Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь

 

 

Яков Кротов

ЧЕЛОВЕК БЕЗ СВОЙСТВ

ПО ГОЛОВАМ

К оглавлению

 

ЧЕРЕПУШЕЧКА: МИКУЛИНО

«Голова как камень», — бывает и такое. Голова не исчезает, но перестает быть головою, и с этим человек перестает быть человеком. В пьесе Гольдони волшебник околдовывал юношу: с каждым словом правды тот каменел снизу вверх, пока не превращался в каменную статую. Так убивают правдолюбцев, чтобы молчали. В лучшем случае, остается каменная статуя. Не говорить правду — не выход, тогда человек остаётся каменным идолом, каков он изначально. Голова должна говорить, голова молчаливая (а ложь — молчание в квадрате) есть камень.

Город как столица и есть возможность говорить. Он может говорить от лица деспота, может — от лица горожан. Деревня же молчаливо пашет. Но лишь меньшинство городов — говорение как свобода, а большинство — говорение как власть. То же относится к людям: голова редко используется по прямому назначению, чтобы говорить, освобождая то, что у человека внутри, помогая освободиться другому. Обычно голова говорит, повелевая. «Roma locuta» — Рим сказал, так и спорить нечего. Говорят, чтобы другой молчал. Говорят, чтобы обезглавить. Основывают города, чтобы молчание было прочнее. Это города-кремни, «кремли» по-русски, каменные головы, изъясняющиеся указами, знающие лишь повелительное наклонение. Может, из всех столиц мира только Нью-Йорк — голова, изначально живая, не распоряжающаяся, а говорящая, а все прочие города либо возвещатели, либо трансляторы, либо поддакиватели — и весь процесс цивилизации есть мучительное расколдовывание городов, раскаменение из бесчувственного состояния насилия в жизнь.

Цену власти сообщает кладбище. Бывшие столицы сообщают, чего стоит столица живая. Большая столица Москва, а цену ей надо узнавать в Твери, которая в XIV веке была столицей не менее Москвы и была Москвой побеждена и обглодана. Даже не Тверь, а Микулино — городище под Тверью. А тоже ведь была столица — крохотная, но столица Микулинского княжества, и были князья Микулинские, и последние из них, умершие и вымершие в конце XVI века, покоятся в подвале собора на городище. Только подвал засыпан, чтобы собор не обвалился. А строился собор-то не как усыпальница, и вышел собор превосходный по архитектуре и богатый: такой же собор в Больших Вяземах, годуновском поместье. Настоящий белый гриб, стройный, не ушедший в землю, в отличие от тех соборов — как и Покрова на Нерли — вокруг которых кипела жизнь, производя отбросы, словно бороду, в которой постепенно утопает лицо.

Высокий берег речки с финским названием — а разве в Москве иначе? Напоминание о том, что «русская земля» — это где Украина, а где Россия — это финская земля, завоеванная ценой ассимиляции, не поименованная по-русски в самых важных частях, в названиях рек, то ли по лени, то ли из холопского равнодушия к тому, что как называется, то ли потому, что финнов завоевали не столько в битвах, сколько в постелях. Язык местных красавиц, правда, не выучили (зачем знать язык жены? не поймет приказа — ее беда), но повтыкали кусками в свой словарь, как потом делали с польскими, французскими, английскими словами.

Микулино московская армия разоряла несколько раз подряд под личным руководством Дмитрия Донского. Первым микулинским князем был его главный соперник, князь Тверской Михаил Александрович — в честь его ангела и собор. Исчез посад, торг, остались только высоченные валы и следы проемов от городских ворот. Однако, победа Москвы над Тверью Микулина не погубила, ведь и нынешний собор — на месте предыдущего каменного, построенного в 1398 году, и весь пятнадцатый век город цвел, и новый собор поставили накануне конца, в 1559-м. Да тут восемнадцать деревянных церквей было, свою монету чеканили, медную, и серебряную.

Погубила город победа Москвы над русскими. Думали-то, что победили татар и немцев — и князь Семен Иванович, последний повелитель Микулинского княжества, отличился при взятии Казани, в Ливонской пойне. Но победили себя. Началась империя, кончилась нормальная жизнь. После Грозного запустели не только одинокие крестьянские хутора, деревни и села — и Микулино превратилось из головы в череп: валы на месте, да только ни одной избы, только собор, куда по воскресеньям приезжает священник. Избы боязливо толпятся снаружи, их немного. Наученные горьким опытом, они предпочитают молчать и не лезть, где убьют. Да, наверное, и запрещено строиться на городище.

Собор на таком городище — как священник, который стоит перед скелетом с серебряным потиром в руках и ждет, когда же скелет причастится. В Риме это затушевано, а в Микулине обнажено: собор святого Петра тоже — среди сухих костей. Толпы туристов и тех, кто кормится за счет пожертвований со всего света, скрывают простой факт: в свободном городе невозможны соборы. Соборы строит власть, но собор — христианская церковь, собрание — есть собрание не ради власти. А нет власти — нет денег. Точнее — нет денег, чтобы не было властолюбия.

Даже верующий человек — именно глубоко верующий человек, если только он верует в Христа, а не в христианство — остережется вкладчину строить слишком большой собор. Собрание легко перерастает в толпу, количество — в антикачество. Миллион молящихся — не стадо овец, а груда тараканов или, того хуже, клопов. Большой собор — антисоборен. Его можно построить, лишь обратившись к тому, у кого богатство и власть. Его не обогреть и не осветить на деньги крестьян, священник тут всегда будет при власти, а не при тех, при ком Христос. В таком соборе хорошо туристу, но плохо молящемуся. Священник здесь — как маленький язык в огромном колоколе: сколько ни болтай и ни болтайся, не достанешь до стены и звука не извлечешь.

Лежит в чистом поле голова богатыря — и что она хочет сказать, и может ли она что сказать, никому неинтересно. Печальные и наглядные плоды того, что власть — это постоянное самооскопление, только отрезаются сперва ноги, потом туловище, в общем — все то, что обычно при оскоплении оставляется, при имперском оскоплении отрезается, и остается лишь головка, символ власти, могущества, плодородия. Москва не Микулино задавила — Москва себя задавила. Только символ и остается, а больше ничего. Но головка редко это замечает. Ей плевать. Плевок, правда, может быть ядерным.

 

ЧЕРЕП С УШАМИ: ПОМПЕИ

Путешествие по новому городу — все равно что путешествие внутри чужой головы. Поэтому, возможно, мы не поехали в Помпеи, ведь такая поездка — все равно что путешествие в череп. Живой город нельзя изучать по карте, мёртвый город лучше изучать по отчётам археологов. Роскошно иллюстрированный альбом «Помпеи» — лучшая поездка в мёртвый город (Коарелли Ф., Де Альбентис Э. и др. Помпеи. М.: Слово, 2002). Помпеи были опознаны как Помпеи и вошли в моду во второй трети XVIII века.

Мозаика из Помпей показывает, кстати, как обманчивы здравый смысл, как близка простота к наивности и глупости: на ней череп — с ушами. То есть, в течение тысячелетий люди не присматривались к черепам и полагали, что в ушах — кость.

Голова принадлежит одному человеку, город может быть населён разными племенами в разные эпохи — лучшее доказательство того, что национальное подчинено человеческому. Помпеи основали этруски и оски (на языке осков «пумпе» — «пять», то есть Помпеи — «город из пяти селений»), потом — за полтысячелетия до Христа — сюда пришли самниты. Морской порт, через который вывозили соль, добывавшуюся на болотах к северу от Помпей («Геркулесовы солончаки»), оливковое масло. Вывозили греки, которые претендовали на то, что город ими и основан и назван по греческому слова «Помпа» — «процессия» (якобы Геракл отпраздновал «помпой» свою победу над Герионом).

За три века до Христа Помпеи пытались сопротивляться — вместе с другими городами — римскому напору, но потерпели поражение и получили статус союзного, «федеративного» города. Поражение пошло Помпеям на пользу: второй век до р.Х. — век экономического расцвета, строительства пышных вилл и домов. Рим уже задавил Карфаген и еще не утвердил собственную монополию на процветание: самниты торговали вином и маслом по всему Средиземноморью. В этом веке кто-то из богачей продемонстрировал поистине царское состояние, заказав в своём доме уникальную мозаику, входящую во все учебники истории: битва Александра Македонского с персами. «Богатство» — это городской дом, точнее, целая усадьба в полторы тысячи квадратных метров, с залом для приёмов высотою в восемь метров и площадью в 90 квадратных метров. Впрочем, в пригородном дворце (видимо, жены Нерона) один бассейн был 60 на 20 метров.

За восемьдесят лет до рождества Иисуса Помпеи были в числе городов, восставших против Рима — Сулла подавил мятеж, занял город, разместил здесь воинов-колонистов, которые отобрали многие права у помпейцев. Вот она — колониальная политика в изначальном виде: легион в пять тысяч человек (а с семьями и все 20 тысяч) был поселен в Помпеях, каждая семья получила участок земли, конфискованной у местного населения. Процветание кончилось, но жизнь продолжилась. Роскошные дворцы бережно реставрировали, подобных им не строили, а некоторые дома обедневшие хозяина приспосабливали под доходные, пуская жильцов туда, где раньше жила одна семья.

Как и в человеке, в Помпеях самое древнее — самое непрямое. Город в момент смерти состоял из правильно расчерченных кварталов, но древнейшее ядро — это форум и примыкавшие к нему дома, стоявшие на извилистой дороге. Как в Москве: окраины — прямоугольные, центр — извилисто-круглый. Может быть, жажда вычислить квадратуру круга есть жажда соединить природное и культурное, спасение и творчество.

Голова — если она самая главная — никуда не смотрит. Куда повёрнута голова начальства, в какое никуда устремлён беспредметный надменный взгляд — туда повёрнуты головы всех подначальных. Но одновременно смотрят и на лицо начальства — вдруг оно повернётся. Подчинённый легко опознаётся по раскосому взгляду на мир.

Помпеи сперва смотрели на Везувий: древний форум был повёрнут к нему так, что вершина вулкана, в котором видели Юпитера, была ровно на оси улицы Меркурия. А вот когда город завоевали самниты, Помпеи развернулись на сто градусов — теперь улицы смотрели на гору Торреноне, священную для Нуцерии, столицы самнитского союза.

Сменялись и боги: Геркулес, покровитель соляной добычи, потом Аполлон, затем Венера — богиня Суллы. Наконец, среди простолюдинов, точнее — торговцев — развивается культ императора — новый режим открывал новые возможности для тех, кого долго давили. Храм императору ставят сперва на востоке от форума, у самой его границы, но не на форуме — это был частный культ, лишь со временем ставший государственным. Храм египетской Исиды, статуэтка индийской Лакшми...

Форум (и базилика — поскольку базилика есть лишь крытый, зимний форум) — был разделён на четыре части: южная — суд и политика, тут и сенат, и магистраты, и базилка; север — экономика, запад — палата мер и весов восток — крытый продовольственный рынок,

Общая протяжённость городских стен в период расцвета — 3220 метров, в три раза больше стен Соловков, на треть больше стен Таллина или московского Кремля (2230) и на четверть меньше стен Рима эпохи Аврелиана или Иерусалима времён Сулеймана Великолепного (4 км.). Всё это маленькие европейские масштаба: императорский дворец в Пекине окружен стеною в два раза большей — 6000 метров. И если Китай отгорожен от врагов стеной в 4 тысячи километров, то Израиль строит стену в 600 километров. После 80 г. стены Помпей из средства обороны превратились в административную границу.

При императорах в Помпеях построили роскошные спортивные сооружения. Итальянские археологи, помнящие о Муссолини, не без сарказма прокомментировали это так: авторитарный режим, «как и всякая диктатура, делал ставку на молодых — вспомним знаменитую оду Горация «К римскому юношеству», воспевающую героизм юных» (С. 150). Припомнили диктаторам и хлеб с зрелищами: только при них стали строить постоянные, а не разборные театры — и амфитеатры, то есть театры круглые, двойные, наподобие современных стадионов и цирков. До середины I в. до р.Х. римляне считали, что развлечения не соответствуют строгости отеческих преданий. Театры строили деревянные — и разбирали каждый раз после представления. Даже фанатики русского православизма такого не требуют. Амфитеатр — единственное общественное сооружение в Помпеях, которое полностью восстановили после землетрясения 62 года.

УСОХШАЯ ГОЛОВА: ТВЕРЬ

Американец, приезжающий в Москву, если только это не очень богатый и не очень ленивый американец, вынужден много ходить пешком. Москва должна казаться ему огромным городом. Человек, который привык ездить в автомобиле, причём ездить, управляя автомобилем, становясь пешеходом, переживает такой же физический шок, как человек, который сходит с карусели или корабля на твёрдую землю. Всё непривычно. Всё очень медленно. Улицы растягиваются в макаронины, сквозь которые тебя всасывает кто-то неторопливый. Словно в дурном сне, перебираешь ногами, но почти не двигаешься. Это суть провинциальности и старости: мощное внутреннее усилие и нулевой результат. Телега жизни грохочет и рвётся вперёд, да только под гору.

Мы, великие и постоянные московские пешеходы, дважды попадали в Тверь, оба раза на автомобиле добрых знакомых, особенно во второй раз, когда тверичи показывали самые лакомые места своего города. Так, наверное, и начальство воспринимает Москву — быстрая смена статичных кадров. Вот — Кремль. Вот — бутик. Вот — храм Христа Спасителя. В Твери, правда, не осталось ни кремля, ни знаменитого Отроча монастыря, где Малюта Скуратов убил митрополита Филиппа. Но есть замечательное, совершенно римской охры и витрувианского, античного облика (только ма-аленькое) здание чего-то флотского на левом берегу реки. Есть роскошный квартал номенклатуры на правом берегу — начинается с собора, пусть и не преогромного (но велика Федура, да дура), а заканчивается гетто для иноверцев — бок о бок мечеть и костёл. Синагога, о которой время от времени интернет доносит новость, что на ней что-то написали, где-то отдельно. Между этими полюсами «писсуар» — меткое прозвание для фонтанчиков в ряд. В Москве такие украшают фойе некоторых супермаркетов, но если судить не по размеру, то безумные фонтаны на Манежной тоже п... Памятник Ленину. Бутики. Пешеходная улица. Тверской Арбат намного арбатистее московского — не изгажен новостройками, не заточен под иностранцев, а нам и просто повезло: вот так вот сели всей гурьбой за столик на улице, благо народу почти никого не было, вот так взяли кофе (и недорого), и вот так вот слушали джазовое трио, игравшее не за деньги, а от души. Июль, солнце, лёгкий ветерок, все радуются... Дивная остановка среди суеты, — идеальный, пусть и краткий, отпуск.

Провинциальная жизнь — спячка, а не остановка. Сон не отпуск, сон — суета застывшая, превращённая в желе. Тверь в этом смысле совершенно не провинция, она — столица, в ней всё движется, соответственно, и наслаждается остановками. Йог не знает покоя. Покой известен всаднику, который прискакал, соскочил, сел на престол. Человек ориентируется по контрастным точкам. В этом серость провинции и серость плебейского существования. Богатство и власть дают возможность скакать по вершинам, бедность — бесконечный барачный коридор. Москва, правда, при большевизме предоставляла и беднякам некоторую пестроту. Она — со знаменитой мешаниной стилей и масштабов — была чем-то вроде салата «Оливье». Арбатские дворики и подъезды были хороши не сами по себе (в Питере таких куда больше), а соседством с тем, чего в Питере напрочь не было — сталинскими высотками, бассейном «Москва», Калининской челюстью. Всё прошло! Плохой повар, у которого картошка липкая, огурцы безвкусные, зелёный горошек мягкий, исправляет салат «Оливье», густо заливая его майонезом. Майонез испортить трудно. Так и Москва эпохи углеводородного угара: всё снесено могучей позолотой. Перепады архитектурных форм остались, а проку нет. Залакированный город ещё противнее города грязного. На самом деле, это внешний контраст, не существенный. Так и зачуханный москвич 1992 года, жалующийся на то, что он не может дочке куклу «Барби» купить, в нравственном отношении не антипод москвичу 2007 года, с дачей, иномаркой, ежегодным зарубежным отпуском. Эгоизм тот же, ворчливость и ресентимент те же, агрессивность, в конце концов, та же. Просто появилась точка опоры — нефтяная лужа.

Тверь в XIV веке едва не стала Москвой. Тверским князьям чуть-чуть не хватило бесчеловечности. Потомки Калиты методично время от времени истребляли собственных бояр, не говоря уже о мелкоте — из тех же соображений, из которых постригают английский газон. И с тем же результатом — ровная государственная гладь, армейский плац. По контрасту тверские князья даже кажутся святыми — и те из них, кто был казнён в Орде по интригам князей московских, попали в святцы. Святыми они не были, они были проигравшими, а эти понятия совпадают далеко не всегда. Если с Москвой случится какая неприятность, Тверь превосходно её заменит. Сдутый воздушный шарик легко надуть. Площадь у Белорусского вокзала в Москве с её кошмарным движением немногим кошмарнее тверской площади Капошвара (которую местные автомобилисты, естественно, зовут площадью Кошмара). Местный собор украшен графитти «Идущие вместе», и гордая надпись «жиды» украшает лики тверских святых на наружной стене одного из храмов поменьше. Идущие вместе тут есть, нацисты тут есть, городская номенклатура не уступит московской в коррумпированности, а местная мафия — в набожности. Вместо храма Христа Спасителя — нечто вроде храма Покрова на Нерли, по ближайшем рассмотрении — воздвигнутый бандитами мемориал на могиле невинно убиенного местного кобзона (кажется, по фамилии Круг). В Твери есть есть свои борцы с сектами. При полном, кажется, отсутствии «сект» их жертвой, как и в Москве, становятся прежде всего свои же, православные, только позволяющие себе неординарные — пусть и консервативные — высказывания. В Москве православные издают Ивана Ильина о сопротивлении злу силою, благословляют армию на проверку паспортного режима за други своя, в Твери протестанты издают книгу «Шлёпать с любовью». Сугубо количественная разница, не качественная. Скорости различаются, а направление одно — назад и вниз. Так и человек — не так важно выражение лица, как важно, прямо смотрит, в землю уткнулся на манер Каина, или поглядывает на небо... А уж если идёт, пятясь, тогда дело плохо, и чем быстрее и увереннее человек идёт лицом назад, тем хуже для окружающих и, возможно, для прущего.

ЧАШКА: КРАКОВ

«Череп» по-польски «чашка». Черепов в древней столице Польше — Кракове — много. Как и Рим, город наполнен барочной церковностью, которая стояла на иезуитском культе смерти — точнее, памяти о смерти, о смертном часе. Апофеозом этого культа можно считать абсолютно натуралистическую чашу в виде черепа, наполовину еще сохраняющего плоть, а отчасти усыпанного могильными жучками.

Краков похож на Москву как плод на шестом месяце — на ребенка: Вавель (Кремль) стоит над Вислой, которая течет в том же восточном направлении. Есть в Кракове и два бульварных кольца — малое и большое, только на большом деревья существуют, в отличие от московского. Есть свое Замоскворечье — Подгуже, такое же ободранное, каким еще недавно было Замосковоречье. Есть своя Тверская — Кармелитская улица. Есть Красная площадь и ГУМ — знаменитые Сукеницы. Вместо Успенского собора — Марианский костел, вместо Архангельского — собор на Вавеле (где, кстати, среди гробниц ничтожных королей, королев и королевичей, в жилах которых текла в основном немецкая кровь, сбоку от помпезной часовни с гробом Пилсудского скромненько притулилась, словно ее забыл кто-то из экскурсантов, вазочка с прахом из Катыни; десятки тысяч убитых «простых» поляков почтены меньше одного полупутина-полуфранко).

Правда, Краков — Москва идеальная. Во всём городе незаметно ни одной церкви, принадлежащей негосударственному исповеданию. Даже улица Реформатская — и та не в честь реформатов, а в честь реформированных францисканцев (которым еще принадлежат названия улицы Францисканской и Капуцинской). Почему-то храмы (в отличие от римских и парижских) днем закрыты, открываются лишь на мессу. Что ж, когда священник — почти государственный чиновник, у него меняются приоритеты. В толпе часто мелькают монахини, остается надеяться — не сбежавшие из монастыря. Правда, вход в краковскую католическую курию не охраняется, висит снаружи расписание кабинетов и кто когда принимает — но и в Москве в Чистом переулке режим не потому бдительный, что это казенная церковь, а потому что в Москве всюду бдительности на порядок больше, чем в Кракове.

Можно предположить, что так будет в Москве не всегда. Краков (и Польша) почти мононациональны. Евреев (в Кракове было полмиллиона) истребили немцы с поляками (краковское гетто охраняли и поляки), оставшихся в 1969-м поляки выжили уже самостоятельно. Вполне по-советски в синагоге Моисея вплоть до 1989 года держали то скульптурную мастерскую, то склад театральных декораций. Немцев и украинцев выставили при помощи ненавистных русских. Воцарились благолепие и идиллия. Однако, гуляя по тихому Подгуже, полезно помнить, что тут умирали от голода евреи, что тут они подняли восстание, которое подавляли два месяца, отвлекая танки и солдат от более важных дел. Немецкая кинохроника торжествующе показывала (кадры показывают в музее синагоги), как горящие евреи, не устоявшие перед танками и огнеметами, выбрасываются из окон зданий «изрыгая проклятия в адрес фюрера». Преемники Сталина, надо полагать, тоже радуются, видя эти кадры, и их официальные выспренние слова о том, что трагедию евреев забывать не следует, можно понимать и так, что надо помнить, дабы получать от этой трагедии удовольствие. Думаю, многие немцы, придя домой после официальных слёз о Холокосте, разглядывают фотографии из Освенцима как подростки — порнографические журналы. То, что происходило в Подгуже, очень похоже на то, что происходило в Грозном. Следовательно, можно предположить, что зачистка не так уж бессмысленна.

Людоед съест человека, уберёт за собой, вымоет руки и будет жить чисто и праведно. Память о последнем, смертном часе тогда лишь плодотворна, когда благодатна, когда память помнит одновременно о смерти и о её противоположности. Иначе память о своей смерти вызывает желание предотвратить её, убив кого-то (например, еврея), а память о чужой смерти вызывает желание повеселиться, пока не наступила своя. Может ли не верующий в Воскресение человек иметь такую память? Конечно, и седьмая глава Экклезиаста именно о Воскресении, хотя внешне — лишь о смерти.

В Освенциме, составляющем неотъемлемую (мистически) часть Кракова нацисты увлекались изготовлением чаш из черепов. Чаш из чашек, говоря по-польски. Евреи из краковского гетто — полмиллиона человек — погибли все, но не все погибли сразу. Особенной опасности подвергались те, у кого были золотые зубы, но и те, у кого все зубы были хорошие, подвергались опасности не меньшей — их убивали именно для того, чтобы у очередного немецкого народного социалиста на столе красовался череп с полным набором зубов. Художники XVIII столетия были не такими пошляками, они изображали черепа обязательно без нескольких зубов. Ещё очень рисковали те, у кого была татуировка (кожа шла на поделки) и, наконец, просто интеллигенты. Даже если не евреи.

Но, в конце концов, что такое Краков? Лишь череп, по которому невозможно догадаться, каков человек. Все реконструкции — лишь домыслы. Череп не более похож на человека, город — на горожанина, чем окно квартиры — на обитателя квартиры (да квартира и есть череп, окна её — глазницы, в которых затаился жучок-человек). Настоящий Краков — это краковянин. Вот в поезде из Кракова в Варшаву Бог послал знакомство с прелестным 82-летним паном Юзефом Кволеком, родившимся 21 апреля 1922 года, который всем соседям пытался подарить свою книжку эпиграмм («фрашек» — двустиший на манер греческих, из книжки и вся информация). Оживлённо говорил с русским, плохо знающим польский. Собственные зубы, сухопарый живчик («живец»), лицо почти что череп, но в этом «почти» всё очарование. жена жива, хотя хворает. Родился в Тернополе, всю жизнь был бухгалтером, трое дочерей (жена отомстила за то, что навязал ей свою особу, — шутит в одной из фрашек), пятеро внуков, одна дочь бухгалтер в Варшаве, другая бухгалтер в Швеции, потому что замужем за шведом. Во время войны жил в Кракове — работа спасла (это — из фрашек). Может, и перевозимых в Освенцим евреев считал... А может, укрывал евреев. А может, считал и укрывал, укрывал и считал.

Реплики о войне, об Освенциме были отведены в зародыше: человек говорит лишь о светлой стороне жизни, почему, видимо, и дожил в добром здравии до преклонных лет, и может прожить, будем надеяться, еще четверть века, причём к удовольствию домашних и друзей. С чувством юмора (а фрашки — жанр юмористический) у пана Кволека действительно всё в порядке, и начинаешь понимать, почему этот жанр был так популярен до недавнего времени, хотя по нынешнем временам слишком пресноват и какой-то вторичный, вроде надписей на заборе или даже в туалете. В юморе, возможно, счастье, но в счастьи ли человечность или хотя бы смысл? Фрашка, эпиграмма — это эпитафия. То, что может быть зарифмовано, то неопасно для зарифмовавшего. Вот фрашка о Хароне: «Он за оплату души возил, Всем перевозчикам тариф установил». Пессимист после этого перед каждый выходом за порог будет служить молебен об отправляющихся в путь — как же, всякое перемещение подвергает человека риску. Но пессимист эпиграмм не сочиняет. О Тартаре: «Ад под землей так глубоко, Как над землей небо высоко» (перевод мой, но рифма-то не изменена, славянский ведь язык). Вот плоды той памяти о смерти, которую насаждали когда-то в борьбе с ересями ксендзы. Вполне адекватно православному силуановскому «держи ум во аде и не отчаявайся» — то есть, пусть голова будет в преисподней, именно это даст ей возможность вознестись до неба. Разумеется, при этом «голова» — это и буквально голова, и та часть тела, которая, будучи прямо противоположна голове, часто с нею ассоциируется.

В тот же день в поезде на Москву Режиссёр предъявил чёрную-пречёрную брюнетку в чёрном-чёрном платье из Краснодара. Возвращается на родину — но не через Москву, Москва для неё слишком шумная и буйная. Возмущалась поведением белорусских таможенников, поносила «черных» (мне казалось, что в Краснодарском крае их извели напрочь, но, видимо, нет). Умилительно, перекрывая Раневскую из «Подкидыша», сюсюкала «детёнышам» — я впервые воочию слышал — или воушия видел — подобную смесь сентиментальности с лицемерием.

«Детёнышами» черная дама называла троих очаровательных чеченских детей, самому младшему из которых года два, но он уже отважно топает с маленьким рюкзачком на колёсах, только не сразу сообразил, как его на эти колёса ставить, и сперва волок рюкзачок брюхом по перрону. Одновременно, что было самое трудное, он прижимал к груди бутылку с водой. А бутылка, хоть и поллитровая, для него как для меня молочный бидон. Это чеченская семья из тех, кому в Польше дали приют — едут к бабушке, которой приют не дали и она все эти годы в Минске. Так что пусть краковская идиллия стоит на разнообразном прошлом, пусть оптимизм пана Кволека пробуждает здоровую противоположную реакцию, — этой спасённой чеченской семьей Польша спасена от пошлости счастья, которую так сильно и так напрасно обличали Стругацкие в «Хищных вещах века». Детишки, кстати, предпочитали отвечать маме по-польски. А чёрной даме они не отвечали. То ли не понимали, что она говорит, то ли слишком хорошо её поняли.

Так что все прошлые и будущие обстоятельства — ничто, а свобода и творчество — всё. Не всюду, где не было массовых смертоубийств, лучше, чем в Кракове. Да и были они, и есть... Дерево судится по плодам. И покаяние — не кот чихнул. Так что если в Кракове полиции намного меньше, чем в Москве — и та в несерьезных оранжевых накидочках — а «силовиков» — от гебульников до всевозможных охранников — просто нет, если в краковских книжных магазинах и киосках в три-четыре раза больше газет и журналов, которые при этом в несколько раз толще любых московских, и среди этих журналов — серьёзные, и не за казённый счет издаваемые, — так это и означает, что город со всеми его прошлыми и настоящими обстоятельствами есть лишь чашка, а что из неё будет питься зависит от того, что в неё наливает горожанин.

БЫТЬ САНКТ-ПЕТЕРБУРГОМ

Cм. фотографии.

Любой город может быть столицей, столицей не может быть ни одна деревня. Столичность есть особого рода свойства, и именно отсутствие этого свойства в деревенской жизни даёт возможность говорить о её «идиотизме». Это «идиотизм» буквальный, в античном смысле слова, как отказ от участия в общественной жизни. Такого идиотизма, впрочем, предостаточно и в городах. Сила города в том, что он даёт внутри себя место и селам, и деревням, и пустыням, тогда как те не могут его вместить. Город, однако, не тождественен терпимости, пассивности, как голова не есть нечто, терпящее мир. Голова есть то, что вбирает в себя весь мир и осмысливает благодаря этому не только окружающее, но и себя. Столичность, центральность идеи города в универсализме. Универсализм города не в том, что он даёт место всем людям, а в том, что он даёт месту всему кругу челоческого бытия — от рождения до смерти. Конечно, нетрудно родиться в деревне, ещё легче тут умереть. В одном и том же доме крестьяне появлялись на свет, умирали, хоронили их неподалёку. А если не крестьянин, а дворянин, то могли похоронить и прямо на усадебном участке, как Льва Толстого. Многие культуры покойникам физически или символически предоставляли место в доме, не изгоняя и не отвергая их. Тем не менее, «круга» в этом нет. Деревенское существование — точка, в которой спрессовано бытие и небытие. Нетрудно прожить и в городе таким деревенским существованием, в вечной заботе о хлебе насущном. Столичная жизнь, однако (которую одну можно признать подлинно «городской») есть удивительная — игровая, конечно, но реальная — возможность вырваться из точки суеты в круговорот мироздания. В этом смысле город есть город прежде всего для приезжих — естественным образом, а для живущих в нём город есть просто большая деревня. Вполне столичностью столицы могут наслаждаться лишь те, кто в ней — со стороны.

Таким был один день в Петербурге, 16 августа 2006 года. Это был наш последний день отпуска, мы всего-то на неделю и вырвались из Москвы отдохнуть, впервые побывали в Кронштадте, обошли любимые места, и вот, последний день. С утра мы покинули квартиру на окраине, где жили у доброй знакомой, оставили вещи на Московском вокзале и вышли из него, как выходили десятки раз.

После чего — провал в памяти. Всё в этом дне врезалось в память, кроме «самого главного» — а где мы ели? В какой-нибудь кафешке на Невском? Перекусили хотдогами? Не помним! Вот это и есть «хлеб насущный». Ведь не помнит же человек, что дышал.

Раз десять, кажется, я выходил из Московского вокзала на Невский, начиная с первого приезда в Петербург — и первого вообще самостоятельного путешествия, когда мне было лет десять, и ещё жили многочисленные родственники, прямо на Невском, в огромной коммуналке у кинотеатра «Баррикады». Тогда, выйдя на Невский, я задохнулся от восторженного ощущения сна наяву — абсолютной свободы, так что казалось: как во сне, сейчас спокойно поднимусь и буду летать. Свобода — каждый день смотреть в «Баррикадах» французскую комедию про удивительное избавление английских лётчик от гитлеровцев, завершающуюся замечательным полётом на планерах под вагнеровский «Полёт валькирий». Свобода во всём своём великолепии: по дороге к дяде я съел всю коробку шоколадных конфет, которую вёз ему в подарок. Удовольствия было больше, чем нравственных мучений, подростковыми грешками почти всегда так.

Между этим «вышел» и «вышли», — вся пропасть между просто рождением и рождением от духа, гениальной (и, кажется, оригинальной, иначе почему бы Никодим её не понял) метафорой Иисуса. Потому что «мы родились» могут сказать лишь близнецы и муж с женою. Когда мы вышли из Московского вокзала это было абсолютное рождение — не в Духе Святом, возможно, хотя... Выйти вместе, выйти безо всяких обязательств перед людьми, перед собою, перед Богом (ну, Он-то никогда ничего не требует в обязательном порядке). Погода изумительная (кстати, это было чудо, потому что все дни усиленно обещали грозу и бурю, так что, гуляя по Кронштаду, мы наслаждались не просто безоблачным небом, а безоблачным небом и голосом из радиоприёмника у торговки сувенирами: «Буря... скоро грянет буря...»). Полная отложенность попечений. Деньги есть, билеты есть, день есть. Точно — роды вдвоём, в которых никто никого не дергаёт за пятку, чтобы получить право называться Яковом.

День, начавшийся с роддома, каковым является для приезжающих в город всякий вокзал, закончился — во всяком случае, как прогулочный день — на кладбище Александро-Невской лавры. Вот это и есть «столица», «город» — тут вся человеческая жизнь имеет своё, особое пространство. Пройти по нему — превосходная тема для экскурсии, а у нас получилось «случайно», в смысле — не по нашей воле. Пошли, куда глаза глядят, параллельно чуть наскучившему Невскому, но в центр, и наткнулись ровно на то же, с чем сталкивается всякий человек после родов — на религию, да ещё чужую (впрочем, какая религия не чужая? Нечужая религия — это вера). На двери ещё закрытого офиса (10 часов, 35 минут) объявление: «Вход для рекламных агентов и представителей религиозных конфессий — 10 долларов». Это ещё не смех, смех начался, когда — стоило извлечь фотоаппарат и сфотографировать дверь — из неё появился джентльмен и объявил что фотосъёмка запрещена. Мало того, что люди атеисты, они боятся фотографирования словно старообрядцы. Если же всерьёз, то это яркое проявление гнусности российской действительности — безобидно и лишь веселит ангелов, каковыми являются приезжие, новорожденные и новобрачные. В этом случае три ипостаси совпадали, потому что именно в Петербурге завершался наш медовый месяц.

Кстати, десять долларов — это средняя российская зарплата, если посчитать в день. Очень близко к 30 серебреникам.

Коммивояжер и миссионер — занудные существа, ибо не интересуются чужой жизнью. Другой важен им лишь как способ утвердить себя, лишь как скальп. Через пять минут после объявления, напоминающего об этой простой истине, находился Музей Арктике — точнее, громадный дом, обтянутый материей, которая раздувалась словно парус. Это было точь в точь повторение сцены из фильма «Смысл жизни по Монти Пайтону»: британские интеллигенты высмеивали всяческие стереотипы, от буржуазных до церковных. Клерки лондонского сити подымали бунт и отплывали пиратствовать прямо в своём огромном офисном билдинге, на котором раздувались точь в точь такие же тряпки. Это раньше поиск смысла начинался с миссионера, который приходил и разжёвывал (если не разжёвывали его), а в современном мире не Колумб плывёт к Америке, а Америка к Колумбу. И это правильно, ведь человек больше похож на Америку, чем на Колумба — во всяком случае, того карикатурного Колумба, который сводится к яйцу и открытию.

Через пять минут после музея с парусами обнаружился Кузнечный рынок, а за ним магазин педагогической книги, где было куплено несколько брошюрок для приближающего нового учебного года, — и это была толика деловитости и коммерции, словно некоторая щепочка соли, призванная напомнить, что отпуск есть именно отпуск, состояние временное, что это сон, а будет и суровая трудовая явь. Хотя ни в чём так, как в отпуске, не становится ясна неразрешимость основного вопроса бытия: что есть сон, что есть явь. «Восстань, спящий, и осенит тебя Христос», — цитировал апостол гимн христиан до такой степени первых, что они были иудеями. «Осенит» — неудачный перевод — или перевод на неудачный язык. Что ж это за наречие такое российское, в котором «просветит» передают через глагол, в котором корень — «сень», то есть «тень»!

А ничего язык, между прочим. Во-первых, потому что слово «сень» очень древнее, оно и у древних индийцев означало одновременно и «тень», и «блеск», и «отражение». Во-вторых, потому что вообще в переводе сказано не «осенит», а «осветит», это память шутки играет. Значит, «сень» — это как в кремлёвских соборах огромный позолоченный шатёр над царским троном: под шатром тень, но сам шатёр сияет золотом, отражая свет.

Кузнечный рынок украшен снаружи статуей, изображающей натурального кузнеца. Внутрь мы не заходили — гайки, болты и прочий хардвер ни к чему. Зато вспомнилось деловое: ровно за неделю до этого написалось эссе о кузнецах и кузнечиках — о внезапно вспыхнувшей войне между стукачами, которые стучали — «кузнечиками», и теми, кто нанимал стукачей — «кузнецами». Рабочее утро закончилось и впереди совершенно неожиданно открылся дикий базар. Целую неделю мы искали в Петербурге что-нибудь, пригодное для шоппинга, и не находили. Апраксин двор превратился в радужный мыльный пузырь. Но вдруг перед нами предстал двухкилометровый хвост Апраксина — абсолютно азиатский, перерытый, симпатичный донельзя, в середине украшенный трёхэтажным старым домом, огромные окна которого все — в свадебных платьях. Что возвращает к медовому месяцу, а на границе жизни и гламура до сих пор жив магазин с мулинэ и нитками, который был ещё при Брежневе, где что-то покупалось замечательной тёще, портнихе, радовавшейся дефициту как она радовалась всему — полным сердцем и чуть-чуть горчинки.

От Апраксина двора через полуденный Невский — к Спасу на Крови, который закрыт, как всегда, кажется. О чудовищности языка, в котором Спас — «на крови», а то ещё и «за золотой решёткой» (в Кремле), рассуждать остерегусь. Спас на Крови был украшен музыкантом, который играл на пиле. Виртуозно играл. Вспомнился фильм «Окно в Париж», любимый фильм — том, как вырывается (кстати, в Петербурге действие происходит) советский музыкант в Париж и обнаруживает тут эмигрировавшего приятеля, который в кафе играет на скрипке, поместив смычок между ног и водя по смычку скрипкой. Господи, как хорошо, что мы в Париже были и знаем: никаких таких ужасов там нет. Наверное, ненормальный и такое найдёт, но нормальный человек ищёт лишь то, что не надо искать. Зачем решать нерешаемые задачи, если самое сложное — сделать реальной простой ответ на задачу реальную? Дважды два четыре, ответ ясен, но если это, допустим, четыре ребёнка, как их вырастить? Это самый лёгкий пример ответа, который сам по себе является нерешаемой задачей.

От Спаса на Крови — в Летний сад. Сколько раз мы были в Летнем саду, но только в этот раз как-то по-пушкински в нём гулялось. Синхронное плавание лебедей, выставляющих зады-поплавки. Выбеленные ярким солнцем статуи. Вдруг — домик Петра Великого, и мы — вдруг — внутри. Во все предыдущие поездки тут всегда очереди, группы, а тут вдруг — вообще ни души. Очень милый домик, а самое милое — во всяком случае, единственное, что здесь было сфотографировано с некоторым нарушением законодательства — это туалет Петра Великого. Или, вернее, клозет Петра Алексеича. Ну какой он «великий»! То есть, клозет — несомненно великий, но Пётр-то... Так середина дня увенчалась восхождением на вершину государственной власти, которая оказалась, как и положено вершине этой власти, всего лишь очень глубокой дырой, в которую лишь настоящие Алисы могут пасть без особого для себя ущерба. Большинство же путешествующих в эту дыру всего лишь кролики, да и те — ненастоящие.

Религия, рынок, базар и дворец... Дальше, естественно — мост. Именно на этом мосту около двух часов дня 16 августа я услышал от любимой женщины признание — не в любви, а в чём-то более оригинальном — в счастье. Фотографировать, чтобы запечатлеть мгновенье, не хотелось по той же причине. Впрочем, вечером этот момент повторился — на крошечном мостике через канал в Александро-Невской лавре, и тут счастливое лицо было запечатлено. А счастье поехало дальше. Мост ведь на то и мост, чтобы по нему всё ехало. Мост, река, всё течёт, кроме застывшего на мгновение счастья. В Калуге, кажется, возникло при Брежневе поверье, что для счастливого брака молодожёны должны семь раз переехать через разные мосты. Не был там, не знаю, откуда в скромной Калуге столько мостов — или они пересекают, хитрецы, некоторые мосты по два раза? Но если нельзя дважды войти в одну реку, но разве не обман дважды переходить один мост? Мы, во всяком случае, прошли в Петропавловскую крепость, а вернулись уже по мосту к Эрмитажу.

Петропавловская крепость, конечно, не совсем то место, которое может быть символом или хотя бы временным приютом счастья. Но ведь как естественно «от сумы до тюрьмы», от базара через дворец до каземата — на излёте жизни, то есть, дня. Впрочем, «есть упоение» «бездны мрачной на краю» — на краю Петропавловки, а попросту говоря, на пляже, стоит сундук, запертый на замок, а около сундука врыта палка, а на палке около сундука приколочена была доска, а на доске на палке около сундука было написано: «Сундук удачи». Точно: где нет свободы, там счастье надевает маску удачи. Сколько уж мы — в лице одного из нас — бросили в тот сундук, не знаю. Мало. Тем не менее, подействовало — до сих пор на свободе.

Не торопясь — к Эрмитажу, чтобы сфотографироваться на том же самом месте, где фотографировались и в медовый месяц ровно тридцать лет назад. Технологии усовершенствовались — на этот раз можно было сразу сравнить фотографию с той, самой первой, чтобы добиться единства ракурса. Наверное, суеверие, формализм, в лучшем случае — игра. Но игра-то в жизнь. Зачем спустя тридцать лет приезжать в город, как не для того, чтобы сыграть если не в неизменность, то в воскресение? Как иначе проверить, жив ли ты, как не сопоставив себя сегодняшнего с собою тридцатилетней давности — если совпал, значит, не жив, если не совпал, значит мёртв.

От Эрмитажа — с севера — на юг, к Александро-Невской лавре. От жизни к смерти, — впрочем, точнее, от жизни навыворот к жизни в себе. Ведь лавра — не просто кладбище, а монастырь. Как и всякая аскеза, уединение, это ассоциируется со старостью. Храмы уже все были закрыты, старое кладбище тоже. Впрочем, старое кладбище не так хорошо, как советских времён могилы. Элегии XVIII века комичны, советские же надгробия трогательны — особенно теперь, когда советское ушло, вернулся император Павел во всей своей гатчинской красоте, и вся Россия замерла перед Вертикалью Власти. Контрамоция: тогда номенклатура убила полковника на троне, теперь номенклатура, сгрудившись, пыхтя, мешая друг другу, возвела на трон полковника и долгих семь лет душила его предшественника. И всё-таки — в Москву, где этот трон, словно рожаясь обратно из Петербурга в Москву. Сила города в том, что в нём легче быть свободным, чем в деревне, как бы ни был широк зад, сидящий на престоле. А что за этой свободой — кто знает. Вон, в Питере последнее яркое впечатление — девушка на Невском, затянутая в лакированную алую кожу, словно восклицательный знак. С кого она сняла эту кожу, на кого нацелила острие багряного зонта, — её дело, её выбор, а другим знать этого и не следует.

Американский фильм «Быть Джоном Малковичем» строился на фантастическом допущении: некая дверь в здании оказалась входом в голову знаменитого актёра, так что можно было посмотреть на мир его глазами, Кончилось это плохо для смотрящих — они всюду начинали видеть самих себя. Есть некоторая манипуляция, и жестокая, в попытке вжиться в существование другого, занять его место. Между прочим, именно деревенская жизнь этому способствует: где все живут одинаково, там все занимают одно место. Город, разделяющий людей, чтобы оградить человека от власти подобного себе, создаёт разнообразие. Поэтому городу — и горожанам — не обидно, если кто-то из их города устраивает себе развлечение и метафору. Город как материальная проекция жизни — это даже не метафора, это результат не сравнения по отдалённому признаку, а результат родства двух процессов: освобождения человека и творчества человеческого. Побыть Петербургом, Москвой, Римом — нормально. Главное не раствориться, вернуться к себе и продолжать делать то, что не может сделать ни один архитектор: строить невидимый город, где нет ни крепостей, ни рынков, ни казематов, ни кладбищ, но жизнь бесконечная.

ВЕЛИКИЕ ГЛУХИЕ : ВАТИКАН И ТБИЛИСИ

Если провести горизонтальную линию через Рим, а вертикальную через Вавилон, на скрещении окажется Тбилиси.

Правда, Рим это Рим, а Ватикан это Ватикан. Рим прочно стоит на ногах, щебечет и хлопочет, что Ватикану абсолютно несвойственно. Ватикан похож на небесный Иерусалим тем, что он так же не имеет на земле места. Нельзя же считать «местом» крошечный пятачок земли. К тому же, здесь  Ватикан всего лишь с середины XIX века, а до этого был Латеран. Итальянское правительство согнало Папу Римского  с Латеранского холма. Ватиканский холм в сравнение не идёт. Ватикан даже не входит в число семи римских холмов. Папство очень обижалось в течение шестидесяти лет. Потом примирилось. Наконец, папа Иоанн-Павел II Войтыла нашёл творческий выход: стал летать по свету. Ватикан ведь там, где Папа, не наоборот. Так что в течение многих лет Ватикан был, в сущности, летающим городом. Вроде свифтовской Лапуты. Правда, сила Лапуты заключалась в возможности буквально подавить сопротивление подданных: летающая столица собою и давила, приземляясь. Сила Ватикана в том, что он всегда парит, даже когда Папа лежит на койке в госпитале и умирает. Если Ватикан чем и подавляет, чем и наказывает, чем и разрушает, так это умением чиновников не снисходить до ответов на письма.

В столице папского государства мы были весною. Папы не было. Он куда-то летал. Собор святого Петра был. Весь в лесах. Было воскресенье. Главная месса. Орган заиграл, процессия вошла, стало весело: это было точь в точь как появление Фантомаса в одноименном фильме.

Собор святого Петра исполинской высоты, но при этом самая его верхняя точка всё равно на сотни метров ниже самой нижней точки Тбилиси.

Тбилиси моложе Рима, а тот моложе Вавилона. Намного моложе. С возрастом всегда такая незадача, что никогда не бываешь крайним. Самая верхняя точка Тбилиси — статуя на горе — всё равно ниже самой нижней точки Мехико, которая тоже — столица. Намного ниже.  Впрочем, Тбилиси настолько старше Москвы, что всё равно старый город. У Москва даже проседи нет (впрочем, она ещё и красится, а в последнее время повыдергала все волосы и вместо них носит парик, очень радуясь). Тбилиси и Ватикан –города старцы, седые города. Седина — это облако, до которого дорастает голова человеческая. Купол собора святого Петра красив, но всё-таки это красота старческой головы.

Христианство же молодо, если только оно настоящее христианство, а не лояльное-гламурное-канцелярское. Отсюда вечное противоречие между Церковью и её земными главами. Церковь — юная невеста, а глава Церкви какой-то дед. Глядя на Папу Римского (любого!) трудно назвать его невестой. Когда Иоанн-Павел летал в Тбилиси, главой Грузии был седовласый-седовласый бывший коммунист.

Трудно зваться папой Римским в Грузии, где «папа» будет «мама», «мама» будет «деда», а «дед» — это «папа». К тому же в грузинском все слова кончаются на гласную. Грузин автоматически добавляет гласную к «президент» («президенти») и парламенту («парламенти»). Столь же автоматически грузин эту гласную отбрасывает, переходя на русский. Получается «римский пап». По такой же логике русские изобрели слово «зонт», приняв (и отбросив) «ик» за суффикс. А «зонтик» он и на голландском зонтик. Неудивительна, что одна юная грузинка (новое поколение русский знает плохо), в конце концов, запутавшись, стала говорить «папский ром». Так все вернулось к норме, потому что «Рома» — по-итальянски «Рим», и получается, что просто-напросто от Ромы отняли все ту же несчастную гласную.

Папа передвигался медленнее Брежнева в его худшие годы и казался марионеткой в руках секретаря и свиты — пока не заговорил. Тогда вспоминался анекдот про компьютерный перевод евангельских слов: «Дух бодр, плоть же немощна» (Мф. 26, 41) — «спирт отличный, а мясо протухло». Папский ром крепок, как и его голос. В Мцхетском соборе Светицховели («Живый столп») вечером 8 ноября 1999 года была торжественная встреча Папы с грузинским патриархом Илиёй. Патриарх был свеж, бодр и обаятелен, папа казался просто Тортиллой. Патриарх усадил Папу одесную себя на троне перед солеей собора и зачитал речь, полную одряхлевших слов и искусственных зубов. Там было и про суверенитет Грузии, и про разработку «такого механизма безопасности, который обеспечит охрану территориальной целостности...». В общем, все хотят быть Вавилоном. На что Папа ответил элегантно: «Господь может делать неизмеримо больше, нежели мы просим или думаем». Ватикан знает, о чём говорит: христиане сразу заклеймили Рим Вавилоном. Сейчас у растафариан Вавилон — вся западная цивилизация, но это лишь попсовый перепев Лютера.

Физическое сходство с Брежневым и прочими геронтократами лишь подчеркивает, что энтузиазм вокруг Папы есть энтузиазм не вокруг власти, а вокруг именно Христа. Если бы папа говорил о сексе, насилии, деньгах, его бы слушали меньше, а шпыняли больше — примерно как Билла Гейтса. В Грузии, однако, Папа смотрится очень на месте уже по тому, что это классическая страна геронтократии. Уже в московском аэропорту бросается в глаза, что молодые грузины похожи на проколотые шины, старики — на дирижабли. Юность надо проводить в Париже, зрелость в Нью-Йорке, но старость — в Грузии. Правда, и старость тут начинается раньше, ведь к ней стремятся, и длится она дольше.

Видимо, из-за геронтократии в Тбилиси преобладает эстетика позднего Хрущева и раннего Брежнева. Даже фрески в главном городском соборе Сиони — в стиле шестидесятых годов, хотя созданы чуть позже. Жизнь — как заевшая пластинка. Город невероятно — для не совсем восточного места — захламлен (в оба дня папского визита к тому же установилась по московски дождливая и серая погода). Московскому глазу не кажется, что Тбилиси лежит в горной котловине: складка, внутри которой Кура и город, лишена пиков и потому сразу кажется теми же Воробьевыми горами. Соответственно, уменьшается весь масштаб восприятия, столица Грузии начинает напоминать игрушечный городок.

Может быть, серость тому причина, может быть, запущенность, а только сразу вспоминается, что полтора тысячелетия назад город этот называли просто «крепость» — «Кали». Если еще учесть, что гласную на конце при передаче на русский надо откинуть, что Кура движется с юга на север, а город, как изящно выразился историк Тенгиз Квирквелия, «неудержимо растет»  в том же направлении. Первоначальная столица Грузии, Мцхета, находится, естественно, выше по течению. В общем, легче всего ориентироваться в Тбилиси, приняв (и полюбив) этот город как довольно прямую кишку. Между прочим, из всех внутренностей только эту Господь в Евангелии выделил, чтобы подчеркнуть, что нечистота не в ней, а в сердце. Вот Москва, действительно, похожа на сердце, а гордиться нечем.

К приезду Папы тбилисскому мэру поручили «обеспечить бесперебойную подачу воды и электроэнергии в места пребывания представителей Ватикана».  Папа поселился в небольшом доме, который выстроен на ватиканские же деньги для ордена матери Тереза, — в сущности, это полу-госпиталь, полу-приют. Исчез Папа, исчезли и вода, и свет. Грузинская разруха, видимо, связана с патриархатом. Только в стране, где правят мужчины, столица может спокойно жить без горячей воды, да и без холодной: баба наносит, вскипятит и выстирает. Тут Папу не донимали вопросами о женском священстве.

Русскому глазу все грузинки сперва кажутся очень красивыми из-за четкой правильности черт, а все грузины — очень умными из-за слегка выпуклых глаз. Но какая-то неправильность беспокоит, и вскоре понимаешь, что все наоборот: грузинки намного умнее грузин (угнетение идет на пользу тому, кого угнетают), а грузины не умнее, но намного красивее русских мужчин. Возможно, с этим связана своеобразная (и совершенно незаслуженная, конечно) репутация грузин в русском фольклоре. Зависть не тётка. Русская жестокость к Грузии есть проявление не лучших свойств и заставляет предположить, что налицо комплекс отвергнутого любовника. Молодой и похотливый мстит старику, который его отверг. Извращённая ситуация, но где военщина, там и извращения.

Грузинская жестокость тоже существует, но она — ласковая, это отлично демонстрировала охрана во время папского визита. С нежнейшими улыбками (совсем у чекистов из фильма «Абуладзе») раздвигали толпу, которая отодвигалась от этой нежности подальше. Нежность сталинщины еще недооценена, а ведь не случайно мы выбрали именно ее. Впрочем, в конечном счете, во время встречи в Мцхетском соборе толпа обступила Папу и Патриарха так близко (зазор оставался метра в полтора), как никогда не бывает во время папских поездок. И ничего, обошлось — только над толпой взлетали, словно кобры, руки с черными головками фотоаппаратов.

Речи, произнесенные во время визита Папы в Грузию, в историю не войдут. Впрочем, ведь не так важно, что сказал Папа в Тбилиси, сколько то, что он там был, как не так важно, что говорил Бог на кресте, сколько то, что Бог на крест был.

Тбилиси помогает понять старость эстетически. Не очень приятно. Дело не в обшарпанности, и тут вообще эстетика не живописи, а звука. Ватикан не обшарпанный, но тоже старый. Это эстетика гордыни. В случае с Тбилиси — смешной, потому что гордиться особенно нечем. В случае с Ватиканом — конечно, есть, чем гордиться, Микеланджело и Рафаэль тут прямо на дороге валяются, ведь дорога через Сикстинскую капеллу идёт.  Трагедия в том, что старость не гордится собой, она гордится молодостью, её выталкивает вперёд. А молодостью нельзя гордиться, она не для этого. Она для того, чтобы не быть стариком. Это возможно: американцы не бывают стариками.

В Америке старость это молодость, у которой осталось совсем немного времени. Старость начинается там, где начинается власть. Рафаэль юн, потому что безвластен, а заказчики его были дряхлые, и так и остаётся во власти вечно глухих старцев вечно юный Рафаэль, картины которого кричат, как кричат и мраморы, иссечённые Микеланджело. Глухота власти — не от возраста, а от нежелания слышать кого-либо, кроме себя и своих приказов. Старческой глухотой можно заболеть и в пятнадцать лет, только у стариков больше возможностей свои приказы навязать. Во всяком случае, в Ватикане. Да и в Тбилиси… «Пусть голова моя седа… Мои года — моё богатство»… Блаженны нищие хронологией, которые не считают ни своих годов, ни чужих!

Самое сильное впечатление от Тбилиси — улёт из России и улёт из Грузии. В Москве на паспортном контроле величественные мужские и женские профили опережают тебя — не как в русской очереди, из боязни не успеть, а просто потому, что они не замечают ненадменных. Царственное достоинство, которого бы с избытком хватило на десяток Тамар и дюжину Сарданапалов,  оказывается на практике простой невежливостью. Конечно, это невежливость по отношению к тебе — тот же чеканный профиль почитает своим долгом пропустить вперед себя (и меня, конечно, стоявшего впереди их всех) не только свою даму, но и своего если не лакея, то подчиненного или бедного родственника. Но не чужого. Чужого обогреют, накормят и зальют вином попозже, у себя дома. Поэтому восточное гостеприимство самое негостеприимное — оно демонтрирует эгоизм. Даже библейская попытка немножко исправить дело и оказывать гостеприимство из памяти о том, как ты сам был чужаком в земле Египетской, не сказать, чтобы очень удалась. Еврейское гостеприимство в пословицу не вошло — в отличие, кстати, от грузинского. И это, может быть, к лучшему. Если бы Спаситель родился не в стойле, а в благоустроенном доме, под восторженные охи и ахи хозяев — ничего себе было бы у нас Рождество. Вроде праздника Октябрьской революции.

Если с бытовой точки зрения восточность можно измерять как нарастание величественного хамства, то с научной — как убывание информационных потоков. Защитник неодушевленной природы приходит, наверное, в ярость от килограммовых глянцевых буклетом авиакомпаний, которые преподносит Запад. Можно придти в изумление от настойчивости, с которой западные стюардессы объясняют не слушающим пассажирам правила поведения в случае аварии. Всё можно — до путешествия на восточном самолете. Стюардессы не объясняли ничего, журналов и газет не было вообще никаких, информация сводится к трем кратким объявлениям по радиосети — наверное, запись. Личный контакт с пассажирами, видимо, считают унижающим личность — не пассажира, конечно. Кто глух, тот и нем.

Человек глохнет в самолёте, особенно при посадке. Человек глохнет в кабинете, особенно, если он принимает посетителя, а не выступает посетителем. В старости глохнет, и глохнет в аду (не случайно же «пробки» именно «серные»).

Информационный спад ещё ощутимее в тбилисском аэропорту, который тогда был светлее, чище, современнее московского, кажется, и новее. Но эта новизна не переходила в западную модерность, потому что информация отсутствовала начисто. В Москве тоже тщательно скрывают, где останавливаются рейсовые автобусы, но все остальное нехотя демонстрируют. Здесь скрыто все. На вопрос, где меняют доллары, каждый встречный отвечает «Здесь!» и называет свой курс. Наконец я обнаружил окно с надписью «Информация». На вопрос о том, где меняют доллары, я получил стандартный ответ, на вопрос о телефоне — «Заходите, звоните». Информацию как таковую — просто сведения о том, где что происходит — я так и не получил. Зато я получил местные деньги и возможность бесплатно позвонить. Точнее, оказавшись внутри, я оказался уже гостем, и был облит нежностью и заботливостью, так что и номер мне набирали сами. Курс, правда, все равно оказался именно такой, какого следует ждать чужаку поздно ночью в незнакомой стране. Шоферы наотрез отказывались сообщать, сколько стоит поездка, пока мы не приедем.

Прилёт Папы был немногим лучше. В Тбилиси два католических прихода (и новооткрытый госпиталь сестер матери Терезы, где Папа и останавливался), ещё в стране есть шесть приходов — но нищета такая, что доехать до столицы многим непосильно. Так что в аэропорту Папу встречало несколько десятков человек, — большая и очень шумная группа католических детей, которых сперва все принимали за кришнаитов (очень уж похоже звучали бубенчики). Бурный интерес окружающих вызвал плакат «Московские католики приветствуют Папу Римского!» — огромное трехцветное полотнище, вокруг которого было совсем мало московских католиков, увы. По просьбе собратьев по вере я лично изрезал государственный триколор ножом. Никакой политики, просто прорези уменьшили парусность.

Улёт из Тбилиси стоит прилёта. Берут взятки за право вылета. Пассажира доставляют в отдельный кабинет, где почтенный таможенник указывает на проблему в документах. Все платят. Никому не хочется задержаться в стране величественной старости. Так и в жизни: в старость пускают бесплатно, некоторые рвутся туда вне очереди, чтобы насладиться старческим вздором, каковым являются всякая власть, всякий авторитет. Вот чтобы вырваться, надо заплатить. Правда, за освобождение от старости и прилагающейся к ней мертвенности и смерти сам человек заплатить не в силах, это делает Другой.

ШУМЫ В ГОЛОВЕ: УГЛИЧ

Вечер в Угличе. Тихо. Ночь в Угличе. Тишина лечебная, глубокая. Утро в Угличе. Тишина звенящая, без единого звука. Московский грохот испарился из души, оставив белесоватую пыль.

Семь часов и минут пятнадцать в Угличе. В коридоре гостиницы открыли дверь. На улице где-то открыли форточку. Кто-то начал умываться.

Тишина обернулась какафонией. Московский ровный гул не так отвлекает как эти разрозненные звуки. Здесь каждый звук — резкий сигнал о чьём-то чужом действии. Как пытка водой, при которой ведь не льют вододопад на голову, а по капле в несколько минут. Шумом морского прибоя никого не пытают. Кто живёт в Москве, живёт в шуме океана. Кто отдыхает в Угличе, либо наслаждается тишиной пустыни, либо подвергается акустической щекотке.

«Точка зрения» есть, а «точки слышания» нет. Человек редко сравнивает города по тому, как они звучат. Впрочем, это зависит от специальности. Поэт и певец Михаил Щербаков замечает: «Рим — он вовсе не в упадке, Он щебечет и хлопочет». Примечательно, что даже слово, обозначающее активную деятельность тут выбрано акустическое — от «хлопанья». Таковы поэты. «Не слышно шума городского». Тихий город — уже не совсем город. Рим как повелитель городов — это прежде всего не то, что видно, а то, что слышно. «Рим сказал — дело сделано». Папство — прежде всего речи из окна папского кабинета к толпе. Во всяком случае, нормальное папство. А как иначе? Молчаливый отец считается образцовым отцом лишь в деспотических, патриархальных обществах.

Грандиозное белое здание итальянского парламента прозвано «пишущей машинкой» как по сходство с громоздкими пишущими машинками ХХ века, так и по звуку трескотнии, который издавали эти машинки, издаёт и парламент. «Парламентская трескотня».

Углич тоже мог быть Римом. Собственно, он гордится тем, что был столицей пусть небольшого (по русским меркам), но самостоятельного княжества. Рассказ о Суздале — рассказ о зримом, о зданиях (а желательно не рассказ, о показ). Рассказ об Угличе — рассказ о звуке, здания словно ноты. Главная достопримечательность, разумеется, место, где был зарезан царевич Димитрий. Крики, звон вечевого колокола, визг бояр и дворян, на которых накинулась толпа... Единственная легенда Углича — вырывание языка вечевому колоколу. Народный бунт это прежде всего — «глас народа». На другом полюсе: «Народ безмолвствует». Посередине — псевдоречь холопов.

ОСВЕНЦИМ

Стал бы я писать об Освенциме, если бы ему не довелось побыть столицей крохотного польского княжества в течение очень короткого срока? Ведь мои заметки не вообще о городах, где я бывал (в Помпеях не бывал, хотя рядом был), а о столичных городах. Наверное, всё-таки стал бы. Освенцим и сейчас — столица страны, которой не найти ни на одной человеческой карте.

В Освенциме мы были один день, 31 июля 2005 года. Так же справедливо сказать, что мы в Освенциме не были никогда, потому что мы оттуда уехали, а «быть в Освенциме» означает, к сожалению, «погибнуть в Освенциме», «не вернуться из Освенцима». Язык ведь условен, и условия ставит большинство, а большинство приезжавших в Освенциме погибло. Причём, такое большинство, что оно сильно перевешивает тех, кто родился в этом замечательном городе.

«Врач» Иоганн Крамер, работавший в Освенциме, утешал себя тем, что он находится в «жопе мира». Проктолог, так сказать. Вот есть города-головы, города-столицы, а есть город — задняя голова. Освенцим, однако, столица — бывшая, но именно голова. В конце XII в. поселение было обнесено земляным валом, в 1241 г. сюда пришло войско монголов во главе с Байдаром и всё выжгло. Монголы не знали, что русские защитили от них Западную Европу, как не знали и того, что от них Западную Европу защитят поляки. После этого в Освенциме поспешло выстроили каменные стены и церковь; монголы больше не появлялись. В 1272 г. Освенцим получил права города; русскому уху это ничего не говорит, потому что в России ни у городов, ни у деревень, ни у людей никаких прав отродясь не бывало.

Столицей независимого княжества Освенцим был недолго — в 1312-1317 годах, когда его выделили князьям из шленской линии Пястов. Впрочем, освенцимского князя звали очень по-славянски, Владислав, а жена так и вообще Евфросинья, только вот монастырь он в Освенциме создал доминиканский. Сын Владислава Ян I Схоластик от независимости отказался, став подданным чешского короля. Лишь через сто лет очередной князь Освенцимский (каково звучит!) Ян IV принёс вассальную присягу польскому королю Казимиру, через год присягу принесли и жители Освенцима (вот они, права-то, — князь сам по себе, горожане сами по себе), а в 1457 году Ян вообще продал Освенцим королю. Правда, он владел лишь третью и без того небольшого государства — две трети были за его братьями.

Родство польского и русского языков как раз такое, что постоянно изумляешься: всё наоборот. Например, брошюрка для туристов об Освенциме — не из музея, это раздавали бесплатно на Рыночной площади в Кракове, пытаясь завлечь туристов в «настоящий» Освенцим — называется «Забытки мяста Освенцима». «Забытки» — памятные места. Что ж, если по-чешски «красота» звучит как «урода»... Учитывая контекст, правда, «забытки» всё время тянет прочесть как «забитки».

Правда, первое, что изумляет в Освенциме — изумляет, потому что об этом нигде не пишут — что город является военным городком. Бесконечные заборы с колючей проволкой, а за ней воинские части. Навести справки нетрудно, информация не секретная: Освенцим удобно расположен и его ещё до войны использовали как перевалочный пункт для переброски войск. На этом город и возродился после того, как в 1503 году погорел, а потом ещё войны.... В 1676 году тут жило 114 человек. При разделах Польши Освенцим отошёл к Австрии, был частью Галиции. Австрийский император и повелеть соизволил снести освенцимский монастырь. Просвещения для. Зато в середине XIX в. через город прошла железная дорога, соединяющая Краков и Вену. Так что совершенно не случайно город был выбран: поездам всё равно, кого везти — солдат, чтобы те убивали, или штатских, чтобы их убивали. Очень любопытно посчитать, кого же больше побывало в Освенциме: солдат проездом или штатских навсегда.

Правда, есть ещё один «человекопоток» — туристы. Или посетители? Ежегодно их тут полмиллиона, так что со времени войны уже миллионов 20-30 побывало. Однако, можно ли сказать, что туристы — равно как и солдаты — были именно «в Освенциме»? «Быть в» — не такое простое выражение. Во-первых, Освенцим должен быть местом, ведь побывать можно лишь в каком-то месте. С точки зрения польского языка, к примеру, Освенцим точно место. По-польски «място» — «город». С точки зрения русского языка Освенцим — город, потому что «город» там, где ограда, а уж «огорожено» в Освенциме много. Однако, Нью-Йорк или Амстердам, к примеру, ничем не огорожены, однако они — города, а Освенцим — дыра. Ведь огораживают провалы в земле? Но является провал — местом? Нет, поэтому говорят, скажем, «на месте Атлантиды — море». Место — Атлантида. На месте «мяста Освенцима» ничего нет. Выгорело.

Выбор у жителей Освенцима невелик: работа либо на войну, либо на чёрную дыру (хотя сколько уж нужно в таком «музее» сотрудников...), либо на химический завод — да-да, химический завод, на котором работали заключённые никуда не делся. Наши недостатки суть продолжение наших достоинств — Освенцим и в Средние века жил доходами с транзита рыбы и соли из Велички. В городе были даже особые гири, что неудивительно, это тогда было нормой. А всё-таки жутковато звучит — «освенцимские болваны». «Болваны» — это не жители, это гири...

Никогда не задумывался, но ведь в Освенциме были не только 4 миллиона евреев, которых сюда привезли. Были и освенцимские евреи: на местном еврейском кладбище аккуратные надгробия, самое древнее — 1757 год. Путеводитель, кажется, смеётся, сообщая: «С 1940 года по 1943 год кладбище было закрыто».

Небольшая, даже крохотная синагога, построенная Якиром Зингером, Хаимом Гольдштейном и Альтером Нибергом. Немецкая педантичность привела к абсурду вполне в духе и Кафки, и Гулага: весной 1941 года освенцимских евреев переселили в гетто соседних городов. Более того: некоторые из них выжили и вернулись в Освенцим в 1945. Кого прикажете звать «освенцимские болваны»? В общем, последние евреи унесли из Освенцима ноги после взрыва антисемитизма в Польше в конце 1960-х. Еврейское кладбище обнесли стеной — может, чтобы покойники не являлись? В синагоге сделали мастерскую по изготовлению диванов. Её закрыли только в 1997 году, заменив музеем. Хотя лежать на диване, сделанном именно в Освенциме... Покупатели наверняка бы нашлись.

Мы, впрочем, вообще не видели «старого Освенцима» с его средневековыми достопримечательностями. Из бараков мы пошли к станции. По дороге отслужили литургию — на скамеечке на каком-то пустыре, совершенно советского вида. Вокруг, не приближаясь близко, оставаясь в метрах ста, но поглядывая, играли дети. То и дело начинал кропить мелкий дождик, приходилось открывать зонт. Своеобразная литургия, однако было воскресенье и был Освенцим. Эту литургию я помню лучше других. А потом на станции была светская литургия: буфетчица пожилая, сама заговорила с нами по-русски (я же был в подряснике). Буфетчица — чистое дело Галич и Веничка Ерофеев.

Мы приехали в Освенцим на автобусе, а уехали на поезде. Вокзал и стал самым сильным ощущением. То есть, тоже ничего обычного. Но полное ощущение, что перенеслись в 1943-й. Жуткая потертость, какая-то пыльность... Ощущение очень сильное и у платформ для грузовых поездов (ничего не изменилось в сравнении с фотографиями разгрузки и сортировки евреев), но сохраняется и у пассажирского вокзала. Всё готово к приему новых транспортов. Хотя как раз поезд из Освенцима оказался презабавным: коротенький, вагончики маленькие, набитый детьми с родителями и немногими случайно забредшими на вокзал иностранцами (напротив нас сидели две испанки). Весёленький поезд, похожий на поезда-атракционы на ВДНХ или даже на говорящий «паровозик из Ромашково» в одном русском мультфильме 1967 года. «Уезжайте, обхохочетесь», — а что не хохотать, коли уехал. Ехал медленно, кабина машиниста ничем не отгорожена, так что с моего места спокойно можно было смотреть вперед через лобовое стекло. Освенцим и сам небольшой: это всё-таки прежде всего фабрика смерти, а смерть, как поручик Киже, фигуры не имеет и места много не занимает. Из транспорта в пять тысяч человек оставляли для работы три сотни мужиков, остальных сжигали сразу.

РУССКАЯ ГОЛОВА УКРАИНСКОГО ТЕЛА: ХАРЬКОВ

Cм. фотографии.

«Бывшие князья» невозможны, а возможно ли стать «бывшей головой»? Если столица — голова государственного (национального) тела, то — возможно. Иногда это нормально — когда исчезает само тело. Таковы Помпеи, таково Микулино, — государства, столицами которых они были, исчезли. Помпеи поглотил Первый Рим, Тверское княжество было поглощено Третьим Римом. То, что осталось — черепа. Иначе, когда тело так выросло, что сочло нужным обзавестись новой головой. Такова Польша. Такова была Россия, когда столицей был Петербург. Таков Харьков, который вечная «первая столица Украины». Хотя, спрашивается, что же тогда Киев!

Название города даёт большой простор номерным знакам: «Ах!», «Ха!» и, наконец, «ХВ». Именно на Украине в 1930-е годы посадили группу верующих за то, что у них на воротах были буквы «ХВ», истолковав это как «Хотим войны». Тоже — новояз, когда присваивают власть расшифровывать чужие аббревиатуры. Слабым утешением является то, что христианские богословы много грешили тем, что «объясняли»: этот-де еретик в православные слова вкладывает нехороший смысл, а этот ортодокс в еретические формулы вкладывает православное содержание. У этого «ХВ» — «хочу войны», а у этого — «Христос воскресе». Циник воскликнет «Ха!», но всё-таки лучше «Ах!».

Харьков похож на голову мужчины, который стесняется проплешины и маскирует её прядями. То, что могло бы называться «старым городом», центр, находится на самой макушке и улицы весьма параллельно разбегаются к речкам, за которыми уже идут густые пряди. Регулярная планировка забавно сочетается с хаотичной, словно кто-то наложил прямоугольные кварталы Петербурга на Москву, оставив в середине кварталов путаницу улочек. Возможно, скрещение Парижа и Лондона ещё точнее выражает Харьков. Перекрестья широких и высокодомных проспектов, а между ними, едва ступить в сторону, клубятся рассыпающиеся улочки и домички.

«Первая столица Украины» означает, на самом деле, печальное: первая не украинская столица Украины. Городу стоило бы гордиться тем, что он последняя не украинская столица Украины. Это русская Украина. Что, разумеется, так же не делает Харьков русским городам, как британскость Бретани не делаёт её частью Британии. Да и русский язык своеобразен. Объявление на двери в ограде: «Туалета во дворе нет». Если бы это было в России, оно бы означало, что хозяева сумасшедшие, ибо где же быть клозету, как не во дворе. Не в доме же держать г...! Только полоумные господа сопли собирают в тряпку и в карман к себе суют! В Харькове же нормально туалету быть в доме, даже если этот дом вполне забуревше-боровский по обличью. Объявление, видимо, есть деликатное приглашение не смущаться и в случае малой либо большой нужды не искать глазами удобства во дворе, а прямо стучать в дом.

Макушка Харькова украшена православными соборами, но более поражает Святая София. Выглядит точь в точь как Святая София в Константинополе, так же вызывает желание водрузить на себе крест. Ни с одной стороны к зданию подойти невозможно — оно всё в пристройках, с одной стороны парадных, с другой — словно график экономического кризиса, от купола от развалюхи-сарая. Что это на самом деле: планетарий, встроенный в фабричный храм? ракетный комплекс? Не хочется знать. Обаяние разномастных объёмов разрушится от объяснений. Гид разрушает, и все экскурсоводы подлежали бы расстрелянию за уничтожение памятников, если бы они не были вторичны по отношению к спросу. Страшный Суд не так страшен, как человек, который хочет, чтобы ему объяснили, что это такое нарисовано в Сикстинской капелле. Нарисовано — так смотри. Фрески — Библия для неграмотных, так и оставайся неграмотным. Оно не для понимания — для испуга. Испугался дядьки, который машет рукой — всё, достаточно, иди и живи, боясь, что дядька именно тебя этой рукой пошлёт куда подальше. Объясни такому про Страшный Суд — и он пойдёт судить и рядить других, не себя. Что, собственно, и произошло в России (а отчасти, и на Украине), когда там в 1980-е годы требовали разрешить религию, чтобы люди понимали, что изображено на старинных картинах, а в 1990-е годы стали требовать уничтожить картины, где религия изображена «неправильно». А как может неизобразимое быть изображено «правильно»?!

Харьков — город контрастов. Не дешёвый контраст между богатыми и нищими, а между богатством содержания и нищетой формы. Аккуратно выкрашенный домик и перед ним — иномарка размером с этот домик, а стоимостью, скорее всего, в два таких домика. Нищая форма, разумеется, машина — залакированное железо, вот и всё. Богатое содержание — там, внутри домика, где кто-то находит в себе силы рваться в люди, как эмигрант без кола и двора находит в себе силы ходить в безукоризненно свежем и выглаженном костюме. Многие, увы, не находят.

В некоторых черепах находят пули. Значит, убили человека. В центре Харькова такая пулечка есть — за Святой Софией, пониже к речке, обычный магазин автозапчастей. Но с мемориальной доской: это-де харьковская синагога, где зверюги-фашисты уморили...

Кто больше согрешил: убившие евреев в синагоге или торгующие в этом жутком храме?

ГОРИЗОНТАЛЬ ВЛАСТИ: АМСТЕРДАМ

См. фотографии.

Путешествие — признак здоровья. Больной, отправляющийся в путь, это паломник. Путешествия в Средние века были редкими, паломничества частыми, а смертность одинаково высокой и среди путешественников, и среди паломников. Правда, среди паломников случались и исцелённые, а среди путешественников нет, потому что не нужны исцеления тем, кто не нужен болезни.

Впрочем, некоторая доля если не болезни, то болезненности, придаёт путешествию особый привкус, возвышая его и до паломничества, и ещё выше — до авантюры. Медовый месяц, путешествие, и — в первую брачную ночь у девушки начинаются совершенно внеочередные месячные. Они проходят, конечно, их заменяет запор — у жениха. Первый в жизни и по масштабу, можно надеяться, последний. Передвигаться жених может с большим трудом. Да и куда спешить: впереди у счастливца дикая простуда, а его новобрачной та противоположность запору, которая превращает человека в животное, боящееся покинуть дом. Это ещё ладно, это — свои болезни; а каково путешествовать было по Эстонии, когда у младшего сына обнаружился опоясывающий лишай, из-за которого он ходить не мог? А по Киеву с аллергией у старшего сына? Случайно ли поездка в Амстердам, который понравился более всех столиц мира, началась со сломанной руки любимой женщины? Правда, мы уехали с напуствием врача из ночного дежурного травмапункта: мол, не перелом, растяжение. Болела рука всю неделю, и даже попросить об исцелении было некого и негде — не к витринам же с красными фонарями припадать. Вот уж проверка на доброкачественность: настолько ли хорош мир, чтобы радоваться даже, когда постоянная боль сопровождает каждый шаг, словно у Русалочки?

Путешествие всегда есть немного паломничество, ибо ставит вопрос о смысле зла. Только бывают путешествия, в которых вопрос о смысле зла ставится в лоб — это путешествия туда, где живут лучше, чем в отправной точке. Ну почему?! Чем мы хуже? Где ж справедливость, коль небесный дар... А бывают путешествия туда, где живут ещё хуже. Тут уж либо смиряйся, либо наслаждайся своим превосходством — англичанин в Индии, голландец в Москве. Можно требовать у Бога объяснений по поводу инвалидов, чумы, низкой зарплаты и т.п. А можно — по поводу того, что ты не самый умный, что есть люди красивее тебя и т.п. Можно и вообще ничего не требовать, а просто идти по жизни — и сквозь места лучшие, и сквозь места худшие. С терпением неся свою больную руку. А если рука болит не у тебя, а у любимого человека? А у тебя ничего не болит, тебе хорошо! И это называется разумно устроенным миром?! Да, это разумно устроенный мир. Только разум не наш.

* * *

Горизонталь власти и вертикаль власти — как лифт (на европейских языках, кстати, обычно именно «эскалатор») и как горизонтальный эскалатор, который мы впервые увидели в Париже, сперва в аэропорту, потом в мешанине подземных переходов у «Чрева Парижа».  Для людей, привыкших к московским эскалаторам, было дико (в смысле, чудно), необычно, увлекательно и приятно видеть эскалатором не косым, а горизонтальным. Появляется ощущение свободы.Ты не боишься застрять. Ты словно прогуливаешься, а земля тебе помогает. Большинство, как и на косом эскалаторе, стоит, и если ты идёшь, то почему-то нет ощущения, что «обгоняешь». Ты просто идёшь размеренным шагом, а скорость почему-то удваивается. По лестнице так естественно ни спускаться, ни подыматься, не выйдет. Тут совершается какая-то, говоря сухим языком учебника физики, «работа».

Такой вот горизонтальный эскалатор встретил нас в аэропорту Амстердама и восхитил, пока ещё как привет из Парижа и вообще обозначение того, что закончился наш военный городок. Вертикаль власти — это ведь совершенно бесчеловечное состояние. Для карьериста это лифт — но разве свободен человек, возносящийся в лифте? Не более, чем человек, которого везут в автомашине в сопровождении дюжины мотоциклов, джипов и прочей мафиозной бронетехники, с которой ездят нынешние повелители военного городка. Так ведь в лифте меньшинство, а большинство с оборотной стороны лифта, так что лифт — поставленный на дыбы конвейер, в котором каждый, чтобы не упал, привязан ремнями так, что служить может, а жить нет. Или, точнее, помереть не дадут, но и жить не позволят, — вот что такое вертикаль власти.

Не случайно Петербург называют северной Венецией, а не северным Амстердамом. Замышлялся-то как Амстердам, и целую «новую Голландию» соорудили, похожую на просто Голландию как ружьё на курительную трубку. Были такие трубки с длинными чубуками в эпоху Амстердама — когда он был «царицею морскою» (Амстердам, как и большинство европейских городов, женского рода, почему на многочисленных парадных полотнах аллегорически изображался в виде дамы весьма, весьма пухлого сложения).

Амстердам и с Венецией-то, не говоря уже о Петербурге, плохо соотносится. Да, Амстердам — следующая ступень на эволюционной лестнице капиталистических столиц. Только в отличие от животного мира, в человеческом далеко не всегда высшее — лучшее. Иначе бы вертикаль власти была бы, действительно, лучшей эволюцией. Амстердам, хотя и в середине по хронологии (центр капитализма был в нём после Венеции и перед Лондоном), но на максимуме по человечности, а это самый важный критерий. Венеция и Рим, Париж и Вена, Краков и Берлин, — всё это столицы, в которых вертикали власти наглядны и весомы. Вертикали готические (Краков) и вертикали барочные (Рим), вертикали революционные (Париж) и вертикали контрреволюционные (Вена). Всюду турист видит прежде всего соборы и храмы, которые, увы, по определению — вертикаль духовной власти, видит дворцы королей, аристократов, купцов, коммерсантов. Остальное — приложение.

В Амстердаме вообще нет вертикали власти. Нет формально, потому что королева и министерства выгнаны в Гаагу и дальше. Нет архитектурно, — немногочисленные колокольни здесь словно облачены в невидимые презервативы. В один из прекрасных дней, гуляя по Амстердаму, мы слушали колокольный концерт — сперва на одной колокольне часа три гудели, потом на другой. В любом другом городе было бы ощущение, что ты внутри городка в табакерке, и вот заиграли тётки-пружинки, которых бьёт дядька-молоточек, и весь город подзаводят, чтобы все двигались по указанным траекториям.

Так в одном фантастическом рассказе рекламная фирма строит город на столе, причём живущих в нём роботов наделяют личностями людей реального города, погибшего при взрыве химического завода. Каждый день воспоминания жителей обнуляются, возвращаясь к тому дню, когда они погибли, и они проживают ещё один день. Каждый день им предлагают рекламу нового типа и изучают их реакцию. Главный герой случайно обнаруживает, что он обитает не в настоящем городе, а в крохотной модели, под которой стол. Кажется, сходит с ума — со стола-то он сойти не может. Рим и Париж могут оказаться такими настольными городами, в которых жизнь определяют некие «настоящие хозяева» — папы, короли, президенты, транснациональные корпорации. Амстердам — не может. Это глубокий город, в отличие от Венеции, в которой глубоко море, а не город. Амстердам — ниже уровня моря, и это важно, это фон жизни. Тут не вертикаль власти, а глубина частной жизни, рискованная, тайная, спокойная.

Амстердам — кошмар государственников. Без вертикали власти — кошмар! Триллер. Действительно, очень милый триллер: «Амстердамский кошмар» — это детектив Дика Мааса, снятый в 1988 году. Наверное, к юбилею крещения Руси — все убийства совершаются в водах, как и оное крещение. Причём на голландском «Проклятие Амстердама», на русском же вылез «кошмар». Кошмарного в этом фильме столько же, сколько голландцев в российском правительстве. Маньяк-убийца убивает лишь потому, что сам жестоко пострадал и теперь мстит человечеству, и его, конечно, послали бы лечить, но он благородно сам кончает с собой. Самая страшная сцена в фильме — разделывание курицы китайским поваром. Саспенс просчитан немного механически, но действует: маньяк сперва вообще невидим, потом — фигура, потом — изувеченное лицо. Жертва сперва — из витрины с красным фонарём, потом — экологи, на закуску же первый сорт — полицейский. Остальное — замечательные виды Амстердама и амстердамок. Дождит в кино лишь ночью, днём — только солнце. Страшно представить, какой ценой далось это съёмочной группе в турбулентном приморском городе. Погоня, разумеется, по каналам — на такой скорости, что даже человек, в Амстердаме не бывавший, начинает подозревать, что катера движутся по небольшому кругу.

Настоящий же амстердамский кошмар не показан, потому что всё снималось, несомненно, ранними утрами: улицы, по которым мчатся полицейские машины якобы в разгар рабочего дня, пустынны. Ни одного велосипеда. Амстердам без велосипедов — как плов без риса. Амстердам с велосипедами — ну, это как для кого. Пешеход среди такого велосипедного царства как Гулливер среди царства благородных и умных лошадей. Особенно это чувствуется при виде полицейских на велосипедах.

Амстердам населяют не амстердамцы и уж тем более не амстердамки. Амстердам населяют амстердамяне. У них больше прав на этот величественный суффикс, чем у лакедомонян. Может быть, амстердамяне даже заслуживают имени амстердамианцев.

Амстердам есть идеальный город Частного времени, которое отсчитывается всюду, где живут не по башенным часам, а по наручным. Любой город состоит из районов, где частная жизнь, из районов, где власть и публичность. Только в Риме, Лондоне, Париже публичные пространства — на месте головы. В том числе, архитектурой — купола, купола, купола. Тот, кто носит железный жезл, тот строит церкви с куполами. В Амстердаме на месте головы — голова. Он напоминает: то, что считали головой спокон веку — князья и цари — это необходимая, как голова, округлая, но всё же противоположная часть тела. Власть похожа на голову тем, что в ней роятся какие-то мысли и чувства, но у власти и находящихся в ней нет ушей и глаз, так что они не видят и не слышат. У них есть рот, которым они вещают. Так и у запасной человеческой головы, которая, как и подобает запаске, подвешена сзади, есть отверстие, из которого вырывается воздух. Речь власти и похожа на человеческую речь не более, чем пуканье на говорение.

Разницу между Амстердамом и Венецией с Петербургом уловить нетрудно, а вот в чём сходство Амстердама с Новым Амстердамом? «Новых Амстердамов» несколько — один в штате Индиана, другой в Гайане, третий в Суринаме. В общем, всюду, куда Амстердама простирала длинные руки свои… Но, конечно, самый примечательный Новый Амстердам тот, который теперь называется Нью-Йорком. С не очень давних пор Нью-Йорк празднует день своего основания именно от 1625 года, когда был основан Новый Амстердам, а раньше-то с 1664, когда город в первый раз перешёл к англичанам. Да-с, перешёл, но семь лет спустя был отвоёван, и тут новоамстердамцы сделали гадость — переимановали новый Амстердам в Новый Оранж, в честь принца Оранжского. Города, как и дамы, измен не прощают — и переименованный город через тринадцать месяцев вернулся к Англии, на этот раз, навсегда.

Легко понять, что общего у Нового Амстердама с Амстердамом: свобода. Нью-Йорк довёл до предела разрыв с властью, не только выгнав её в Вашингтон (писать о котором как о столице попросту скучно, ибо город этот есть просто коллаж пороков и добродетелей Рима, Парижа, Лондона и прочих), но и отказавшись от звания столицы. Однако, а как же с формой, с архитектурой? Разве не противоположны амстердамским четырёхэтажным домикам на сваях и каналам небоскрёбы Манхэттена, скала, на которой он стоит? (Новым Амстердамом, заметим, был именно Манхэттен, и купили его у индейцев именно амстердамцы, а вовсе не англичане, остальной же Нью-Йорк вовсе к Амстердаму и к свободе большого отношения не имеет, это такой же коллаж из богатых западно-европейских провинциальных городов, как Вашингтон — коллаж из европейских столиц).

Не высота домов делает Манхэттен островом свободы. Кстати, когда в 1865 году Мери Додж писала знаменитые «Серебряные коньки», где отдельная глава рассказывает об Амстердаме, она характеризовала его дома именно как «высокие». Правда, Додж в Амстердаме не бывала (во всяком случае, до этого времени), она в него влюбилась заочно, проживая в Нью-Йорке. По матери она, кстати, была из голландских — а возможно, и амстердамских — Фурманов. Конечно, в 1865 году амстердамские дома были не такими невысокими, как сейчас, но всё-таки они уже уступали доходным домам, которых было много на Манхеттене.

Важнее, скорее, готовность расстаться с домом: сколь бы высоким ни был, до небес не достанет. Вот, в Амстердаме в рийксюмузеуме выставили в 2008 году череп европейца. Эпатажник-британец Дэмиен Херст взял череп осмьнадцатого века (может, Моцарт!), украсил его восемью с половиной тысячью бриллиантиками — на тысячу карат и даже более. Зубы вставил, платной покрыл. Продал за сто миллионов долларов, правда, поговаривают, сам и купил. Музей оправдывался, что кощунства в произведении нет. Любопытно, что музейщики, оправдываясь, замолчали одну очевидную ассоциацию, которая появляется только в Амстердаме, этот центре огранки алмазов. Одновременно в Амстердаме «выставили» - точнее, спустили на воду — огромного резинового жёлтого утёнка, наподобие детских игрушек для купания в ванной. Утёнок тоже числится произведением искусства, но горожанам понравился как таковой. Действительно, море становится чем-то уютным, вроде ванны. Мещанское такое море... Впрочем, мещанским оно было бы, если бы у моря Амстердам отвоевали одни, интеллектуалы какие-нибудь, а попользовались бы им другие. Нет: одни и те же люди в поте лица превратили море в сушу и теперь беззаботно плещутся в этом море.

Череп выставляли весной того же 2008 года и в Эрмитаже. (Вообще-то в Амстердаме при Путине завели филиал Эрмитажа, неподалёку от зоопарка, в восточной части города. Место, лежащее в стороне, насколько в Амстердаме что-то может быть в стороне от чего-либо, обычных маршрутов. Очередей не наблюдается. Очень похоже на то, что, как амстердамцы охотно — за наличные — приняли Петра Алексеича с его посольством, так и Эрмитаж пустили с выгодой для себя. Вот что Эрмитаж как учреждение из этого извлечёт выгоду, сомнительно. А всё от жадности, тупой и бесконечной).

В Амстердаме во время расцвета, весь XVII век, буржуи украшали свои дома натюрмортами с черепами, напоминая самим себе о смерти, о том, что на тот свет бриллианты не утащишь и т.п. Тут и бриллиантовый череп превращается в символ суеты, и выставили его в городском музее среди тех самых натюрмортов.

В России же богатство всегда вызывало размышления лишь о ещё большем богатстве. Какое уж там «мементо мори»! Дают — бери, не дают — кради, вот наше «мементо». Когда нефть дешевеет и обнажается кость, русский звереет и начинает писать жалостливые письма в Голландию, Америку, на деревню дедушке — мол, пожертвуй куклу Барби и факс. Когда нефть дорожает, русский звереет и выкладывает на красной икре чёрной «Жизнь удалась». Тут бриллиантовый череп воспринимается по-дикарски простодушно: не боись, мужики, всё можно купить, и воскресение купим!

Только как бы не пришлось на том свете ограничиться куклой с факсом...

По возвращении из Амстердама было особенно интересно читать в интернете дневники живущих в Амстердаме. Читать приходилось на английском, неудивительно, что один из первых дневников оказался американца, живущего в Амстердаме, который в основном размышлял над тем, не вернуться ли ему в США. Первый критерий — время. Отпуск в США — 2 недели, в Голландии — 6 недель. Дом в Сан-Франциско — 900 тысяч минимум, в Амстердаме — от 200 до 350 тысяч евро. Еда в Европе резко дешевле. Единственное, намного дороже бензин, но если до работы 10 километров, то полного бака ценой в 70 евро хватает на две недели. Все эти подсчёты есть, прежде всего, измерение времени — ведь деньги это время.

Впрочем, решающим оказалось для американца соображение иного рода: в Голландии однополые союзы считаются браком, в США — нет. Поэтому его голландский партнёр не сможет жить в США просто в качестве супруга, не будет, соответственно, и твёрдых гарантий, что из страны не вышлют, если потеряет работу.

Конечно, для человека с викторианским воспитанием (которое часто выдают за христианское) подобный аргумент кажется кошмарным. Но если бы речь шла о гетеросексуальном браке? Если бы в США не пускали жену православного священника, пока не найдёт работы? Возмущались бы, и справедливо, потому что брак формирует время, в котором пребывает человек. Кажется, что любовь формирует и пространство — начиная с пространства брачного ложа. Но человек не живёт в брачном ложе. Даже в одной квартире любящие люди не находятся постоянно рядом друг с другом, ведь мы люди, а не попугаи-неразлучники (впрочем, на воле, возможно, и они не сидят постоянно бок о бок, как в клетке). Любящие люди могут быть разлучены пространственно (достаточно одного отправить в тюрьму или в армию). Эта разлука не помешает им пребывать в одном времени, в своём уникальном времени, которое создаётся для них любовью. Супружеская измена, напротив, в пространстве брака ничего особенно не изменит (почему людей ужасает измена супругу, совершаемая на супружеском ложе — возможно такое, возможно!), но разрушает время любви. Словно на циферблате часов одна стрелка загнулась под прямым углом вверх.

Не прошло и года — и в мае 2008 в штате Калифорния разрешили однополые браки! Но стоит ли менять Амстердам на Сан-Франциско, город, который при даже не очень глобальном потеплении должно затопить в первую очередь (если только голландцы что-нибудь не придумают, а почему это ничего не придумают?) — на город, который вместе со всем штатом геологи обещают поразить землетрясением в ближайшие десятилетия. Там и там — жизнь на краю.

* * *

Говоря об Амстердаме, постоянно подчёркивают, что он стоит на сваях, которые глубоко забиты в морскую топь — под некоторыми домами тысячи свай. Раньше дубовые, теперь стальные, метров до 30 длиной. Манхэттен в этом отношении — всего лишь естественный аналог тому, что голландцы сделали вручную. Это одна мощная скальная свая, просто очень большая — такая же большая, как Атлантический океан всего лишь очень большой канал. Не стоит верить рассказам про то, что амстердамские каналы имели прежде всего торговое значение. Некоторые — да, но уж точно не все. Амстердские каналы прежде всего — ров, наполненный водой, они защищают дом горожанина как рвы защищали замки аристократов. Символический ров, но символ — независимости и свободы. Можно взглянуть и по-другому: если Амстердам со всеми его сваями выдернуть и перевернуть, то выйдет Манхэттен — небоскрёбы и есть сваи, только забитые не в голубое море, а в голубое небо.  Власть мыслит мир механически, математически. Бывает вертикаль власти, но не бывает высоты власти, тем более, не бывает глубины власти. Власть делает жизнь двумерной. Обычные столицы — плоские, Амстердам (и Новый Амстердам, Царство ему Небесное) — глубок и (если глядеть с неба) высок.

Возможны разные понимания «частного», «интимного», «личного». Интимное как то, что у всех людей в самой глубине. Интимное как индивидуальное, как то, что есть лишь у меня. Интимное как то, что выше всего. Секс — интимное или нет? А религия? А скелет — это моё интимное или это вообще не я?

Амстердам, если выходить в него с Центрального вокзала, встречает огромной надписью на вершине огромного (особенно по амстердамским масштабам) дома: «Иисус любит тебя».  Надпись на английском, рядом на голландском почему-то «Бог любит тебя». Кто хочет разбогатеть, может биться об заклад, что большинство туристов этой надписи не замечают. Нет её ни в одном путеводителе. Большинство путешествий совершаются вслепую, причём в самой страшной слепоте — избирательной, когда видится то, что приготовился увидеть. Когда Иисус цитирует пророков насчёт неслышащих ушей и невидящих глаз — это не про абсолютную глухоту и слепоту, а именно про избирательную. Такая избирательность и есть утрата интимности. Смерть экскурсоводам! Сжечь путеводители! Либо — побольше экскурсоводов, побольше путеводителей, и не только путеводители полезно почитать. Побольше крутить головой.

Слепота страшнее кастрации или нет? Где более утрачивается интимное? Голландцы, кажется, довольно решительно считают, что слепота страшнее. В Гааге в бронзе воспроизвели картину Брейгеля, иллюстрирующую остроту Христа насчёт слепцов, следующих за слепым поводырём, и так удачно воспроизвели, что всякий может встроиться в вереницу слепцов (автор этих строк встроился). Побыть понарошки слепым я согласен, но реально я уж скорее расстанусь с тем, что почему-то называется мужским достоинством, чем со зрением. Между прочим, с потенцией всё равно рано или поздно расстаёшься, хотя мужчины (большинство, если не все) в этом вопрсое страшно суеверны и боятся об этом даже думать. Зрение, слава Богу, теряют немногие.

Примечательно, что дама, которая проводила экскурсию по Гааге, не знала, что памятник воспроизводит картину Брейгеля. Она считала, что это монумент, который создан в память о Второй мировой войне и изображает деградацию человека под действием милитаризма — что изображён один и тот же человек, падающий в бездну. У неё перед мысленным взором, безусловно, был вовсе не Брейгель, а картинка, изображающая превращение обезьяны в человека, которая в этом памятнике якобы переигралась наоборот. Остаётся надеяться, что на её отношениях с реальными мужчинами такое видение не очень отразится.

Смотрят не глаза, смотрит человек. В глазницах могут, как мы видим, быть глаза, но увиденности это не гарантирует. Тем не менее, даже пустые глазницы (и, возможно, именно пустые) — смотрят, и очень выразительно. А пустота, которая между тазобедренных костей — просто пустота. Скелет очень выразительно обозначает, что в человеке ценнее. Если от дома, на котором надпись «Иисус любит тебя», пройти ещё дальше от вокзала и свернуть в первый же переулок старого города, а потом свернуть направо, на улицу Зедийк, то будет изумительный скелет — на фронтоне церкви св. Олафа, лежит милейший голландский скелет и под ним латинская надпись: «Надежда вторая — жизнь». Точно такая же надпись есть в одном доме в Эдинбурге, и тот дом построен в конце XVI в. Надпись не вполне понятна, возможно, тут просто ошибка, а имелось в виду «надежда на вторую жизнь», тогда в слове «altera» должна была бы стоять ещё буковка «е» на конце. Однако, есть латинский дистих XVII века, в котором точно так же сказано: «Настоящее неопределённо, но брезжит другая надежда жизни: Жив Бог, и жизни новой есть у тебя твердая надежда « (пер. Э.Колесниковой). Имеется в виду, конечно, надежда на воскресение, на то, что скелет опять обрастёт плотью и наполнится духом, в глазницы вернутся глаза… Вернётся ли потенция? Кто откажется воскресать, если не воскреснет его потенция? Да ладно, не бойтесь, никуда она не денется, только вот точно ли мы понимаем, зачем потенция нужна.

Вера интимнее потенции. Да и что интимного в потенции? Органы размножения у всех одинаковы, на чём, собственно, и паразитирует проституция. В половом акте не больше интимного, чем в обеде. Диоген именно на это ссылался, когда шокировал современников, онанируя прилюдно. Самое загадочное в красных витринах Амстердама то, что их задёргивают шторами, когда появляется клиент. Чего стыдиться? Себя? Что это именно ты, а не другой, будешь созерцаем? А что, собственно, от тебя в этом изображении? Тогда и есть на улице не надо. Кстати, ещё не так давно воспитанные люди на улице и не ели. «Я» к проститутке не войдёт, оно печально где-то будет ждать возвращения своей разгулявшейся тени. В этом смысле абсолютно точно проститутки именуются женщинами публичными, а вовсе не интимными.

Красные витрины красны по той же причине, по которой красным подсвечивают мясо на прилавках. В красном свете организмы гламурнее, а на них ещё и фосфоресцирующее бельё. Собака Баскервилей отдыхает. В душе просыпается советская песня: «Вот опять небес темнеет высь Вот и окна в сумраке зажглись Здесь живут мои друзья и дыханье затая В ночные окна вглядываюсь я. Я могу под окнами мечтать Я могу как книги их читать И заветный свет храня и волнуя и маня Они как люди смотрят на меня».

А дальше и вовсе: «Я как в годы прежние опять Под окном твоим готов стоять И на свет его лучей я всегда спешу быстрей Как на свиданье в юности моей».

Удивительно ли, что у автора фамилия — Хренников? Надо лишь вместо «московских окон негасимый свет» петь «голландских». Про директора института истории брежневских времён академика Минца — еврея, который по преданиям был пулемётчикам у Махно — говорили, что у Петра Великого был мин херц, а у Брежнева — хер Минц. По английски «хер» («her») — «её». По-голландски безобидное слово «хаус» («дом»), приобрело неприличный для русского уха вид. Произносится не так неприлично, правда, зато вот «доброе утро» стало совершенно нецензурным. Переводить надо не для того, чтобы могли понять смысл переводимого, а чтобы не придавали своего смысла чужому тексту. Кто знает, может на языке суахили «чистейший прелести чистейший образец» — похабное ругательство.

Те, кто пользуются услугами квартала красных фонарей, сделали свой выбор, предпочли быть слепыми, но не быть импотентами. Шторы проститутки задёргивают не для того, чтобы не видели их клиентов, а чтобы их клиенты не видели своей слепоты. Нетрудно сохранять уверенность в том, что ты — зрячий, когда ты идёшь в никуда. Не может заблудиться тот, кто не имеет цели.

Самая страшная слепота, однако, не у тех, кто идёт к проституткам, а у тех, кто наблюдает за идущими к проституткам. Анекдот утверждает, что более всего в публичном доме берут с тех, кто глядит за подсматривающими в замочные скважины. Человек, который в Амстердаме видит лишь проституцию и наркотики, слеп куда больше, чем человек, который сходил к проститутке и вернулся к нормальной жизни. Кто бичует «новый Содом» (впрочем, Амстердам — не очень новый Содом), тот сохраняет потенцию и даже пользуется ею — ханжество это безусловная проституция духа — но такой человек проституировал самое интимное: веру. Не для того вера, чтобы бросать камнями в других. Христос любит тебя не для того, чтобы помочь тебе бороться с проституцией.

Что происходит, если интимное используется без учёта окружающей обстановки, замечательно сформулировано в латинском же изречении, которое украшает огромную арку к западу от центра Амстердама, рядом с политбюро (да-да, если Лондон начинается с КГБ — так на английском сокращается «Королевство Великобритания», то амстердамские полицейские участки — «политбюро», выверт, зеркально соответствующий «хуйе морген»). «Разумный человек non urinat против ветра».

Мудрость, считающаяся специфически голландской, но голландская лишь форма, а по сути это лишь золотое правило этики, в Евангелии — «как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними». Грубовато? Простите, когда Иисус сравнивает рот, из которого выходят нечистые слова, с отверстием иного рода, из которого выходит переваренная пища, Он тоже не миндальничает. Назвать другого дураком — можно? Но я же не хочу, чтобы меня называли (и считали) дураком. Следовательно, назвать другого дураком — всё равно, что urinare против ветра. Это и есть дорога в ад. В аду, может, и весёлое общество, но вот мочой там воняет отчаянно — всё то, что мы сделали против других людей возвращается к нам.

В Амстердаме уже в XVII веке научились бороться с этой вонищей очень оригинальным образом: устроили общественные уборные. Они, правда, создавались не в домах, а прямо посреди улиц — устанавливались своеобразные кабинки, они и сейчас стоят. Старые похожи на пляжные раздевалки, так что видны лишь ноги человека, справляющего свою нужду не где угодно (как было до того в мрачном и, главное, вонючем, при всей своей показной набожности средневековьи). Новые — просто четырёхгранники с желобами, так что джентльмен виден весь.

Я с большим страхом фотографировал одного такого джентльмена на одном из самых оживлённых и весёлых перекрёстках Амстердама. Мы с женой как раз купили знаменитой селёдочки и угорька и бутылочку красного сухого вина, а тут такой кадр. Кадр, впрочем, больше желал облегчения, чем публичности, оглядывался и, заметив, что его фотографируют, продемонстрировал средний палец. Странный человек: ведь он был в таком положении, что мог спокойно продемонстрировать именно то, что обозначает средний палец. Спрашивается: нарушила фотосъёмка его право на интимность? Я же не лицо его запечататлел, а противоположную, хотя тоже округлую часть, не имеющую на себя признаков его индивидуальности, так что фотокарточку этой части в паспорт не вклеить. Да и писсуар-то общественный. Что ему стоило пройти сто шагов до «Макдональдса»? Интимное — как колобок, чуть что и укатывается. В этом смысле интимное похоже на мужскую потенцию, которую даже незадёрнутая штора может пресечь почище любого скальпеля.

В качестве примера настоящей интимности, правильной, даже «канонической» интимности можно указать, возвращаясь к Центральному вокзалу, на его туалет. Там я сфотографировал замечательную надпись: «Иисус есть путь» (только на английском). Кажется, я даже видел накануне человека, который эту надпись сделал: на углу Дамрака, местной Тверской, вечером, недалеко от Центрального вокзала, с жаром проповедовал Евангелие один джентльмен. «Иисус есть путь» в туалете не доходчивее ли, чем «Иисус тебя любит» на высоте пятого этажа, пусть и метровыми буквами?

В России в туалетах пишут совсем другое. Это не ужасно. Ужасно, что, наверное, многие сочтут, что похабщина уместнее тут, чем Христос. Но кто верит, что есть места, где уместна похабщина, а не Бог, тот рано или поздно не оставит Богу никакого места.

* * *

Почему при описании всевозможных столичных городов постоянно возникает клозетная тема? А что, в конце концов, надо для житья, кроме того, чтобы голова могла хорошо думать, чтобы из неё выходили мысли, поцелуи, слова любви, молитвы и пр., а противоположная часть, «нижняя голова» могла исправно выполнять свою часть работы, выпуская то, что ей выпускать положено, без доставления владельцу неприятных эмоций. Так просто, казалось бы, но ведь тысячелетиями жило человечество в таких условиях, что и подумать было негде и некогда, и насчёт спокойно оправиться тоже бесконечные проблемы. Нет, не случайно в основе современной культуры, помимо христианства, мощная увертюра Рабле в виде эссе о подтирках. Не случайно в качестве высшего компьютерного достижения любят приводить унитаз, способный анализировать и выдавать всевозможные советы и диагнозы.

В Амстердаме, помимо открытых писсуаров, поразителен клозет в самом знаменитом музее — доме Анны Франк. Никаких экспонатов в этом музее нет, а вот унитаз сохранился и он поражает воображение — изготовлен из дельфтского фаянса, украшен голубыми узорами. Анна в своих эссе (дневник её, конечно, никакой не дневник, как и «Опыты» Монтеня, это первоклассная экзистенциальная эссеистика, за что Франк и любят) об этом клозете многое написала, но не упомянула, что он такой расписной. Может ли быть, что это — не подлинный? В фойе музея висит надпись, запрещающая фотографировать (хотя фотографировать, повторюсь, нечего). Вот эта надпись меня и смутила — не сфотографировал дельфтский толчок. Теперь очень жалею. В мемуарах об Освенциме, в разных гулаговских мемуарах, кстати, тоже тема ведра с нечистотами одна из постоянных. Ещё бы! Тесно не там, где мало места, а там, где на один клозет много претендентов.

Дом Анны Франк так же инороден Амстердаму как квартал красных фонарей. Голландцы сделали всё, что могли, для своих евреев (а Франк, кстати, даже и не «своя», они ведь приехали в Амстердам из Германии, спасаясь от нацистов). В этом смысле они за Франк ответственность не несут, как и за проституцию. Но ведь и любой человек инороден любому месту, где он обитает. Любой житель Амстердама — особый куда больше, чем лондонцы со своей мифической эксценричностью, только эта особость внешне никак не проявляется.

Комнаты, где прятались Франки и ещё два семейства, которые они пригласили разделить с ними убежище, по советским меркам — шикарная квартира, даже если это коммуналка. Анна, кстати, и не жаловалась на тесноту. Она жаловалась на несвободу. Пространство есть лишь производное от свободы. Очень наглядно это выражено в том месте дневника, где Анна стоит у окна и видит еврейку с жёлтой звездой, идущую по улице. Она страдает, потому что находится в безопасности и остро чувствует, в каком кошмаре тесноты находится эта женщина. Широкий по амстердамским меркам проулок для неё — узкая долина, которая вся накрыта тенью от смерти. Хотя смерть ведь такая ничтожная, несуществующая материя, что тень от смерти крохотная-прекрохотная, и если что-то эта тень целиком накрыла, значит, уж действительно тесно.

Амстердам располагает к необычному обращению с пространством. Он, собственно, весь — необычное обращение с пространством, в нём ведь нет обычного для европейских столиц противостояния берега власти и берега труда, высокого и низкого, потому что в нём сама река превращена в канал. Не случайно именно в амстердамском отеле «Хилтон» Джон Леннон провёл свой медовый месяц — точнее, две недели — сделав из него публичную пацифистскую акцию (в основном в связи с войной во Вьетнаме). Целую неделю новобрачные с 9 утра до 9 вечера они лежали в постели и принимали журналистов. Комната 702. Начали, что любопытно, в день Благовещения — 25 марта 1969 г. (Фотография, заметьте, сделана на полгода раньше!).

Амстердам доказывает не то, что красиво лишь малое, а великая Федура — дура. Безусловно, Амстердам человечнее благодаря своему размеру — в этом его коренное отличие от Петербурга. Количественное различие между кошкой и леопардом имеет ведь значение? Вот Петербург и есть такой леопард, прикидывающийся кошкой. У каждого воздушного шара с рисунком есть определённый размер, при котором рисунок виден хорошо. Надуешь меньше — рисунок съёжится и будет непонятен. Надуешь больше — рисунок расплывётся и исказится. К счастью, дело не только в метрах, а в отношениях между людьми. Отношения эти не исключительно амстердамские — они общебуржуазные. Это отношения договора. Это отношения тысяч мелких людишек, которые наконец отбросили страх и объединились против аристократического величия — или даже не очень аристократического, ведь в современной Москве весь город принадлежит отнюдь не аристократу, а Шарикову; впрочем, к России в целом это тоже относится, ею управляет простой поручик Киже. Слабые люди объединились, но объединились не для борьбы как таковой (хотя уж боролись), а для жизни, и основали эту жизнь на определённых правилах.

В принципе, правила эти сводимы к простому «живи как хочешь, только не мешай другим». Но это лишь «в принципе». Ведь «мешать» — понятие растяжимое. В России большинство людей убеждены, что им «мешают» инаковерующие, инакомыслящие, просто американцы, евреи, азербайджанцы и т.п. Иному мешает телепередача, а иному — даже выключенный телевизор. В Амстердаме человеку не мешает квартал красных фонарей. Не вдохновляет — но и не мешает. Не потому, что человек не замечает этого квартала или обходит его за десять вёрст. Нет — он проходит мимо витрины, он стоит с маленьким ребёнком совсем рядом с этой витриной, он проходит мимо проститутки в храм, но между ним и красным фонарём — большее расстояние, чем между Кремлём и Лубянкой.

В амстердамском путеводителе 2007 гордо сообщалось, что вот — был ужасно запущенный район, так из него напряглись и сделали конфетку, построили даже китайский храм. Москвич ожидает, что «район» — это вроде Новых Черёмушек район... А при осмотре оказывается, что «район» размером с дачный участок среднего российского номенклатурщика. Соток сорок. Храм стоит, он действительно китайский, и он ма-ахонький!

Пространство и время относительны не только в зависимости от скорости. Они меняются в зависимости от личности. После секс-парада мы сперва попали на площадь, где голландка пожилая лихо распевала рок-н-ролл, а площадь пила пиво и веселилась. (Перед этим, когда мы сидели на круглой скамеечке, рядом с нами американка достала банку пива и стала пить, так к ней подошла голландка-полицейская и сделала выговор — нельзя, мол; а за уголом уже было можно). С этой площади мы попали на улицу, немногим уже Столешникова переулка. Метров пять ширины было. Но сколько же в этой улице было людей! В Москве такая давка разве что в метро в час пик. А тут люди не просто стояли по-московски, как пингвины в очередь в мавзолей, медленно передвигаясь вперёд. Тут люди что-то покупали-продавали, пили, шутили, ели (на тротуарах столики), играли оркестрики и отдельные музыканты.

В какой-то момент нас чуть не охватила паника, но всё-таки не охватила, хотя мы поторопились свернуть туда, где посвободнее. Паника не охватила, потому что мы были охвачены убеждением, что люди вокруг нас — не москвичи, а следовательно, никто не будет ворчать, огрызаться, толкаться, злиться, продираться и т.п. Так оно и было. Тесно — однако, благожелательно, даже весело. Наверное, при некоторых обстоятельствах и эта толпа могла бы запаниковать, могла бы затоптать кого-то. Но — при обстоятельствах чрезвычайных. Москва же вся — одно сплошное обстоятельство паники. Самый тесный город в мире. Хотя, впрочем, я не горю желанием проверить, теснее ли Пекин или где ещё людей принято танками давить.

Деспотизму нравится свобода. Он пытается воспроизвести свободу, как Пётр Алексеевич пытался воспроизвести Амстердам. Оставив в стороне ту подробность, что Амстердам — на поте и на свободе, а Петербург — на крови и рабстве, заметим результат. Чтобы добиться ощущения безопасности, деспотизм растягивает пространство. В Амстердаме безопасно, потому что один свободный человек другому свободному человеку гадость делать не будет, даже, если они стиснуты в давке. В Петербурге безопасно — царю, во всяком случае — за счёт большого расстояния между царём и всеми прочими. Иллюзия счастья сооружается через большое пространство, а не через большое право. Отсюда и стремление к «большой стране» — кажется, что в большой стране безопаснее, можно подальше забиться от врагов. Да нет, от главного врага — согласия манипулировать правом, законом — не скроешься.

ТРАВА И КАМЕНЬ: ВИЛЬНЮС

Если сравнивать города с головами, то Вильнюс похож на череп, который вынесло на поверхность земли так, что он глядит в небо, но сквозь глазницы прорастает трава. Не просто много садов, как в Париже, не просто множество роскошных парков и напёрсточных садиков, как в Англии, или пробирок с цветами, как в Амстердаме. Просто: контрольный пакет за природой, а не за городом. В центре города высится зелёная гора с башней наверху, а под нею лес. Но это —  не как Воробьёвы горы в Москве, складка на мегаполисе. Скорее уж, Вильнюс —  складка на лоне природы.

Назвать Вильнюс черепом не означает назвать его мёртвым городом. Если бы Москва была такой живой! Череп есть и у живого человека. Многие аскеты использовали череп (чужой) как напоминание о смерти. Вильнюс напоминает о смерти еврейской столицы Европы, польского Вильно, столицы российской провинции.

Вильнюс —  из немногих городов, где мы бывали редко, но регулярно. Для нас он как притолока, на которой отмечают рост (или усыхание, но пока —  рост). В этот приезд после обеда в кафе вдруг проявилось сознание: официантка, нас обслуживавшая, ещё не родилась на свет, когда мы в этом кафе ели первый раз.

В родном городе это не сознаётся. Нужно уехать. В первый раз мы попали в Вильнюс во время медового месяца. Мы приехали в Литву к знакомому священнику, пожили у него неделю, потом несколько дней жили у его знакомого священника, а затем приехали в Вильнюс. Предполагалось, что переночуем у знакомого, но его не оказалось, и пришлось молодожёнам ночевать на вокзале. Всё было более чем пристойно, ведь вокзал был советского Вильнюса. Каждые полчаса милиционер обходил зал, в котором не было пустого места, и громко возглашал, что спать нельзя. Спасибо, никого не толкал.

Рядом с этим вокзалом в годы войны была комендатура, в которой работал пожилой немец, который совершенно бескорыстно выдавал евреям документы, которые спасали от смерти людей, которые иначе бы погибли. Его расстреляли.

Для советских молодожёнов свадебное путешествие часто было единственным опытом совместной жизни без родителей и близких, купе —  единственной в жизни изолированной жилплощадью.

Вообще купе поезда есть посольство того места, в которое человек направляется. В этот раз по дороге из Москвы все рабочие планы были отложены, недописанные тексты забыты, компьютер вообще не открывался, а разогнулась научная фантастика, купленная на развале уценёнки. Утром накануне отъезда последний из трёх томиков фантастики был дочитан, и после вселения в купе компьютер был открыт сразу —  теперь купе было территорией Москвы, вести себя следовало соответственно.

Медовый месяц и череп только кажутся несовместимыми. Так религия и жизнь многим кажутся несовместимыми. Дом знакомого священника стоял рядом с кладбищем, и кладбище славилось во всей Литве удивительными надгробиями. «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть», — это уж пушкиноведы должны выяснить, у входа на какое кладбище поэт предавался любовным играм. Нужно сперва стать святым, который питается акридами, чтобы при взгляде на череп думать о смерти.

Нормальный человек при взгляде на череп думает о еде и прочих радостях жизни. Если этих радостей нельзя немедленно вкусить, думы будут не очень весёлыми, как у Гамлета с черепом Йорика, но тем крепче человек будет стремиться к радостям. О могиле и суете хорошо думается после сытного обеда. Чем изысканнее обед, тем глубже в смерть может снизойти душа человеческая без малейшего для себя ущерба и даже с некоторой пользой. Соль, перец, горчица, смерть, — вот по восходящей лучшие приправы. То, что «Ромео и Джульетта» заканчиваются среди гробов —  гениальный, хотя неприличный намёк, и именно гроб —  эта единственная в мире постель, которая не бывает двуспальной, зато бездонна глубока, так что сверху место всегда найдётся —  именно гроб напоминает о том, что пьесы заканчиваются, а любовь нет. А уж выберет человек пьесу или любовь, это как Вам угодно.

Под едой, конечно, подразумевается и то, что составляет соль свадебного пира, хотя есть эту соль дозволяется лишь новобрачным. Здесь вспомнить Фрейда уместно: еда не секс, но разговоры о еде по большей части есть лишь заменители разговоров о сексе. Кому не нравится слово «секс» (или явление), может поговорить о связи любви и еды. Это всегда будет отдавать пережыванием съеденного и пошлостью, — а как иначе после Христа, сделавшего из хлеба и вина символ любви, большей которой пока не обнаружено. Но мало ли что чем отдаёт, на чужой роток не накинешь платок, на свой не больно и хотелось.

Медовый день в Вильнюсе был, соответственно, продолжением свадебного пира. После бурно проведённой на вокзале ночи мы купили билеты в Питер, а затем пошли, куда глаза глядят. Но в том-то и проявляется череповость Вильнюсе, что глаза могут глядеть, куда угодно, а ноги идут вниз. Представьте шарик, который попал внутрь черепа —  будет катиться вниз. А теперь представьте молодожёнов после ночи на вильнюсском вокзале.

Вильнюс — амфитеатр, тут все дороги делятся на радиусы, ведущие вниз, и дуги между ними. Роль немногих оставшихся зубов прекрасно выполняют храмы, пикирующие в небо не хуже сталинских высоток. Нижняя челюсть утрачена, как и полагается черепу укатившемуся далеко от своего места, и центральное почётное место за дырой от носа. Там, натурально, зеленеющая гора с башней. Похоже на муравейник.

В медовый день, выйдя с вокзала, мы естественнейшим образом скатились к рынку, а через четверть часа оказались в переулке старого города у ресторана. Мы были очень молодые, а главное —  советские молодожёны, и в рестораны до того, равно как много лет и после того, не ходили. Но как же хотелось есть, а больше ничего с едой видно не было. На ресторане было написано, что он открывается в десять утра —  и было десять утра, день един, и мы вошли в ресторан, и навстречу нам выступила красивая дама, похожая на Валентину Терешкову величественностью, и спросила, что нам угодно.

Всё стало ясно: сейчас нас выставят с большим или меньшим сарказмом. Однако, сила любви неизмерима, и мы оба, кажется, пискнули: «Мы бы хотели поесть». Как обрадовалась Терешкова! Она явно ждала нас по крайней мере с того момента, когда мы впервые поцеловались, а может и с того момента, когда мы познакомились. Нас посадили в отдельный закуток, нам дали меню, и мы по этому меню заказали мясо. Это был лангет.

Вкуснее этого куска маринованного мяса мы не ели никогда. Осмелев от гостеприимства, мы заказали вторую порцию. У нас были деньги и был аппетит, сочетание не такое частое, как хотелось бы. Вкус этого мяса стал золотым стандартом. Дело было не в голоде и не в медовом месяце: такой же вкус встретился нам ещё один раз, спустя четверть века, в далеко не лучшем лондонском пабе. Воодушевлённые, мы пошли потом в очень хороший лондонский стейк-хаус и были наказаны: того вкуса не было.

Второй раз мы пришли в тот же самый вильнюсский ресторан, когда уже выросли дети, с которыми мы приезжали сюда в самый разгар перестройки и митингов литовцев. Ресторан обзавёлся европейской формой, но еда была невероятно плохая.  Впрочем, и форма была не европейская, а советская, пытающаяся выглядеть европейской. Макет Европы. Слишком тонко, слишком ярко, а местами просто криво. Третий раз, спустя тридцать три года после первого (ну, тридцать два, если по календарю, но нет в любви такой цифры —  тридцать два) вернул утраченное: мясо было изумительное.

«Мясо» здесь, видимо, означает ровно то же, что в посланиях апостола Павла, где оно означает жизнь. С кровью, со вкусом, со страстью. Иначе почему вдруг от этого мяса подумалось про то, когда была зачата официантка?

Конечно, это погребальная тризна, но и всякий свадебный пир есть одновременно похороны и девушки в женщине, и юноши в мужчине, а уж о родителях и говорить не приходится. Арнольд Тойнби, чиновник британского министерства иностранных дел, баловавшийся псевдо-исторической эссеистикой, в данном случае удачно сказал, что поляки и русские спорили из-за города, в котором жили белорусы и евреи. Доспорились: теперь тут живут литовцы. Город, в котором за двадцатый век сменились все владельцы домов и квартир, причём большинство было убиты.

Можно было бы обличать тех, кто живёт в чужом черепе. Мерзость полноты на месте запустения.  Странное дело, однако: если журналиста уволили по настоянию диктатуры и на его место взяли бесхребетного циника-писаку, то последний обречён становиться ещё большим мерзавцем. Если того же журналиста расстрелять, а квартиру отдать мерзавцу, то мерзавец не обязательно будет деградировать, он получает шанс на исправление. Тем более это относится к нормальным людям. Гамлет поражался тому, что частица праха Цезаря может присутствовать даже в бутылочной пробке, но куда поразительнее, что жизнь присутствует в любом прахе, все живут на кладбище и любые танцы —  танцы на костях. Конечно, более или менее древних, но всё же на костях.

Раньше, когда одна и та же кровать передавалась из поколения в поколения, так что покойники и новобрачные сменяли друг друга в буквальном смысле, это было очень зримо. Теперь менее. Но суть осталась: людей больше безлюдья. Мы живём друг у друга на головах, так что никогда нет гарантии, что под ложем новобрачным на одном из этажей не лежит покойник. И —  ничего. Этим смерть отличается от греха. Она не зло, она ничто. Пиявка сосёт кровь, печь этим не занимается. Грех пытается залезть в череп ближнего и высосать из него жизнь, но смерть, как и любовь, помещает человека внутрь какого-то огромной пустоты с глазницами. Уже во времена Иисуса верили, что под Голгофой похоронен Адам (гора напоминала череп), и на православных иконах изображают под Крестом череп, донельзя напоминающий о флаге пиратов. Этот череп —  символ единства человечества. Колыбель с глазницами. Какая колыбель, такое и человечество. «Имеете очи видеть и не видите» — так ведь лишь глазницы черепа это очи, которые не могут видеть. Все мы немного пираты. Потому что вглядываемся в чужое, а не в Создателя своего.

Чему доказательством три вильнюсских дома. Самый старый — ничем не примечательный крепкий деревянный дом начала ХХ века, о котором меня таинственно вопросили, чей он, по моему мнению. На что я попал пальцем в небо, сказав «Дзержинского». Вспомнился какой-то путеводитель, видимо. Мемориальной доски нет, но дом в очень приличном состоянии. Как раз такого размера, чтобы напоминать череп Феликса Эдмундовича: ровный, аккуратный, безо всяких признаков сердца и ума. Рук, впрочем, тоже нет. Вглядывается в прохожих. Ох, вглядывается...

Второй дом есть замечательный образец сувенирного черепа. В массовом порядке их производят в Мехико ко дню поминовения усопших. В Вильнюсе же соорудили старинный дворец, между собором и Замковой горой. Дворец был разобран ещё при Николае I (тогда с древностями не слишком церемонились), а теперь его собрали. Да, новодел. Но, между прочим, в отличие от московских новоделов, между сносом и имитацией прошло шесть поколений, а не шесть дней. Кстати, в Кракове дворец на Вавеле тоже патриотическая имитация.

Любопытное совпадение. Перед краковским новоделом красуется памятник дракону, вопиющее дурновкусие, оправданное лишь тем, что город студенческий, детей много, это для них прекрасный аттракцион. Перед вильнюсским новоделом красуется памятник, который не имеет даже этого извинения. Князь, а за ним конёк-горбунок. Памятник Жукова у Кремля в сравнении с этим монументом кажется творением Микеланджело. Нарушены все пропорции, все объёмы перекошены, причём очевидно, что это не от постмодернизма, а от бездарности. Велик и могуч патриотизм, который способен терпеть это издевательство над искусством.

Что ж, на пластмассовые черепа (видел сам) любят приклеить коронку или даже сигарету засунуть между зубов.

Третий дом совсем ничем не знаменит, кроме того, что в нём автор этих строк с удовольствием поселился бы. Только переместить с его нынешнего места, которое совсем рядом с вокзалом. Дом-то и стоит по дороге в Старый город. Это крошечный флигель, напоминающий башню, и в нём, наверное, всего пара комнат, одна на первом этаже, другая внизу. Воплощённая башня из слоновой кости. Только «башня из слоновой кости» это, по определению, череп слона. А этот из камня и второй этаж из кирпича. Два окна как глазницы. Мечта московского интеллигента: комната с двумя окнами. Правда, у кого два окна, тот уже не интеллигент, а интеллектуал. Номенклатура. Приходится удовольствоваться очками, которые суть скелет глаз.

Вильнюс изначально стал для нас городом без друзей, но это и есть именно мёртвый город. Обратиться не к кому. Конечно, мертвенность внутри. Совестливый русский интеллигент чувствует себя ответственным перед литовцами за все большевистские преступления. Мы вас убили, а теперь вот понаехали тут. Этот приезд, с одной стороны, оживил город. Череп словно превратился в живую голову, появилось лицо, лица —  и русские, и литовские, хотя в Вильнюсе это достаточно слитно. Национальность —  всего лишь выражение лица, по черепу не догадаться, был человек весел или грустен.

Вильнюс —  вполне живой и весёлый, умный, а иногда скучающий, потому что есть свои дела, помимо того, чтобы слушать заумное занудство. Во всяком случае, я больше понимал студентов, которым пришлось сидеть на моей лекции, чем профессоров, сидевших на ней же. Они же и так всё должны знать, они должны читать мне лекцию, а не я им, что за перевёрнутый мир!

Всё в этом Вильнюсе не как у людей… Человек старше меня на двадцать лет, журналист настоящий, телевидением руководил, с Папой Римским говорил, а он слушает, он вводит в свой дом, приглашает за семейный обед, настоящий литовский обед. Это же мечта любого туриста, аттракцион головокружительнее американских городов и познавательнее визита в сокровищницу королевских регалий.

Вильнюс ожил и стал почти Москвой ещё и потому, что нас не просто провёл по нему любящий его человек, а потому что он проводил и рассказывал бесконечную (во всяком случае, ещё не окончившуюся) историю вильнюсской набожности. Польской набожности: в Вильнюсе выставлена в отдельном храме картина, на которой Христос в длинной белой рубахе, а из сердца его исходят лучи. Храм лишь немногим больше самой картины, она его безусловный центр.

Сколько же вокруг этой картины были интриг, и какие же они все сугубо московские. Третировали монахиню (Фаустину Ковальскую), маникровали, поверившего ей священника крутили-вертели, да тут ещё Вторая мировая война. Картина была и в чулане, и в костёле, и крали её, и копировали, и пытались подменить. Где интриги, там и московский дух. Изувеченная набожность: искренняя, подлинная, но эта подлинность оказалась подстилкой под могучим телом даже не государственной церковности, а церковной государственности. Христу ничего от этого не сделается, Он светит и светит, благо не Себе, а людям. А людям досталось: иерархи боятся монахинь с видениями больше Бога. Бога они приручили, во всяком случае, им так кажется, а женщина прорвётся через любое «кажется», она же не столь деликатна, как Бог.

Бог на Своём не настаивает (пока), Фаустина же настаивала на Божьей воле: должна быть такая картина, чтобы милосердие Божие было зримо, и подпись: «Езус, уфам Чебе». По-русски это переведено (надпись на множестве языков украшает храм снаружи) как «доверяю Тебе», но по английски-то «траст». Конечно, и «кредо» вполне коммерческий термин, но всё-таки «кредитная касса» — это где деньги выдают тебе, а «трастовый фонд» это куда деньги вкладываешь ты. «Верую в Бога» — это Бог мне доверил. «Доверяю Богу» — это я Богу доверил.

Как это по-московски: в Вильнюсе две святыни, одна легальная, вторая не совсем. Пресловутая картина в нескольких проулках от знаменитой Остробрамской иконы. Разница между ними такая же, как между Владимирской иконой Богоматери и мощами блаженной Матронушке. У каждой своя публика, хотя отчасти потоки пересекаются. Остробрамская чёрненькая, маленькая негритянка, обвешанная на средневековый лад штучками и дрючками, высится в галерее высоко над улицей, откуда её рассматривает большинство (не слишком набожных) туристов. Картина же с трастовым Иисусом —  в человеческий рост, а кажется, пожалуй, что и выше, и вся сияет этими лучами.

Может быть, именно потому, что в этот приезд Вильнюс в течение двух дней являлся для нас Москвой —  городом с друзьями, с делами, с привычными хлопотами, с привычными церковными заморочками —  на третий день, когда мы остались одни, когда Вильнюс перестал быть Москвой и стал просто Вильнюсом, вдруг появилось странное ощущение. Это Вильнюс и это 2008 год, но это и Вильнюс 1976 года, 1989 года, 2002 года. Это и Вильнюс, но и Ленинград 1971 года, когда я впервые, выйдя с Московского вокзала, очутился во сне, в чудесном мире пустой свободы, где ничто сделанное не повлияет на настоящую жизнь, где ни перед кем не отвечаешь и ни с кого не спрашиваешь. Это и Вильнюс, и Париж, и Рим, и Амстердам, все наши отпускные города, словно они вдвинулись друг в друга в этот солнечный день и замерли.

«Замерли» от «умерли». Между тем, именно эта точка, в которой оказывается человек вновь и вновь, есть высшая жизнь. В этой точке оказываются человек молящийся. Одна и та же молитва, в которую входит человек на протяжении многих лет. Нет «актов любви», есть один и тот же «акт», первый и последний, в нём оказываются любящие, даже если в тысячный раз они в постели. Если вдруг человек ищёт многих «актов», значит, потерял любовь. Таков и город —  нормальный, идеальный город (а всякий город идеал, иначе все жили бы в деревне). Он кажется суетливым и мимолётным, но в нём длится мгновение свободы, суета же от того деревенского, что сохраняется в горожанах.

Суетность определяется не скоростью, а бессмысленностью, бестолковостью, а что может быть бестолковее для человека, чем привязанность к природной жизни, ко всем этим полям, восходам, закатам, дождям, временам года. Различие между стрекозой и муравьём меньше, чем между крестьянином и горожанином, особенно столичным жителем. Одни в колесе, другой на шоссе. Деревенский просёлок всегда —  часть колеса, уходящего за горизонт.

Городская улица, даже самая крохотная, каких в Вильнюсе пока ещё немало, — бесконечная прямая. Она одна и та же, эта прямая, она длится и длится, но вступать на неё счастье и удивление, ибо там, где свобода (а прямая линия есть символ свободы от лукавства и зла), там нет повторов. Два поцелуя тут —  один поцелуй.  Это свобода как цельность и бессмертие. Вот —  столичность. Сколько ни жило людей, сколько ни будет жить, столица —  одна и та же, залог свободы. Сколько ни будет в твоей голове мыслей и чувств, растущих и увядающих как трава полевая, череп —  один, и это залог того, что ты это ты. Человек не остров, зато человек коралловый риф, и мозг есть тот самый коралл, мёртвый, когда его покидает жизнь, превращающийся из кости в камень, но живой, когда жизнь возвращается. Воскресать человек начнёт, наверное, с черепа. Счастливый Йорик!

МОСКВА: ЧЕРЕП СЕМИ МОРЕЙ

Объять необъятное нельзя, но можно заполнить необъятное пустотой. Получается…

Вот родной и уже в силу этого любимый город Москва. Если уподоблять город голове, то Москва не просто мёртвый череп. Быть черепом не стыдно, после смерти это ждёт каждого. Даже не очень стыдно быть голым черепом при жизни. Таковы технические центры, куда выдавлена власть из нормальных городов: из Амстердама в Гааге, из Нью-Йорка (нового Амстердама) в Вашингтон. Ненормально, но терпимо. Всевозможные демонстрации, происходящие в Вашингтоне, напоминают (во всяком случае, в телевизионном изображении) копошение червей в разлагающемся мясе. Но если мясо разлагается, черви и должны быть. Очистят череп добела (то-то Дом —  Белый) и начнётся новая псевдожизнь, каковой является всякая власть.

Москва похожа на коралловый риф, который пытается заполнить собою бесконечный океан. Только коралловый риф сперва жив, а потом превращается в мёртвую кость, Москва же —  мёртвая кость, которую пытаются заселить, а она омертвляет всё, что в ней поселяется. Большой череп, наполненный черепами поменьше, ещё меньше, самыми крохотными, и они все заполняют этот череп. Кость вообще-то должна быть пористой, но чтобы эти поры заполняли весь объём черепа, такого в природе не встречается. Пористый череп, словно выточенный из куска огромного коралла. Риф-приманка, но если кто на эту приманку польстился, пусть бережётся самого себя, значит, есть в нём нечто мертвенное.

Миф о Москве гласит, что это город-убежище, куда стекались люди, спасаясь от монгольского нашествия. Священный, значит, город. Город Жизни. Библия предписывала считать некоторые города такими убежищами, откуда выдачи на суд не было. Куда щедрее, чем в средневековой Европе, где убежище можно было найти лишь в церкви, где долго не высидишь.

Только миф о Москве, как и сама Москва, это обман. Не город жизни, а город дежизнизации. По-русски даже такого слова нет, — законспирировались. Главная военная тайна России в том, что тайна России —  военная. Не гражданская, не религиозная, уж подавно не христианская.

На архитектурном уровне мертвенность Москвы проявляется в том, что архитектуры в ней нет. Об этом говорят многие архитекторы (из тех, кто не подчинён Москве), но по-настоящему это ощущается лишь изнутри. Есть постоянная борьба нового ничто со старым ничто. Новые дома номенклатуры, не очень новые дома номенклатуры, старые дома номенклатуры, дореволюционные дома номенклатуры. А между ними и вокруг них, словно бактерии, кольцом окружающие пятно жира, — дома обслуживающих номенклатуру.

В этом фальшь и лукавство всевозможных причитаний москвичей о том, «во что наш город превратили». Да не было никогда никакого города! Тем более не было и нет никакого «нашего города». Кащеево царство. Кто в него прибежал, тот в некотором роде спасён от всех опасностей, и даже от самой смерти. Правда, спасён своеобразно —  умерев при жизни. Самое омерзительное было при Ельцине, когда вдруг стали делить Москву между более или менее рядовыми москвичами. Кащей дал побаловаться своим костяным слугам. Люди, спасшие в Москве от провинциальной нищеты и рабства и от заграничной напряжённости и свободы, люди, вползавшие в Москву со скулежом и помахиванием хвостом, вдруг возомнили себя нормальными гражданами, которые и должны обладать всеми этими костями. Уборщица, приехавшая из Урюпинска в Москву, стала требовать доли в институте, который она мыла. Притязания директора этого института были ничуть не обоснованнее. Долго это не длилось, но лжи обнаружилось много.

Бессмертие Кощея вовсе не в игле и яйце. Оно во фрактальности, а может, в изоморфности или голографичности, в общем, в том, что внутри черепа-Москвы каждый дом, в свою очередь,полноценный череп, и каждая квартира в этом доме череп, и каждый обитатель квартиры череп, и отношения между черепами как отношения между черепами: бессловесные, казарменные, пиратско-солдатские. Тоже мне, «порт семи морей»! Был такой большевистский лозунг, нечаянно увековеченный Окуджавой в «не бродяги, не пропойцы, за столом семи морей». Триколор такая же маскировка, что и красное знамя, а по-настоящему-то чёрный флаг и двуглавый череп со скрещёнными серпом и молотом. Город-тюрьма, город тюремщиков, которые одновременно и заключённые. Ни в одном другом городе, даже в Петербурге, нет стольких решёток на собственных окнах. Якобы воров боятся... Свободы боятся, неба без клеточки боятся!

Настоящая обитель зла не там, где угрюмые башни и по стенам черепа козлов, а там, где коридоры много лет красят казарменными тошнотворными коричневым и зелёным. Тут вся архитектура сводится к бесконечным комбинациям крепостных стен, которые порублены на куски расставлены и так, и сяк, и даже в крематории те же самые крепостные стены. Начнётся война, нажмёт владыка кнопочку, задвигаются дома-домино и соединяются в бесконечную стену-лабиринт, внутри которой любой враг погибнет безо всякого Сусанина. Свои погибнут ещё раньше, если только может погибнуть не живые, а выживающие, выживающие других.

Как есть свобода положительная и свобода отрицательная, «от» и «для», так есть два типа городов. Некоторые города притягательны, потому что в них есть «свобода для». В деревне неплохо, но в городе лучше, можно разбогатеть, подняться по социальной лестнице или избавиться от отеческой опеки господина, самому выбрать себе жену и т.п. Москва относится к числу городов, «свободных от». Сюда, как в нищие мегаполисы Латинской Америки, бегут не потому, что тут лучше, а потому что всюду ещё хуже. Различить «город от» и «город для» можно по наличию городского самоуправления - в Москве, к примеру, его нет вообще, мэр назначается президентом и назначает всех остальных городских чиновников, причём жителям это нравится. Они бежали в этот город не для того, чтобы взваливать на себя ответственность, чтобы «светиться», а чтобы ещё более затеряться.

Москву справедливо называют пылесосом, который высасывает из страны всё. Однако, беда в том, что пылесос может высасывать только пыль, а по жилам этой страны не кровь течёт, а именно струится пыль. Московия —  справедливое название России, которая и ворчит на Москву, и стремится в Москву. Москва —  не столица государства, всё государство —  Москва. Внутри Москвы нет свободного пространства, а лишь черепа, и самая нищая квартирка всё же лишь череп, а не живая голова. Вне Москвы точно то же. Страна соревнуется в том, кто безжизненнее, кто больше боится жизни, кто лучше подавляет жизнь в себе и в окружающих. Московские кольца —  бывшие зелёные бульвары, превратившиеся в асфальтовые вены, по котором проталкивается железная кровь. Но нет никакой разницы между Москвой и тем, что за московскими кругами. Придёт время, там будет то же самое.

Самое, возможно, яркое в московской архитектуре —  сталинские высотки, многократно увеличенные модели кремлёвских башен. Кащеево царство склонно к гигантомании: недостаток жизни пытаются компенсировать избытком размера. Сами же кремлёвские башни —  собственно, единственное, чем Кремль московский отличается от миланского. Шатры насадали в XVII веке. Теоретически весьма весёленькие шатры… Шемаханская царица… Практически восторженных отзывов об этих шатрах не слышно. Слишком островаты, а сталинские высотки ещё острее, и, наконец, апофеоз —  две телебашни. Стройные. Колья, на которые сажали непокорных, тоже были стройные. Невидимые головы миллионнов казнённых на этих шатрах, высотках и телебашнях.

Если с небес спуститься под землю, и там смерть. Московское метро, которое городские власти искренне считают самым привлекательным для иностранцев аттракционом, не привлекает. Его роскошь лишь подчёркивает, что это не столько средство сообщения, сколько средство устрашения. Дворцовая пышность напоминает посетителю, что его лишь терпят. Она настолько констрастирует с назначением метро, что сразу встаёт вопрос, что же замаскировано витражами и лепниной. Это не конвейер, как в Риме и  Нью-Йорке, не четырёхмерная карусель, как в Лондоне, не городские кишки, как в Париже. Это кости, вдоль которых высверлены туннели. Это скелет Кащеева царства.

Московские дома, конечно, можно полюбить. Это проявление невероятной способности человека приспосабливаться к окружающей среде. Если бы в Освенциме рождались младенцы (впрочем, они рождались) и вырастали, а не погибали бы сразу, они бы любили Освенцим. Любят же Освенцим те, кто родился в нём за пределами концлагеря.

Правда, любить Москву легче, когда у неё плохо с деньгами. Тогда накапливается грязь, усталость, а усталое Кощеево царство, хоть и не становится добрым, но всё же приобретает какие-то человеческие черты. Москва же богатая —  а ей случалось бывать богатой, и третье тысячелетие она встретила по горло в нефтяном богатстве —  Москва богатая омерзительна. Ржавый топор палача —  музейный экспонат, топор же остро наточенный и готовый к употреблению есть орудие казни и вызывает опаску.

В 1991-м году было нетрудно предсказать неудачу демократии в России, только надо было изучать не Кремль, а именно Москву. Десять тысяч (вообще-то пять, но пусть будет десять) защитников демократии вокруг Белого дома —  это ничтожно мало для десятимиллионной Москвы, это ещё меньше, если вспомнить, что в намного меньших по размерам Праге, Вильнюсе, Варшаве выходило во много раз более людей. К тому же среди этих защитников, как довольно быстро выяснилось, абсолютно все руководители и почти все низовые энтузиасты мечтали вовсе не о свободе, а о всё том же кощеевом царстве, только модифицированном в свою пользу. Прежде, чем деспотизм (сталинизм, фашизм, нацизм, — всего понемножку) воскрес в масштабе страны, он десять лет обустраивался в Москве, набирая силу. Если Париж —  голова Франции в борьбе за свободу, то Москва —  череп России в борьбе за рабство.

В Москве впервые воскресили прописку, здесь с энтузиазмом приветствовали смену мэра, который играл в демократа, на мэра, который пообещал всеобщее благоденствие и сплочение при условии, что каждый поцелует ему плечико и отдаст случайно найденную на улицу свободу. Поцеловали и отдали. Как из гоголевской лужи путь птицы-тройки, так из Лужкова —  Путин и всё последующее. Благоденствие и правда наступило. Те, кому оно наступило на горло, разумеется, молчат и злобно сопят, как может сопеть лишь череп, которым играют скелеты. Победившие черепа поют и отплясывают. Проигравших жалко, победителей страшно, остерегаться нужно и тех, и других.

Может ли такое быть —  целый город, да целая страна, и вдруг царство мертвечины? А почему, спрашивается, не может? Жестоко так писать о живых людях? А поддерживать свою жизнь, служа мертвечине, питаясь мертвечиной, насаждая мертвечину —  это как? Жестоко захлопывать дверь перед стучащим в неё —  если стучит человек, нуждающийся в нашей помощи. А если стучащий нуждается в нашей смерти? Если пришёл скелет? А если с обыском? А если это ещё и московская власть пришла, сейчас то ли выселять будет, то ли проверять, не вбит ли в стенку гвоздь без разрешения начальства?

Возможно всё. Возможна и Москва. Москва случается. Бодрячество и оптимизм здесь неуместны. Если очень нужно, можно приободряться тем, что кащеевых царств не так уж много, а может, вообще одно-единственное. Чёрт догадал родиться в нём, — что ж, и с Пушкиным это случилось. Что многое объясняет в его жизни, а кое-что и в творчестве. «И стаи галок на крестах», — это ведь про кресты московских церквей сказано, и сказано не случайно, цензура правильно поморщилась. Крестов в Москве много, вплоть до главного —  в Кремле на державе. Да только на державном кресте распят не Христос, а галка. Даже вера здесь мёртвая, леденящая, а впрочем, и неверие тут не лучше. Они попеременно на троне посидели, теперь как-то научились на одном троне двумя задами сидеть. Скелетам это нетрудно.

Уэллс в расскаже «Замечательный случай с глазами Дэвидсона» описал человека, который, получив мощный разряд тока, стал видеть мир глазами моряка, находившегося за тридевять земель. Идёт по Лондону и шарахается в сторону от крокодила, который ползаёт в Тасмании.

Может ли считаться нормальным человек, который никогда не испытывал подобной раздвоенности? Гуляя по Москве я часто чувствовал, что за видимостью кроется совсем другой город. Я не видел развалин и не вижу, в отличие от авторов антиутопий, но прочные и свежевыкрашеные дома кажутся хрупкими. Ясно, что скоро они или рухнут, или превратятся в обшарпанные уродливые коробки. Благополучный порядок – лишь прикрытие. Как нетрудно догадаться, что под одеялом лежит стул, так нетрудно догадаться, что под этим благополучным порядоком лежит какое-то печальное неблагополучие, разруха, тоска.

Годы шли, а город оставался прежним. Мусору бывало больше, как в начале 1990-х, а бывало больше глянцу, как в 2000-е, но двойственность оставалась всегда.

В какой-то момент я подумал, что, может быть, дело просто в «дома новы, а предрассудки стары». Меня пугает не хрупкость мирозданий и не отсветы мрачной бездны, а люди, в которых много всякого разного таится. Однако, ощущение-то не римское, не амстердамянское, а именно московское. После того, как я это подумал, побывал в Старице, - и тут такое же ощущение. Кажется, московское тут просто – российское в концентрированном виде.

Так теплее и теплее, а отгадка не в том, что Москва хрупкая и двусмысленная, а в том, что она – пустая. В толпе московского метро и посреди пустынной Старицы совершенно одинаковое ощущение пустоты. Не опасности, не близкого апокалипсиса, а отсутствия людей. Напротив, в каком-нибудь крошечном Дельфте или посреди безлюдной ночной лондонской окраины этого ощущения не было.

Безлюдность не есть бесчеловечность. Это не угроза, не затаённая жестокость и агрессия. Ничего обидного для окружающих, из которых самый окружающий есмь аз. Безлюдность такого рода, духовная безлюдность, похожа на царство теней, на тротуар, усыпанный окурками… Впрочем, это всё образы состоявшегося и кончившегося, а безлюдность Москвы страшна тем, что люди не смогли состояться. Словно воздушный шарик, который начали надувать, а он лопнул не потому, что слишком надули, а потому что лопнул. Он никогда не был полным, хотя, если лопнет нормальный воздушный шар, немало полетавший на своём веку, ошмётки не отличить от останков того, который не летал.

Очень бы хотелось утешиться и утешить тем, что, мол, ещё надуем, ещё полетим. «А шарик вернулся»… Нет, он и не взлетал, так что плакать о нём некому и незачем. Ну, ничего… надежда всё равно есть… В детстве я страшно завидовал старшим братьям, которые умели из обрывков лопнувших воздушных шариков делать маленькие-премаленькие шарички. Это имело смысл, потому что шарики были дорогие, копеек пять, но для нас это было дороже нынешних двадцати рублей. Братья как-то по особому всасывали резину, у меня так не получалось, причмокивали – и выходил шарик размером с сустав пальца. Мне такие шарики даже больше нравились, чем нормальные. Они были плотнее, более упругие. Их можно было спрятать в карман. Что ж, вздохнуть и причмокнуть никогда не поздно.

Москва не мёртвый город, как Помпеи, но город нерождённых, несостоявшийся город не до конца вочеловечившихся людей. Кажется, это единственный в мире город (да ещё с населением в миллионы людей), в котором всех чиновников, начиная с градоначальника, не избирают, а назначают. Город, в котором нет ни сантиметра земли в частной собственности и вообще в сколько-нибудь определённой законом собственности. Уникум! Разве можно в таком жить?

Запросто! Именно «в» можно жить. Смерть смертельна, когда она в тебе. Раковая опухоль, даже маленькая, уже есть твоя смерть, но если бы осуществилась фантастическая идея об уменьшении человека до молекулы, он мог бы путешествовать внутри тела больного, побывать внутри раковой опухоли, остаться живым, победить рак. Причуды топологии.

Конечно, каждый сам выбирает, как ему жить в Москве —   в качестве раковой клетки или в качестве нормальной клетки. Каждый сам следит за своей мембраной, через которую может проникнуть в душу смерть. Ранние симптомы московского рака хорошо известны: брюзжание на то, что «они сносят», «они загадили», «они раскрали». Это брюзжание конкурентов, желающих сносить, гадить и красть самим, без надзору.

Это в раковом корпусе врачи и больные что-то могут сделать не так. В раковой опухоли всё —   не так, тут не на что брюзжать. «Они» снесли особняк XIX века? Но ведь это был «их» особняк, они его и построили. «Они» почти ничего не оставили от древней Москвы? Но ведь древняя Москва — это всего лишь очень древний рак. Успенский собор —   такая же раковая опухоль на теле веры, как Кремлёвский дворец —   на теле политики. «Они» подняли квартплату? Но ведь «они» её изначально и установили и не обещали не подымать. «Они» уничтожили милые арбатские переулки, «они» заперли чудные старинные подъезды, где вы с любимой девушкой изволили целоваться? Ой, бросьте, если действительно хочется целоваться, это приятно делать даже на свалке.

Отчасти сбивает сходство Москвы с европейскими столицами. Чем Успенский собор хуже Нотр-Дам! Но, во-первых, отдельные элементы те же, различие на уровне системы. В Париже тоже не сильно поцелуешься по подъездам, во всяком случае буржуазным и аристократическим —   все заперты покрепче, чем в Москве. Свои раковые опухоли всюду, только в Париже это именно опухоль на здоровом теле, и этой опухоли постоянно делают обрезание. Во-вторых, не так уж велико сходство. Оно в основном в архитектуре, но в поведении главных элементов - горожан —   оно очень маленькое. Когда же поведение москвича похоже на поведение парижанина, надо вдвойне опасаться болезнетворной мимикрии. Лучше уж откровенность —   то есть, хамство —   чем вежливость. Хамство хаотично и лениво, вежливый же деспотизм скушает вас вместе с тапочками.

«Кто предупреждён, тот вооружён». Если знать, что такое Москва, в ней можно жить. Можно —   как рыбка-лоцман около акулы. Можно —   как акула. Можно —   как «микрофлора" в акульем желудке. Можно —   как акульи зубки или акульи глазки. Можно как у Пушкина в сказке: прямо на акульей спине деревеньку организовать. Акула добрая —   к тем, кто не возникает. Деревеньку она стерпит, она только жизни не любит и её заглатывает.

Так ведь и в желудке люди живут! Вон, —   Иона. Конечно, во чреве китовом было уютнее, чем в Москве, так ведь и про себя стоит прямо сказать: не Иона, далеко не Иона. До Ионы ещё подняться надо. Ионизироваться, так сказать. Что означает жить во чреве акульем яко в райском саду: ничего своим не почитать, жену богоданную любить, на улицах не сорить, на красный свет не ходить, лжи не лгать, никого не есть и даже осуждать, от Бога не бегать, к Богу никого за шкирку не тащить, и всем наше почтение!

Как выжить в Москве, - пусть описывают мошенники; "выжить в Москве" так же невозможно, как "заработать миллион долларов на выращивании грибов в чулане". Вот Виктор Ерофеев, готовясь писать книгу о Москве, предупреждает: "Мертвым людям всегда в Москве плохо. Приезжать надо живым человеком - без предубеждений, открытым для морали и политики, отличной от собственной". Понимать это надо с точностью до наоборот, как и замечания писателя о том, что "в Москве незаметно происходит государственный переворот, его не видно, но его последствия ощущаются" (не "происходит", а "произошел пятнадцать лет назад", и было это очень "заметно"), или что "такой свободы частной жизни, как при Путине, в Москве не было никогда. Работа, семья, религия, путешествия, досуг - во все это государство не вмешивается" (вмешивается, и ещё как).

Ерофеев прав, если частную жизнь противопоставлять общественной. Но социальное противостоит не частному, а государственному. Считать, что в России есть свобода религии, означает сужать свободу религии до свободы беззвучно молиться, лёжа на кровати. Так молились верующие в коммунистических концлагерях.

Общественное и частное есть даже не высшее и низшее, а человеческое. Яркий и основной пример - брак. Это и "ячейка общества" (вообще же - просто общество), и "ячейка частности". Онанизм есть не частная половая жизнь, а её отсутствие. Диктатура пытается выдать онанизм за частную жизнь, а любовь к диктатуре (или ненависть к диктатуре, неважно) - за жизнь общественную.

Когда Ерофеев вспоминает, что в 1990-е годы "было такое впечатление, что над городом парят долларовые бумажки, и их только нужно поймать" - надо помнить, что доллары парили, но строго избирательно. Конечно, можно понять членов кремлёвской элиты, для которых 1990-е стали периодом невероятной свободы: никакого контроля занудных парткомовцев, никаких ограничений госплановцев, воруй - не хочу! Но надо понимать и то, что не у всех 1990-е годы были такими, далеко не у всех.

В общем, надо доверять Ерофееву, когда он, отождествляя себя с Москвой, говорит: "Москва напоминает химеру. Она лгала, лжет и будет лгать дальше". Всё, им написанное, нужно понимать наоборот: мёртвым людям в Москве хорошо, это их город. Совет же Ерофеева - приезжать в Москву без предубеждений - каждый должен использоваться в зависимости от своего понимания смысла жизни. Если хочешь выжить - да, надо отречься от жизни, от порядочности, от личности, приготовиться стать одним из скелетов, которые составляют Москву, правят в ней. Если хочешь жить в Москве, то, напротив: надо резко закрыться для той мертвечины и дьявольщины, лжи и мрака, которые Москву организуют.

Жить в цитадели зла вполне можно. Древние монахи ставили у себя в келье череп, чтобы помнить о смерти. Москва это череп, внутри которого можно жить как в келье. Вывороченный мир требует вывороченного поведения. Да, Москву строят кащеи для своего удовольствия. Но то, что они выстроили, всё-таки из Божьего материала. Улицы не кащеи придумали, они их лишь уродуют. А мы пойдём гулять по этим улицам, как рыбки плавают сквозь глазницы и ребра скелетика на дне морском. Кащей построил ВДНХ, чтобы всех обмануть, а мы по этому обману с детишками, честно радуясь, наслаждаясь солнцем или дождём. Берётся гадость, обволакивается жизнью, получается как жемчужина.

Единственное условие: нельзя ворчать на кащеевы песчинки. Главная основа совка - а Москва есть столица Совка - это тяжёлая, ежедневная работа по ворчанию на жизнь. Какие "они" плохие, как "они" опять что-то красивое снесли и уродливое построили, как "они"... и опять же "они"...

Всё правда! "Они" существуют, они сволочи и подонки, они даже куда более сволочи и подонки, чем можно себе представить (отдельное спасибо Творцу за то, что наше воображение ограничено). Но! Говорить об этом - означает вступать с "они" в те самые интимнейшие отношения, которых "они" жаждут. Ворчание на зло есть фундамент властительства зла. Добро живёт, вдыхая жизнь, зло живёт, вдыхая ненависть - в том числе, ненависть к себе. Вот как грешно и опасно для души ругать погоду, которая есть Божье творение, только не надо было яблоки жрать, так грешно и опасно ругать грех. Да и зачем?

Грех - во всяком случае, Москва как грех - такой большой, что сквозь него можно пройти, не согрешив. Каждая ворчба - прикосновение к гадкой слизи. Нет уж, действительно, как рыбки - туда-сюда, туда-сюда... Рыбак может выловить и съесть рыбку, но рыбак не может заставить рыбку выругать себя. Этим рыбы и живы. Так что, оценив и взвесив Москву, вынеся ей приговор, можно и нужно жить в ней, проскальзывая сквозь ячеи. Речь идёт не о проскоке, а об обитании внутри сети. Вот есть человеческие сети - "нет", "соушелз", "социальные сети", образуемые добровольными контактами и союзами свободных людей для поддержания свободного и человеческого в себе, а есть античеловеческие сети - которыми государство ловит тех, кто не хочет быть рыбаком.

ГОЛОВА ПЕРВАЯ, ОНА ЖЕ ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА: ИЕРУСАЛИМ

Еврей на необитаемом острове построил две синагоги — в одну он ходил, в другую не ходил.

Москва — город, в котором я родился, живу и умру, совершенно того не желая, причём я плачу за это занятие лично. Иерусалим — город, в который я никогда не поеду. Во всяком случае, я не имею ни малейшего желания платить за поездку в Иерусалим.

Москва — реальность, Иерусалим — символ. Символ идолотворчества. Это символ всего, что противоположно вере: фальсификации, склочности, национализма. Всё это есть и в Москве, но в Москве это реальность, а в Иерусалиме — символ. Москва не творит идолов, она поклоняется идолам.

Герберт Уэллс в рассказе «Удивительный случай с глазами Дэвидсона» описал человека, который ходил по Лондону, а видел вокруг тропический остров. Его приходилось водить как слепого. Ему было даже хуже, чем слепому, потому что проще не видеть ничего, чем видеть не то, что есть.

Вера и есть прозрение, когда я вдруг понимаю, что вижу не то, что есть. Есть реальность, и все города мира только путаются под ногами, мешая ее разглядеть. Но если иллюзия одна, с ней трудно совладать. Если их две, уже легче. Один самозванец имеет больше шансов на успех, чем двое. На этом основан юмор, который начинает умножать дубликаты безо всякой нужды, кроме нужды освобождения. Москва может кому-то показаться великим и святым городом. Кому-то таким городом может показаться Иерусалим. Я их рассматриваю одновременно и начинаю понимать, что святость, к счастью, существует несколько иным образом, не в Москве и не в Иерусалиме.

Если наложить друг на друга карты иерусалимского центра и московского, они кажутся более чем схожи. Конечно, отчасти это объяснимо: все средневековые города похожи друг на друга. Тем не менее, с Римом или Парижем такого совмещения не добиться, но там средневекового почти не осталось.

Если считать, что на месте Успенского собора высится золотой купол мечети Омара, то мечеть Аль Акса ровнехонько возвышается над Москвой-рекой из-за стены. А в Иерусалиме она возвышается над долиной и не «из-за стены», а «над стеной».

На месте Москва-реки, правда, всего лишь долина. Что ж, будет глобальное потепление, будет и на месте Москва-реки долина.

Виа Долороза при таком совмещении почти совпадает с Никольской улицой — точнее, с той частью Красной площади, которая идет от Никольской улицу мимо входа в Исторический музей в Никольскую башню. Церковь святой Анны совпадает с Казанским собором. Остатки купальни Вифезды оказываются на площади между гостиницей «Москва» и входом в бывшую городскую Думу.

Кстати, видимо закон разрастания города на запад, работающий, если не ошибаюсь, только в северном полушарии в силу то ли силы Кориолиса, то ли розы ветров, то ли того и другого вместе, вполне объединяет Москву и Иерусалим: от исторического ядра очевидно города росли именно на запад.

Главная для паломников святыня Иерусалима — храм Гроба Господня — аккурат на месте Кутафьей башни.

Стена Плача — между Оружейной палатой и Москва-рекой.

От собора Василия Блаженного к Замоскворечью тянется Кедронская долина, а само Замоскворечье — точнее, остров, образованный рукавами Москва-реки — это «город Давида». То, что в Иерусалиме «Геенна огненная», то в Москве, видимо, Васильевский спуск.

А Гефсимания — это Зарядье. Варварка. Масличная гора — это и в Москве гора, что тянется от Политехнического музея до метро «Китай-город».

Если брать далёкие места, то Вифлеем, видимо, на месте ИНИОНа — метро «Профсоюзная». Загорск — Ефраим.

Четверо ворот Иерусалима оказываются очень близкими ко Кремлю. Ворота в юго-западном углу — Сионские, они же царя Давида — у алтаря Храма Христа Спасителя, совсем недалеко, у Пушкинского музея — Яффские. Северно-западные ворота — Цветочные или Иродовые — между Думой и Историческим музеем.

Самые главные для туристов, насколько я понимаю из обилия названий, восточные ворота (Львиные, Шаар а-Арьот, святого Стефана, Иоасафатские, святой Анны, Овечьи, Гефсиманские — семь названий у одних ворот!) — оказываются на месте отдела упаковки в ГУМе, там тоже двери на Сапуновский проезд. До дефолта 1998 года напротив этого входа в ГУМ устроили единственный в Москве кошерный ресторан.

Шутят, что в Израиле нет запада и востока, а только север и юг — страна очень уж вытянута. Возможно, поэтому дублируются в иерусалимской стене ворота севера и юга (на севере кроме Цветочных есть Дамасские, на юге кроме Сионских есть Мусорные, Гнойные, Навозные — ведущие к Стене плача; очень узкие, «игольное ушко» — тут пункт, откуда расходятся экскурсии по Старому городу).

Запомнить очень легко «от противного»: Цветочные ворота — это те, где вечно воняет. Впрочем, Гнойные — или Мусорные — ворота — тоже, очевидно, не место цветников отмечают. Городская свалка в долине Генном — это как раз у южных, Мусорных ворот.

Есть ещё в Иерусалиме «Золотые ворота». Когда-то главные. Замурованы с IX столетия. Большевики тоже имели (и имеют) обыкновение держать парадный вход запертым.

Самые же главные и подлинно необходимые для понимания Иерусалима ворота всё-таки Мусорные.

Любопытный оттенок синодального перевода Библии. Бог объявляет, что за грехи царя Манассии накажет Иерусалим: «Вытру Иерусалим так, как вытирают чашу, — вытрут и опрокинут её» (4 Цар. 21, 13). В английском переводе «I will wipe Jerusalem as a man wipeth a dish, wiping it, and turning it upside down» — «Я вытру Иерусалим как мужчина вытирает чашу, вытирая её и переворачивая вверх дном». Поэтому на английском возможна шутка, когда жена просит пастора помыть посуду, он говорит, что это не мужское дело, а она цитирует ему это место Библии. Навёл справки: «как вытирают чашу» — на иврите употреблено будущее время, мужской род третьего лица. То есть, действительно, речь идёт о мужчине, даже не просто о «человеке». Удивительного мало: если уж Бог изображается как мужчина, то и «человек» — мужчина. Тем более, что помыть иную «чашу» — тяжёлый труд. Нельзя признать удачным и слово «опрокинут», потому что в русском языке оно означает и «положить на бок», и «перевернуть вверх дном», а когда сушат, то всё-таки (в отсутствие нынешних приспособлений) обычно именно переворачивают вверх дном.

В Иерусалим можно не хотеть, потому что и так по уши в Иерусалиме: лжи и вражде. Можно не хотеть в Иерусалим, потому что хочется селянского покоя. Можно даже приписать это своё желание Богу: . «Внутренне опроститься, как того хочет Бог-младенец ... только будучи простодушными и чистыми... пастухи соседних с Вифлеемом пастбищ покорят на своей простотой. Они простодушны, скромны и бедны...» (Канальс, 163, 165).

Что, нашлись финансовые отчёты вифлеемских пастухов? Где это в Евангелии, что пастухи были простодушны, скромны и бедны?! Это не Евангелие — это барочный, вполне сопрягаемый с атеизмом восторг перед пасторалью. Прочь из развратных городов на лоно.

А у Екклесиаста (10, 15) мерило глупости — «не знать дороги в город» («Труд глупого утомляет его, потому что не знает дороги в город»). Иоанн Кассиан, комментируя эту фразу, подчеркивает, правда, что речь идёт о Небесном Иерусалиме, но всё-таки именно небесный Иерусалим, а не небесный Вифлеем. Причина проста: цари в деревнях не живут. Если царь и поселится в деревне, она сразу становится городом, хоть и маленьким. Где Царь Небесный, там заканчивается пастораль, простодушие, простота и начинается покаяние — самое творческое, самое сложное из всех человеческих занятий и состояний. Кающийся пастух — абсурд; абсурднее только кающийся чиновник. Неудивительно, что там, где в Церкви начинается канцелярия, там заканчивается покаяние и начинаются игры в кротость, смирение, послушание. Всё это поддаётся превращение в игру и холопство, только покаяние непреодолимо серьёзно и свободно.

Нет уж, как ни плох Иерусалим (и Москва), но в деревне гаже. Да и так ли велика разница? Захолустье — темно и мрачно, столица — ярко освещена. Что возвращает к вопросу о том, где начало, а где конец. Ибо захолустье без столицы остается, и даже становится столицей, а вот столица без захолустья пропадает, ибо ее свет из захолустий собран. Столица — всему голова, она повелевает, в ней всё совершается впервые, чтобы затем разойтись по всем городкам и весям, но без этих весей столица не просуществует и месяца.

Метрополия без провинции если не умрёт от голода, то сойдет с ума от бессмыслицы. Если бы платоновские идеи действительно существовали в некоем уме, то ум этот был бы безумен. В этом правда вечного бурчания провинции, небольшая, конечно, как правда ворчащего желудка. Неправда же провинции в том, что голова без тела — фантастика, а вот zad без головы — вполне реальность. Изоляционизм, самовлюбленная глухота даже голову, даже столицу превращет в zhop'у, и таких столиц в истории было и остаётся чрезвычайно много. Поэтому, увы, даже высшее откровение иногда вынуждено действовать через провинцию, а не через голову, и Мессия рождается в глухом Вифлееме.

Различие между головой и задом в древней Палестине было тем более условно, что и ели-то, возлежа за столом. Стол оказывался на уровне не груди, а именно зада. Столица и захолустье оказываются не так уж далеки друг от друга. Жизнь в маленьком городке часто метафорически описывается как жизнь в zadnitsa'е, причем подразумевается, что полноценна жизнь в «голове» — в столице. При этом имеется в виду несомненное отличие головы от ее антипода: наличие глаз, которые воспринимаются не столько как орган разглядывания того, что вовне, сколько как окна, через которые проходит свет внутрь (и это отражено в Евангелии, где глаза названы светильниками тела, что у современного человека вызывает обычно недоумение).

Свет начинает сиять в темноте, Спаситель из глухой дыры (образ, настолько устоявшийся, что его непристойная анальность не воспринимается вообще) отправляется в Иерусалим. Правда, сам Иерусалим оказывается не в силах выполнить свою функцию головы. Если Цезарь полагал, что лучше быть первым в провинции, чем вторым в столице, то на деле выбор иной: лучше быть последним в столице, чем первым. Лучше для других, конечно. Иисуса отправляют на Голгофу — гору-череп, где обнажается тот печальный факт, что голова есть всего лишь костяной шар, временно набитый разным вздором. Голова Адама — самая тупая zadnitsa мира, но ради этой головы умирает её Создатель.

 

 

Ко входу в Библиотеку Якова Кротова

 



Реклама: JesusChrist.ru это Библия, Библейский словарь и др.