, что раздвинул спасительную ограду “до концов
земли”. Напротив — Он послал своих учеников “до концов земли” проповедовать
спасение. Следовательно, видел необходимость проповеди, произнесения слов,
совершения обрядов, хотя бы самих простых, отличения принявших слова о
спасении от непринявших.
Христос был далёк от той доброты, которая растет из неверия в
доступность истины или хотя бы в то, что истина выразима в слове. Христос
нетерпим. Его нетерпимость есть нетерпимость воды, которая не может
вытерпеть сухой земли и сразу впитывается в нее. Евангелие есть чудесный
текст, рисующий облик Спасителя парадоксально, но чётко и убедительно. Над
Христом можно смеяться, издеваться, отрицать Его существование — но Его
ненавидеть, кажется, еще никому не удавалось, что, может быть, есть лучшее
и единственное из доказательств Его божественности.
Сама по себе монополия на спасение не заслуживает ненависти. Монополии
ведь бывают разные — нас раздражают только неестественные. Никто не злится
от того, что жажду можно утолить только жидкостью, что видеть можно только
на свету. Вопрос заключается только в том: естественна или неестественна
монополия Христа на спасение? А ответ зависит всего лишь от того, считаем
ли мы Христа Богом или нет — и мы попадаем в круг, который порочен для
неверующего, потому что выход из него лишь в вере, ввиду невозможности
доказательств того, что Иисус есть Христос — то есть, Спаситель.
Насколько естественно Христу быть монополистом, настолько же
неестественно это христианину. Иисус потому и есть Спаситель (помимо
прочего, главного), что прекрасно видел и неизбежность появления христиан,
и опасность, которая заключена в самой возможности носить имя христианина.
Христос не мог не основать Церкви, объединяющей верных Ему людей, не мог
не сказать людям, что спасаться они будут именно благодаря членству в
Церкви, не благодаря каким-то своим добрым делам, не мог не окружить
Церковь оградой из слов, таинств, особого поведения, особых, отличных от
остального мира представлений о нравственности, Боге, человеке.
Но Он не мог и не сказать членам этой Церкви, чтобы они (мы) не
рассчитывали спастись просто в силу своего пребывания внутри этой ограды.
Так рождается знаменитая притча (притча, не репортаж!) о Страшном суде в 25
главе Евангелия от Матфея: Господь предупреждает тех, кто лишь говорил
«Господи! Господи!», но не кормил голодных, что они будут прокляты.
Одновременно Иисус говорит тем, кто кормил голодных, что они праведны.
Стpашный Сyд тем и стpашен, что пpоизводиться бyдет не по хpистианским
кpитеpиям, а по Хpистовым: талдычащие «Господи, Господи» — пойдyт в ад, не
видевшие Хpиста, но коpмившие голодных — в pай. Богоявление совеpшается не
только в хpаме, не только на Голгофе, но и в каждом голодном.
Спасyтся многие пpотивники хpистианства, из лyчших чyвств отвеpгавшие не
Хpиста, а искаженный недостойными хpистианами (из них же пеpвый есмь аз)
Хpистов обpаз. Вы сказали, Магомет? может быть, и Мухаммед.
Зачем же тогда, спрашивается, принимать на себя имя христианина, зачем
молиться «Господи, Господи», если все это совершенно не исключает
возможности нашей гибели? А затем, что вера без риска — уже наука, а
во-вторых, затем, что Иисуса мы называем Господа просто потому, что не
можем Его так не называть: потому что в первую очередь и лишь на краткий
миг мы исповедуем Иисуса Христом из расчета, из корысти, из страха, а
любим, а вне всякой очереди мы исповедуем Иисуса, потому что Дух Божий в
нас вдохновляет нас на веру и любовь к Спасителю.
Все не просто могут — все должны спастись. Господь взял грехи всего
мира, и не во власти человека сказать Христу: прости, но мои грехи не бери,
я их сам понесу, меня не спасай.
Это означает не только приятную, но и неприятную для нехристиан вещь.
Это означает, что свобода их ограничена подвигом Христа. Они свободны в
Христа не верить, но несвободны не пользоваться Его светом. Для кого-то,
может быть, из неверующих это покажется приятным, но нормальный — честный —
нехристианин возмутится. Он хочет вернуть билет в Царство Небесное, а
возврата билетов- нет.
Разумеется, это абсурдная картина. Билет ещё как можно вернуть. Только,
в соответствии с логикой и здравым смыслом, человек отказывается от Царства
не добрые дела совершая, а грехи — не из лучших чувств, а из худших, и не
сознательно, как это в философских рассуждениях выводится, а
бессознательно. Нехристианин, оказывается, не просто рискует погибнуть — он
еще и бездарно рискует.
Вот и в притче о Страшном суде и о том, как не пустосвяты, а
благотворители спасаются Христом, не сказано многого, что в ней подчас
вычитывают в защиту нехристиан. Например, Иисус не говорит, что кормившие
голодных не считали Его Господом. Человек вполне может вместить и веру, и
дела. Противопоставление их — а оно напрашивается — есть результат всё того
же неприятного желания человека утвердить за собой монополию на спасение.
«Всякая вера неизбежно таит в себе фарисейство и ханжество», — говорит
неверующий, и он прав. Неправ он, когда делает из этого вывод: «Поэтому
самый лучший верующий тот, кто не верует, а только делает». Христос уж не
стал этого говорить, но вообще-то всякое доброделание тоже таит в себе
фарисейство и ханжество. Нет такого состояния человеческой души, в которой
гордыня не могла бы проесть дырку. Ну и что? Повеситься от этого? Нет,
просто бороться с гордыней, как борются с тлями — терпеливо и тщательно,
заделывая одну дырку за другой. Не приходится мечтать о ситуации, в которую
гордыня не имела бы доступа автоматически.
Сам Христос более всего боролся не с христианами — с апостолом Петром
пару раз, Иакову и Иоанну два раза сказал несколько ласковых слов. Более
всего Иисус боролся с фарисеями — а ведь это и были именно неверующие в
современном понимании слова, неверующие в Христа люди. Более того, фарисеи
были неверующими агрессивно, они утверждали свою монополию на спасение
через доброту, и Христа они помогли распять как нарушителя этой монополии.
В третьей четверти ХХ столетия христиане много выступали в защиту
«анонимных христиан» — так стали называть делающих добро праведников, не
верующих в Христа (первоначальное значение этого слова ближе к русскому
«юродивый» — человек, котоpый пpоповедyет Евангелие делами, а не словами —
такое обычно пpоисходит в эпохи обесценения слов, но двадцатый век к таким
эпохам не отнесешь).
Но довольно быстро обнаружилось, что нравы за двадцать веков не
изменились. Неверующим праведникам не только мало титула «анонимных
христиан». Они проглатывают его, причмокивают и быстро переходят в
наступление, отстаивая исключительную правоту своей позиции: их раздражает,
что кто-то все-таки верует в Христа как Спасителя, а не в доброту и добрые
дела.
Мы возвращаемся, откуда пришли — к старому доброму богоборческому
фарисейству. Ситуация быстро становится комичной, потому к праведникам,
словно к паровозу, быстро прицепляются вполне безалаберные, ленивые и
грешные неверующие, требующие себе спасения лишь за то, что они не веруют в
Христа и потому не грешат христианским ханжеством. Нехристианское ханжество
не лучше, а хуже христианского — и к тому же древнее на несколько тысяч
лет.
Люди с осадной психологией живут и внутри церковной ограды, и вне её. Но
какая разница — и те, и другие не понимают главного: церковная ограда
состоит из людей, Церковь — это хоровод и круг, у него нет конца, зато у
него бывают посторонние. Не так важно, внутри ты этого круга или вне, как
важно, умеешь ли ты танцевать, взявшись за руки с человечеством.
ПТИЦА
Один был добрый человек на земле, и Тот считал Себя всего лишь птицей.
Читаем в Евангелии:
“Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающих
посланных к тебе! сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица
собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели!” (Мф. 23, 37).
Рождённый ползать летать не может, это понятно. А если рождённый летать
рождается ещё раз — среди ползающих, бегающих, ликующих, праздноболтающих,
обагряющих руки в чём-то там, Ему что делать? Именно это: созывать бегающих
под крылья.
Иисус, скорее всего, под «птицей» имел в виду курицу. Он же не был
русский человек, считающий, что курица не заграница. Вон, на литовском,
который ближе всего к общему языку праевропейцев, курица и птица — слова
однокоренные. Сколько же нежности в обращении к иудеям как к цыплятам,
самым любимым всяким нормальным человеком существам, символизирующим
беззащитность, притягательность невинности. И сколько, между прочим,
откровенности: кто, кроме Бога, избравшего Себе народ иудейский, мог
смотреть на этот народ как птица на птенцов, как птица, свивающая гнездо
для выхаживания и выкармливания? Сравнение иудеев с птенцами есть то самое
объявление о Своём мессианском достоинстве, которого так добивались от
Христа многие, — чтобы, добившись, тут же объявить Его лжецом; объявление о
мессианском достоинстве и о Своей Божественности.
Назвать птенчиками людей может показаться слишком сладко, слишком в духе
“фланелевого”, слащавого христианства девятнадцатого столетия. Никакого
сюсюканья, однако, в этом названии нет, потому что Иисус произнес слово
“птенцы” после долгой речи, горькой как лимон, где об этих самых птенчиках
сказал столько неприятного, сколько ни один пророк не говорил, где
припомнил любимым иудеям все, от убийства Авеля до фарисейства. А после
ласкового слова Он тут же добавил еще пару ласковых, сущее проклятье: “Се,
оставляется вам дом ваш пуст” (Мф. 23, 38). Среди таких слоёв горечи
самый ласковый образ кажется не столько добрым, сколько трагическим.
Для подражания Христу главное, однако, не сравнение иудеев с цыплятами,
а сравнение Спасителя с птицей. Как созывать людей к Истине? Какие способы
проповеди допустимы? Какие пределы насилия над ближним установлены Богом?
Ответ: посмотрите на птицу. Курица в созывании птенцов, видимо, идеал: она
кудахчет, она вертит головой, она бегает, в общем она меняет своё поведение
так, чтобы цыплята поняли: надо бежать к маме.
Важно одно: курица меняет своё поведение, она не пытается
изменить поведение собственных детей. Она — птица, а не собака и не
тигрица, она не может собрать своих детей, взяв их за шкирку зубами, или
огрев их лапой. И уж, конечно, она не устраивает охоты на еретиков, никого
не сжигает, не клюет этих самых цыплят. Если что-то расстроилось в
инстинктах, если что-то дало сбой в поведении птенцов, она не будет
отрекаться от них, она останется им матерью, и только недоуменно будет
волноваться и переживать.
Так и Христос. Хотел собрать — но не собрал, потому что добр. Так и
Церковь. Так и христиане: не имея права, не имея возможности взять дубинку,
они могут одно: звать, но не лапать, кудахтать, но не браниться, бегать, но
не толкать, не заставлять бегать других.
Люди обсуждают, почему вымерли динозавры как вид, хотя надо бы
обсуждать, почему вымирают люди. За динозавров же именно как за вид можно
не беспокоиться — они отнюдь не вымерли. Птицы — невымершие динозавры,
крокодилы — невымершие динозавры. Наука до сих пор не уверена, не произошли
ли птицы именно от крокодилов. Учёные так и делятся на две партии: одна за
концепцию «с дерева — вниз», другие за «с земли — вверх». Птицы либо сперва
побежали, а потом, разогнавшись, взлетели, либо сперва бросились с дерева,
а потом, спланировав, не упали.
Так и человеку в его духовной эволюции не закрыты оба пути. Либо быть
добрым сверху вниз — не глазками, не взирая на мир свысока, а всем телом,
всей жизнью сорваться с той высоты, куда ставит человека эгоизм, и
опуститься так низко, чтобы удобно было подхватить другого и помогать
другому. Либо быть добрым снизу вверх: глядеть, что и кто вверху манит к
себе, примиряет, освещает, объединяет. И бежать, бежать к Этому.
Потерпев же неудачу — а обязательно надо будет потерпеть неудачу —
христиане имеют право на одно: подобно Христу и птице почувствовать
возмущение противоестественностью ситуации, почувствовать боль, и, взмахнув
руками, словно курица — крыльями, в отчаянии повторить: “Под крылья... Под
крылья!!!” И если за эти руки приколотят ко кресту — не жаловаться, а
повторять, повторять...
РАК
Главное искушение человека — не быть человеком. Вновь и вновь нам
хочется стать каким-нибудь животным, но даже если мы мечтаем стать птицей,
это уже свидетельство неблагополучия. Разум (и наука) твердят человеку, что
он лучше всякого другого существа приспособлен к жизни. Уступая каждого
животному по какой-то отдельно взятой способности (не умеет впадать на
тысячелетия в спячку, не умеет переключаться на бесполое размножение,
бегает не быстрее всех), человек превосходит всех животных как система
способностей. Если высохнут моря, исчезнут акулы, но не человек. Если
исчезнет суша, исчезнут слоны, но не человек. Только человек способен жить
и на Северном полюсе, и на Южном, и в джунглях, и в пустынях.
Разум твердит одно, а человек твердит другое: все кругом опасно (и
прежде всего, люди), разорюсь-сгорю-замерзну, умру с голоду или от
ожирения. Такая ворчливая тревожность подчас уже не вдохновляет
отреагировать на опасность, а обессиливает. Человек застывает в безнадежной
тоске: слишком вокруг много опасностей! как хорошо бы перестать быть
человеком и стать, скажем, акулой или орлом, чтобы перекусывать своих
врагов пополам или в пикирующем полёте бросать на них черепах.
Люди воспитанные до определённого уровня терпимости подавляют в себе эти
позывы. Нехорошо бросаться на других. Воображение рисует тогда другие,
менее кровожадные образы. Кто-то мечтает о том, как бы превратиться в
какую-нибудь полубесплотную тварь вроде медузы, чтобы никто не мог тебя
ухватить, а все бы только шарахались. Но быть медузой, чем-то совсем
жидким, всё же неприятно, и большинство из нас начинает фантазировать на
тему: “Мой дом — моя крепость”. Хорошо быть кем-нибудь вроде черепахи, или
улитки, или рака, которых скелет снаружи, так что никакие удары судьбы им
не страшны.
Действительно, как есть люди-медузы (не слишком приятные в общении), так
есть и бронированные люди-раки, в общении столь же неприятные, но при этом
ещё и намного более опасные, чем бесхребетные наглецы. Особенно опасны
люди, из своих убеждениях создающие броню, если они веруют в Бога: тогда
это фарисеи. Такие люди презирают людей, не имеющих веры, не понимающих
смысла догматов, обрядов, правил, которые служат для тела Церкви скелетом.
Беда в том, что тело Церкви подобно человеческому телу, телу Христа:
скелету в человеке нормально находиться внутри. Догмат, обряд, закон должны
быть, чтобы люди не превращались в кучку слизи, чтобы мышцы обретали себе
точку опоры и могли двигать горы. Но все же приятно пожимать человеческую
теплую ладонь, а пожимать клешню раку не то чтобы неприятно, но не нужно.
Человек, который начинает демонстрировать закон, когда еще ничто
человеческое не продемонстрировано, который выпячивает догматы своей веры,
не объяснив толком, что такое веры, — опасен прежде всего для Церкви, ибо
он представляет её в неверном свете. (Такие люди, конечно, встречаются не
только в Церкви, но у церковных людей не должно хватать времени и сил на
обличение своих пороков в посторонних).
Рак в религии, — это и показной аскетизм, когда наружу выставляется то,
что должно быть скрыто в пустыне, и проповедники, способные лишь
воспитывать комплекс неполноценности, пугая людей святостью, а не
подбадривая, это и постоянное возобновляемый легализм, ставящий дела выше
веры, и правильность веры — выше собственно веры. С искушением замкнуть в
скорлупу себя надо бороться и потому, что это опасно для нас (мы рискуем
просто задохнуться, потому что в сейфе — а слово “сейф” означает
“безопасный”, “надёжный” — хорошо деньгам, но не душе), это опасно и для
Церкви, и для всех людей, потому что нельзя никого затащить в лодку, если
это — подводная лодка с наглухо задраенными люками и игольным ушком для
избранных верблюдов.
Человечество научилось преодолевать искушение превратиться в животных,
создавая басни, превращая животных в людей. И когда нас тянет превратиться
в рака, бронированного, с клешнями, мы можем напомнить себе, что рак похож
на терпимого человека одним: он достигает любой нужной точки, не надвигаясь
на противника, не давя ни на кого, но двигаясь назад.
РЫЧАГ
Доброта не могла бы существовать в этом мире, если бы добрыми были
только хорошие люди. Плохие люди, если бы они вовсе были непричастны
доброте, попросту задавили бы хороших: жадные — щедрых, гордые — смиренных,
каины — авелей.
Даже один-единственный человек не смог бы существовать на земле, потому
что в каждой душе есть свой Каин и свой Иуда, и нам трудно терпеть не
только ближнего, но и себя. В этом смысле хороших людей вовсе нет: у
каждого есть веские, разумные, основанные на стремлении к добру причины не
терпеть ни себя, ни ближнего; что уж говорить о любви.
Душа говорит нам, что, если мы терпим вокруг себя безобразия, грех,
преступления, то тем самым мы помогаем злу торжествовать в мире. Совесть
наша не возражает: что уж тут возразить. Нейтральных положений не бывает.
Не могут добро и зло идти вровень, хотя мы часто себя этой мыслью тешим.
Если добро отступает, это место занимает зло. Если праведник унижен, то
грешник вознесён и торжествует. Поэтому и хорошие люди должны быть
нетерпимыми, не должны быть терпимыми. Доброты не должно быть и в мире
хороших людей, так что положение ещё печальнее, чем казалось в начале.
Тем не менее, доброта, терпение и терпимость существуют. Это факт
истории и, видимо, более древний, нежели изобретение колеса. Уже Адам и Ева
были добры друг ко другу, иначе бы они поубивали друг друга до рождения
детей, выясняя, кто виноват в грехопадении. Они, правда, любили друг друга,
но терпели друг друга и миллионы людей после них, терпели, потому что
боялись натолкнуться на чужую силу. Это не слишком-то благородная
терпимость, это терпимость от трусости. Именно на эту терпимость
рассчитывал Господь, когда запретил убивать Каина, пригрозив, что отомстит
за него Сам. “Кто ты, осуждающий чужого раба? Перед своим Господом стоит
он, или падает” (Рим. 14, 4).
Слово “ксенофобия” — “страх перед чужим”, обозначающее крайнюю, причём
биологическую форму нетерпимости, перекликается с этим текстом: именно то,
что иной — “чужой”, с точки зрения человека есть повод бояться, ненавидеть,
бить, с точки зрения Бога есть причина терпеть.
Когда дети дерутся в песочнице в присутствии родителей, надо все
претензии обращаться к родителям — их ответственность, их вина (если вина),
им и отвечать. Претензии к Богу обращают обычно те, кто не верит в Него, не
ощущает Его силы, не боится знаменитого “Мне отмщение, и Аз воздам”
(Рим. 12, 19). Это претензии не от большого благородства, не от желания
пожалеть, а от большой гордости, от желания выглядеть жалостливее других,
соединённых с некоторой религиозной нечувствительностью, невосприимчивостью
к силе Божией. Если бы эти люди увидели, каков Бог, они бы сразу заткнулись
и забыли бы и про свои слёзы, и про слезинки ребят.
Человек, однако, похож на Бога и уже поэтому не может что-то делать
исключительно из страха, из-за того, что оказался в положении клопа,
которого могут в любой момент прихлопнуть. Доброта из страха непрочна. И
тогда Бог взывает к мстительной расчетливости человека: “Если голоден
враг твой, накорми его хлебом; и если он жаждет, напой его водою: ибо,
делая сие, ты собираешь горящие угли на голову его” (Притч 25, 21-22).
Есть парадокс рычага: если я смирюсь перед злом, оно станет ещё выше.
Творец побеждает этот парадокс не объясняя, что прощать надо не для того,
чтобы победить зло, а чтобы самому быть прощёным, чтобы самому перестать
быть злым. Он соглашается: да, зло станет выше. Да, наглец обнаглеет ещё
больше. Да, тебе будет хуже. Пускай! Твой конец качелей опустится, а его
поднимется, поднимется высоко, ужасно высоко — и он треснется о небо!
Слова о том, что любящий врага (а “кормящий” означает в нормальной
ситуации именно “любящий”) собирает “горящие угли на голову его” коробят
современного человека, ибо вовсе не вяжутся с супер-возвышенным
представлением о терпимости как о нежелании собирать угли на чью-либо
голову. Люди со столь возвышенными представлениями просто не желают
представить себе пожара, когда огонь рвется превратить в уголь всё
окружающее.
Спасение не в том, чтобы опустить руки, а в том, чтобы оттеснить огонь,
чтобы ограничить огонь тем, что он уже захватил. В нашей души полно горячих
углей — любя врага, мы их вышвыриваем из собственной души — на его голову.
Третьего просто не дано. Причём речь идет именно о враге, то есть не вообще
на каждого человека мы сыпем угли, когда его кормим (вот это был бы кошмар
и несправедливость), а именно на того, который нас ненавидит, у которого в
душе уже полыхают угольки. Мы словно лопатой отгребаем угли от себя.
Кормить надо всех, любить надо всех, а вот то, что одним это действия в
сладость, а другим в жжение — это не наша забота. Мы опускам себя, мы
переворачивам мир. Не наша забота, что не все из тех, кого мы возносим к
Богу, способны выдержать вознесение.
Третьего пути действительно нет. Так уж поставило себя зло, что воевать
с ним — значит, побеждаться им, а терпеть и прощать зло — значит, причинять
ему зло, оставляя его наедине с его собственной сутью. Хочется, конечно,
иногда затоптать угли — да у нас ноги коротки, а иногда хочется приласкать
их — да угли не для ласканий созданы. Остаётся терпеть и терпеть, а когда
совсем уже невмоготу, припоминать, что главный-то рычаг — не в том, что мы
опускаемся до земли, давая злу возможность вознестись, а в том, что Христос
опустился ниже земли, до ада, дав всему миру возможность воскреснуть и
подняться выше всякого зла.
СВИНЬИ
«Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего пред свиньями,
чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас» (Мф.
7, 6).
Так заканчивается Нагорная проповедь, начинающаяся словами: «Зажегши
свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме»
(Мф. 5, 15). Начали за здравие, кончили за упокой? Да как возможно светить
всем в доме и при этом отсеивать, кто из «всех» свинья, кто пес, а кто
свинья? Все привыкли считать, что эти две фразы отвечают на один вопрос:
«Как проповедовать Евангелие?» «Свеча» — значит, проповедовать надо
повсюду. «Жемчуг» — значит, проповедовать надо не повсюду.
Во-первых, такое понимание нелогично и вызывает у разумных существ
мучения. Во-вторых, не слишком ли просто? причем тут христианство? Это ведь
не о сути веры, а об обстоятельствах проповедания веры. Любую идею надо
проповедовать всем, но с разбором. Это настолько понятный парадокс, что он
граничит с пошлостью. Говорить об этом уместно на уроках риторики, а не в
Нагорной проповеди, которая — о сути, и Спаситель подробно говорит о том,
как проповедовать, но когда обращается к апостолам, а не ко всем.
Евангелие — Благая весть о Царстве Божием, о Воскресении и Преображении,
о вечной жизни. Когда Христос говорил о том, что свечу ставят на
подсвечнике, Он прежде всего говорил, что Он есть свеча, «свет миру».
«Светит всем» — это ведь о Христе, а не о христианах. Это ответ на вопросы:
«Кого пришел спасти Сын Божий? Спасает ли Сын Божий тьмой (принуждением,
огнем) или Он спасает светом (любовью, Крестом, состраданием)?»
«Не давайте святыни псам». А с какой, собственно, стати человек станет
кормить псов просфорами? метать бисер перед свиньями? Это ведь и дорого, и
есть не будут, а только все перепортят? Человек станет метать святыню и
жемчуга в грязь только, если он не понимает, что ему дадены святыня и
жемчуг.
«Не мечите жемчуг перед свиньями» сказано свиньям, а не свинопасам,
сказано тем, кто не видит, что перед ним жемчуг. Это ответ не на вопрос:
«Как я должен проповедовать Евангелие?», а на вопрос: «Как я должен
относиться к Евангелию, проповедуемому мне?» Свиньи мы, когда мы не
понимаем, какую же драгоценность получили в Евангелии, насколько же Иисус
есть Спаситель, насколько Царство Его не от мира сего. Свиньи мы, когда мы
превращает Евангелие в подручное средство проживания, исправления
нравственности, укрепления национально-государственно-культурных основ.
Свиньи мы, когда тратим драгоценное и непротяженное время нашей церковной
жизни на политиканство под хоругвью, на коммерцию под лампадами, на
самовозвеличивание под предлогом того, что с нами вместе, заодно
возвеличится Христос.
«Не мечите жемчуг перед свиньями» сказано не для того, чтобы мы ходили
по земле как по минному полю, выглядывая, не свинья ли и не пес ли перед
нами. Проповедовать надо просто: сказал, не приняли — почистил ботинки (Мф.
10, 14) и пошел. Трудо понять, что же ты призван проповедовать. Сегодня нам
кажется это само собой разумеющимся: конечно, христианство святыня и бисер
многоценный. Но когда Иисус произнес эти слова впервые, произнес сразу
вслед за обжигающими словами о любви ко врагам, Он хотел сказать именно
это: «Вам трудно поверить, что любовь к врагу — святыня, что это красиво
как жемчуг и драгоценно? Но это так!» На словесном уровне мы привыкли к
тому, что христианство свято. Это и хорошо, и плохо. Хорошо, потому что
помогает распространению света Евангелия по лицу земли, плохо, потому что мешает
свету Евангелия проникнуть вглубь человеческого сердца. Все слишком
накатана и приелось, и едкость любви к врагу словно испарилась.
Мы мечем бисер перед свиньями, когда видим вокруг себя одни свиные рыла.
Тогда, когда мы озлоблены, когда перестаем видеть святыню в людях, когда мы
перестаем любить людей и согласны любить их разве что как животных, тогда
мы забываем о святыне, которую Христос принес в мир. Разумеется, кто видит
в людях псов и свиней, тот сам сукин сын и свинья. Кто считает, что христианство
хорошо только для усмирения страстей, для того, что земные рабы
повиновались земным господам, тот повергает святыню оземь. Главная
опасность — исказить Христа, бросить Его в грязь. Это можем сделать только
мы, христиане. С собой и должны быть мы осторожны.
Аудиторию же надо просто любить и не видеть в ней потенциальных псов и
свиней. Мы можем так сказать о Христе, что люди только хрюкнут в ответ или
гавкнут, но это будет наша вина, а не слушателей. И если мы будем любить
тех, кому говорим о Христе, то они никогда не станут ни собаками, ни
свиньями. Тогда намне придет в голову видеть в этих словах Евангелия
переносный смысл, с чего и начинается наше недоумение. Да вовсе не людей в
данном случае имел в виду Христос! Он говорил о буквальных, о натуральных свиньях,
о том, что действительно надо ценить сокровища, а вовсе не о том, какие же
люди — свиньи. Он, собственно, вовсе и не считал людей свиньями, потому что
сотворил свиней — свиньями, а людей — людьми. И не надо перепутывать то,
что Бог распутал. В конце концов, не случайно же Бог запретил есть свинину
— это ведь выгодно прежде всего свиньям, и кто хочет жить, должен признать
свиньёй себя, а обзывание свиньями других признать свинством.
CОБАКА
В начале пятого столетия жил историк Орозий, современник Августина
Гиппонского. С Августином Орозий был знаком и свою самую знаменитую книгу,
«Историю против язычников» написал как исторический комментарий к
августиновому обличению язычников с позиций богословия. Свою «Историю»
Орозий начал с собак, нарисовав живописную картину мира как огромного дома,
в котором «многие живые существа, самого разного рода, оказывают в
хозяйстве помощь» и «усердие псов не является при этом последним».
Насчет псов — это Орозий решил блеснуть образованностью и процитировал
Вергилия, «Георгики»: «Nec tibi cura canum fuit postrema».
Между прочим, и в современном мире к собакам относятся по-разному: есть
страны, где их на порог не пускают, а есть и Россия. В Библии к собакам
отношение не русское. Палестинец («филистимлянин» по старому) Голиаф
спрашивает Давида: «Разве я собака?», а тот отвечает, раскручивая пращу:
«Нет, хуже» (1 Цар. 17, 39).
Пастухи знали собакам цену и не знали сентиментального отношения к этим
животным. Храмовые законы запрещали приносить в качестве жертвы Богу «плату
блудницы и цену пса», «ибо то и другое есть мерзость пред Господом Богом
твоим» (Втор 23, 18). Представить себе собаку, которую приносят в жертву
вместо агнца — все равно, что представить себе самое страшное кощунство
(Ис. 66, 3). Собака — это вечно голодная тварь (Ис. 56, 11), — из чего
ясно, что еврейские пастухи на кормежке собак сильно экономили.
Единственная польза от собаки: что она гавкает (Ис. 56, 10).
В Евангелии это отношение к собакам вполне продолжено, «собака» — это
всегда ругань. Единственное исключение: когда Иисус разговаривает с
гречанкой и та смиренно называет себя собакой, лишь бы получить немножечко
благодати, как собаки получают куски со стола наевшихся хозяев.
Очень сомнительно, чтобы евреи, подобно грекам, прикармливали собак со
стола. Зачем пускать в дом, тем более к столу, нечистое животное? Но Иисус
не стал спорить, смирение Он ценил, чудо было совершено.
Лучше бы Он этого не делал! Может быть, тогда бы люди меньше собачились
друг с другом? Впрочем, было бы желание пособачиться, а разум найдется
оправдание. И вот Орозий, лишенный еврейской предубежденности к собакам,
именно сравнил себя с собакой в лучшем смысле этого слова: «В них …
заложено природой усердно, по собственной воле, исполнять то, к чему они
были приучены, и благодаря какому-то врожденному закону послушания, одним
лишь чувством воспитанного в них трепета сдерживаться до тех пор, пока
мановением руки, либо по команде, им не дано будет право действовать».
В этих словах уже заложено главное противоречие нетерпимости: она знает
свою вину и в то же время пытается свалить эту вину на другого. Собачиться
— «по собственной воле» или «благодаря закону послушания»?
Через тысячу лет после Орозия собачью голову избрали своим символом —
символом верности — опричники. Между тем, вся опричнина с начала до конца
была взрывом недоверчивости и неверности: Иван Грозный не доверял
подданным, в том числе, и опричникам, подданные — кто выжил — нимало не
доверяли царю. Иван Грозный оправдывал свою паранойю послушанием Божией
воле, опричники оправдывали свои преступления — послушанием царю. И при
этом все они прекрасно понимали, что поступают по собственной воле. Этим и
гордились — что слушают, но по собственной воле. А их современники —
испанские инквизиторы — преследовали, кого считали нужным, не обращая
внимания на мнение самого Папы Римского. Архиепископ Толедо был вынужден
бежать из Испании и скрываться в Риме (тут и умер).
В отличие от Папы Римского, Бог не выражает Своей воли прямо. Христа уже
в древности изображали как Доброго Пастыря, со спасенной овцой на плечах.
Собаки рядом не изображали, потому что Христос никому не поручал «стеречь»
свое стадо. Он поручал «пасти». Он посылал пастырей, а не овчарок.
Орозий, восхваляя собак, приравнивает их к людям по «способности
различать, любить и повиноваться. Ведь, различая своих и посторонних, они
не ненавидят тех, кого прогоняют, но горячо любимы теми, кого любят сами,
и, любя господина и дом, они усердно служат, вроде бы не телесной природой
приспособленные к этому, но побуждаемые сознанием любви».
Собака не может ненавидеть, она может лишь любить, — взгляд более чем
теоретический. Собака умеет ненавидеть не хуже человека. Другое дело, что
собака не отвечает за свою ненависть, потому что если эта ненависть от
природы — например, ненависть к пьянице — то виновата не собака, а пьяница,
нарушивший закон природы. Если же это ненависть «индуцированная», привитая
человеком (ненависть к темнокожему, к еврею, к заключенному), — то за эту
ненависть отвечает тот, кто ее привил.
Видимо, Библия все-таки права: негоже подменять агнца собакою. Во всяком
случае, символизировать любовь и верность собакой — дело пропащее. В
современной России одно время получило хождение выражение Александра
Солженицына: «Волкодав — прав, а людоед — нет». Это Солженицын сказал в те
годы, когда он травил большевиков за лицемерное отношение к смертной казни,
за гуманизм, скрывающий людоедство.
Двадцать лет спустя тот же литератор призвал восстановить смертную казнь
в России — ведь «волкодав прав». Волков оказалось вокруг премного. Одно
только забывают те, кто считают себя волкодавами: всякий волкодав есть
всего лишь волк, которого люди научили травить своих сородичей.
Бог не создавал собаки, Бог создал волка. И то, что человек превратил
волка в собаку, не беда — беда, что человек научился видеть в другом
человеке волка. Да и это беда, а не грех. Вон, Иисус использовал же
сравнение человека с волком («Берегитесь лжепророков, которые приходят к
вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные» — Мф. 7, 15). Грех
начинается, когда вместе «берегитесь лжепророков» говорят «убивайте
лжепророков».
Все людоеды, видимо, считают себя волкодавами. Наверное, и все бешеные
собаки потому так носятся, что им кажется: мир вокруг взбесился. И как ни
печально и опасно зрелище бешеной собаки, печальнее и опаснее человек,
решивший, что он — собака не бешеная. Правда, даже это преодолимо:
достаточно вспомнить, что собака тем более собака, чем далее она от волка.
Волкодав, вообще пастушечьи собаки, овчарки, — все они, строго говоря,
не могут даже называться «домашними» животными, потому что те же пастухи их
в дом не пускают. Собака тем более собака, чем менее она похожа на волка,
чем менее способна она задавить не то что волкодава — комара, чем более она
питается не мясом, и — как в том евангельском эпизоде — крошками со стола.
В конце концов, все христиане — именно такие собачки, допущенные к столу —
но не для того, чтобы этот стол сторожить.
СТЕНА
Один фантаст придумал рассказ о космонавте, который во время
космического путешествия наткнулся на заброшенную ракету. Космонавт был
один, но отправился осмотреть корабль: из-за чего он пустует, не произошла
ли какая-то катастрофа. Воздух давно весь улетучился, но аварийное
освещение еще работало.
Вдруг в коридоре, ведущем к рубке управления, путь космонавту преградило
какое-то странное существо. Оно было похоже на коричневатое облако,
клубившееся в проеме. Космонавт попробовал просто пройти сквозь “облако”,
но но загустело и превратилось в подобие густого, вязкого теста, пройти
сквозь которое было невозможно.
Космонавту стало интересно. Он посмотрел на облако, и вдруг показалось
ему, что оно не только живое, но и разумное. “Пропусти, пожалуйста”, —
сказал космонавт. И вдруг коричневая масса зашевелилась, стала размягчаться
и растеклась по стенкам так, что проход совершенно освободился. “Спасибо!”
— сказал с восхищением космонавт.
Он прошел в рубку, посмотрел записи бортового компьютера, проверил
состояние механизмов. И вдруг в скафандре запищал сигнал: воздуха осталось
немного, пора возвращаться.
Облако клубилось в коридоре. “Пропусти, пожалуйста!” — сказал космонавт
без особой сердечности. Вежливость формальная, без души облаку не
понравилось. Оно стало густеть словно море в сказке о рыбаке и рыбке. “Да
пропусти, а то...” — огрызнулся космонавт. Он чувствовал, что с облаком
нельзя так говорить, но в душе копошился страх из-за разговор остаться без
воздуха. Облако стало из коричневого черным и превратилось в гладкую
непроницаемую стену. Воздуха в скафандре оставалось все меньше.
Космонавт достал бластер и выжег непонятную субстанцию. До конца жизни
он не мог себе этого простить.
* * *
Космонавт вел себя по-человечески. Наша нетерпимость слишком часто
вдохновляется вовсе не радением о святыне, а страхом за собственную шкуру,
нежеланием помирать. От такой нетерпимости спасает неторопливость.
Облако вело себя тоже по-человечески. Оно отвечало добром на добро и
холодом на холод. Его нетерпимость была ответной и привела к мученичеству.
Впрочем, облаку от этого лучше не стало. Нетерпимость ответная, нетерпимость,
готовая смерть принять, — все равно нетерпимость.
Евангелие — точнее, Нагорная Проповедь — призывает не быть стеной, быть
дверью. В конце концов, любая стена — это просто дверь без ручки. Будет
ручка — будет, за что потянуть, за что поздороваться, будет и открытие.
Господь призвал быть дверью, пропускать всех через себя, сквозь себя,
даже тех, кого нельзя пропускать, кто жален, зол и груб. “Не противься
злому” (Мф. 5, 39). Подставлять левую щеку надо не тому, кто хочет тебя
погладить, а тому, кто уже ударил тебя и хочет ударить еще. Наша щека — вот
ручка, за которую иногда только и можно открыть самую главную дверь. Идти
два километра надо с прохиндеем, который спекулирует на древнем обычае
помогать несущему тяжелый груз (обычай-то говорит о километре).
Христос знает, что вести себя так — непрактично. Нагорная проповедь
призывает быть дверью, открытой всем, не потому, что такую дверь никогда не
снесут с петель. Напротив, именно дверь нараспашку будет вызывать всеобщее
возмущение, неуважение. Люди почитают двери стальные, обитые натуральной
кожей, открывающиеся вальяжно и редко. Христианам указано жить наоборот:
“Не заботьтесь ... , что вам есть и что пить” (Мф. 6, 25). Христос не
утешает. Он говорит, что Бог позаботится о верующих в него как заботится о
полевых цветах — и тут же упоминает, что охапка таких цветов “сегодня есть,
а завтра будет брошена в печь” (Мф. 6, 30). Мягкое, но жесткое и
откровенное предупреждение о том, что ждет христиан. Накормить их Бог
накормит, одеть оденет, но от печи не спасет. Сам шагнет в нее, но не
спасет.
Зачем верить такому Богу? “Господь терпел и нам велел”, но зачем слушать
такие повеления? Глупые они какие-то, а может ли любовь быть такой глупой?
Христианство глупо тактически, оно умно стратегически. Христос заканчивает
Нагорную проповедь притчей о доме на песке и доме на камне (Мф. 7, 24-29).
Все, чему Он учит, имеет смысл, если помнить о том, что подуют ветры,
пойдет дождь, разольются реки. Если не помнить о Суде, то можно жить
ветхозаветно, жить, бесконечно наращивая толщину стен у своего дома.
Господь напоминает о Суде: важна не толщина стен, важно, на чем дом стоит.
Фундамент должен быть каменный — Христос. А стены, пожалуй, не нужны и
вовсе: любую стену ветер рано или поздно победит. А вот распахнутая дверь
побеждает ветер, пропуская его сквозь себя. В парашюте одинаково важно и
полотно, из которого он сделан, и то, что полотно сшито не сплошь,
оставлены огромные прорези, через которые свободно проходит воздух, чтобы
парение было парением, а не кувырканием. Нельзя повалить того, в ком нет
точки сопротивления. Терпимость как открытость есть начало любви,
побеждающей зло не злом, а отсутствием зла, побеждающей зло добром.
Каждый выход из вагона московского метро украшен двумя людьми: они стоят
по бокам словно атланты или львы. Все входящие и выходящие поневоле трутся
о них как стриптизерши о шест.
Манера не слишком пристойная, но, по крайней мере, она рациональна:
человек хочет на нужной остановке наверняка и поскорее выйти. Но в
последние годы в метро появилась другая, совершенно абсурдная манера:
желающие войти в вагон стоят плотной стеной и не расступаются перед
хотящими выйти.
С таким же успехом Архимед мог бы пытаться погрузить тело в ванну,
закрыв ее мраморной плитой. Люди, что, не понимают, что не смогут добраться,
куда нужно им, если не выпустят тех, кто хочет оказаться там, где им уже
быть не нужно?
Блокирующие выход согласны: пускай желающий выйти нас толкает, пускай
применяет силу, пусть нас раздвигает. Вступать в переговоры они не
намерены, да времени на переговоры и нет, поезд стоит недолго.
Хорошо, если желающих войти немного — тогда через них можно прорваться.
А если желающих выйти сорок человек, а желающих войти двести? А если
желающих выйти один миллион, а желающих войти сто сорок миллионов? Утрамбовать,
закатать в асфальт, расплющить тех, кто мешает двигаться в светлое будущее?
Можно, но вагон из средства передвижения превратится в кладбище.
В лучшем случае никто никуда не поедет вообще, либо — в худшем случае —
желающие выйти потеряют терпение и взорвутся. Со взорвавшимися в
переговоры, естественно, вступить не удастся, но ведь остаются еще и те,
кто пока жив. Может, расступиться и дать им выйти, чтобы ехать дальше
спокойно и со сравнительно чистой совестью?
ТЕЛО
Человек хочет доброты, а не может найти даже понимания. К счастью,
доброта не зависит от понимания. Способность же понимать зависит от
доброты.
Учёные мечутся между двумя крайностями. Одни полагают, что невозможно
понимание между людьми разных культур, и современный американец никогда не сможет вполне понять древнего египтянина. Другие полагают, что различия
между культурами — лишь оттенки внутри общечеловеческого единства, так что
понимание вполне возможно и даже составляет непременное призвание всякого
человека.
Джонатан Свифт, настоятель дублинского собора, однажды предложил — во
избежание двусмысленностей, которые заложены в любом слове — использовать
для вполне точного разговора (а понимание без точности невозможно) мешки с
вещами. Слово «молоток» можно истолковать по-разному — то ли мне нужен
инструмент для забивания гвоздей, то ли я хвалю ближнего за
сообразительность. Но если я покажу молоток — буду понят однозначно.
Разумеется, это шутка. Ближние разные, и не каждому можно безнаказанно
показывать молоток. Единственное, что действительно может послужить основой
для понимания — собственное тело. Которое обычно всегда под рукой, что
очень удобно.
Можно не понимать, что символизирует пирамида. Можно слушать лирическую
песню и не чувствовать её лиризма. Но проявления боли, любви, жажды, голода
— одни для всех людей, а всё благодаря тому, что кровь у всех одинаковая,
кости одинаковые и так далее. Культура может строить на теле, его ощущениях
и переживаниях бесконечное разнообразие символов и знаков — но само тело
доступно в любой момент самому неосведомленному в культуре человеку.
Всё развитие доброты можно представить как развитие отношения к телу.
Есть доброта как терпение. Когда в вагоне метро битком набиты люди, все
они друг друга терпят, но добрый человек — тот, кто терпит не от безысходности,
а от доброты. Вполне это обнаруживается, когда тела соприкасаются, хотя
могли бы этого избежать — и даже хотели бы. Бывает, что человеку больно,
когда тело его гноится, дурно пахнет — и на телесном уровне это
омерзительно, тошнотворно. Добр тот, кто это вытерпет и переборет, не
покажет, а присядет рядом, и поможет помочиться, и оботрёт.
Предел этой доброты — в легендах о святых, которые согревали в своих
объятиях прокажённых. Эта доброта не обязательно сочувствует, не
обязательно понимает — иная боль непредставима, невыразима в словах. Но
понимания и сочувствия тут не требуется — требуется терпеливая помощь.
Разумеется, терпение человека, который равнодушно проходит между коек с
больными — это немножко другое терпение и уж подавно не доброта. А именно
такое терпение — терпение каменных сердец — составляет большую часть
человеческой культуры.
Есть доброта как терпимость. «Дом терпимости» — простой пример. Это
терпеливое отношение к тому, что в мире существует не только зло,
причиняющее страдание, но и зло, причиняющее удовольствие. Отношение Иисуса
к блудницам и мытарям — из этого разряда.
Большинство людей на такое отношение неспособны — неспособны одинаково
терпеливо относиться ко всякому искушению. Большинство при случае
сконтактируют с блудницой и, что хуже, будут искать случай уклониться от
контактов с налоговиком. И если многие устоят перед соблазном торговать
собственным телом, то очень немногие устоят перед соблазном взять налог с
чужой торговли чем бы то ни было.
Терпимость возможна и без знания о Христе. Достаточно сознавать
ограниченность своих возможностей, а это открыто каждому. Христианское же
стремление подражать Христу в конце концов обернулось рождением
толерантности. Это высшая терпимость (в очень немногих языках, включая
русских, она обозначается особым словом), когда человек терпит то, что
кажется ему зло, потому что не уверен, зло это или нет.
Свойство такое христианского происхождения. Во-первых, потому что
Христос обязал не осуждать другого — а на психологическом уровне это и
означает отказ выносить суждение. Во-вторых, потому что если быть
христианином — то есть, не разумом только, а всеми чувствами стремиться ко
Христу — тогда невозможно не сознавать ограниченность себя, своих знаний,
своих мнений. Зло в другом нужно терпеть уже потому, что мы никогда не
можем знать другого так, как знает его Бог. За себя — пожалуйста, решай,
это и право, и обязанность. Другим — не сметь командовать.
Терпимость такая не в человеческих силах. Достаточно сказать, что такая
терпимость включает в себя отказ от смертной казни — даже если человек
убил, снасильничал, сделал аборт, сжег шесть миллионов евреев. Но то, что
не по силам человеческим силам, по силам человеческой свободе.
В конце концов, именно взгляд на человека прежде всего как на тело помогает
понять самое интересное: любовь. Существуют тысячи определений любви, но
всё-таки прежде всего любовь — это соприкосновение двух тел.
Соприкосновение и не добровольное (добровольна, скорее уж, проституция), и
не принудительное. Соприкосновение и не от безысходности, как в давке, и не
от сострадания — а от непреодолимого желания соприкоснуться.
Любовь — это терпеливое отношение к тому печальному факту, что
непреодолимое желание одного может столкнуться с не менее непреодолимым
нежеланием другого. И потому любовь к человеку есть прежде всего согласие
на свободу его тела. Или, что часто сложнее, её тела. С незапамятных времён
человечество не знало такой свободы. Любовь заменялась скотством — и не
только скотством принудительной случки, когда власть или деньги
распоряжались чужим телом.
Может быть, ещё более было скотства разделяющего — когда за другого
решали, как ему поступать со своим телом. Божье восстание против развода,
выраженное Иисусом с такой жуткой и не вполне понятной для большинства
людей силой, — отсюда. Разводящийся не за себя одного решает. Да и не
только о разводе в браке идёт речь, а о разводе всего человечества, о
раздроблении его. Более того, развод не так страшен, как нетерпимое
отношение к разводу. Грех — зло, но во много раз более зло, когда из-за
греха разрывают и то, что осталось, когда к разврату (всего лишь
возможному, что слишком понятно и не нуждается в объяснениях) добавляется
нетерпимость и агрессия.
Маленькая история в пояснение. В России всякий культурный (и не только)
человек знает строфу: «Нам не надо предугадать, Как наше слово отзовётся,
Но нам сочувствие даётся, Как нам даётся благодать». Но мало кто знает, по
какому поводу это написано. А был такой роман — в 1868 году. Надежда
Анкинфова и Николай Романовский влюбились друг в друга.
Роман этот отчасти отразился в «Войне и мире»: Лев Толстой изобразил
Акинфову в виде развратной жены Пьера Безухова, которая-де при живом муже
рассуждает, за кого из двух кавалеров ей выйти. Правда, Толстой, получше
узнав подоплёку этой истории, смягчился и в следующем шедевре изобразил
Акинфову уже в виде Анны Карениной, что намного почётнее.
Изюминка романа была не в том, что Акинфова была замужем и имела двух
поклонников. С мужем она давно разошлась, хотя развод оформить тогда было
чрезвычайно трудно. Государство решало, какому телу с каким телом ночевать
законно, а с каким нет. Изюминка романа была даже не в том, что в Акинфову
было влюблено двое мужчин. Один из них был министр иностранных дел России
князь Горчаков, одноклассник Пушкина, и в 1868 году ему было почти
семьдесят. Так что тело его отдыхало, и ему было не слишком трудно
благородно отойти в тень, вспомнив, возможно, слова однокашника: «Как дай
Вам Бог...».
Проблема была в том, что второй влюбленный в Акинфову человек, которому
она ответила взаимностью, был кузеном царя Николая II, родственником
Наполеона, герцогом Лейхтенбергским. Николай II настолько считал себя
обязанным блюсти в семье нравственность, что установил круглосуточную
полицейскую слежку за кузеном и его возлюбленной, чтобы помешать им уехать
за границу и там спокойно родить ребёнка, который был бы зарегистрирован не
как незаконнорожденный.
Закончилось всё небольшим физкультурным упражнением: герцог сделал вид,
что идёт играть в теннис, а там попросту перелёз тайком через забор и уехал
в Германию. Ребёнок благополучно родился в Женеве. Но где бы ни жили
соединившиеся сердца (и, разумеется, тела, в которых эти сердца бились) их
знакомые и родственники отказывались их навещать.
Да ещё и до бегства, в Петербурге, Акинфову бойкотировали. Отказался
прийти к ней на приём и поэт Федор Тютчев, сказав: «Нет, не могу я видеть
Вас». Акинфова обиделась, решила, что Тютчев её предал, её презирает. Узнав
об этом, Тютчев написал стихотворение, в котором объяснил почти прозаически,
что имел в виду совсем другое:
«Мы все не можем видеть вас -
Без той сочувственно-глубокой
Любви сердечной и святой,
C какой — как в этом не сознаться? —
Своею лучшею звездой
| |